ЗЕМЛЯ — ОЖИДАНИЕ
© Перевод А. Карельский
Пробуждался он с тоскливым чувством непоправимости: всего лишь ощущение, как и в тот миг, когда засыпал, но зато внезапное и острое, и, ощущая чье-то присутствие подле своей постели, он ощутил одновременно, что этим присутствием все бесповоротно расстраивалось; ощущение нахлынуло новой, второю волной, и с нею он переступил порог сознания, зная теперь, что надо ему было бы, лишь засветает, поспешить к берегу моря, чтобы уничтожить там «Энеиду», а он опоздал. И он попытался снова ускользнуть в спасительный сон, к своему ангелу, даже надеясь, возможно, что чужой неотрывный взгляд, который он продолжал ощущать на себе, вдруг окажется взглядом отлетевшего ангела. То было, конечно, заблуждение, ибо слишком отчетливо ощущал он эту вставшую рядом чуждость, и единственно чтобы спугнуть, прогнать ее, но и не без последнего проблеска надежды на присутствие ангела спросил он из глубин своего сна:
— Ты — Лисаний?
Ответ был невнятен, и голос незнаком.
Что-то вздохнуло в нем.
— Ты не Лисаний… Уходи.
— Господин… — Голос звучал робко, почти просительно.
— После… — Пускай не кончается ночь, он не хочет света.
— Господин, прибыли твои друзья… Они ждут…
Все бесполезно. И свет режет глаза. В груди засел кашель, вот-вот он вырвется наружу, и говорить опасно.
— Друзья?.. Кто?..
— Плотий Тукка и Луций Варий прибыли из Рима приветствовать тебя… Они хотели бы повидаться с тобой, прежде чем их позовут к Цезарю…
Свет резал глаза. Вторгаясь с южной стороны и наискось пронзая сводчатый эркер, резкие стрелы сентябрьского солнца наполняли его теплом, теплом и светом сентябрьского утра, и комната, хоть и недоступная этому потоку лучей, все же не осталась совсем ему непричастной, потрезвее от света, подурнев от тепла: пол, уложенный мрачно поблескивающими мозаичными плитами, был нечист, громоздкий канделябр с увядшими цветами и оплывшими свечами являл вид запустения. В дальнем углу стоял стульчак — нужда и соблазн. Все болит, всюду начинаются рези. Друзья пускай подождут.
— Мне надо сначала оправиться… Помоги мне.
С натугой перевалив ноги через край кровати, он сел, поникший, сгорбленный, превозмогая мучительные позывы на кашель, с новой силой стиснувшие грудь; вновь шевельнулась и вялая истома лихорадки — шевельнулась сначала в бессильно свисших ногах, поползла оттуда вверх, токами легкой дрожи пронизала все тело, чтобы постепенно завладеть и головой, и заволокнутый истомой взгляд, будто тщась обнаружить нечто важное, может быть даже самый исток лихорадки, с замедленно-пристальным, изнуренно-цепким вниманием приковался к ногам, к их голым пальцам, чьи механические полухватательные движения никак невозможно было остановить, — ах, неужели она начнется снова, самоуправная жизнь органов, членов, чувств? И хотя от раба не приходилось ожидать никаких объяснений столь интимного свойства, взгляд просительно потянулся к нему, потянулся почти непроизвольно, почти против воли, но и сразу же разочарованно поник, ибо на азиатском, с чуть сплюснутым носом, ни молодом ни старом лице прислужника, на этой непроницаемой маске не изобразилось ничего, что можно было бы истолковать как ответ, — одна лишь суровая покорность и покорствующая суровость, терпеливо, но и неприступно дожидающаяся приказаний, ждущая, когда же высокий гость их отдаст и решится встать наконец. Но, кажется, именно это и было совершенно невозможным, ибо повсюду, а не только в теле его, все ощутимей становилось несогласие и расстройство; расстройство царило в мирах, и, не устранивши его, как можно было пошевельнуть хоть одним членом? Кто хочет воспрянуть, кто хочет устремиться к берегу моря для свершения жертвы, тот да не вершит ее под знаками несогласия и раздора; неувечным должен быть жертвователь, неувечным жертвенный дар, дабы достоинством полноценности исполнилась жертва, а ведь ему невозможно даже установить, все ли свитки до единого находятся в сундуке и, стало быть, к уничтожению готова в самом деле вся поэма, или какой-нибудь свиток, чего доброго, исчез за эту ночь, — кто даст ответ? Конечно, ремни на сундуке затянуты накрепко, и по всем признакам никто его не открывал, — но сейчас-то он и сам разве дерзнет прикоснуться к жертвенному дару, дерзнет распустить ремни? Расстройство в теле и во всех членах, расстройство в мирах — возможно ль уповать на восстановление согласия? Он ждал, и вместе с ним ждал раб — оба без малейших признаков нетерпения. Но тут снаружи отнюдь не стеснительной рукой распахнули дверь, и в комнату без лишних церемоний, то ли наскучив ожиданием, то ли услыхав, что он уже проснулся, вошли Плотий Тукка и Луций Варий. Он втянул ноги обратно в постель.
Еще с порога Плотий, по своему обыкновению, наполнил всю комнату громовыми раскатами сердечности:
— Нам сказали, что ты лежишь тут больной, мы сломя голову несемся всю ночь напролет — и застаем тебя на том, что ты украдкой пытаешься улизнуть из постели! Но и поделом тебе, что попался, — уж нас-то не проведешь!.. Ну, так что там у тебя? Благодаренье богам, выглядишь ты молодцом; ты и десять лет назад так выглядел — тебя не так-то легко скрутить!.. Сейчас у нас, конечно, опять кашель, лихорадка — знаем, все знаем; спросился бы друзей — они бы не пустили тебя в это дурацкое путешествие! Мы узнали о нем лишь задним числом — от Горация; вот ему ты не побоялся сказать, знал, что уж он-то палок в колеса не поставит, благо только и думает, что о своих стихах! И чего, скажи на милость, ты не видал в Афинах? Вот и пришлось скрываться от людей — и твое счастье еще, что Цезарь тебя вовремя выудил и доставил обратно… Ну, Август — он мудр, как всегда, а ты что ж, ты норовист, как всегда… И теперь вот твоим друзьям придется потрудиться, чтобы снова поставить тебя на ноги!
Он рухнул в кресло, застонавшее под его грузным телом, и уселся в нем как гребец или кучер — согнув руки и сжав кулаки, — а его заплывшее жиром багровое лицо в родимых пятнах и с двойным подбородком продолжало излучать благодушную сердечность.
Луций же Варий, всегда избегавший садиться, дабы не помять безукоризненных складок элегантной тоги, возвышался, худощавый и чопорный, в своей обычной позе: одна рука подпирает бок, другая наставительно поднята вверх под прямым углом.
— Мы очень тревожились о тебе, Вергилий.
Несмотря на всю готовность к смерти, в нем вдруг пробудилась неистребимая опасливость больного.
— А что вам обо мне наговорили? — И, как бы упреждая ответ, новый приступ кашля, которого он ждал и боялся, сотряс его.
— Кашляй, кашляй, — успокаивающим тоном сказал Плотий и потер покрасневшие от бессонной ночи глаза. — С утра человеку надо прокашляться.
Луций успокоил его по-своему, по-деловому:
— Последние вести о тебе у нас ведь почти недельной давности. Август написал Меценату, что встретил тебя совсем больным и уговорил отправиться назад, а поскольку сенат заседает сегодня по случаю Цезарева дня рождения и Меценат не мог отлучиться, чтобы вас встретить, мы охотно вызвались быть его гонцами к Августу, чтобы по этому случаю заодно и тебя повидать… Вот и все.
Это звучало по-деловому, резонно, но Плотиево «Кашляй, кашляй» успокаивало надежней.
— Уфф! — продолжал Плотий. — Всю ночь тряслись. И глаз путем не сомкнешь при каждой смене лошадей тебя расталкивают. В одной нашей колонне было под сорок повозок — а сколько еще других! Со вчерашнего дня добавилось, по-моему, не меньше сотни.
Не приехал ли Плотий на телеге? У него добродушное топорное лицо старого крестьянина, и легко представить его себе невозможно не представить! — сидящим в телеге: мерно покачивается, клюет носом и храпит от души.
— Я слышал, как вы подъезжали…
— И вот мы здесь, — заключил Плотий и снова напомнил ему гребца.
— Много народу приехало… очень много…
— Во время приступа не говори, — прервал его Луций, занятый складками тоги, пострадавшими от ночной езды. — Тебе нельзя говорить. Ты же помнишь — врачи всегда тебе это запрещали!
Да помнил он, помнил; и, конечно же, Луций искренне желал ему добра, несмотря на элегантную позу — но она-то и раздражала его, как всегда!
Ничего страшного; не потащи меня Цезарь за собой в Мегару, я бы вообще не заболел… Это все от жары — солнце так нещадно палило во время торжеств… За эту пространную тираду он был вознагражден новым приступом кашля и ощутил вкус крови во рту.
— Помолчи, — сказал и Плотий.
А он не хотел молчать, тем более что Плотий, как он вдруг осознал, сидел в том самом кресле, в котором спал мальчик, и вопрос вырвался сам собой:
— Где Лисаний?
— Греческое имя, — заметил Луций. О ком ты? Вот о нем? — И указал на раба, отступившего к дверям и застывшего в ожидании с прежней миной.
— Да нет… не его… мальчика…
Плотий навострил уши.
— Ах, ты привез с собой мальчика-грека? Ну, тогда и впрямь не так плохи дела! Ишь ты — мальчик-грек!
Мальчик… он исчез… Но кубок все еще стоял на столе — оправленный серебром, резной, из слоновой кости, — и в нем еще были остатки вина.
— Мальчик… он же был тут…
— Ну так пускай он придет… вели позвать его, покажи нам!
Да как же он позовет, когда тот исчез?! И вовсе он не хочет его показывать.
— Мне надо с ним на берег…
«Мы улеглись у воды; сухое песчаное ложе тело покоит, и сон освежает усталые члены», — процитировал Луций, однако тут же прибавил: — Но только не сегодня, мой Вергилий; уж потерпи как-нибудь с этими излишествами до своего выздоровления.
— Что верно, то верно, — подтвердил Плотий из глубины эркера.
О чем это они? Все не то, не то… Он почти уже не слушал их.
— Где Лисаний?
Обернувшись к рабу, Плотий приказал:
— Приведи мальчишку.
— Тут нет никакого мальчишки, господин…
Вот оттуда, от двери, доносился к нему ночью голос мальчика, доносился его шепот, а теперь там стоял раб, и, благодарный ему за поддержку, за сокрытие того и далекого и близкого голоса, он подозвал его к себе:
— Иди сюда… Я встану.
— Нет, ты будешь лежать, — распорядился Плотий. — Врач уже наверняка в пути, и тебя будут лечить в постели. Этими беспутствами ты только вредишь своему здоровью. И не притворяйся, пожалуйста, что у тебя срочные дела; ты просто хочешь скрыть от нас своего мальчишку.
А не пришел ли раб вместо мальчика? Не прислал ли тот к нему своего дюжего приятеля, велев оттащить жертвенный дар на берег? Он услышал собственный голос:
— Возьми сундук, — и сразу испугался услышанного, сразу метнул украдкой взгляд в сторону друзей, чтобы проверить — поняли или не поняли.
И гляди-ка: Плотий, при всей его неуклюжести, прямо-таки взвился в своем кресле, тогда как Луций, стоявший ближе, подошел к постели и наклонился над ней, как врач, собирающийся пощупать пульс у больного:
— Тебя лихорадит, мой Вергилий, лежи спокойно.
А Плотий приказал рабу:
— Позови врача… Скорей!
— Не надо мне врача. — Это вырвалось тоже помимо его воли.
— Не тебе об этом судить!
— Я умираю.
Наступило молчание. Он знал, что сказал правду, но странным образом это его почти не затрагивало. Он знал, что едва ли доживет до вечера, и при этом у него так легко было на душе, будто перед ним простиралась еще целая вечность. Он был доволен, что это сказал.
Наверное, оба посетителя тоже понимали, что дело серьезно; он это чувствовал. Прошло немало времени, прежде чем Плотий нашелся что ответить:
— Не гневи богов, Вергилий. До смерти тебе так же далеко, как и нам… Что же тогда мне говорить — я на десять лет тебя старше, да еще с таким сложением — того и гляди, хватит удар…
Луций не произнес ни слова. Он опустился на стул подле постели и молчал. И трогательнее всего было то, что он, садясь, забыл расправить складки тоги.
— Я умру — может, уже сегодня… Но прежде я сожгу «Энеиду».
— Не кощунствуй! — То был почти вопль, и испустил его Луций.
Снова воцарилось молчание. По-сентябрьски тихо и ясно было в комнате. Снаружи проехал всадник — какой-нибудь из императорских гонцов. Копыта резко простучали по мостовой, потом их мерная четырехтактная дробь потонула в дальних шумах города. Где-то крикнула женщина похоже, позвала ребенка.
Плотий принялся размашисто и грузно шагать по комнате взад и вперед, волоча за собой кромку тоги, и вдруг загремел:
— Коли ты собрался умирать, дело твое, мы тебе мешать не будем. Но «Энеида» уже давно не только твое дело, так что выбей себе это из головы!
И в его заплывших жиром глазках сверкнула яростная молния.
Странно, что именно Плотий так рассвирепел, ведь между ними уже давно — хоть и не целиком они тут друг другу верили — установилось молчаливое согласие насчет того, что их долгие беседы об урожаях и о скоте много важней, чем все диспуты о художественных и научных материях, ведшиеся в присутствии Луция, Мецената и других завсегдатаев кружка. То, что Плотий теперь придавал такое значение бытию или небытию «Энеиды», было посягновением на их согласие, посягновением на чистоту совести, воплощавшуюся для него в душе сельского патриция Плотия Тукки; и тут уж нельзя было смолчать.
— Мир не разбогатеет и не обеднеет от десятка-другого виршей — уж в этом-то мы всегда с тобой сходились, Плотий.
Луций с серьезной миной покачал головой:
— «Энеида» не десяток-другой виршей. Ты не имеешь права так говорить.
— А что же она такое?
Тут Плотий засмеялся; смех был натянутый, но все же смех.
— Напрашиваться скромностью на похвалу — давний грех поэтов, Вергилий, и, пока человек упорствует в своих грехах, ему море по колено.
А Луций добавил:
— Неужели тебе надо это повторять? Не тебе ли известно лучше, чем кому-либо из нас, что величие Рима и величие твоей поэзии уже нераздельны?
Смутное раздражение поднялось и сгустилось в груди, в комнате; эти двое не хотели понять того, что сумел понять ребенок; но, поскольку решение его было окончательно и неколебимо, надо было их вразумить.
— Ничто нереальное не имеет права на жизнь.
Он сказал это твердым, взвешенным и наставительным тоном, и Луций, похоже, понял, о чем идет речь.
— Значит, по-твоему, «Илиада» и «Одиссея» тоже нереальны? О божественный Гомер! А как быть с Эсхилом, с Еврипидом? Это все не реальность? Сколько еще я должен назвать тебе имен и творений, исполненных вечной реальности?
— К примеру, трагедию «Фиест» или поэму об Августе некоего Луция Вария, — не удержался, чтобы не добавить, Плотий, и его смех снова стал смехом добродушного увальня.
Луций, задетый за живое, кисло улыбнулся.
— Семнадцать представлений «Фиеста», конечно, еще не доказательство его вечности…
— Но уж «Троянок»-то он переживет — верно, Вергилий?.. Ага, ты смеешься! Я рад, что ты снова можешь смеяться.
Да, он смеялся; правда, с натугой, через силу, потому что смеяться ему было больно, и еще он стыдился этого смеха: вот он от души потешается над смущением Луция, а тот ведь всего лишь хотел защитить «Энеиду», утвердить ее право на бессмертие; и именно поэтому надо было вернуться к серьезному тону.
— Гомер был провозвестником богов; он пребудет в их реальности.
Не обижаясь на то, что его подняли на смех, Луций возразил:
— А ты провозвестник Рима, и ты пребудешь в реальности Рима; ты пребудешь, пока будет стоять Рим — вечно.
Вечно? Он потрогал перстень на пальце и, ощутив его, ощутил свое тело, ощутил все прожитое.
— Нет, — сказал он. Ничто земное не вечно. Даже Рим.
— Ты сам вознес Рим до божественных высот.
То было и так, и не так. О чем говорил Луций? Не напоминало ли это застольную беседу у Мецената, легко скользящую поверх реальности, почти уже ее не задевающую? Темень сгустилась вкруг него, и он произнес:
— Земное не может стать божественным. Я разукрасил Рим, и эти мои труды не более вечны, чем статуи в садах Мецената… Не по милости художников живет Рим… Статуи будут повержены, «Энеида» сожжена…
Плотий, не прочь продолжить веселье, остановился посреди комнаты.
— Если учесть, сколько произведений искусства насоздавали художники за последнее время, то работой по расчистке ты обеспечен надолго. Чего только не придется повергать и сжигать! Ты обрекаешь себя на пожизненный геркулесов труд!
Представление о грандиозной расчистке неожиданно развеселило и Луция; по его лицу лицу маститого литератора разбежались озорные морщинки, и он даже не сразу собрался с духом, чтобы заговорить, — такой забавной представилась ему картина повального книгосожжения.
— Оба Созия купили у Горация издательские права на «Юбилейный гимн»; здорово они прогорят, если ты и его сожжешь! Не станешь же ты для Горация делать исключение?
— Гораций прислал мне прощальное послание на корабль, когда я отплывал в Афины…
— Вот именно! — Плотий так бодро и радостно поддержал Луция, будто оба наперебой старались заглушить поступь смерти. — Тут он великий грешник, и потому все его ямбы, все оды в общем, все, что он натворил, — в огонь, в огонь…
Почему, собственно, Гораций прислал ему на корабль те прекрасные напутственные стихи? Может быть, он тем самым хотел подавить свою зависть из-за «Энеиды»? Завистливый друг — и все-таки друг…
Но Луций возразил:
— Выбор надо будет предоставить мне. Горация я бы пощадил — у него действительно есть талант… А вот всю эту посредственность я бы вымел начисто — эту посредственность, которая всплыла на поверхность и плодится с каждым часом! Какое падение, боги, какое падение! Нет уж ни риторики, ни театра, ни искусства… Воистину мы последние, и за нами не будет ничего… А потому — все расчистить! Пусть трепещут! — Его снова обуял смех.
— Смех под сводами смерти — она же, скалой обернувшись, тонет в свеченье морском.
Луций остолбенел.
— Какой великолепный стих, Вергилий! Продолжай, продолжай, а лучше — сразу бы записал!
Из глубины какой неисповедимости поднялась эта строка? Откуда пришла? Но она и самому ему понравилась, и приятно было, что ее одобрил Луций, хоть и не красоту стиха надо было хвалить; нет, нет, не в красоте суть, а в чем-то ином, неизмеримо большем, оно-то и заслуживало хвалы, жаждало хвалы. О, теперь он понял, наконец-то понял! Истинного одобрения достойна лишь она, та подлинная и полная реальность, что встает за стихом, но и остается недостижимой, что являет нам всю свою драгоценность лишь тогда, когда слово проникает к ней самой, а не отскакивает от ее каменногладкой поверхности. Кто восхваляет всего лишь стих как таковой, не заботясь о реальности, стихом подразумеваемой, тот путает творящее с сотворенным, тот вольно или невольно — отрицая реальность, уничтожая реальность — совершает клятвопреступление, становится сообщником всех клятвопреступников мира. О неимоверная громада реальности, непокорный утес, пресекающий всякую попытку проникновения, допускающий лишь прикосновение! Эта неприступно гладкая глыба, по чьему неодолимому, неуловимому бездорожью человек продвигается лишь ползком, цепляясь за ускользающую гладкость и срываясь, неминуемо и неумолимо срываясь… Что знал Луций о срывах? Для него поверхность была уже и реальностью. О вековая громада реальности, грозно вздыбленная под облака, но и погруженная во все глубины, непроницаемая в своей гладкости, но и открытая всему бытию, сорвавшийся с тебя низвергается в разверстую бездну…
Плотий встряхнулся и поболтал руками, как гребец на передышке.
— Ну ладно уж, пощадим Горация, пускай творит дальше… Но ты-то ведь делал бы то же самое, даже если б и все сжег: ты ведь, конечно же, продолжал бы писать!
Гораций! Ах, он-то был солдатом и сражался за Рим; он готов был пожертвовать собой ради реальности Рима — отсюда, наверное, и та поразительная неподдельность, что снова и снова прорывается в его стихах. Этого не понимал даже Плотий: даже он не мог понять, что поэту не дано уклоняться от действенного служения.
— О Плотий, служение, деяние, их реальность… Без этого нет поэзии.
— Таков твой Эней, — веско сказал Луций; на что Плотий просто молча кивнул.
Эсхил простым солдатом сражался при Марафоне и Саламине; Публий Вергилий Марон не сражался ни за что.
А Плотий все тем же ободряющим тоном продолжал свои рассуждения:
— Да и никуда не денешься от писания — должен же ты завершить «Энеиду», прежде чем ее сжечь… Неготовое и сырое не сжигают, а тебе и осталось-то работы на каких-нибудь несколько месяцев, даже недель. Так что, друг мой, как тебе ни приспичило со смертью, а уж этот срок протяни.
Завершить? Да что он в своей жизни завершил? Ничего, решительно ничего. Что есть «Энеида» рядом с подлинной историей Рима, написанной Саллюстием, или с тем ее грандиозным зданием, на возведение коего дерзает сейчас Ливий? Что значат «Георгики» рядом с подлинными знаниями, коими снабдил римское земледелие ученейший из ученых, досточтимый Теренций Варрон?! Рядом с такими свершениями о каком завершении может идти речь? Что бы он там ни написал в прошлом, что бы еще ни написал в будущем, все останется неготовым, сырым! Да и то сказать: Теренций Варрон и Гай Саллюстий служили римскому государству, со всей его грубой реальностью, — Публий Вергилий Марон не служил никому.
И, как бы заключая разговор, Плотий добавил:
— О Вергилий, ты сумел написать «Энеиду», на это твоего дара хватило, но не воображай, что ты ее и постиг. Ты ничего еще не знаешь ни о ее реальности, ни о реальности поэта по имени Вергилий: они тебе знакомы только понаслышке.
И, сложив руки на животе, он снова уселся в кресло у окна.
— Поэт по имени Вергилий! Вот он тут лежит, и это его реальность — больше ничего. Еще реальность — то, что Меценат, Азиний Поллион, Август одаряли, кормили, содержали его; они, что сражались за Рим и служили Риму, что самим своим бытием и делом воздвигали реальность Рима, — они оплачивали ему жалкую размалевку возведенного ими храма и не подозревали даже, что оплачивают хлам. Вот как выглядела реальность Публия Вергилия Марона. И он сказал:
— Я не стану завершать «Энеиду».
Луций улыбнулся.
— Ты хочешь, чтобы другой это сделал за тебя?
Нет! — вырвалось у него; он будто испугался, что Луций сейчас предложит свои услуги.
Тут уж Луций заулыбался во все лицо.
— Так я и думал… Стало быть, ты и сам понимаешь, в чем твой еще не оплаченный долг перед нами, перед искусством…
Долг? О да! Он был должником и остался должником; уже там, в квартале трущоб, знали о его долге; он был в долгу перед бытием, он задолжал ему себя самого; но с него теперь нечего взять. Недостижимое взору увидел он перед собой море — до самых небес простиралось оно текучей рудой, чью мерцающую синь увенчивал солнечный диск, и, пронизанное лучами до самых бездн, походило на раскрытый горный собор, чрево мира и чресла мира, великое вместилище, всё впивающее и всё порождающее; день и ночь гулким громом полнились своды, и в гремящем этом гуле распознал он само воплощение гласа, с его наплывами и отливами, воплощение всей реальности, с ее отливами и наплывами.
— Все, что я написал, сгорит в пламенах реальности, — сказал он.
— С каких это пор ты стал разделять реальность и истину? — вскинулся Луций и, как всегда, изготовившись к спору, уселся поудобнее, чтобы начать атаку: Как говорит Эпикур…
Плотий его оборвал:
— Что бы там ни говорил Эпикур, мы вдвоем уж позаботимся о том, чтобы «Энеида» не сгорела ни в какой реальности.
Но Луция не так-то легко было остановить.
— Красота и истина неотделимы от реальности…
— Вот именно поэтому, — миролюбиво поддакнул Плотий.
Резче стал полуденный свет, лазурней небо в оконном проеме, чернее ветвистая крона канделябра. И Плотий, не вставая с кресла, несколькими рывками продвинулся вместе с ним из залитого солнцем эркера в затемненную, прохладную глубь комнаты. Ну почему оба они не хотели понять подлинно реального? За тридцать долгих лет он так с ними сблизился, сроднился душой и вот они приехали, чтобы стать ему неблизкими, стать чужими; стоило ли приезжать? У него было такое чувство, будто режущий свет безжалостно пронзал все сферы бытия и будто поверхность бытия и реальность его все резче отделялись друг от друга, и непостижимо было, что никто, никто не жаждал истинной реальности. Плотий должен был бы дать ответ, Плотий, перед чьей мирской основательностью, надежностью, полновесностью, зрелостью он всегда так благодатно робел; это было как нескончаемое, еще в детстве и навечно обретенное укрытие, чье земное хлевное тепло нерасторжимо связывало с посюсторонностью и тем внушало непререкаемо непреложную волю к выздоровлению; о да, ответ должен был дать Плотий, но, увы, его это не занимало: хоть и слегка удрученный, он сидел уютно и плотно, сложив руки на животе, лишь иногда бросал на него озабоченный взгляд, и, как всегда, почти невозможно было обнаружить в его раздобревшем с годами лице черты прежнего юноши.
А Луций, напротив, был в ударе.
— Лукреций, которого ты, о Вергилий, чтишь не меньше нашего, Лукреций, поэт не менее — но и не более! — великий, чем ты, — вот ему дано было познать и облечь плотью закон реальности, и его творение, воплотившее этот закон, потому явилось нам истиной и красотой; никогда красота не будет погублена реальностью, никогда не сгорит в ее пламенах, — нет, происходит совершенно обратное: все, что есть бренного в реальности, спадает с нее, когда познан ее закон и явлен нам в красоте; и вечно остается одна красота — остается как единственная реальность.
Как знаком ему был этот язык, язык дремотных философских посиделок, его омертвелые, нерожденные и мертворожденные слова; у него они тоже когда-то легко слетали с языка, и он, несомненно, верил в то, что они выражали, или полагал, что верил, а сейчас они звучали для него непривычно, почти непонятно. Закон? Есть только один закон — закон сердца! Одна реальность — реальность любви! Закричать об этом, что ли, во всю глотку? Высказать так, чтобы они поняли? Ах, да не поймут они и вовсе не хотят понять; потому он просто сказал:
— Красота не может жить без рукоплесканий; истина же их чурается.
— Рукоплескания веков и тысячелетий — это не рукоплескания сегодняшнего дня, не грубые хвалы возбужденной толпы. Обретая бессмертие и обретя бессмертие, творение художника становится источником познания, источником истины. — Отчеканив это, Луций заключил: В бессмертии истина соединяется с красотой; это относится и к тебе, мой Вергилий.
Земным, земным было бессмертие, предрекаемое ему Луцием, земным и потому не преступающим пределы времени, в лучшем случае длящимся вечно, да и то едва ли! Ибо что длится вечно, так это необозримо бескрайние сферы Сатурна, их вечный круговорот в божественном беспамятстве, — а здесь-то речь шла о славе. Разве это не самая жестокая мука для бессмертного неспособность к смерти?! Разве это не проклятие?! Кто приравнивает истину к вечносущей красоте, тот отменяет живую безвременность, спасительную милость гласа! Тогда Гомер и Эсхил, Софокл и Еврипид, эти могущественные старцы, и даже Лукреций, почивший так рано, — все они обречены влачить отвратительное бремя — не жизни, а вечного земного умирания, и умирание это будет длиться до тех пор, пока последняя строка их творений не сотрется в людской памяти и ни одна душа человеческая не будет помнить их стихов, ни одна сцена не будет разыгрывать их трагедий; тысячекратной смертью суждено будет им умирать, снова и снова будут вызывать их из царства теней, вызывать в призрачно-смехотворную полуреальность земного бессмертия. Если дело обстояло так — а не исключено, что именно так оно и обстояло, — разве не следовало тогда им, бессмертнейшим из бессмертных, прежде всех других уничтожить все ими созданное — ради более блаженных сеней, дабы жить в них? О Эвридика, о Плотия! Да, так оно и было.
— Ранит смертельно стрела Аполлона, но смерти не дарит.
— Это уж точно, — подтвердил Плотий. — Не пускай я себе каждый месяц кровь, давно бы уж лежал в земле рядом с праотцами.
Луций кивнул головой в знак согласия.
— Ранен навечно стрелой Аполлона… И для того, кто ранен бессмертием, выход один — уравновешенное достоинство выдержки, если он хочет жить по примеру божественного Эпикура… Он сам являл собою чистейшее воплощение уравновешенного достоинства, когда, положив ногу на ногу и опершись локтем о колено, с приподнятой раскрытой ладонью возглашал этот принцип. — …Ибо что еще можно поставить на место красоты и уравновешенности благородной чистой формы, когда жизнь человека не простирается дальше, чем позволяют его зрение, слух и другие чувства? Воспринимать красоту взором и слухом — высшая способность, какою может одарить Аполлон, и художник, избранный им для восприятия этого высшего дара, должен нести свой жребий…
— Он так тяжек для тебя, Луций? — спросил Плотий.
— О себе я не говорю. Но речь идет о всяком художнике — и о нашем Вергилии прежде всего… Согласись, Вергилий, что это не только с необходимостью вытекает из принципов Эпикура; сами эти принципы вплотную подводят нас к платоновским воззрениям на прекрасное, более того, я считаю, что они идут даже дальше их и, уж конечно, никем не могут быть на их основании опровергнуты…
— Что ж, я согласен: наверное, так оно и есть.
Вполне возможно, что Луций прав; но ему теперь все равно.
И все же, и все же: хотя жизнь человека не простирается за пределы его зрения и слуха, и хотя звучание сердца внятно лишь в пределах его биения, и хотя, стало быть, уравновешенность предуказана человеку как последний оплот его значения и достоинства, обреченный быть формой и только формой, тем не менее все, что вершится единственно ради красоты, есть неизбывная пустыня ничтожества и постыдно, очень постыдно; ибо даже в стылом спокойствии уравновешенности оно сродни самоопьянению, извращению истинного пути, оно только мираж и не взыскует познания, которое одно лишь и есть обитель богов. Горе очам, упивающимся раззолоченной красотой бытия, а на самом деле заточенным в свинцовой незрячести, как в темнице! Позор миру, разукрашенному красотой, кичащемуся красотой! В центре его воздвигся Рим со своими бесчисленными садами и дворцами, и этот образ города-храма придвигался к нему все ближе и ближе, недосягаемо отрешенный и все же осязаемо близкий, заполняющий собою лазурную синеву: дворец Августа и дворец Мецената, но и, неподалеку от них, его собственная вилла на Эсквилине, улицы, украшенные колоннадами, площади и сады, украшенные статуями; мысленным взором увидел он перед собою цирк и амфитеатры, сотрясаемые яростным ревом органа, увидел, как красоты ради корчатся в предсмертных хрипах гладиаторы на арене, как натравливают дикое зверье на людей, как обуянная ликованием и похотью толпа беснуется вкруг креста, к которому пригвожден ослушник раб, то ревущий, то скулящий от боли, — хмельной угар крови, хмельной угар смерти, но и красоты тоже, и увидел он, как множатся кресты, разрастается лес крестов, окруженных факелами, объятых пламенами, и пламена эти вздымаются ввысь из треска поленьев, из рева толпы, — море пламен, захлестнувшее город Рим, чтобы в пору отлива не оставить после себя ничего, кроме черных руин, растрескавшихся колонн, поверженных статуй и погребенной под хламом, поруганной земли. Он видел все это и знал, что все это грядет, ибо истинный закон реальности неминуемо отомстит за себя человеку; выше всякого ритуала красоты стоит этот закон, а человек путает его с ритуалом и тем оскорбляет его, унижает своим непочтением; превыше закона красоты, превыше закона художника, алчущего лишь созвучия, стоит закон реальности, стоит — о божественная мудрость Платона! — Эрос длящегося бытия, стоит закон сердца, и горе миру, забывшему эту последнюю реальность. Отчего ему одному дано это знать? Неужто другие более слепы, чем он? Отчего даже друзья этого не видят, не понимают? Отчего он слишком немощен и слишком нем, чтоб им это втолковать? Или это его собственная слепота делает его неспособным? Кровь видел он перед собою, кровь ощущал во рту, хриплый вздох вырвался из груди, просвистел горлом, и ему пришлось откинуть голову на подушки.
Бессмертна одна истина, бессмертна смерть в истине. Закрой глаза — и тебя обвеет предчувствие зрячей слепоты, предчувствие близкого вознесения над судьбой.
Ибо хотя закон постижим всегда лишь в судьбою предначертанной и вечно неизменной форме, хотя эта форма и с нею сама судьба всегда остаются заключены в холодных и незыблемых пределах сатурновых сфер, прометеева жажда взыскует того огня, что бушует в совокупной бездонности сфер надзвездных и подземных; и, взрывая узилище чистой формы, узилище вечного круговорота, преодолевая оковы судьбы, преодолевая оковы формы, она прорывается к последней глуби, к восседающему на троне пращуру, в чьей длани покоится реальная истина закона.
И потому: на гибельной кромке, на самом краю реальности, над всеми темнотами, над гибельным зевом и зовом бездны, в леденящем кровь равновесии повис смех, побратим смерти, зыбкая грань между жаждой жизни и самоуничтожением, посюсторонний, как вулканические раскаты магмы, потусторонний, как улыбка моря предзакатному небу, — объемлющий мир и взрывающий мир. Но уже не слышно было никакого смеха, не различить было никакой улыбки. Серьезным тоном Плотий сказал:
— Врачу бы давно уже пора быть здесь… Мы сами сейчас его поищем, когда пойдем к Августу. — И оба встали.
А он-то как раз хотел — должен был! — их еще задержать; слепую их слепоту надо было сокрушить; неодолимая сила побуждала его все им растолковать, дабы не отчуждались они от него, побуждала его все им сказать, сказать то, чего они не понимали и даже не хотели понять. И хотя он сам уже едва ли это понимал, слово нашлось:
— Реальность — это любовь.
Однажды услышанное, оно вдруг перестало быть непонятным. Ибо для того, чтобы смягчить боль и тоску бесплодного горения, благие боги послали человеку любовь, и кому она дана, тот зрит реальность; он уже не просто гость в пустыне собственного сознания, заброшенный туда на произвол судьбы. И вновь он услышал свой голос:
— Реальность — это любовь.
— Вот именно, — энергично поддакнул Луций, нимало не потрясенный, будто того только и ждал. — Этому ты нас учил, и, когда я смотрю сейчас на Тибулла, или Проперция, или тем более на этого уж совсем безвкусного юнца Овидия, мне даже хочется сказать, что ты, пожалуй, слишком настойчиво нас и их этому учил: ведь эти выскочки полагают, что, подражая тебе, они сумеют тебя, неподражаемою, еще и превзойти, — для них теперь вообще не существует никами других тем, кроме любви, и, сказать по правде, я уже сыт этим по горло, хоть я и вовсе не склонен порицать любовь как таковую… А где, кстати, тот юный грек, о котором ты говорил?
Все было напрасно. Все опять соскользнуло в сферу плоской литературности, скользя по поверхности истинной жизни, — и это было будто укором ему, лишним доказательством того, что и сам он иного не заслужил, что он обретался всего лишь в некой литературной пустоте, не являющейся даже самой тонкой оболочкой поверхности, не граничащей ни с чем: ни с глубиною неба, ни с глубиною земли, — в лучшем случае с полым пространством красоты. Ибо он, пришедший к сегодняшнему часу пагубной дорогою кривды, он, опьянявшийся и воспламенявшийся всегда лишь одною красотой, он, в безумной своей одержимости старавшийся заглушить собственное бессилие торжественным громом внешнего великолепия, он, не умевший искать незыблемое в человеческом сердце и заклинавший вместо этого звезды, и тьму времен, и всю вереницу богов, — он никогда не любил, а то, что принимал за любовь, было всего лишь томлением, тоской по утраченному краю, тому далекому-далекому, детски-забвенному, потусторонне-забвенному, — по утраченному, ах, навеки утраченному краю, в котором и для него была любовь; одни только эти холмы и долы пел он в своих стихах, ни разу не воспел он Плотию, и даже тогда, когда благодаря любезности Азиния в его собственность перешел Алексис и он, завороженный красотою отрока, вообразил, что воспевает его, — даже тогда он сложил не песнь любви, а обращенную к Азинию Поллиону благодарственную эклогу, пустую безделицу, слегка затрагивающую и тему любви в благословенном родном краю. О нет, глубочайшим заблуждением было полагать, что он, никогда не любивший и потому не сумевший сложить ни единого подлинно любовного стихотворения, мог оказать какое-то влияние, на этих юных певцов любви и уж тем более считаться их духовным отцом: они не от него вели свою родословную, они были честнее его.
— О мой Луций, у них есть отец достойнее меня; имя ему Катулл, а мне они никогда не подражали, и правильно делали.
— Тебе уже не избавиться от них, хоть ты и избавил их от своей опеки; как там говорится в твоей эклоге? «Песен не буду я петь, вас не буду пасти»! Нет, Вергилий, ты был и остаешься их духовным отцом — правда, отцом, чьей мощи им никогда не, достичь.
— Я слаб, Луций, и, верно, всегда был слаб; может быть, в этом я и вправду их духовный отец; да, вот немощь свою я им передал… Единственное, что нас роднит, — это что и мне, и им сужден короткий век…
— Насколько мне известно, Катулл и Тибулл скончались в тридцать лет, а тебе уже пятьдесят, — спокойно заметил Плотий.
Ах, сколько бы сочинитель, в слабости своей, ни тешил себя лживыми обольщениями, сколько б ни внушал он себе, что блаженная страна детства, предмет его томлений, — это сама бескрайность сатурновых сфер, откуда ему слышнее глубины земли и неба, на самом деле истинная его обитель всего лишь плоская серая равнина, и ничего, ничего он не слышит, и менее всего — смерть.
— Когда смерть унесла от нас Тибулла, Плотий? Всего несколько недель назад… А теперь вот и Проперций лежит на смертном одре — как я… Наша немощь уже не угодна богам, и они явно взялись нас истреблять…
— Наш незлобивый Проперций пока живет себе, на свое и наше счастье, а уж ты тем более… И вы наверняка еще и через двадцать лет — он в свои пятьдесят, ты в семьдесят, — несмотря на все ваши нескончаемые хвори, сможете потягаться с любым юнцом, зовись он Овидием или кем угодно…
— И точно так же, как эти юнцы были бы сегодня ничто без «Эклог» и «Георгик», — подхватил Луций, дороживший точностью литературных определений, — точно так же, как ты указал нынешним молодым путь к идиллии, к буколике, к Феокриту, точно так же ты будешь и впредь пролагать им новые пути…
— К Феокриту я не имею отношения, скорее Катулл, хотя и это тоже спорно…
Луций с явной неохотой умерил категоричность своих литературных прорицаний:
— Что ж, Катулл твой земляк, Вергилий, а общность почвы часто порождает общность помышлений и наклонностей…
— Дались вам Катулл, Феокрит и все потомки вместе с ними! — буркнул Плотий. — Ты Вергилий, ты есть ты, и ты мне и через двадцать лет, если доживу, будешь милее их — намного милее всей их компании; для меня ты сам по себе и не имеешь с ними ничего общего.
Очень резкую черту провел Плотий — переоценивая его, недооценивая молодых, — и так приятно было, что он причислял его к зрелым, к сильным, к тем, кто не обречен на преждевременную смерть. И все же приходилось объяснить ему его заблуждение:
— Ты несправедлив к молодым, Плотий; они по-своему честны — может быть, даже намного честнее, чем когда-либо был я.
Снова вмешался Луций:
— С честностью в искусстве тоже не все так просто. Можно сказать, что художник честен, когда он свято придерживается переданных предшественниками вечных правил искусства, но с таким же успехом можно сказать, что именно тут он и нечестен, потому что прячет свою самобытность за унаследованными правилами. Честно или нечестно мы поступаем, осваивая гомеровскую форму? Честно или нечестно поступает молодежь, подражая Вергилию? Или, может быть, она честнее тогда, когда впадает в безвкусицу?
— Луций, вопрос о честности или нечестности — это уже, собственно говоря, не вопрос искусства; он затрагивает самую суть человеческой жизни, и тут искусство уже почти не в счет, хоть оно и выражает всегда человеческие заботы.
— О чем это вы толкуете? — раздраженно спросил Плотий. — Все это риторская жвачка — а она, как вы знаете, не по мне.
— Но Вергилий утверждает, что молодежь честнее его! Не можем же мы этого стерпеть!
— Ну и пускай утверждает, что хочет! — заупрямился Плотий в своей непоколебимой дружеской слепоте. — Для меня Вергилий достаточно честен.
— Спасибо, Плотий…
— Просто я люблю тебя, Вергилий… Но именно потому ты уж сделай Луцию одолжение — согласись, что ты честнее этих юнцов…
— Вот это было бы уж совсем нечестно… По-моему, в своих любовных стихах эти юнцы пробились к такой изначальной естественности, какая мне была недоступна… Луций не хочет понять, что всякая реальность зиждется на любви и что за любовной поэзией, которая так ему не нравится, стоит эта великая, изначальная реальность… Реальность — это честность…
Луций протестующе повел перстом, и в жесте этом была даже некоторая брезгливость.
— Для искусства недостаточно вульгарно-житейской честности, Вергилий; только возвышенная любовь, какую изобразил ты, — образцом ее навечно останется любовь Дидоны и Энея, — только такая любовь имеет в искусстве право на существование, а не мелкие любовные интрижки, какими эти недоросли заполняют свои, с позволения сказать, стихи.
Тут Плотий ухмыльнулся.
— Мое дело сторона, но читать их весьма приятно.
— Мы знаем твою страсть к преувеличениям, Луций, но знаем и другое: в поэтическом даре того же Катулла ты отнюдь не сомневаешься, как и любой из нас… Или мне надо тебе особо доказывать, что даже Овидий — настоящий поэт?
— Настоящий поэт? — Луций был теперь весь оскорбленное достоинство. Что понимать под настоящим поэтом? Одного дарования недостаточно, одаренных людей много; быть одаренным — не заслуга, писать о любви — тем более, это чаще всего жалкий лепет, хотя свои стишки эти господа умеют отшлифовывать на славу… Разумеется, я поостерегусь высказывать подобные суждения публично: хороши ли, плохи ли, все мы сочинители, все одна братия; но уж в своем-то узком кругу можем мы называть вещи как они есть?.. Короче говоря, не могу я в блудливом самооголении увидеть ту честность, которая одна и составляет истинное искусство и истинную поэзию…
А вдруг Луций был прав? Да нет, не мог он быть прав: все, что он говорил, было понятно, как любое суждение профессионала, но именно потому все это оставалось в узких рамках профессиональности, невосприимчивой к новым исканиям, целью которых было как раз взорвать эти рамки. Эту цель ставил себе Катулл, он первый указал новый путь, и справедливость требовала это признать.
— Истинное искусство рушит границы, рушит их и вступает в новые, еще не изведанные пределы души, созерцания, выражения — прорывается к исконному, непосредственному, реальному…
— Прекрасно! И ты в самом деле находишь все это в любовной поэзии, о которой мы говорили и которая якобы так честна? Да в одном-единственном стихе «Энеиды» больше истинной реальности! — Луций был неисправим.
— Не буду с тобой пререкаться, Луций. Ведь в известном смысле ты, хваля мою поэзию, защищаешь и свою собственную… Мне-то ничего не стоит признать себя побежденным — и потому ты можешь спокойно отнести это исключительно на мой счет и на счет «Энеиды», если я скажу, что новое искусство уже не может двигаться дальше по наезженной нами колее, что оно вдохновляется заветом искать более непосредственное и исконное, — заветом, указующим путь к праосновам реальности… Воистину так: кто послушен этому завету, тот должен идти к праосновам, к истоку реальности, — и начинать он должен с любви…
Тут, однако, и Плотий переметнулся на сторону Луция.
— Ну уж извини! Я охотно читаю стишки этих юнцов, но что до исконности, о которой ты говоришь, — тут у них кишка тонка! Слабосильны они! Чтобы по-настоящему любить, надо и человеком быть настоящим. А эта вся мелюзга только путается под ногами.
— Слабосильны? Чему нужно больше силы для роста — сочной траве в доброй луговой земле или сиротливой былинке, протискивающейся сквозь камни? Слабосильная на вид, она все-таки тоже плод жизненной силы, тоже трава… Рим — это камень, камни все наши города, и не чудо ли, что в них все-таки пробивается что-то исконное, естественное? Оно, конечно, слабосильно на вид, но все-таки оно исконное, реальное — оно тоже поэзия…
Плотий рассмеялся.
— Насколько мне известно, траве не дано выбирать место своего произрастания, даже если б она вдруг и возмечтала о живописном луге — чтобы какая-нибудь корова ее там и сожрала; она пожизненно приговорена к своим камням — нашим же недорослям ничто не мешает искать естественное и исконное там, где оно произрастает и где человек взращивает его. Право же, никто и ничто не вынуждает их жить среди городских камней ничто, кроме их собственных страстишек и наклонностей; вот потому-то им намного удобнее слоняться по Риму, спать с кем попало и всяк грешок рифмовать в стишок. Не мешало бы им сперва научиться доить корову, чистить лошадь или орудовать серпом.
Горожанин Луций почувствовал себя задетым.
— Кто рожден быть художником — неважно, великим или посредственным, — тот не рожден быть крестьянином; нельзя же всех стричь под одну гребенку, Плотий.
— Просто Вергилий говорил об исконности такой травянистой любви, а я с этим не согласен; уж в этом-то я кое-что понимаю… Слабосильность — она и есть слабосильность.
— А я не согласен с тем, что вы отказываетесь воздать этой молодежи по справедливости.
Луций поддержал рассуждения Плотия энергичным помаванием перста.
— Плотий прав: в них нет силы, и потому дальше обезьянничанья они не пойдут. Какая уж там несправедливость! Тут они подражатели Феокрита, там ученики Катулла, а если удастся кое-чем разжиться еще и у нашего Вергилия, они тоже маху не дадут!
Ах, убедить их было невозможно, на них будто нашла дрема, кои томской плен затверженных мыслен и слов, и они неспособны были прорвать его, отринуть путы привычного языка. Один говорил о травянистой любви и о слабосильности, другой об обезьянничанье, и оба не видели, не хотели видеть, что даже такая худосочная площадная любовь, замурованная в стенах великого города, прозябающая меж его камней, — любовь скудная, чахлая, плотски-земная и часто блудливо-оголенная, — что даже она чудодейственно объемлема великой и благой правотой человеческого бытия и тень божественного крыла осеняет ее, когда ей удается расширить свое Я, продлить его до другого, хотя бы предчувствием коснуться любимой, почувствовать ее в себе, познать бессмертие в соединении с нею. Да, это, именно это можно было ощутить в поэзии молодых, то была новая, человечная, истинная реальность, это она прорывалась подчас в их стихах — и они никогда бы не достигли ее, если б и вправду были его учениками. Ибо именно она, эта реальность любви, она, вбирающая в себя смерть и тем самым ее преодолевающая, преображающая в истинное бессмертие, — именно она была вовек заказана ему, до небес превознесенному поэту Вергилию; пусто и поло было все, что он пел, пустой и полой была «Энеида» — в собственном стылом кругу закляты поэма и поэт; чему, чему он мог научить? Даже Цебета, так трогательно и беззаветно мечтавшего стать его учеником, он одарял благосклонностью лишь потому, что любил в этом юноше свое отражение, что хотел вылепить из него — и, будто по воле демонов, так оно и случилось! — холодного, фанатичного эстета по своему образу и подобию. Катулл, Тибулл, Проперций — все они были способны к любви, и любовь даровала им предчувствие реальности, той, что сильнее всякой спокойной уравновешенности и выводит за пределы земного. Лишь то, что порождается таким предчувствием, способно заставить зазвучать дремлющее человеческое сердце, дабы в звучании этом приуготовилось оно, приуготовил ось к грядущему благовещению гласа — как арфа, запевшая на ветру; и, будто вновь побуждая Плотия распознать наконец истинную реальность, будто в благодарность за его нерушимо-слепую дружбу, затрудненное, утомленное беседой дыхание нашло в себе силы оформиться в речь:
— Чистота сердца… она одна бессмертна…
Хоть и опять ничего не уразумев, Плотий с отрадным добродушием подтвердил:
— Вот это верно, мой Вергилий. И бессмертна именно твоя чистота.
— Будь это не так, — добавил Луций, — они бы и не тщились тебе подражать. Исконное, непосредственное, новое — все, о чем ты мечтаешь, — это всегда уравновешенное достоинство истины, и такой пример ты явил нынешнему и всем грядущим поколениям; кто к этому стремится, тот ищет в тебе проводника. Ибо «снова с высоких небес посылается новое племя» — так ты возвестил, и пастырь этого нового племени — ты.
Реальность любви, реальность смерти — они тождественны; молодым это было ведомо, а оба его друга даже не замечали, что смерть уже находилась рядом с ними, в этой комнате, — так возможно ли было вообще пробудить в них сознание реальности? Их надо, надо было образумить, а это было почти невозможно, и сил хватило только на ответ:
— Да, Луций, так я однажды написал… Но поверь мне: я ничего не возвещал, я просто, слепец, ощупывал неприступную скалу… наверное, я был низринут в пропасть… не знаю.
— Ты изводишь себя — и пытаешься скрыть это от нас, говоря загадками; ни к чему хорошему это не приведет, — сказал Плотий. — Темнота — она не к добру. — И он плотнее запахнулся в тогу, будто продрог.
— Это очень трудно выразить, Плотий. Может быть, виной тут не только моя слабость; может быть, для самой последней реальности вообще не найти слов… Вот я все сочинял… пустые, поспешные слова… Я думал, это и есть реальность, а то была лишь красота… Поэзия — это порождение дремоты… все, что мы делаем, все, что создаем, порождено дремотой… вещий же глас реальности предполагает более глубокую слепоту, чем слепота холодного царства теней… да, истина глубже и выше, и темнее — и все же светлее…
Луций на это сказал:
— Дело не в одной только истине: даже безумец может высказать истину — голую истину… Чтобы истина стала действенной, она должна быть дисциплинированна — это и есть достоинство уравновешенности. Сейчас любят говорить о безумии поэтов, — тут Луций взглянул на согласно закивавшего Плотия, — но поэт как раз такой человек, которому дано дисциплинировать свое безумие, управлять им.
— Истина… ее ужасное безумие… сколько бед таит в себе истина…
Голоса тех женщин — нагие голоса, нагие, как истина, ими несомая, и все же чреватые бедой.
— Неправда! — упорствовал Луций. — Дисциплинированная истина вовсе не безумие и уж тем более не вестник беды.
Истина слепых, плоская истина, не знающая ни добра ни зла, ни глубей ни высей, голая истина вечного круговращения сатурновых сфер — истина без реальности…
— О Луций, конечно… Но не поэзия возвещает эту чистейшую истину реальности… Высший судия — не она… и не я… я лишь пробирался на ощупь, лишь косноязычествовал… — Лихорадка поднималась все выше, вот она уже засела в груди, и голос сорвался, захлебнулся в хрипе: — Я не сделал даже первого шага… косноязычествовал, брел на ощупь… и даже первого шага… не было чистоты…
— Косноязычествовал, брел на ощупь — называй как угодно, но то всегда была уравновешенность и потому — чистейшее провозвестие. — Луций сказал это очень тихо и с необычной теплотой в голосе.
— Но первым делом тебе сейчас нужен врач, распорядился Плотий. Это самое главное. Мы сейчас уходим и скоро вернемся.
Голова закипела шумом — глухим, темным, тяжелым. Это вернулся страх. Сейчас они уйдут, так ничего и не поняв. Они обещали вернуться — но не будет ли тогда уже слишком поздно? Надо же их прежде убедить, заставить наконец понять… О, эта непробудная дрема человеческой души — в ней-то и беда… И, перебарывая кашель, пробиваясь от хрипа к почти неслышному крику, он выдавил из себя:
— Вы мои друзья… я хочу уйти с чистыми руками… и для конца, и для начала надобна чистота… а «Энеида» недостойна… в ней нет правды… одна красота… вы мои друзья… вы сожжете ее… вы сожжете «Энеиду» ради меня… обещайте…
Он впился взглядом в лицо Плотия, а оно оставалось тяжелым и немым. И наливалось любовью и гневом. Это ясно просвечивало сквозь его мясистую, в родимых пятнах багровость, обрамленную иссиня-черной бородой; любовь читалась в глазах, и то было как надежда. Но уста оставались немы.
— Плотий… Обещай…
Плотий снова зашагал по комнате. Размашистыми, грузными шагами ходил он взад и вперед — тога натянулась на животе, седой венчик волос вкруг лысины на затылке слегка встопорщен, и, по обыкновению многих мускулистых людей, руки слегка согнуты, кулаки слегка сжаты: несмотря на его шестьдесят лет, само воплощение негодующей жизни.
Будто желая таким образом продемонстрировать всю неуместность слишком поспешного ответа, рассерженный друг еще долго шагал по комнате, прежде чем остановиться и снизойти до ответных слов:
— Послушай, Вергилий, — сказал он со всей менторской твердостью, какую всегда принимал его голос, когда наставал черед просто отдать приказ. — Послушай: времени у тебя еще видимо-невидимо… Не понимаю, к чему такая спешка.
Твердость, с какой было дано это заверение в неспешности, не терпела никаких пререканий, и, как и встарь, было в ней обетование укрытия, даруемого повелительной острасткой, и следовало лишь благодарно покорствовать этому приказу, требующему беспрекословной воли к выздоровлению. Он покорился приказу, покорился охотно — да и вряд ли ему оставалось Что-либо другое, — а поскольку это принесло успокоение, то и речь снова обрела спокойствие и легкость:
— Такова моя последняя воля, Плотий, — чтобы вы с Луцием незамедлительно сожгли «Энеиду»… Вы не можете мне в этом отказать…
— О мой Вергилий, сколько можно тебе повторять, что и у тебя, и у нас еще предостаточно времени! Ты можешь без всякой спешки тщательно обдумать свой замысел… Но заметь себе вот что. — И тут он, завзятый поборник несуетности, сам явил собою суетливое нетерпение, резко нажав на ручку двери. — Плох тот крестьянин, что транжирит семенное зерно и скармливает его скоту.
Сказал — и ушел вместе с Луцием; тот, явно не менее запуганный, не решился ни что-либо добавить, ни возразить; отнюдь не стеснительной рукой была захлопнута дверь, и снаружи постепенно заглох звук их шагов.
Одарили и в то же время ограбили; да, с таким вот ощущением они оставили его, оставили одного; негодующе-участливый друг даровал ему успокоение и снял бремя страха, но помимо страха он лишился и чего-то большего, какой-то частицы себя самого; Плотий будто исторг его из сообщества взрослых и снова превратил в ребенка, насильственно вернул к поре наивно-истовых упований, которыми обольщались они в дни совместной юности в Медиолане и из плена которых по-настоящему сумел вырваться только Плотий. О, как явственно ощущал он, что отброшен к состоянию незрелости, настолько далеко вспять, что он сейчас счел бы лишь естественным, если б его друг и «Энеиду» взвалил на свои могучие плечи и унес ее прочь вместе с его страхом. Стоял ли сундук по-прежнему нетронутым и запертым, или то был всего лишь самообман? Лучше не проверять — решение, продиктованное успокоительной беспомощностью, но, впрочем, и стыдом. Стыдом тем более, что это его странное умаление произошло прямо на глазах у Лисания, ибо тот — удивительным, хотя и не то чтобы совсем непостижимым образом — все еще продолжал сидеть в кресле, точно так же как он сидел в нем ночью. Неужели в кресле могли поместиться двое? Ведь только что в нем сидел Плотий. Право, тогда уж было бы желательней и даже правильней, чтобы Плотий вообще не переступал порога этой комнаты. Снова вдали запело пронизанное солнцем море, а здесь, перед ним, как ангел забвения, откинулся в кресле отрок, сам чуждый боли и врачующий боль; вглядеться пристальней — перёд тобою всего лишь лицо простоватого и шустрого деревенского пострела; но вглядеться еще пристальней — и оно оказывается мечтательно-затуманенным и прекрасным. На коленях у отрока лежал свиток, из которого он читал ему вслух ночью.
И, будто наконец дождавшись знака, отрок начал читать:
— «Двое ворот открыты для снов: одни — роговые,
В них вылетают легко правдивые только виденья;
Белые створы других изукрашены костью слоновой,
Маны, однако, из них только лживые сны высылают.
К ним, беседуя, вел Анхиз Сивиллу с Энеем;
Костью слоновой блестя, распахнулись ворота пред ними,
К спутникам кратким путем и к судам Эней возвратился.
Тотчас вдоль берега он поплыл в Кайетскую гавань.
С носа летят якоря, корма у берега встала…»
Так он писал, прославляя Кайету; он вспомнил этот эпизод.
— Да, да… А потом будет погребение Кайеты — Кайеты, кормилицы… ведь Эней вернулся из загробного мира… вернулся взрослым… рожденным заново…
Речь давалась теперь удивительно легко, будто воздух стал жиже и текучей.
— Но разве тот путь, что проделал Эней, — не твой также путь, о Вергилий? Ты тоже сошел во мрак — чтобы вернуться домой, плыть на родину в трепетных бликах морского потока…
— Я был влеком во тьму, но то не была моя воля; я дошел до границы тьмы, я проник в ее чрево — но в глубь ее не погружался… Камень, камень кругом был в пещере, и не текла в ней река, и не разглядеть было озера в бездонной глуби недвижного ока ночи… Я видел Плотию, но отца не нашел, да и она вскоре исчезла… Не был я рожден заново, никто не вел меня; но потом я услышал голос, и теперь мне светло…
— И сам ты теперь стал вождем.
— Ах, всегда лишь влеком, влеком и гоним судьбой, я себе-то не был вождем, а другим и подавно.
— Но куда бы тебя ни влекло, ты всегда прокладывал путь.
— Я ли той ночью прокладывал путь через вопли трущоб? А не ты ли?
— Вождь — это всякий раз ты, и вечно пребудешь вождем; я только был при тебе, хоть казалось, что шел впереди, — и если часто скрывался из глаз, то теперь я снова в тебе, ты обрел меня в круговороте времен — ты, их вечный незримый правитель.
Как тут было не улыбнуться? Править людьми, быть вождем полководцем, царем, жрецом — греза мальчишечьих лет, и вот мальчик облек ее в слово. Плотий воистину вернул его в детство!
А Лисаний продолжал:
— Впредь ни царю, ни жрецу, ни даже стиху не вести сквозь время бессмертья; но непреложно в нем властвуют чистого помысла воля и дело.
Светлее стало вокруг, невесомее реял воздух, радостней в нем струилось божественное дыханье. И, осиянные солнцем, стали родней и доступней, как чаемое свершенье, золотые врата причала, недостижимые сени, и в мерцающем лучезарном хорале явственней зазвучал голос дочери Солнцебога, напев несмолкающих уст.
— Видишь, Лисаний, огромное око — лазурь в нем, и пурпур, и злато? Полдень, открывши глаза, в сокровенной бездонности взора являет лучистую ночь.
— Ты к Аполлону нас вел, и, солнечно преображенный, был он землею с тобой, ныне с тобою он день.
— Золото взора его, серебро его грозного лука — жжет его правда, как луч, и лучистую смерть нам несет; в этом сиянии слово его и стрела слились воедино, чтобы в божественный влиться родник, вернуться в исток. О, эта ночь в божественном взоре, ему самому незрима! Лишь кто пронзен стрелой, золотым пронизан лучом, — лишь для того разверзаются мрака покровы, и тускнеющим, слепнущим оком, однако все еще зрячим, видит он храм всеединый, прозревает истоки и устья храм изначальный, отчизну свою, средоточье и света и тьмы.
— Непобедимое солнце… — будто тихий послышался зов; он донесся из уст раба, что снова возник у порога.
— Непобедимо и все же послушно отцу, Юпитеру, богу дня, овнорогому богу; в молниеносной могучей руке он держит судьбы богов, повелитель и пленник, всесильный Кронид, что пред Кроноса властью бессилен.
— Но проклятие власти, проклятие распрей ее исчезнет, как дым, — так продолжал раб, — когда в череде неземных владык появится тот, что девой рожден: первый, кто чужд возмущенью и бунту, он растворится в отце, и отец растворится в нем, и пребудут едины в духе — трое навечно в одном.
— Откуда ты родом? Сириец? Перс?
— Я привезен был из Азии — малым ребенком.
Ответ был вежливо-сух, и лицо раба, только что открытое солнцу, снова замкнулось в непроницаемой послушливости. Как это могло быть? Будто сразу разрезалось надвое все происходящее; даже Лисания, словно его спугнули, вдруг не стало видно в комнате, и снова затруднилось дыхание.
— Кто ты?
— Домашний раб, господин. Я служу в благородном доме Августа, да хранят его боги.
— Кто учил тебя твоей вере?
— Раб почитает веру своих господ.
— А вера твоих отцов?
— Отец мой, тоже раб, был распят на кресте, а с матерью меня разлучили.
Беспросветно-серая мука слезами прихлынула к горлу; слезы затмили взор, болью стеснили грудь, безмерное озеро слез, вновь и вновь рождающее человечность. Но лицо раба оставалось неподвижным; замкнутым и нагим лежало оно над бездной.
Так прошло несколько мгновений.
— Чем я могу тебе помочь?
— Да не отяготит себя доброта господина излишней заботой: я славлю свой жребий и ни в чем не нуждаюсь.
— Но ты же пришел.
— Так мне приказали.
Был этот раб и в самом деле всего лишь орудьем? Велено ль было ему таиться от гостя, дабы тот ни о чем не проведал? Какие тайны скрывал он от него? Непроницаемо нем человек, что унижен до доли сиротства; хладный плащ накинут на душу его, и пласт за пластом в ней таится ужас, неизбывный ужас сиротской судьбины раба. Был ли этот вот послан к нему, чтоб похитить и отрока и «Энеиду»? Чтоб и Лисания сделать таким же, как сам, сиротой? Кресло в эркере опустело, и протянутая рука, ища исчезнувшего, не находила его и не в силах была от вести от него сиротскую долю! Крик ужаса вырвался из груди:
— Ты прогнал его!
— Коль провинился я в чем, господин, покарай иль помилуй, ибо грех тот неволен. Мне всего лишь наказано быть у тебя под рукой и ждать твоих повелений.
Недоверие все еще не рассеялось:
— Ты послан вместо него? Тебе велено его сменить? Ты перенял его имя?
— Нет ничего своего у раба, господин, — и имени тоже; цепи нагим он несет. Как назовешь ты меня, так и буду я зваться.
— Лисаний?
То был всего лишь вопрос. Но стоило произнести это имя, как Лисаний, словно по волшебству, снова возник перед ним; он сидел в глубине эркера, и это он вместо раба незамедлительно ответил ему:
— Ты все время искал себя самого, чтоб найти меня, и, находя себя самого, искал меня.
Искал, о, как искал, — о искомая даль истока! О вновь зовущий колодец забвенья — раскрывается бездна за бездной, вселенная воспоминаний; безмерна пропасть былого, мир в кольце змеиных объятий, в громах небывалых деяний. И из страшных этих объятий, неподвластный утратам, вновь и вновь будоражащий память, самым первым вырвался Кронос, глашатай титанов, и громоносной стопою сотряс загудевшую землю…
…— и сквозь памяти гул донесся ответ раба: «Кто сам себе избирает имя, тот противится воле рока…»
…искал, о, как искал, — был низринут титан, и поколенья героев и смертных в череде бесконечной, служа богам, поколенье за поколеньем взрастали в послушании долгу, в готовности к смерти, и забыли они, что кровь титанов струится в их жилах; но приходит однажды великий и страшный миг, когда вновь закипает она, и запоздалый потомок, в час роковой рожденный для доли титана, снова, подобно предку, сотрясает просторы творенья, и вопиет к небесам ожившая память о давнем злодействе, и, навек уязвленный ею, замышляет он страшную месть за убийство праотца, коего ощущает в себе; и упорно ползет он к вершине, цепляясь за скалы, дабы ослепить светоносного бога, дабы низвергнуть отца-громовержца, и близка уж удача, ибо вот он исхитил из ока отца искрометное пламя, — но вновь побеждает Зевес и, прочь отшвырнув титана, пригвождает его к каменистой почве подножья; и опять торжествует долг, и, подвластна руке Солнцебога, катится в высях огненная колесница, и вершит в ней свой путь по небесному своду стрелок светозарный, сияющий лучник, бессменно венчая зенит…
…— и, окруженный разлившимся светом, раб продолжал свою речь: «Меня ты не звал никогда, даже если и мнил, что зовешь; я был навязан тебе; служа, я был тебе долгом…»
…искал, о, как искал, — бежал побежденный титан; но за спиною его, зажигаясь от искр уносимого пламени, вспыхнули светом бессчетных созвездий небесные сферы, и, хоть не смог он похитить еще и божественный лук, чтоб, нацелив его на отца, самому прародителем стать и, время остановив, избавить от ига его тех, что впредь должны народиться, — о, хоть не смог он, не смог обессмертить имя свое избавленьем от бремени долга, — все равно милосерднее стало отныне сияние пажитей неба, и в милосердном звездном уставе смягчились и долг, и цепи, и смерть…
…— теперь заговорил отрок: «Я Лисаний, Вергилий; когда началась твоя жизнь, младенчески-беспечальна, с улыбкой взяла тебя на руки мать, и нет той улыбке названья…»
…— и снова голос раба: «Имени нет у меня, как меня ни зови ты, Вергилий; безымянность та необъятна и вечно твою наготу осеняла, чтобы укрыть тебя наконец…»
…искал, о, как искал, — о, возвращенье! Соединились концы и начала, и властвуют боги, все еще властвуют стройный порядок и долг. Так повелел светоносный бог: в жизни да будет тобою постигнута смерть, чтоб она тебе жизнь озарила; лишь тому, кто дойдет до истока, — о истина, память богов! — кто узрит предначальные корни в бездонности воспоминанья, лишь тому засияет в конце бесконечность начала, и глубины минувшего станут надежным залогом памяти о грядущем; все уплывает, течет, но будь властелином потока, и тебе покорится смерть. Неизбывна бездна былого и безымянна. Смерти служат музы; весталкам подобно, хранят они огнь золотой Аполлона, извечный священный костер.
Вот они оба пред ним, отрок и раб, — и открылась тайна того, что, казалось, навек потерял он, и во всем ее великолепье жизнь предстала пред ним, осененная таинством смерти, вещее истины знанье, вещее знанье любви, не замутненный безумием разум истины, чуждой безумья, — все восстало из небытия, все вернулось — преображенным и вечным. О великое чудо, безмерное, как реальность! О возвращенье!
Отрок ли, раб ли маячил пред ним? Вот раба послышался голос:
— Если приближусь к тебе я теперь, мой вечный хранитель, то не как принужденье, а лишь как помощь тебе.
Снова отрока голос, чище и звонче:
— То, что незримо вело тебя, ныне тебя отпускает, ибо служенье раба стало служеньем твоим. В вечных исканьях обрел ты теперь того, кто искал тебя вечно.
Строго ответ прозвучал — и все же утешно:
— Все земное да будет чуждо тому, чей жребий очерчен служеньем; нет у него ничего своего — ни имени и ни воли; и судьбы своей нет, коли он во младенчество ввергнут. Но чем более наг он, тем зримей ему откровенье; лишь кто цепи влачит в наготе, тот, не мудрствуя, душу откроет упованью смиренному на милосердие свыше; и он снова сумеет заплакать, и сохранить надежду на чудо, и, униженный малый ребенок, самым первым узрит он свет.
Переплелись голоса — каждый эхо единого гласа, — и в узорном созвучье возвысился отрока голос:
— Выход и вход — им едины врата; ты дитя и в конце и в начале, ты, укрытый под сенью любви.
Но, будто слезное эхо, будто стон всеохватного горя, тут слова раба прозвучали:
— Тяжким ярмом согбенны, отцовского зова не зная, крыл материнских не зная, дней прошедших не числя, дней грядущих не видя, скованы сирота с сиротою, мы всего лишь смерды и быдло, в бесконечную цепь нас спаяла судьба, нас, нагих пред судьбою, но и даровала милости благо — видеть брата во брате.
— Наго все человеческое в каждом своем явленье, наги приход его и уход, и беззащитно-нагую плоть кровавят долга оковы; но столь же наг и титан, нагота геройство его, и, когда поднимается он на отца, нет на нем охранных покровов, и пылают нагие ладони его, в коих он несет на землю похищенный светоч.
С отроком странно согласный, как будто друг другу они отвечали, речь ту дополнил раб:
— Мощью оружия праотец был сокрушен, и с тех пор, повторяя убийство снова и снова, в громе оружия люди себя истребляют; превращая собратьев в рабов, сами стали рабами оружья и готовы взорвать мирозданье, чтобы, вспыхнув вселенским пожаром, в ледяную пустыню затем превратилось оно. Тот лишь по праву герой, кто умеет сносить безоружность.
— Правда, и ты воспевал оружье, Вергилий; но не сердитый Ахилл, а смиренный Эней твоему был любезнее сердцу.
— Вечная доля раба — безоружность и беззащитность; но, в беззащитности страждущим, нам растворяются склепы, и оживает застывший в безмолвии камень и трепетно дышит, прикосновенью покорствуя нашей руки.
— Безоружны конец наш и жизни новой начало, и из камня ночного к зениту возносится бог милосердный, и младенчеству новому радо творенье.
— Ибо ты нас узрел, Вергилий, ты зрел наши цепи, и, поскольку твой взор омрачился и плакал, прозрел ты начало, что несут наши слезы с собой.
Так промолвил другой — и умолк, превратившись снова в непроницаемого служителя, покорно застывшего у дверей.
— Ты прозрел начало, Вергилий, но сам ты еще не начало; ты услышал голос, Вергилий, но сам ты еще не голос; ты почуял биение сердца вселенной, но сам ты еще не сердце; вечный вождь ты, Вергилий, но цель тебе недостижима; и бессмертье свое обретешь ты как вождь, что еще не привел, но ведет нас, — вот твой жребий на всяком изломе времен.
— Вместе с нами влачишь ты ярмо, о Вергилий, но цепь твоя ныне ослабла.
Наступила тишина, и они прислушивались к ней — прислушивались втроем к разливающемуся вокруг свету. И был тот свет как шелест, как шелест спелых колосьев, золотой шелестящий солнечный дождь, ласка и ливень, невыразимый благовест, возвещающий неутраченное благо провозвестнического гласа. Рассветный гимн, сиянием реющий над тьмой.
И тогда отрок сказал, поднявши руку:
— Видишь звезду? То восходит знак путеводный..
И восстала ночная звезда на пурпурно-солнечном небе, и, лия ласкающий свет, плыло созвездье к востоку.
Рухнув ниц для молитвы, прижавшись лицом к полу, сначала замерев в недвижности, затем с воздетыми руками поднявшись на колена, раб молился, чуть покачиваясь взад и вперед.
— О неведомый из неведомых, незримый из незримых, неизреченный из неизреченных, в бесконечности высится престол Твой. Ты возвещаешь о себе чрез око Твое, слепящее нас с высот, оно светлее дня и все же лишь тень сокровенного бытия Твоего, отсвет темноты Твоей, отсвет отсвета. Оку моему, взору моему, сугубой тени сей, озаренной отсветом отсвета Твоего, сугубому отсвету сему дозволено вознестись к Тебе не дабы упокоиться в Тебе, а дабы в муке и прозрении возвернуться назад. Лев и телец улеглись в ногах Твоих, орел взмывает к Тебе. Око Твое — речь Твоя, и грозен гром гневной брови Твоей. Никто не осилит Тебя — ни тот, что дерзает похитить огонь с небес, ни тот, что укрощает тельца, ни тот, что самочинно нарекает себя праотцем, — никто не осилит Тебя. Ты же посылаешь в спасители того, кто не возмущается. И в отсвете вестника Твоего, из сияния Твоего рождается, младенцу подобно, звезда, и, покорствуя воле Твоей, плывет она в небесах, держа путь свой туда, где пребывал Ты однажды и снова пребудешь с наступлением дня. Для смерти Ты создал меня, и я образ ее. Но вместе с созданием Твоим, о незримый в незримом, Ты создал и благо возврата, возврата в лоно отчизны, и когда низойдет в дол наш звезда, когда Ты, о безымянный в безымянном, возгласишь имя, что принял Ты, дабы шествовать по земным путям и умереть на земных путях, и, зримая земным очесам как другая твоя ипостась, в коей Ты снова вознесешься к себе самому, преображенная в прежний свой свет, снова солнцем, снова единым всеохватным оком станет звезда, — тогда дозволь мне, из рабов рабу и последней тени безымянности Твоей, причаститься имени Твоему, лику Твоему, сиянию Твоему, о неведомый из неведомых, незримый из незримых, неизреченный из неизреченных, о мой владыка, коего я славлю и днесь и вовек.
Поднялся полуденный ветер, невесомое и порывистое лобзание жизни, еле слышным дуновением повеял он с юга, нахлынул нескончаемым тихим потоком — дыхание мира, бескрайнее море, ежедневно выступающее из берегов, дыхание исполняющихся и вечно не исполненных времен, над коими странствует звезда: легкий дух плодоносной земли, дух маслины, лозы и пшеницы, дух раденья и простоты, дух хлевов и давилен, дух общины и мирного дня, дух беспредельно раскинувшихся земель, беспредельно распластавшихся пашен, дух любовно вершимых трудов, дух полудня; о великая святыня полудня, покоящаяся над миром и мирами, как золотая колесница, что, достигнув зенита, для священного отдыха остановила свой бег! Тихо покачивалась в дуновении лампа, серебристо позванивала цепь.
Как коротка человеческая жизнь! Ни на что ее не хватает. О лоно памяти, о лоно отчизны, о возвращенье домой!
И там, в глубинах неведомого, незримого, неизреченного, божественно-отрешенного, — там владычествует он, тот, чья тень есть свет, тот, о ком вещает предчувствие, а не знание, тот, кого наречь мы не в силах, сокровенный из сокровенных. Не ему ли в священном трепете поклонялись жители селений, полагая, что живет он в капитолийском бору? Не воздвигнуто ему статуй и воздвигнуто быть не может, ибо сам он себе символ, — но в символе гласа он возвещает о себе. О, отверзни зеницы, дабы узреть любовь!
И высоко-высоко над реющим дуновеньем, над полдневным этим хоралом, над ровным теплым потоком, полным трепетной любви человека к земле, полным жестокой любви земли к человеку, — высоко над ним плыла ночная звезда, тоже символ, символ невыразимой любви, жаждущей снизойти в земную юдоль, дабы возвысить земное до горних солнечных далей. Так покоился полдень в дыханье земли и неба, и отдыхала огневая упряжка, отдыхали колеса, отдых вкушал Солнцебог.
Было ли то, что он испытывал, счастьем? Он не знал, да и едва ли хотел знать; но то, несомненно, была надежда, такая могучая, что, подобно слишком яркому свету или слишком мощному звуку, она была уже и непереносима, и он даже почувствовал облегчение, когда ослепительное недвижное действо вдруг оборвалось Не мог бы он и сказать, как долго оно длилось. Но когда оно оборвалось, когда полдень снова пришел в движение, когда тронулась вновь колесница и бесследно растаяла в небе странствующая звезда, тогда растворилась дверь, растворилась как услужливая лазейка, дабы сквозь нее, востроногий, мог проворно ускользнуть отрок, а на самом деле растворил ее упитанный бородач, каковой и воздвигся в дверном проеме с торжествующе-благосклонной улыбкой, словно преподнося свою персону в дар; не обращая внимания на прошмыгнувшего мимо мальчика, он поднял руку в знак приветствия, и нетрудно было признать в этом человеке обещанного ему врача: бесспорным свидетельством тому были и осанка, и замашки, и весь его вид, более же всего короткая окладистая русая борода, ухоженная борода ученого мужа, в которую будто нарочно вотканы были серебряные нити — добротное и надежное серебро лет; а если бы все-таки возникли сомнения, их окончательно развеяла бы оснащенная инструментами свита, выступавшая, пожалуй, еще и важнее своего предводителя, и уж тем более профессионально отшлифованное, светски-непринужденное приветствие, без запинки слетевшее с его улыбчивых уст:
— Я шел к выздоравливающему, а пришел к выздоровевшему.
— В самом деле. — Ответ вырвался мгновенно и прозвучал с большей убежденностью, чем он от себя ожидал.
— Для врача нет ничего отраднее, как получить подтверждение своего диагноза, а уж от такого великого поэта и подавно… Однако если ты заявляешь, что здоров, только чтобы отвязаться от врача… как там говорил твой Меналк? «Нынче тебе не сбежать»…
Прыть этого придворного врача его раздражала, хотя едва ли какому больному под силу не поддаться таинственным чарам целительства; но прислали бы к нему лучше простого сельского костоправа — с тем было бы о чем потолковать. А теперь, хочешь не хочешь, придется довольствоваться этим.
— Никуда я от тебя не сбегу… а стихи забудь.
— Забыть стихи? Если б не твой бодрый вид, я бы подумал, что в тебе говорит лихорадка, Вергилий! Нет уж, ни ты от меня не сбежишь, ни я не забуду твоих стихов, тем более что родство наших с тобою предков, Феокрита и Гиппократа, — они ведь оба уроженцы Коса — позволяет мне льстить себя притязанием на родство с тобой.
— Приветствую родича.
— Я Харонд Косский. — Это было сказано со всей весомостью, приличествующей прославленному имени.
— О, ты Харонд… стало быть, ты уже не учишь на Косе; многие о том наверняка сожалеют…
В его словах не было упрека — скорее удивление человека, для которого возможность учить всегда была высокой и, в сущности, недостижимой целью. Но он ненароком затронул больное место придворного врача, и тот стал защищаться.
— Я последовал зову Августа отнюдь не из корысти! Пекись я только о наживе, я бы просто пользовал и дальше своих состоятельных пациентов, в коих, право же, не было недостатка. Но кто станет думать о наживе, когда представляется возможность служения священной персоне самого Цезаря Августа! К тому же я надеюсь, что вблизи кормила государственного правления, к коему и я ныне имею скромную причастность, я смогу осуществить не одно благое начинание для науки и пользы народной может быть, даже и больше, нежели своим учительством… Мы собираемся возводить новые города в Азии и Африке, без советов клинициста тут не обойтись, — это я лишь к примеру… О, конечно, я не без душевной боли расставался с учительством, ведь в иные годы я обучал по четыре сотни учеников зараз, а то и более… Раскрывая свою душу в этой полуоткровенной, полукичливой болтовне — великодушный друг, предлагающий дружбу, — он уселся на кровать, дабы с помощью песочных часов, по его мановению переданных ему одним из сопровождающих санитаров, проверить пульс. — Так, теперь полежим спокойно, сейчас все будет готово…
Песок в склянке сочился тонкой струйкой, неслышно, зловеще, с какой-то стремительной медленностью.
— Пульс не имеет значения…
— Помолчим секундочку… — И сразу часы остановились. — Ну, чтобы он так уж не имел значения, я бы не сказал…
— Ах да, Герофил настаивал на важности пульса!
— О, великий александриец! А насколько больше он мог бы свершить, присоединись он к Косской школе! Ну, это все давние дела… А что до твоего пульса, то я хоть и не назвал бы его плохим, но в общем-то он мог бы быть и значительно лучше…
— Это ни о чем не говорит… Меня немного потрепала лихорадка, оттого и пульс… Тут я спокоен; что-то я еще помню из своих занятий медициной — не совсем забыл…
— Собратья по ремеслу — самые плохие пациенты, тут уж я, право, предпочитаю поэтов — впрочем, не только больных… А как у нас с кашлем? С мокротой?
— Слизь с кровью… но так, верно, и надо: соки стремятся обрести равновесие.
— Гиппократу честь и хвала… Но все-таки не забыть ли нам на время о перекличках между медициной и поэзией?
— Да, о поэзии надо забыть… большего она не стоит. Стать бы мне в свое время врачом…
— Я готов поменяться с тобой местами, как только ты выздоровеешь.
— Я здоров. Я сейчас встану.
Опять ему представилось, что это сказал его устами кто-то другой, действительно здоровый.
В мгновение ока врач сбросил с себя светски-непринужденную личину, то равнодушное проворство, которое так раздражало; глаза на гладком улыбчивом лице — темные глаза с золотыми искорками в глубине — стали вдруг цепкими и пристальными, истинно озабоченными, и с этим взглядом плохо согласовывалась бодрая, почти веселая речь:
— Я, право, искренне рад тому, что ты считаешь себя совершенно здоровым, но, как говорит Август в таких случаях, тише едешь — дальше будешь… Выздоровление тоже идет со ступеньки на ступеньку, и, как далеко ты продвинулся по этой лестнице, позволь уж судить твоему врачу…
Испытующий взгляд, веселая речь все это настораживало.
— Ты полагаешь, что мое выздоровление слишком далеко продвинулось… что я чувствую себя уж слишком здоровым… Ты полагаешь, это эйфория?
— Ах, Вергилий, кабы так, мне оставалось бы только пожелать тебе долгой и счастливой эйфории.
— Это никакая не эйфория. Я здоров. Мне надо на берег моря.
— Ну, на море я тебя не пошлю, этого не жди, а вот в горы скоро отправлю… Если б я был вместе с Августом в Афинах, я бы в два счета отправил тебя в Эпидавр на лечение; уж я бы настоял, будь уверен… А теперь придется обходиться здешними средствами, насколько возможно… Но ничего невозможного нет, если врач и пациент проявляют обоюдную волю к выздоровлению… Как насчет завтрака? Чувствуешь аппетит?
— Мне нужна ясная голова.
— А это уж куда бы лучше… Где тут прислужник? Начнем с горячего молока… Пускай раб сбегает на кухню.
Раб, с неподвижным лицом стоявший позади свиты, повернулся к двери.
— Нет, его не надо… Он пускай будет тут… пускай готовит мне купанье…
— С купаньем сегодня повременим… а потом, что ж, попробуем и купанье; то, что Клеофант еще двести лет назад говорил о действии купаний, не устарело и сейчас… Природа человеческая не меняется, и однажды найденная истина остается истиной, несмотря на все новые лекарства, какими нас сегодня пичкают…
— Если не ошибаюсь, старик Асклепиад тут тоже на стороне Клеофанта.
Замечание это вызвало всплеск возмущения, на который он рассчитывал и, можно сказать, даже надеялся, хотя ответ прозвучал вполне сдержанно.
— О-о, этот старый вифинский лис… послушать его, так он навечно взял себе в аренду у богов воду, воздух и солнце… Между тем я совсем еще молоденьким лекарем — когда об Асклепиаде мало кто и слыхал — уже добивался замечательных результатов в лечении купаньями… О, я чту его, разумеется, хоть и не исключаю, что он тогда пронюхал об этих моих успехах. Мое убеждение таково: мы, врачи, существуем для спасения людей, и всякие тяжбы насчет того, кто что придумал первым, все эти недостойные цеховые склоки решительно надлежало бы запретить… Врач должен набираться опыта, постепенно давать ему созревать, а не трубить громогласно о своем первенстве… Я еще тридцать лет назад мог бы написать трактат о пользе купаний, но я этого не сделал… Сколько вреда нанес тот же старик Асклепиад своими писаниями о пользе вина! Как тут не сказать, право, что он принужден лечить купаньями только потому, что перед этим слишком многих залечил возлияньями…
Он залился звонким, гладким смехом — будто одна стеклянная пластинка плашмя ударялась о другую и еще чуть проскальзывала по ней.
— А ты, стало быть, вина ни под каким видом не пропишешь?
— В разумных пределах? Отчего же? Я просто не намерен спаивать пациента. Тут уж Асклепиад глубоко заблуждается… Ну, это все к слову. А ты пока не получишь ни вина, ни бани — всего лишь горячее молоко…
— Молоко? Это тоже лекарство?
— Хочешь называй это завтраком, хочешь — лекарством, все едино. Или у тебя аппетит на что-нибудь другое?
— Как в ребенка, в него сейчас вольют молоко; врач тоже пытается превратить его в ребенка. Надо возмутиться, нельзя этого так оставлять.
— Ночь была скверная… такая душная… — Иссушенные лихорадкой пальцы зашевелились сами собой, будто желая показать воочию, как им нужна влага. — Мне надо помыться.
Но возмущение не помогло. Раб выскользнул из комнаты, невзирая на его протест. Неужто он все-таки предатель? О, и кубок исчез со стола, и мальчика наверняка они спугнули. Что здесь происходит? Пальцы продолжали свою самочинную неудержимую пляску, и до боли жало кольцо, будто стало ему вдруг мало. Зачем все это? Почему его не оставят в покое, наедине с отроком и рабом? Почему его снова и снова ввергают в это многолюдное одиночество? Не дают даже сесть на стульчак!
— Мне надо оправиться… И помыться…
— Разумеется, тебя сейчас помоют, да и не только тебя — помещение тоже надо почистить, ибо Август, как мне велено было передать, пожелал приветствовать тебя здесь собственной персоной… Сейчас мой помощник обмоет тебя теплым раствором уксуса…
Тут уж приходилось сдаваться без боя.
— Августу я рад… Все приготовьте.
— Уже готовим, готовим; но сначала примем вот это лекарство, мой Вергилий. — И врач протянул ему бокал с прозрачной жидкостью.
Жидкость вызвала в нем безотчетный страх.
— Что это?
— Отвар из зерен граната.
— Это безвредно…
— Решительно безвредно. Он всего лишь повышает восприимчивость желудка. После неспокойной ночи — ты ведь неспокойно провел ночь — это крайне необходимо.
Напиток был чистая горечь.
— Гость подчиняется уставу дома, и я тоже подчиняюсь: кто сплоховал и провинился, должен повиноваться.
— Кто болен, должен слушаться; это первое требование врача.
— Оно и верно… всякая болезнь — это провинность… оплошность…
— Оплошность природы.
— Больного… Природа не может сплоховать.
— Хорошо хоть, что ты не говоришь — врача.
— Но, оказывая помощь, и он берет на себя долю вины; он лжеисцелитель.
— Смиренно принимаю эту участь, о Вергилий, тем более что ты и сам еще подумываешь стать врачом.
— Я так сказал?
— Сказал.
— Я был болен всю свою жизнь; лжеисцелитель сидел во мне… оплошность за оплошностью…
— Ты, видно, слишком тщательно штудировал труды нашего досточтимого друга Асклепиада, мой Вергилий.
— Почему?
— Ну, его учение о том, что правильный образ жизни помогает избегнуть любого недуга, весьма сходно с твоей теорией — об оплошностях, выражением коих является любой недуг… При всем моем уважении к вам я рискнул бы назвать это несообразностью и даже полнейшей бессмыслицей, граничащей уже со знахарством, с верой в волшебные исцеления… Да это и неудивительно, если вспомнить о блуждающих атомах, которые, по убеждению Асклепиада, бродят туда-сюда по нашим членам…
— Ты такой противник волшебства, Харонд? А возможно ли вообще исцеление без волшебства? Я-то скорее сказал бы, что мы просто разучились волхвовать.
— Что до меня, то я верю только в любовные заклинания твоей волшебницы, вернувшие ей Дафниса, о Вергилий.
Давно позабытое странно и сладко всколыхнулось в душе. Дафнис! Эклога волшебницы! Разве он не ощущал уже тогда, что любовь превыше всякого волшебства? Что любая горесть, любая оплошность — удел лишь того, кто плохо хранил любовь? Кто не любит, того поражает недуг, и лишь тот, кто снова пробуждается к любви, обретает силы для выздоровления.
— О Харонд, всякий врач, владеющий истинным целительным волшебством, избавляет больных от их провинностей и оплошностей; так, верно, делаешь и ты, часто сам того не ведая.
— И не хочу ведать — ибо не могу видеть в болезни провинность. Заболевают даже звери и дети — а уж они-то провинностей не совершают. Тут Асклепиад, при всех его заслугах, заблуждался самым решительным образом.
Поставлен вровень с ребенком, даже ниже — со зверем… Унижен недугом… Тогда уж лучше воспользоваться им и забиться еще глубже, затаиться у тех пределов, что лежат глубже младенчества, глубже животности…
— О Харонд, как раз звери стыдятся болезни и забиваются в самые глухие углы.
— Я, конечно, не ветеринар, Вергилий; но по своим пациентам знаю, что большинство из них были весьма даже горды своей болезнью.
Это было брошено уже несколько небрежно, ибо расчесывание бороды — дело серьезное и никаких от влечений не терпит, а именно этим и занялся теперь Харонд ведь придворный врач обязан навести на себя лоск перед визитом Цезаря; вот он и извлек ручное зеркальце вкупе с гребенкой из складок тоги, скособочился, дабы уловить наиболее благоприятное освещение, и самозабвенно погрузился в совершенствование своей представительной русой бороды. Не прерывая этого занятия, он добавил в пояснение к сказанному — точнее, пробормотал, потому что нижняя губа у него была оттопырена и поднята вверх, чтобы лучше напряглась кожа:
— Сильнее тщеславия больного разве что тщеславие врачевателя.
— Да, что верно, то верно: как бы сильно мы ни стыдились болезни, всегда останется место для тщеславия ею, для высокомерного тщеславия жертвы, гордящейся своим подвижничеством, благо болезнь избавляет от суетливых забот пола, благо всякое желание и все достойное желания тускнеет, меркнет в глазах больного… Тщеславие саморазрушения… Но именно поэтому — или вопреки этому:
— Дай мне зеркало.
— Позже, сначала мы тебя принарядим; сейчас у тебя вид… несколько запущенный.
— Уступи тщеславию больного… Дай зеркало.
И когда ему дали зеркало и оттуда глянуло на него такое знакомое и такое чужое отражение собственного лица, строгоотчужденное и все же заискивающее, — столько слоев под оливково-смуглой небритой кожей, столько вопросов в темных, с черными полукружиями глазах, столько отречений в сухих и тонких, отвыкших от поцелуев губах, — когда он глянул в это глядящее на него испитое лицо, безропотно хранившее в себе все лица прожитой жизни, целую бездну, наполненную лицами прошлого, пропасть, в которую проваливалось одно лицо за другим, чтобы тем не менее навечно в ней сохраниться, как сохранилось, зеркально напечатлевшись, лицо матери в лице ребенка, хоть и не достались ему ее светлые глаза, — о, когда он глянул в эту анфиладу лиц, он узрел и последний лик, уже обрисовавшийся, уже готовый влиться в их череду, лик его надежды, лик, в который он хотел преобразиться силой болезни, и то был предсмертный лик отца, лик умирающего гончара, возложившего ваяющую длань на голову отрока и возгласившего прозвание его; странное умиротворение исходило от этого лика, другие лица потускнели, растаяли за ним, и достигнуто ль это было тем или иным путем, и была ли тем верным путем болезнь — здесь, у этой черты, все было почти безразлично…
— Ты врач, исцели же меня, дабы я мог умереть.
— Никто из нас не всесилен — ты сам ведь так пел, о Вергилий; в моих силах только исцелить тебя к жизни, что с Эскулаповой помощью я и сделаю.
— Велю держать для него петуха наготове.
— Чтобы он пробудил тебя для бессмертия? О Вергилий, для своего бессмертия ты уже не нуждаешься в смерти, и давай мы лучше примемся за другое дело помоем тебя, побреем, — чтобы Цезарь не застал нас врасплох; время подгоняет.
— Надо и волосы подстричь…
— А ну-ка, дай сюда зеркало, Вергилий; твое тщеславие не знает границ! Кудри у тебя, конечно, не по-придворному уложены, но укорачивать их сейчас, на мой вкус, излишне.
— Жертве обрезают волосы на лбу — таков обычай.
— У тебя поднимается жар? Или это дань твоей вере в волшебные исцеления? По мне, так изволь, лишь бы толк был. Чем мои методы лечения не грешат, так это закоснелостью; льщу себя надеждой, что в том одно из моих преимуществ… Мы можем подстричь тебе волосы в знак так называемой жертвы, но тогда тем более надо спешить.
Таким тоном говорят с ребенком, делая вид, что уступают его капризу, чтобы тем вернее добиться от него послушания. Однако была ли его мысль о жертве абсурдной или нет все равно ему оставалось только покориться. И безвольно он покорился тому, что вершилось над ним в согласии с распоряжениями врача. Расторопные руки подхватили его, отнесли к стульчаку, и врач с заботливостью няньки наблюдал за ним, пока он не управился, а потом подытожил:
— Ну вот, теперь мы еще немножко посидим на солнышке и не спеша выпьем молоко.
Укутанного в одеяло, его усадили на солнце у окна, и он медленно отхлебывал горячее молоко, тонкими теплыми струйками просачивавшееся в темноту тела. Раб стоял перед ним наготове, чтобы принять чашу. Но взгляд раба был устремлен за окно — суровый, неприступный и по-прежнему покорный взгляд.
— Видишь хромоногого?
— Нет, господин. Какого хромоногого?
В доме стояла беготня и суета: убирали цветы, вяло свисавшие с канделябра и источавшие приторный дух увядания, обновляли свечи, мыли пол, выносили простыни. Врач, снова вооружившись зеркалом и гребенкой, приблизился к нему.
— О каком хромоногом ты говоришь?
— О том, хромоногом в ночи…
В новом вопросе прозвучала озабоченность, но и видно было, что врач честно силился понять:
— A-а, ты имеешь в виду Вулкана? О котором писал в своей «Этне»?
Озабоченность была почти трогательной, попытка уразуметь почти забавной.
— О, поэму забудь, мой Харонд. Не захламляй свою память моими стихами, тем более этим ранним и неуклюжим опусом, который мне по закону-то следовало бы переписать.
— «Этну» ты хочешь переписать, а «Энеиду» сжечь?
Неподдельная растерянность, с какой это было сказано, еще усугубила комичность ситуации. А между тем, наверное, и в самом деле стоило бы вернуться к замыслу об Этне — и теперь с большим мастерством, с большей серьезностью, с большей прозорливостью, чем когда-то, подслушать и запечатлеть хромоногого кузнеца в беснующихся пламенах его подземных копей — ослепленного навек ржаво-багровым светом Орка, но и узревшего в этой своей слепоте — о, слепота поэта! — свет горних высот: Прометей, воплощенный в Вулкане, обетование счастья в злосчастье.
— Нет, мой Харонд; я просто хочу сказать — забудь и ту и другую.
И опять было чрезвычайно трогательно видеть, как просияло лицо врача, когда все-таки обрисовалась возможность общего языка:
— О Вергилий, требовать невозможного — это, конечно, привилегия поэтов, но память нельзя усыпить по приказу… Ах, Вергилий! «Все, что в оные дни замыслил Феб и блаженный слышал когда-то Эврот, что выучить лаврам велел он, все он поет…»
— …«и к звездам несут его голос долины…» — тихо прозвучало продолжение из далей, наполненных эхом, и само оно было зеркальным эхом, отражением растаявшего голоса отрока.
К гулким просторам небес взмыли звуки, увлекая ввысь за собой разноголосицу дня, повседневный гомон трудов и забот, гомон кузниц, лавок и очагов, тысячегласую перемешанную и переплавленную массу шумов, смесь и сплав городских запахов и голосов, — невесомый хаос дня взмывал к небесам и уже не внушал тревоги, как и примешавшиеся к нему воркование голубей и гам воробьев. Над черепичными крышами, в черных полосах или черными сплошь, трепетала легкая кромка дыма, там и сям под лучами дневного светила, затуманенного тусклого солнца, вспыхивали то медь, то жесть, то свинец, и в полуденном мареве небо тоже стало тусклым и блеклым; безоблачно-чистое, но и лишенное лазурной своей резкости, вздымалось оно над полдневным трепетаньем земли.
Потревожить, что ли, еще раз врача и спросить его об исчезнувшей в этой непроницаемой прозрачности звезде? Незакатная, хоть и незримая, путешествовала к востоку звезда, плыла по небесным путям, но и стояла всегда в зените, отраженная в зеркале океана, того океана, в чьих бездонных глубинах оседает навеки эхо тысячекратных небес. О звезда, о небесная странница, связующая сферы! Незримые, сквозь все языки и наречья проникают вниз лучезарные корни света, незримая, сквозь все языки и наречья вздымается ввысь лучезарная крона взгляда, но, когда луч пронзает нас, погружается в нас все бездонней и бездонней — вездесущее, тысячекратное око, — мы должны вместе с ним низойти в глубочайшие наши глубины, на самое дно океана, где покоится эхо и откуда наш образ, будто луч отраженный, посылается снова к тысячекратному небу, к вездесущему оку бога. И когда мы смиренно, с согбенными спинами вершим земные наши труды — вдруг это и есть уже стремленье вглядеться в глубины, пытливая жажда узреть там горний образ высот? В наших к земле обращенных трудах не достигаем ли мы той бездонной, глубже всех подземных миров лежащей глуби, что является вместе и глубью высочайших небес? Или нам надобно ждать, пока с последним лучом, самым последним и самым смертельным, в нас смертельной стрелой не проникнет бог, дабы вместе с собственным эхом забрать нас с собою в божественное свое бытие, восходя — ниспадая — о, воспадая по величественным ступеням эонов, воспадая в разверстую гладь? Куда пропала странница звезда, указующая путь?!
Сгорбившись в кресле, он вглядывался, мигая, в тусклое марево неба, вглядывался украдкой, будто совершая что-то недозволенное. И в мигании этом, причинявшем ему боль и все же ему неподвластном, одновременно бывшем и волею и безвольем, вдруг всплыл странно искаженный и все же резко очерченный — отсюда, оттуда ли? — образ, что явился ему прежде в ручном зеркале, отчужденный и многоликий и все же незавершенный, отсвет отсвета, тенью всплывший на глубочайшей зеркальной глади, тенью легший на непроглядном сияющем дне его глуби. О, воистину не по ступеням эонов был он вознесен туда, скорее прокрался сквозь самую узкую щель на задворках! Вот так и нечистая совесть — мигает, а не сияет!
И тут раб, взявший у него чашу и отставивший ее в сторону, сказал:
— Побереги глаза, господин, солнце слишком яркое.
— Предоставь эти заботы мне, — резко оборвал его врач и затем обратился к свите помощников: — Уксусная вода подогрета?
— Да, учитель, — ответили из глубины комнаты.
Учитель дал знак, и его снова отнесли в тень, положили на кровать. Но взгляд его был неотрывно прикован к квадрату неба в окне, так заворожен этим светом, что слова пришли сами собой:
— Кто из глубины колодца глядит на дневное небо, тому оно кажется темным, и он видит на нем звезды.
В мгновение ока врач очутился у постели.
— У тебя что-то с глазами, Вергилий? Не беспокойся, это пройдет…
— Ничего у меня нет с глазами.
Насколько слеп этот врач, если не знает, что у человека, пребывающего в слепоте и уповающего на еще более глубокую слепоту, не может быть расстройства глаз.
— Ты стал говорить о звездах…
— О звездах? Ах да… еще раз увидеть бы звезды…
— Ты еще не раз их увидишь… ручаюсь тебе в этом — я, Харонд с острова Кос.
— О, в самом деле, Харонд? Большего хворому и желать невозможно.
— Не скромничай, Вергилий; я со спокойной совестью могу обещать тебе и большее… например, что ты уже дня через два-три, а то, пожалуй, и часа через два-три будешь прекрасно себя чувствовать; этой ночью у тебя был кризис, и, похоже, в очень острой форме, а после такого кризиса, как правило, наступает прямо-таки бурное улучшение самочувствия… Для нас, врачей, нет ничего желаннее такого кризиса. Мой опыт привел меня к убеждению — оно, правда, разделяется не всей школой и даже снискало мне репутацию оригинала, но я на это отнюдь не в претензии, — так вот, я пришел к убеждению, что в известных обстоятельствах стоит даже искусственно вызывать кризисы такого рода.
— Я уже сейчас чувствую себя прекрасно.
— Тем отраднее, тем отраднее, мой Вергилий.
Да, он чувствовал себя прекрасно: под спину ему положили подушки, чтобы ослабить позывы к кашлю, и хорошо было лежать нагим на кровати, когда тебя попеременно то обмывают теплым раствором уксуса, то осторожно обсушивают подогретыми полотенцами; подвергаясь этим приятным неспешным процедурам, он все больше ощущал, как затихает, уходит из его тела истома лихорадки; голову он откинул назад, на край подушки, чтобы подставить подбородок и шею лезвию хлопотавшего у него в головах цирюльника, и эта покорствующая расслабленность тоже доставляла облегчение; облегчением было чувствовать, как мягко и уверенно скользит нож по натянутой коже, как очищается она от колкой щетины, как ладно и споро — и это было уже больше чем облегчение, это вселяло благотворное ощущение подтянутости — сменяют друг друга горячие и холодные компрессы, которыми освежали его гладко выбритое лицо. Но когда, покончив с этим занятием, цирюльник приступил к прическе, он его прервал:
— Сначала укороти мне волосы на лбу.
— Как прикажешь, господин.
Прохладные ножницы коснулись лба, с быстрым легким щелканьем пробежались к вискам, они щелкали и в воздухе, потому что цирюльник после каждой отхваченной пряди еще извлекал из них виртуозное холостое тремоло, а поскольку эстетическое чувство парикмахера требует соразмерности, то возникла необходимость подровнять и пробор, и затылок, прежде чем настал черед промывания маслами и квасцами и — вершина и апогей! — многократного ополаскивания прохладной водой, с каковой целью под голову ему была пододвинута специально для того предназначенная и соответствующим образом выгнутая чаша. А пока разыгрывалось это неспешное торжественное действо, помощник врача осторожно и искусно разминал ему суставы, начав с пальцев ног.
Головомойка закончилась, и цирюльник спросил:
— Какую помаду, господин? Лилию, розу, резеду? Или ты предпочитаешь амбру?
— Ничего не надо. Причеши, а помады никакой.
— Хорошо пахнет та женщина, которая ничем не пахнет, говорит Цицерон, — вмешался врач. — Впрочем, он наговорил много чего похабного, во что и сам не верил. А резеда была бы тебе весьма на пользу: резеда успокаивает.
— И все-таки, Харонд, лучше не надо.
Снаружи чирикали воробьи, по подоконнику, распушив перья и кивая головой, с воркованием расхаживал сизый голубь, осиянный голубым небом, осененный широко распахнутой небесной синью.
Врач засмеялся.
— А вот запрети я помаду, ты бы сразу ее потребовал. Такого сорта пациенты для нашего брата не редкость, надо только уметь с ними обращаться, и, откровенно говоря, возможностей научиться этому у меня, право же, было хоть отбавляй… Как видишь, я из тех врачей, что сразу выдают свои маленькие секреты, чтобы тем вернее выиграть партию. Впрочем, на этот раз ты, возможно, и прав. Тебя сейчас, по сути, надо не успокаивать, а скорее взбадривать, и я уж подумываю, не скормить ли тебе изрядную дозу возбуждающего, чтобы встряхнуть и твою мужскую силу! Нет, без смеху, я почти к этому склоняюсь! Ведь наша воля к жизни, наша жизненная энергия если и не всецело, то все-таки очень сильно — я бы даже сказал, сильнее, чем нам того хотелось бы и чем мы подозреваем, — зависит от нижнего средоточия нашего организма, от этого подчас весьма усладительного средоточия, и мы, врачи, не можем не отводить ему довольно существенной роли в стимулировании воли к выздоровлению… Ну, это ты, я полагаю, знаешь не хуже меня, и я всего лишь хотел сказать, что чуточку побольше воли к жизни и к выздоровлению тебе отнюдь бы не помешало.
— Моя воля к жизни не нуждается в возбуждающих снадобьях, она у меня, я думаю, и так сильна… Я очень люблю жизнь…
— Ты страдаешь от безответной любви? Но тогда ты просто сам недостаточно сильно любишь!
— Я ни на что не жалуюсь, Харонд.
Нет, его воля к жизни не нуждалась ни в каких снадобьях; возлежащий на ложе любви закрывает глаза, ему, как и возлежащему на ложе смерти, их закрывает отчужденно-родная рука, но жаждущий жить, восстающий к жизни вздымает раскрытые глаза к небу, к широко распахнутой небесной сини, в коей и рождается всякая воля к жизни, всякая жажда жить; о несказанное благо — видеть снова и снова небесную синь, завтра и послезавтра, многие лета, — а не лежать распростертым, как покойник, с закрытыми глазами, с меркнущим взором, с неподвижным землистым лицом, в то время как за окном ширится светлая небесная синь, уже незримая оку, и полнится голубиным воркованьем, уже невнятным слуху. Вот таким же был и тот день, светлым и синим, — день, когда умирал отец. О несказанное благо — жить!
Цирюльник, вооруженный зеркалом, вынырнул из-за спины, дабы продемонстрировать плоды своих трудов.
— Ты доволен прической, господин?
— Доволен… Я тебе и так верю — можно не глядеть.
— Выглядишь ты теперь великолепно, — с восхищенной миной произнес врач Харонд и в знак одобрения отбил легкую дробь пальцами правой руки по пухлой ладони левой, — просто великолепно; надеюсь, что и самочувствие у тебя поднялось. Ведь для оживления соков и пульса нет лучшего средства, чем вот такой основательный мягкий массаж всего тела, с толком сделанный. Собственно, ты уже сам должен был бы почувствовать его благотворное действие, да я и вижу это по тебе!
А за окном все ширилась беззвездно-бездонная, слепяще-светлая небесная синь; о несказанное благо — видеть ее снова и снова, пускай и ценою вечной усталости и болезни! О несказанное благо — глядеть! И какого еще ответа ждет от него этот многоглаголивый врач Харонд? Впрочем, что правда, то правда: он и впрямь чувствовал себя как бы ожившим, и хоть это была всего лишь ожившая усталость, но и она принесла облегчение — освободила его от страха. Ожили и избавились от страха усталые члены; и, хотя во время массажной процедуры он острее ощутил их самоуправную жизнь, прежний застарелый страх оставил ее — она будто была уже не бытием, а всего лишь знанием о нем, вершилась всего лишь в зеркальном отражении, а не в его собственном теле. Но зеркальное это отражение было в то же время и самим телом, вернее, тело было и отражением, и зеркалом одновременно — подобно зеркалу, оно заключало в себе не только бытие, но и знание о нем, так что знание это, чуждое страха, могло быть и забыто, и все-таки хранимо в непосредственной осязаемой близости — неколебимое, новое, телесное знание, неколебимое, в какой бы дальней дали, в какой бы невыразимой близи ни жаждал он, уже ничего не знающий, затеряться; и тихо, тихо стало вокруг: тихо пульсировал мир, тихо пульсировал ритм внутри и вовне, пульсировали приливы и отливы дней и ночей, пульсировал великий, неспешно-бурный строй бытия, у основ которого сливались воедино и смолкали даже приливы и отливы, сплавлялись в одно колокольный благовест ночи и солнечный протуберанец дня, — тихо пульсировало дыхание мира, и тихо, спокойно дышала вздымающаяся и опадающая грудь, успокаиваемая и оживляемая властно-легким растираньем чьей-то незримой тихой руки. Избавленная от страданья и одаренная страданьем, избавленная от знанья и одаренная знаньем, эта вновь пробуждающаяся жизнь тела была согласно вплетена в воцарившуюся кругом бесшумность — немую и гладкую бесшумность зеркального отражения, и будто в зеркале вершилась окружавшая его суета, направляемая бесшумным голосом врача: бесшумно входили и выскальзывали рабы, странно легко, как пушинку, внесли они корзину со свежим бельем, свежие простыни вдруг оказались под его легко, как пушинка, приподнятым телом, свежая туника облекла торс, свежие цветы украсили канделябр, и аромат их смешался с запахом уксуса и витал в воздухе, мимолетно-отрадный и влажный — журчащее благоуханье, сливавшееся с влажным журчаньем стенного фонтана, немолчно лепечущая капель души.
Странно разливалось, ширилось это чувство укрытости и уюта. О, конечно, тело его, столь прочно окруженное заботой и уходом, было сосудом распада, неостановимого, на глазах вершащегося распада, но знание о зеркальном отражении позволяло ему и сохранять свою оболочку, свой образ — образ невесомый и парящий, парящий, но и укрытый в пространстве между прошлым и грядущим, умиротворенно слившийся с тем и другим, и уже сам он стал зеркалом, стал умиротворенностью, стал вечносущим эфиром — мерным дыханьем покоя, вечным взглядом в небесную синь. И хотя все совершавшееся вокруг, все это хлопотливо-бесшумное попеченье будто относилось уже к некой прозрачной бестелесности, хотя здесь будто светло и игриво возводилось сооружение из воздушных, эфемерных подпорок, остов без основанья — разве что сама невесомость была основаньем, — и хотя вся эта суета походила скорее на гигантскую и поистине призрачную работу по возведению укрытия, коему уже нечего было в себе укрывать, нечего в себе заключать, кроме чего-то очень расплывчатого, очень текучего — зеркального отражения пустоты, — все же помимо и поверх всего этого было такое ощущение, что эта зеркальная расплывчатость и текучесть, эта уже почти необратимая отрешенность, вопреки ее самоотрешению, в самый последний миг, на самой грани распада вдруг будто чудом оказывалась спасенной от распада и вновь удержанной в себе самой — словно форму и образ дало ей некое знанье, которое хоть и было само лишь зеркальным знаньем, но все же обладало еще достаточной земною силой, чтобы принять саму неуловимую призрачность под свое хранительное крыло и, укрыв ее, еще раз вернуть ей прежнюю реальность. Ибо деяние, движимое любовью и долгом, даже и в последнем, затухающем отблеске своем обладает созидательной, творящей реальность силой; и будь оно всего лишь, как здесь, обманчивым отраженьем себя самого, лишь игрой в исцеленье, никого не исцеляющей, лишь последней игрой у врат смерти, — оно и тогда еще есть незримая суть миров, творчески преобразующая знание в познание, укрытие в откровение; и, порождая форму силою оформления, оно возвращает ее земному бытию такой устойчивой и могучей, что это земное бытие, в странно реальной яви своей полное как самого необычайного, так и самого будничного, становится зеркальным образом себя самого и в то же время зеркальным образом человека, отражая одновременно и душу и мир.
Было ли то, что он ощущал, его собственным телом? Или это было всего лишь зеркальное отражение его тела, а то и, возможно, лишь отражение его ощущения? Где была реальность этого сущего, умиротворенно его окружавшего и при этом бывшего им самим? Нечего было ответить, и никто не ответил, но и этот невымолвленный ответ был таким же умиротворенно сущим, как все остальное вокруг, таким же телесным и бестелесным в одном-единственном дыхании, в одном-единственном биении пульса, — он парил между образом изначальным и образом зеркальным, не касаясь ни того ни другого, а олицетворяя и тот и другой, парил между образами памяти и образами реальности, зеркало тем и другим, мирно слиянное с ними, как вечносущий эфир, и в бездонной глубине этого зеркала, в темной бездонности дневного света, в самой последней глубине покоя, канувшая на самое дно настоящего и реального, мерцала звезда.
Почему так не могло остаться навсегда, навеки? Зачем этому состоянию бестревожного, такого доступного счастья было изменяться? И оно не менялось. У него было такое ощущение, что даже суматоха в комнате, все еще продолжавшаяся, не содержала в себе никаких перемен. А между тем вершившееся здесь действо становилось все богаче, все пышней и протяженней. Густотой цветочных ароматов, настоем уксусного духа полнилось мирное дыхание бытия, но в то же время оно и росло, ширилось, и согласные хоры миров превращались в полный теплой свежести шепот; то было таинство совершенствования, и можно было только удивляться, что когда-то все было иначе, что вообще все могло когда-то быть иначе. Сейчас все обрело свое законное место, и, пожалуй, навек. В бурном и вместе нежном объятии сливались комната и ландшафт за окном, буйно росли цветы на лугах, разрастались выше всякого дома, пронзали древесные кроны, утопали в объятьях древесных ветвей; крохотные и незаметные, копошились люди промеж растений, возлежали в тени, прислонялись к стеблям и были, подобно им, невыразимо радостны и прозрачны. И врач Харонд, все еще стоявший у окна, был окружен хороводом нимф и в их хороводе по-прежнему, с вежливо-озабоченной миной, расчесывал белокурую бороду на одутловатом лице, вертя туда-сюда зеркало, все отражавшее: мшистые ложа ручьев, поднимавшихся из глубин еще более нежного забытья, зеленеющее земляничное дерево, скудной трепетной тенью осенявшее влажность мхов, пылавшее и иссыхавшее в полдневном пылании солнца; все, все отражалось в зеркале — и можжевельник, и усыпанный колкими плодами каштан, и в налитых гроздьях зеркальных ягод зрелая лоза, — о зеркальная легкость, зеркальная близость, о как легко и доступно стать самому одним из них, одним из тех, что пасли там стада и давили густую тяжелую гроздь под каменным сводом давильни. Ах, прозрачность переливалась в прозрачность и все же сохраняла собственное свое бытие; неразличимо слились друг с другом кожа и платье людей, и душа человеческая причастна была как самой внешней поверхности, так и самым потаенным, но и зримым глубинам человеческого сердца, этой своей родины, из пульсирующей нескончаемости которой она проглядывала. Вершился нескончаемый праздник встречи, встречи, не знавшей конца, и пугающей и манящей. Аромат цветов, аромат лавра плыл над реками, плыл от рощи к роще, нес на своих крылах тихие возгласы общения и веселья, и города, таявшие в светлой дали, сбросили свои имена и превратились в легкое трепетное марево.
Было ль еще наготове у раба молоко, дабы по обычаю пожертвовать полную чашу золотому изваянью Приапа? Багрово-пылающее злато, окунутое в молоко, — вот что виднелось теперь в зеркале, и окружено оно было прибрежной каймой геракловых тополей, обвито вакховой лозой, аполлоновым лавром и любезным Венере миртом, — но вот склонились над водами вязы, увлажнились кончики их листов, и, Отделившись от одного из стволов, легко ступая с моста на мост, пошла к нему Плотия; неслышной поступью приближалась она, овеянная роем мотыльков и бесшумным гомоном птиц, легко прошла сквозь гладь ручного зеркальца, сквозь эту раскрывшуюся и вновь за нею замкнувшуюся гладь, прошла под золотистыми сводами радуг по матово-белым млечным тропам и остановилась наконец неподалеку от него, осененного, как кроною вяза, узорчатой тенью канделябра.
— Плотия Гиерия! — с подобающей почтительностью вымолвил он, ибо прежде он ведь ее еще не видел.
Она наклонила голову, будто бы в знак приветствия, мириады звезд заискрились в мглистом сиянии ее волос, и, несмотря на немалое расстояние, их обоих разделявшее, они протянули друг другу руки, и так крепко и трепетно было это пожатье, что попеременно заструились от одного к другому токи, стихия его и ее жизни. Но то мог быть и мираж, и он спросил, дабы удостовериться:
— Тебя, верно, случай привел ко мне?
— Нет, — ответствовала она, — изначально едина наша судьба.
Воедино сплелись руки, и уже не различить было в этом сплетении, где из них чьи, но, поскольку он, будто и сам разветвившись наподобие пышного вяза, еще принял в трепетные ладони свои и цветы, и плоды, усыпавшие древо, ответа этого показалось ему недостаточно, и пришлось вопрошать дальше:
— Но ведь ты родом из другого древа, и путь твой был долог, прежде чем ты пришла к этому вязу.
— Я прошла сквозь зеркало, — сказала она, и ответом этим пришлось удовлетвориться. Да, она прошла сквозь зеркало, пришла из зеркала, удваивающего свет, и сдвоенные корни лучей устремлялись вглубь, к самому истоку единой судьбы, чтобы из этого истока снова соками вспениться ввысь, к новому единомножеству, к новому многоединству, к новому творенью. О благодатно-прекрасная твердь земного лона! Там царили и полдень и вечер сразу, там неспешно, вразвалку брели стада, там у журчащих источников, низко нагнувши головы, стояли волы, и влага стекала с их морд, с их языков, — о, они пойдут туда, к этим пышнокустистым ивам, пойдут, взявшись за руки, по этим сочным лугам, к этим влажным прохладным берегам…
— Плотия… Ты вернулась, чтобы послушать поэму?
Медленно-медленно улыбнулась Плотия: смутное сияние затеплилось в глазах, скользнуло к трепетно-голубоватым вискам, словно чтоб не забыть охватить и начертанные на них нежные прожилки, а потом медленно-медленно, совсем неуловимо передалось и губам, затрепетавшим словно от поцелуя, прежде чем раскрыться в улыбке и обнажить кромку зубов, кромку скелета, цвета слоновой кости гряду, грань земного в человеческом. И осталась улыбка, замерла на лице — осиянным брегом земного, осиянным брегом вечности; и серебром мерцало за нею бескрайнее море солнца, и вот мерцанье вылилось в слово:
— Я навсегда останусь с тобой, навеки.
— Останься со мною, Плотия, я никогда не покину тебя, буду всегда охранять тебя.
То была и мольба, и священная клятва, и вот она уже сбылась, ибо Плотия, даже не сделав ни единого шага, все же еще нанемного приблизилась к нему, и наружные ветки раскидистого вяза коснулись ее плеч.
— Останься и отдохни, Плотия, отдохни в моей тени.
Эти слова сложились в его устах и были сказаны его устами, но казалось, их прошелестел ветвистый вяз, чудом обретший дар речи от прикосновения к женщине. И потому не удивительно было, что она прильнула лицом к лиственной сени и ей прошептала ответ:
— Ты моя родина, дом мой, дарующий мне покой.
— Ты моя родина, Плотия, и, ощущая в себе твой покой, я навеки покоюсь в тебе.
Она присела на сундук, и, несмотря на всю ее трепетную легкость, под которой словно ни на волос не прогнулась кожаная крышка, ее руки так нерасторжимо-плотно сплелись с его руками, что он, захолонув от счастья, ощутил под пальцами ее мягкие милые черты, когда она, как и отрок прежде, спрятала лицо в ладонях. Так она сидела под сводом тени, и так их исполнило ощущение единства их бытия, из сплетенья рук вырастало это единство, вырастало и обретало неколебимость — всего лишь дохнувшее на них предчувствие и в то же время по-царски щедрый дар. Но какой бы осязаемо-телесной ни была эта слиянность их бытия, слиянность дыханья и крови, внезапно возникнувший раб беспрепятственно прошел сквозь их объятие, как будто и он сам, и их сплетенные руки были невесомее воздуха, бесплотней эфира, — уж не замыслил ли он их разлучить? Напрасный труд! — их руки сплелись, срослись, слились воедино и навек, и даже кольцо на пальце Плотии стало их совместным добром, общим достояньем их рук, слившихся до неразличимости. Стало быть, раба следовало поставить на место; и это сделала Плотия, снова заслоненная его фигурой.
— Уходи, — сказала она, — оставь нас; сама смерть не в силах нас разлучить.
Однако раб не послушался ее, он так и стоял между ним и ею; более того, он нагнулся к нему, напряженно внемлющему, и сказал ему на ухо:
— Обратный путь тебе заказан; и бойся зверей!
Каких зверей? Уж не тех ли волов у водопоя? Или, может быть, снежно-белого быка злосчастной Пасифаи, бродящего там среди коров? Или суетливых козлов, спаривающихся там со своими козами? Час Пана, полдневный покой сошел на цветущие рощи, но то был вместе и вечер, и фавны уже заводили свой хоровод, топая копытами и яро вздыбив могучие фаллы. По-вечернему ясно пели над всей этой кутерьмой небесные дали, по-вечернему ясно плыли над ней воздушные токи, в темных гротах по мшистым камням журчала прохладная влага, полон вечерней истомы был голубиный рокот в тенистых кустах у входов, и темней нависли над ними горные тени, темней и всеохватней; вечер, полный услады и боли, просто вечер, упоительно-безрассудный и упоительно-величавый. Может быть, вот он, поворот? Вот оно, возвращенье?
И снова заговорила Плотия:
— Я для тебя не живое воспоминанье, о мой Вергилий; и всякий раз, узнавая меня, ты меня видишь впервые.
— О, ты мой дом, вечный дом, к которому не надобно возвращенья…
Раб прервал его:
— Дом свой ты обретешь лишь у цели, Вергилий, а тебе к ней идти и идти. И он протянул ему ладный узловатый посох, окованный медью. — Не для тебя передышки и воспоминанья; вот твой посох, зажми рукоятку в кулак — и иди!
Властен был голос раба, и, подчинись он ему, возьми он посох в руки, он так и побрел бы с ним и пришел бы в тот сумрачный дол, где растут из недр в потаенной глуши золотые побеги; то был воистину строгий приказ, не терпящий ослушанья, и он последовал бы ему, — но каким-то чудесным образом посох вдруг оказался в легких руках Плотии, недостижимых для раба, и это тоже было как беспамятный восторг первого познания, будто и сам он впервые познал и впервые был познан женщиной.
— О Плотия, твоя судьба стала моим уделом, ибо ты в нем познала меня.
— Ложь! — сурово сказал раб и сделал неопределенное движение, словно намереваясь вырвать посох из ее рук. — Все ложь. Удел женщины — прошлое, твоя же судьба, Вергилий, — грядущее, и тот, кто отягчен прошлым, не облегчит ее тебе.
Веско прозвучало предостережение, оно разрушило всю теплую весеннюю радость происходящего, и оно ранило его в самое сердце: мужская обреченность грядущему, женская обреченность прошлому всегда они были для него неслиянны вопреки всей его жажде счастья, и вот они снова воздвигались преградой между ним и Плотией. Где искать правду? У раба, у Плотии?
А Плотия молвила:
— Возьми мой удел, Вергилий, воплощай прошлое, дабы в тебе оно стало нашим грядущим.
— Ложь! — повторил раб. — Ты женщина; за сколькими вот такими каликами ты уже тащилась вослед!
— Ах! — выдохнула Плотия, подавленная столь жестоким укором, и этим кратким приливом трогательной безоружности воспользовался раб, чтобы завладеть посохом и резким взмахом его разделить древесную крону, так что в образовавшийся проем режуще-ярко, со всей полдневной яростью, хлынул солнечный свет. Правда, тем самым раб распугал и похотливых мартышек, предававшихся там в листве оргиям самоудовлетворения; с пронзительными воплями бросились они врассыпную, и это снова вернуло веселость дню: все в комнате расхохотались, глядя на застигнутых врасплох мартышек, а врач направил зеркальце в их сторону, будто желая подольше задержать в нем спугнутых светом тварей или по крайней мере поиздеваться над ними, ибо, в то время как визгливая стая разлетелась по сучьям кто куда, он стал цитировать:
— «Ныне пусть волк бежит от овцы, золотые приносит
Яблоки кряжистый дуб, и ольха расцветает нарциссом!
Пусть тамарисков кора источает янтарные смолы,
С лебедем спорит сова, — и Титир да станет Орфеем,
Титир — Орфеем в лесах, меж дельфинов — самим Арионом!»
Тут и Плотия превозмогла свою удрученность; еще задушевней приникли руки ее к его ладоням, а взор устремлен был ввысь, к потоку света.
— Этот свет — с ним я слышу твою поэму, Вергилий.
— Мою поэму? Она тоже прошлое…
— Я слышу то, что еще не спето.
— О Плотия, как ты можешь услышать отчаяние? Отчаяние все, что не спето, все, что не сделано, — искания без надежды, без цели… Их тщета — вот что такое песня.
— Мрак ты ищешь в себе, но светом его ты и создан, и никогда тебя не оставит надежда — все придет, все исполнится, будь только рядом со мною.
Вот оно, рядом — нескончаемое будущее, мимолетное и вечное; вот оно, зеркало, свет отраженный, окунутый в свет отраженный. Груди ее у него под руками, соски набухают от прикосновенья — не она ли сама направляла его пальцы? — и, полоненный колыбельным теплом ее тела, он слушал и слушал:
— То, что не спето в тебе, недоступно песне, и огромней созданья воля к созданью, та великая воля, что и тебя создает; недостижимо далека она от тебя, ибо сам ты и есть эта воля; но когда ты вблизи от меня, ты ближе всего и к себе, и тогда ты всего достигнешь.
Не только лик ее, груди ее создавались под его рукой, но и незримое сердце ее в сокровенном уюте объятья. И он спросил:
— Стало быть, ты и есть та форма, что стала мною? Форма моего становленья?
— Да, я в тебе, но все же ты жаждешь проникнуть в меня; твой жребий растет во мне, и потому я тебя познаю в неспетом грядущем.
— О Плотия, цель моя, недостижимая цель!
— Я тьма, я пещерный мрак, но тебя я приму, чтоб вывести к свету.
— Родина, недостижимая родина — это ты…
— Знанье мое о твоем бытии ожидает тебя; приди — и найдешь меня.
— В знанье твоем покоится недостижимое, покоится грядущее…
— Во мне покоится твоя судьба, и я несу ее, в знанье моем и есть твоя цель.
— Так дай же и мне твой грядущий удел, дабы я нес его вместе с тобой…
— Нет его у меня.
— И цель твою дай мне, дабы я искал ее вместе с тобой…
— Нет ее у меня.
— Плотия, Плотия, как же найти тебя? Где искать тебя в недостижимом?!
— Не ищи моего грядущего — познай мой исток; помни о нем, и он станет тебе неизбывным грядущим в сегодняшнем нашем дне.
О голос, о речь! То все еще был разговор, шепот — или только уже немая беседа, внятная лишь им одним в прозрачности их слиянных тел, в прозрачности их душ? О душа, живущая лишь ради неспетого и несвершенного, ради будущей формы, призванной воплотить судьбу! О душа, лепящая себя для бессмертия и взыскующая спутника, дабы распознать цель в себе самой! О возвращенье домой, о безвременная вечность совместного бытия, хранимая в сплетенных руках! Все бесшумней струились воды, тише журчали ключи, и тихий-тихий шепот прошелестел в его душе, в его сердце, в его вздохе: «Я люблю тебя».
«Я люблю тебя», — неслышным эхом прозвучало в ответ, будто она всего лишь безмолвно сжала его руку. Так пребывали они, соединивши руки, соединивши души, он — прислонившись к ветвистому вязу, она — присевши на сундук, и не шевелились, ни на пядь не стронулись с места, но все же некая благотворная невесомая сила приближала их друг к другу, сокращая расстоянье меж ними и сплетая ветки вяза с обвивавшими их подрезанными лозами в густой приютный шатер, в пронизанный золотисто-зеленым свеченьем грог, в котором вскоре лишь для них одних и осталось место; и был этот грот как зеленый двойник скалистой пещеры, приютившей однажды Дидону с Энеем для их краткого, ах, такого краткого счастья. Но значит, эта золотисто-зеленая прозрачность листвы тоже была лишь обманом? Тоже лишь ложью? Золотом все светилось вокруг, но не видно было ни единой золотой ветки, не слышно было золотого звона; ах, ведь и чете героев был сужден лишь один-единственный миг осуществленного счастья — тот мимолетный миг, когда дано было соединиться уделу Дидоны с уделом Энея, женской обреченности прошлому с мужской обреченностью грядущему; то и другое померкло тогда в их сердцах: образ прошлого, память о юности, о любимом супруге, вероломно сраженном Сихее, и образ грядущего, повеленьем богов начертанный образ владыки италийской державы; то и другое переплавилось тогда в вечность единого мига, мига, слиянья, мига осуществленья, — ах, лишь на этот единственный миг, да и то уже омраченный многоглазой, многоязыкой, многоустой, многокрылой ночной исполиншей Молвой, что яростно гонит влюбленных и обрекает на поношенье. О, неужели и здесь приуготовлялось что-то подобное? Неужели их ожидала сходная участь? Возможно ли это? Разве они уже не слишком были соединены, пересозданы для окончательной реальности, чтобы их еще могло ожидать такое? Надо всем окрест витала улыбка Плотии и казалась почти печальной в своей светозарной застылости, и природа, вся пронизанная этой улыбкой, сняла завесу над их становленьем, погруженным в прошлое и чреватым будущим, над их рожденьем и их родами. Он прикасался пальцами к листьям, цветам и плодам, к коре и земле, и всякий раз оказывалось, что это к Плотии он прикасался, что это душа Плотии, улыбка Плотии светила ему сквозь все бесчисленные знамения природы.
Но из кроны вяза послышался голос Лисания:
— Возвратись к улыбке истока, возвратись к отраде объятья, в коем прежде был ты укрыт!
— Не оглядывайся! — предостерег его снова голос раба, и в ответ послышался приглушенно-повелительный голос Харонда:
— Молчи. Он уже и не в силах оглянуться.
Сразу чуть потемнело кругом, но все же ландшафт не утратил своей праздничной ясности, легкое это омрачение не погасило улыбку Плотии, улыбка сквозила в ее голосе, как у Сивиллы, когда она из глубин природы заговорила с ним, сама душа природы:
— Целью тебе я была изначально, а не возвратом, и безымянен ты мне, ибо вечно тебя люблю я; как дитя, безымянен ты мне, как росток, тебя я лелею.
— О Плотия, в имени твоем я познал тебя самое, и, вечно тебя любя, я стану тобою.
— Беги! — Голос раба прозвучал настоятельно, почти тревожно, как последнее предостережение.
Но тем временем таким густым и плотным стало сплетенье лоз и ветвей, такою тенью дохнул на них обоих этот сумрачный грот, что бегство представлялось совершенно невозможным, да он вовсе и не хотел бежать, и укажи ему раб сейчас золотую ветвь — он и ее не сорвал бы: мира и покоя жаждал он, и миром дышала ему любовь к Плотии, близость ее женственной наготы, возможность устремить взор сквозь сетку ветвей туда, к окаймленным лесами полям, к благоухающим рощам, где волк не подстерегает стада, не грозит западня оленю, где в буйном веселье ликуют Пан и пастух, дриада и нимфы, где у журчащего ручья, томясь по быку, дремотно покоится телка. Ничто там не ведало страха и не внушало страха; даже взор змеи, зеленоватыми мерцающими кольцами обвивавшей ствол, был ласков, золотистые глаза и нежный трепещущий язык, казалось, молили о доверье. Все вокруг обволокнуто было сладостной дремой — так зачем же бежать? Нет, он не станет бежать, он принял решенье, и решенье звалось любовью и было огромней, чем само любимое существо, ибо в существе этом он, сделавший выбор, прозревал и познавал не только зримое, но и незримое.
— Не хочу убегать, не хочу бежать от тебя, Плотия, о, вовек тебя не покину!
И ближе придвинулась Плотия, и прохладой дохнули ее уста:
— Ты со мной, ты выбрал, я жду.
Да, он выбрал, и вдруг он осязаемо-явственно ощутил на своем пальце кольцо Плотии; то ли оно само перешло к нему, то ли тайно было нанизано Плотней — для скрепленья союза, для нескончаемой сладости соединенья. Ибо прошлое и грядущее слились в этом кольце в нескончаемое настоящее, в вечно обновляющееся постиженье судьбы, в вечно обновляющееся возрождение.
— С тобою я выбрал родину, Плотия; ты пришла, и настал для нас вечный день на родине.
— Ты вернулся ко мне, любимый?
— Ты моя родина, я вернулся, впусти же меня.
— Да… — И это снова было как выдох. — Да, возжаждай меня.
И хоть поначалу непривычной была для него нагота этой речи, в ней была правда, не могло не быть правды, потому что в живой осязаемости этой жажды уравновешивались прошлое и грядущее, потому что в этом почти замершем равновесии, осененном огромной и безликой улыбкой любви, воплощалась прозрачная ясность неизменного хода вещей и тем самым давалось повеленье — сладостное повеленье! — называть вещи простыми их именами; то, что вершилось сейчас, связано было как с самым необычайным, так и с самым будничным, надо было снять покров с того и другого и назвать их с последней прямой наготой, что он и сделал:
— Вечным потоком течет ко мне, Плотия, твое бытие, и я очень хочу тебя, жажду тебя.
Но тут она, будто легкое покрывало, шелохнутое дуновеньем, отстранилась от него.
— Тогда отошли прочь Алексиса.
Алексиса? И впрямь: в цветущей раме ландшафта, где буйно плясали сатиры, в хороводе вздыбленных фаллов стоял у окна Алексис, златокудрый и белотелый, стоял в короткой тунике, с затуманенным грезой взглядом, устремленным на дальние горы, чьи вершины, как паруса, плыли в солнечном мареве горизонта, и усыпанная бело-алыми цветами ветка свисала над его головой.
— Отошли его прочь, — умоляла Плотия, — прогони его, не гляди на него; твой взгляд держит его.
Прогнать? Как мог он прогнать того, чей удел, чью судьбу в грядущем он взял на себя? Ведь потому он и любил его! Тогда надо было отослать прочь и хрупкого, нежного Цебета, мечтавшего стать поэтом, — дозволительно ли это? Не значило ли это унизить судьбу человеческую до чистой случайности? Сделать грядущее прошлым? Правда, в нагой откровенности и непосредственности происходящего не было места для колебаний, и с той же нагой прямотой и ясностью Плотия настаивала, понукала его:
— Разве груди мои тебе не желанней ягодиц этого отрока?
Алексис, которому был вынесен такой приговор, не шевельнулся; даже и тогда, когда до него донесся тихий и насмешливый голос врача: «Розам твоим не вечно цвести, о юноша милый», — даже и тогда он не подал виду, что все слышал и понял; нет, по-прежнему отрешенно смотрел он вдаль, на благоуханные рощи в мареве полдневного зноя, на тенистые долы под священной сенью дубов, смягчающей жар подобно вечерней прохладе, — мечтательный отрок в лучезарно-застылом сиянии дня. Но когда Плотия, будто в каком-то глубоком и нежном испуге, снова воззвала к возлюбленному своей жаждущей души, своего жаждущего тела, позвала: «Вергилий!» — и был этот тихий зов не только испуганным вскриком, но и победным кличем, — тогда фигура юноши исчезла, словно расплавившись в солнечной мари, растворившись в эфире, и облегченно-радостно вздохнула Плотия и осияла его улыбкой:
— Что же ты медлишь, любимый?
— О Плотия, о любовь моя!
Будто по ее повеленью сомкнулись ветви в непроходимую, непроницаемую чащу, и он, увлекаемый ею, пал на колени, сжимая ее руки, целуя ее соски, и, словно взвихренные и унесенные невесомой силой, в опьяненье лучистых слившихся взоров, воспарили они и реяли в высях, в невесомом их дуновенье, и неслышно опустились на ложе и, хоть не снимали одежд, покоились там нагие, тело к телу, душа к душе, будто струясь друг вдоль друга, но и замерши от вожделенья, а вокруг, в безмолвной тяжести звездной, все слышней нарастали раскаты света и полнился мир солнечным громом; память прошлого, память грядущего — все померкло в беспамятном целомудрии. Так лежали они недвижно, прильнув к устам устами, и язык ее трепетал упруго, как верхушка дерева на ветру; так лежали они, пока трепетными губами она не прошептала прямо ему в губы: «Нельзя нам: врач смотрит на нас».
Значит, густые ветки их все же не укрывали? Неужто это было возможно? Мог ли чей-то взгляд проникнуть сквозь густую листву? О да, о да! Хотя темно-зеленая сетка ветвей нисколько не стала реже, их постель оказалась выставленной как на ладони, у всех на виду; и не защититься было от взглядов, от издевательски тычущих пальцев — унизанные бесчисленными кольцами, они протягивались отовсюду, указуя на ложе; не защититься было от разнузданных мартышек, с мерзкой ухмылкой швырявшихся в них орехами, от восторженно блеющих похотливых козлов, таращивших на них глаза, от хохочущего сонма летучих мышей, черной тучей нависших над ними, — о, не защититься было от соромного смеха Молвы, этой отвратительной исполинской фурии, злорадно трубившей о том, что было и чего не было: «Им нельзя спариваться! Им нельзя, только Цезарю можно!»
О, как защититься от этого гама, от этого слепящего грома, от этих безжалостных лавин света? Он не успел еще найти ответ, не успел поймать взгляд Плотии, оторваться от ее уст, как уже и она сама обратилась в смех, в окаменело-застылый смех, и гладким камнем соскользнула с него и, будто подхваченный порывом света листок, отлетела прочь и снова присела на сундук. Может, она хотела так отвести явственно звучавшую во всем этом громе угрозу? Тщетно! Отречение еще не достаточная жертва; не усмирен был вихрь света, и гром не смолк; напротив, его раскаты гремели все слышней и слышней, громче и громче, он наполнял собою все окрест, рощи и горы, воды и эту залу, он нарастал так неудержимо, что все сразу прекратили свои занятия и застыли в оцепенении — более того, сомкнулись плечом к плечу, будто спешили стереться до неразличимости перед неумолимо надвигавшейся громоносной силой, — о, как ужасно, как сокрушительно было это напряжение ожиданья! — и наконец, наконец-то распахнулись двери, мелькнула на миг даль ландшафта в проеме, слуги вытянулись в струнку у створок, и, быстрым шагом минуя стражу, божественный и такой человечный, величественный и такой грациозный, в залу собственной священной персоной вошел Август.
Тишина встретила Божественного; только птицы щебетали в примолкшей округе, только голуби, нахохлившись и распушив перья, продолжали самозабвенно ворковать на подоконнике, и вдали, там, где минуту назад плясали фавны, один из них, с дудкою, все еще тянул свою песню, будто нимало не смущаясь тем, что приятели его разбежались; правда, голос его свирели звучал надтреснуто. Гроза рассеялась, но мир так и не обрел прежних красок, потому что над ним и его тишиною в тускнеющем безмолвии опустилась двухцветная завеса сумерек, как недвижно застывший последний сгусток грозы. И хотя легкий сквозняк, ворвавшийся в распахнутую дверь из-под сумрачных сводов коридора, на мгновение заколебал и лампу и пламя, они тоже вскоре замерли, и все ожидало слова Августа.
— Оставьте нас одних.
Пятясь, как и подобает пред царственным ликом владыки, но также и смерти, присутствующие один за другим с почтительными поклонами покинули залу, и природа тоже, будто участвуя в этом поклонении, опустела, отпустила прочь всех своих тварей и сама так сразу поблекла, что, даже и сохранив прежние очертания, все более утрачивала вещественность и в конце концов превратилась в смутный очерк, неясный рисунок в раме вселенной, набросанный беглыми штрихами; деревья, рощи, цветы, гроты — все стушевалось, упростилось, тонкими линиями прочертились мосты меж едва намеченными берегами, все обнажилось, лишилось цвета, тени, света, сумеречная завеса и та превратилась во что-то бесформенное, в кулису из белесого рыхлого картона, и пусто было широко отверстое бесцветное небесное око, и, как химера, пуста была его печаль. Зато тем осязаемее стала зала, ибо стены и утварь в ней, пол, канделябр, потолочные балки и лампа снова обрели густоту цвета, твердую плоть формы, и в этой полновесной вещественности не осталось места для Плотии: невесомо-легкая, она улетучилась, подавленная всей этой тяжестью и полновесностью, и, хотя она, пришедшая к нему навек, никоим образом не принадлежала к тем, другим, и, стало быть, не могла удалиться вместе с ними, а должна была по-прежнему оставаться здесь, в комнате, она стала ему незрима.
А вот непреложно зрим был Август, он стоял перед ним вполне осязаемый — несколько не вышел ростом, но при всей своей едва ли не хрупкой грациозности царственно-статен, лицо все еще мальчишески-юное, хотя коротко остриженные волосы уже тронула седина, — стоял перед ним во плоти и говорил;
— Коль скоро ты не пожелал утруждать себя визитом ко мне, пришлось мне поспешить самому, приветствую тебя на италийской земле.
Странно было осознавать, что начинается череда словес, что ему предстоит теперь отвечать фразой на фразу, но воцарившаяся вокруг осязаемость хоть и обострила вновь ощущение болезни, но и облегчила ему речь:
— Ты через своих врачей принудил меня к этому предосудительному нежеланию, Октавиан Август, но ты же своим появлением и вознаграждаешь меня.
— Это моя первая свободная минута с тех пор, как я сошел на берег, и я рад, что могу посвятить ее тебе. Брундизий всегда приносил счастье мне и моим близким.
— В Брундизии ты, девятнадцатилетним юношей прибыв из Аполлонии, наследовал Юлию, твоему божественному отцу, в Брундизии ты заключил союз со своими соперниками, открывший тебе путь к благословенному господству над Римом; всего пять лет разделяют эти события, я помню.
— Это те пять лет, что отделяют твоего «Комара» от твоих «Буколик»; «Комара» ты посвятил мне, «Буколики» Азинию Поллиону — ему, стало быть, повезло не в пример больше, хоть он того и заслужил, равно как и Меценат заслужил посвящение «Георгик», ведь без них двоих договор в Брундизии едва ли был бы заключен на столь выигрышных условиях.
Что означала эта тонкая улыбка, сопровождавшая речь Цезаря? Зачем он заговорил о посвящениях? Цезарь никогда не ронял слов впустую, без значения и намерения; лучше, стало быть, отвлечь его от стихов.
— Из Брундизия ты отправился в Грецию, в поход на Антония; вернись мы двумя неделями раньше, ты смог бы отпраздновать годовщину победы при Акции здесь, у ее истока.
— «И на Актийской земле илионские игры справляем…» Так ведь ты писал в «Энеиде»? Я верно цитирую?
— Слово в слово: твоя память поистине поразительна. — Отвлечешь его от поэмы, как бы не так.
— Не много есть вещей, которые были бы моей памяти столь же дороги. Первую редакцию ты показал мне вскоре после моего возвращения из Египта, не так ли?
— Да, так оно и было.
— И в центре поэмы — воистину в ее средоточии, на ее вершине — в центре щита, выкованного богами и дарованного тобой Энею, ты запечатлел битву при Акции.
— Да, так я и сделал. Ибо день той битвы был днем победы римского духа и устава над темными силами Востока, победы над темной бездной, почти уже поглотившей Рим. То была твоя победа, Август.
— Ты помнишь наизусть то место?
— Куда мне! Моей ли памяти тягаться с твоей?
О, никаких сомнений быть не могло: взгляд Августа был устремлен прямо на сундук с манускриптом — так и приковался к нему; о, вне всякого сомнения, он пришел отнять у него поэму!
А Август, улыбаясь, наслаждался его испугом.
— Как, ты так плохо знаешь свое собственное творение?
— Я не помню того места.
— Тогда мне придется еще раз напрячь свою память; надеюсь, она не подведет.
— Я в этом уверен.
— Ну что ж, посмотрим… «Вот в середине щита Цезарь Август стоит во главе италийской эскадры…»
— Прости, о Цезарь, не совсем так: стих начинается с окованных медью судов.
— Судов Агриппы? — Цезарь явно был недоволен. — Что ж, обить суда медью — это была хорошая мысль, так сказать верх изобретательности Агриппы; он тем самым решил исход битвы… Значит, память меня все-таки подвела; теперь я припоминаю…
— Поскольку ты являешь собой средоточие и битвы и щита, то и образ твой должен стоять в середине стиха — все как полагается.
— Прочти же мне этот стих.
Прочитать? Достать свитки и развернуть их? Свитки-то и нужны были Цезарю, затеявшему с ним поистине жестокую игру. Как защитить манускрипт от такого напора? Может быть, сумеет Плотия? Только ни в коем случае не открывать сундук!
— Я попытаюсь припомнить.
Цезарь как будто читал его мысли: улыбка не сходила с его красивого лица — не улыбка даже, а что-то зловещее, жестокое. Он стоял перед кроватью в столь свойственной ему непринужденно-элегантной позе, не садился, и предугадать его следующий выпад было невозможно, так что молнией сверкнуло опасение, не намеревается ли он спугнуть Плотию с сундука, хранящего свитки. Может быть, то была всего лишь больная фантазия, одна из тех, что порождаются лихорадкой, наверняка даже фантазия, потому что вокруг-то все было неколебимо-вещественным, било в глаза сочностью красок, и можно было бы вообще, пожалуй, не обращать внимания на бледный рисунок ландшафта за окном — правда, стоило вглядеться в него чуть пристальней, как обнаруживалось, что картонный белесый свет, переходя в сумрачно-серый, просачивался во все закоулки залы и, пропитывая собою все осязаемое, придавал ему странно блеклый оттенок нереальности; тонкой, соблазнительно изящной чертой было вписано зло во все предметы, даже в краски цветов на венках, и тонкой линией прочерчивалось оно в складке над бровями Августа. Но тот, однако, сказал:
— Начинай же, мой Вергилий, я слушаю.
— Может быть, ты сядешь поближе? Я вынужден читать лежа, ибо твои врачи запретили мне подыматься.
К счастью, Август соизволил последовать приглашению; он сел не на сундук, а на стул рядом с кроватью, и даже будто только этого и ждал: совершенно неавгустейшим жестом просунув руки меж раскоряченных ног, он подтянул сиденье себе под зад и уселся с откровенным вздохом облегчения, отнюдь не памятуя о своем великом пращуре Энее, усаживавшемся наверняка с большим достоинством. Так восседал внук Энея, и в уютной расслабленности его позы, в легкой усталости, этой первой примете возраста, было что-то трогательное и умиротворенное; ощущение умиротворенности еще усилилось, когда он, откинув голову и скрестив руки на груди, приготовился слушать.
— Ну что ж, начинай.
И полились стихи:
— «Медью средь моря суда сверкали: Актийскую битву
Выковал бог на щите; кипели Марсовы рати,
Всю Левкату заняв, и плескались валы золотые.
Цезарь Август ведет на врага италийское войско,
Римский народ, и отцов, и великих богов, и пенатов;
Вот он, ликуя, стоит на высокой корме, и двойное
Пламя объемлет чело, звездой осененное отчей.
Здесь и Агриппа — к нему благосклонны и ветры и боги —
Радостно рати ведет, и вокруг висков его гордо
Блещет ростральный венок — за морские сраженья награда.
Варварской мощью силен и оружьем пестрым Антоний,
Берега алой Зари и далеких племен победитель:
В битву привел он Египет, Восток и от края вселенной
Бактров; с ним приплыла — о, нечестье! — жена-египтянка…»
Будто все еще вслушиваясь, Цезарь хранил молчание. Потом заговорил:
— Завтра мой день рождения.
— Благословенный день для мира и для римской державы; да пошлют тебе боги вечную юность.
— Да-да, друг мой; а поскольку через три недели мы празднуем и твой день рождения, я желаю тебе того же. Да будет вечная юность нашим общим уделом! Кстати, хоть тебе и пятьдесят один год, ты выглядишь так молодо, что никому и в голову не придет, что ты на семь лет меня старше. Правда, своей непригодностью в дорогу ты сегодня сыграл со мной злую шутку: скоро я должен отправляться, чтобы поспеть в Рим по крайней мере к завтрашним вечерним торжествам, и я так надеялся взять тебя с собою.
— Нам пришла пора прощаться, Октавиан, и ты это знаешь.
С несколько досадливым жестом Август ответил:
— Ну конечно, прощаться, но прощаться всего на какие-нибудь три недели. К своему дню рождения ты, я уверен, вернешься в Рим, но мне-то было бы приятней, если б ты уже в честь моего почитал из «Энеиды», — много приятней, чем все официальные приветствия, которыми меня там осыплют. На послезавтра я опять назначил большие игры.
Цезарь пришел попрощаться, но еще важней для него было забрать «Энеиду»; и то и другое он пытался скрыть за своим многословием. Вот так, стало быть, реальность прибирала к рукам нереальное; или это, напротив, нереальность посягала на реальное? О, Цезарь тоже, как все, жил в мире призрачного, и свет дня — так низко уже склонилось солнце? — потускнел еще заметней.
— Вся твоя жизнь, Цезарь, есть служение долгу, но любовь Рима, тебя ожидающая, вознаградит тебя.
Обычно столь непроницаемое лицо Цезаря вдруг озарилось прямодушной улыбкой:
— Меня ожидает Ливия, и я радуюсь встрече с друзьями.
«Счастливец, ты любишь свою жену!» — То был голос Плотии, легким дуновением налетевший из ниоткуда, из безмолвного небытия.
— Вот только жаль, что тебя не будет с нами, Вергилий. Без тебя нам и праздник не в праздник.
Кто истинно любит женщину, тот умеет быть и другом, и опорой людям; так, наверное, было и с Августом.
— Счастлив тот, кого ты одариваешь своей дружбой, Октавиан.
— Дружба сама приносит нам счастье, мой Вергилий.
И опять это было сказано тепло и искренне, и мелькнула соблазнительная надежда, что посягательства на манускрипт не произойдет.
— Я благодарен тебе, Октавиан.
— Это и слишком много, и слишком мало, Вергилий, ибо дружба не сводится к благодарности.
— Поскольку ты всегда дающая сторона, другому лишь путь благодарности и остается.
— Боги даровали мне счастье быть иногда полезным своим друзьям, но наищедрейшим их даром были сами друзья.
— Тем более эти друзья должны быть тебе благодарны.
— Благодарность обязывает каждого лишь к посильному ответному дару, и это обязательство ты до сих пор выполнял с лихвой — и своим бытием, и своим делом… Почему же ты переменился? Почему ты все толкуешь о пустой благодарности, явно не склонной признавать никаких обязательств?
— Я не переменился, о Цезарь, хоть и по чести не могу сказать, что когда-либо считал свой ответный дар достаточным.
— Ты всегда был слишком скромен, Вергилий, но ложной скромностью не грешил. Я все понял: ты умышленно принижаешь ценность своих даров, дабы втихомолку забрать их у нас.
Вот оно, ах, вот оно и сказано; Цезарь шел к своей цели уверенно, напролом, и ничто не помешает ему похитить манускрипты!
— Октавиан, оставь мне поэму!
— Верно, Вергилий, о том и речь… Луций Варий и Плотий поведали мне о твоем чудовищном замысле, и я, подобно им, не могу этому поверить… Ты и впрямь задумал уничтожить свои творения?
Наступила тишина, суровая тишина, и, начертанная бледным тонким контуром, она сосредоточилась в задумчиво-суровом лице Цезаря. Еле слышным причитанием донеслась из ниоткуда жалоба, тоже тонкая и пронзительно-четкая, как складка над бровями Августа, не сводившего с него глаз.
— Молчишь, — сказал Цезарь. — Стало быть, ты и впрямь решил забрать назад свой дар… Подумай, Вергилий, — ведь это же «Энеида»! Твои друзья крайне огорчены, а я, как ты знаешь, тоже причисляю себя к ним.
Слышнее стала тихая жалоба Плотии — монотонной чередой, будто нанизываемые на тонкую нить, лились слова: «Уничтожь поэму, вверь мне свою судьбу; мы должны любить друг друга»…
Уничтожить поэму, любить Плотию, быть другом другу странно убедительно и властно вставали соблазн за соблазном, но, увы, Плотия была тому непричастна.
— О Август, я делаю это ради нашей дружбы; не принуждай меня!
— Дружбы? Но послушать тебя, мы, твои друзья, вовсе и недостойны твоего дара.
Цезарь, почти не разжимая губ, вел это неспешное словопрение, хотя в его власти было — да затем он и пришел! — просто забрать «Энеиду», и Плотия притихла, будто ожидая исхода беседы; несокрушимой скалой, плотной и прочной стеной воздвигся вокруг каркас бытия, и хотя ход событий определялся волей Августа, он и сам был всего лишь частицей этого неколебимого порядка.
— О Август, это мой опус, это я сам недостоин своих друзей. Но не буду давать тебе повода снова упрекнуть меня в ложной скромности; да, я знаю, «Энеида» — великая поэма, хоть рядом с Гомеровыми песнями она и ничтожно мала.
— Коль скоро ты признаешь это, ты не станешь отрицать, что твое намерение уничтожить ее преступно.
— Исполнить волю богов — не преступление.
— Ты уходишь от прямого ответа, Вергилий; неправый всегда ссылается на волю богов; но мне еще не доводилось слышать, чтобы они повелели уничтожить то, что является общим достоянием.
— Почетно и лестно для меня, о Цезарь, что ты так высоко ставишь мои труды, но позволь мне сказать, что писал я эту поэму не только для читателя, но прежде всего для себя самого и что этой-то исконнейшей необходимостью она и была порождена; она мое творение, и я вправе распоряжаться им в согласии с этой необходимостью, внушенной и освященной богами; это не только мое право, но и мой долг.
— А вот я — я вправе ли пожертвовать Египтом? Вывести своих солдат из Германии? Снова оголить границу для притязаний алчных парфян? Ставить на карту мир и спокойствие Рима? Вправе, скажи? Нет, не вправе! Да получи я на это приказ богов, я не вправе был бы ему последовать — хоть это и мой мир, он отвоеван мною, он плод моих трудов!
Сравнение хромало, ибо ратные победы были совместным делом Цезаря и всего римского народа и войска, а поэма — деяние лишь поэта, его одного. Но что из того, хромало сравнение или нет? Одним своим присутствием Цезарь снимал все неувязки.
— Мера твоего труда — государственное благо, мера моего — художественное совершенство.
Художественное совершенство… Сладостный долг созидания, не оставляющий выбора и простирающийся за пределы всего человеческого, всего земного!
— Не вижу различия! Творение искусства тоже должно служить общей пользе и, стало быть, государству; государство само есть творение искусства — в руках того, кто призван его созидать.
Видно было, что Цезарь слегка раздосадован и утомлен, рассуждения о художественности его не интересовали, и упорствовать тут было, конечно же, неразумно.
— Даже если и считать государство творением искусства, то оно все равно постоянно находится в становлении, предполагает все новые усовершенствования; а поэма, однажды завершенная, покоится в себе, и потому творец не вправе покладать рук, пока не добьется совершенства; он должен изменять, переделывать, устранять несовершенное, это ему повеление свыше, и он должен ему покорствовать, даже рискуя погубить само творение. Мера тут одна — замысел, цель творения; только цель определяет то, что должно остаться и что погибели достойно; воистину, все решает цель, а не проделанный труд, и художнику…
Август нетерпеливо оборвал его:
— Никто не посягает на право художника улучшать несовершенное, даже что-то вычеркивать; но ты и никого не убедишь, что все твое творчество несовершенно…
— Оно несовершенно.
— Послушай, Вергилий, ты давно уже лишил себя права на такой приговор. Более десяти лет назад ты познакомил меня с замыслом «Энеиды», и вспомни, с какой искренней радостью все мы, кого ты почтил своим доверием, приветствовали тебя и твое начинание. В последующие годы ты читал нам песнь за песнью, и, даже когда тебя охватывало отчаяние перед лицом столь грандиозной задачи, столь могучего замысла — а как часто это случалось! — наше восхищение — да что там наше? — восхищение всего римского народа поддерживало и охраняло тебя; вспомни, что значительная часть твоего творения уже известна публике, что римский народ знает о существовании этой поэмы — поэмы, прославляющей его, как никакая другая, — и что он имеет полное, неотъемлемое право получить ее завершенную, получить как заслуженный дар. Это уже не твое творение — оно принадлежит всем нам, в этом смысле мы все трудились над ним, и оно не в последнюю очередь — творение римского народа, символ его величия.
Еще заметнее потускнел свет вокруг — словно приближалось солнечное затмение.
— Я проявил слабость, похваляясь тем, что еще не закончено, — шаткое тщеславие художника. Но меня на это подвигла и любовь к тебе, Октавиан.
Лукавая искорка заиграла в глазах Цезаря, мелькнуло что-то заговорщически-родное, почти мальчишеская хитринка.
— Говоришь, твоя поэма несовершенна? То есть ты мог бы — или должен был бы — сделать ее лучше?
— Именно так.
— Только что мне пришлось устыдиться своей дырявой памяти; позволь же мне теперь обелить себя… Я тебе напомню несколько твоих собственных строчек.
Мелочное желание шевельнулось в нем, тоже очень мальчишеское, по-приятельски злорадное, — чтобы Цезарь и на этот раз сплоховал, но в ту же секунду — тщеславие художника, пропади оно пропадом! — поднялось похотливое, искательное любопытство.
— Какие же это строчки, Октавиан?
И, отбивая ритм поднятым перстом, слегка притопывая в такт ногой, повелитель Рима, властелин полумира самолично прочел:
— «Смогут другие создать изваянья живые из бронзы,
Или обличье мужей повторить во мраморе лучше,
Тяжбы лучше вести и движенья неба искусней
Вычислят иль назовут восходящие звезды, — не спорю:
Римлянин! Ты научись народами править державно —
В этом искусство твое! — налагать условия мира,
Милость покорным являть и смирять войною надменных!»
Предостерегающе застыл поднятый перст — как вещественное воплощенье урока, коий надлежало извлечь из цитаты и затвердить навек.
— Ну что, Вергилий? Угодил в собственный капкан?
То был, конечно, намек на ничтожность всякого художества, воистину прозрачный намек на его исчезающе малую ценность по сравнению с истинным предназначением Рима, но уж и слишком немудрен был прием, вдаваться в пререкания тут не стоило.
— Верно, Август, все так, ты верно все передал; то речь Анхиза.
— Но разве она вместе и не твоя?
— Мне нечего на нее возразить.
— Она безупречна.
— Даже если и так — она еще не вся поэма.
— Это не имеет значения. Уж не знаю, какими несовершенствами, по-твоему, грешат другие части поэмы, но ты сам признал, что дух Рима выше мелких формальных огрехов, а иных ведь тут и не может быть… Твоя поэма — воплощение римского духа, а не суемудрая забава, и в этом суть… Да, твоя поэма — торжество римского духа, и она великолепна.
Да что ведал Август о подлинных несовершенствах? Знал ли он хоть что-нибудь о глубочайшем несогласии, под знаком коего стоит вся жизнь и уж тем более все искусство? Суемудрие! Что он во всем этом понимает? И хоть он и назвал поэму великолепной и тем самым усладил слух автора — ах, в силах ли кто устоять против такой похвалы? ничего эта похвала не стоила, ибо кто не осознает очевидных изъянов, тот ничего не знает и о сокровенном великолепии стихов!
— Несовершенство, Август, коренится глубже — никто не знает, как глубоко.
Цезарь пропустил возражение мимо ушей.
— Твое творение — это сам Рим, и потому оно собственность римского народа и римского государства, которому ты служишь, как и все мы… Лишь несодеянное принадлежит нам одним, ну, еще, может быть, неудавшееся, совсем уж никуда не годное; но истинно содеянное принадлежит всем, принадлежит миру.
— О Цезарь, моя поэма и есть несодеянный труд; это ужасно, но это так — а никто мне не хочет верить!
Снова что-то заговорщически-родное промелькнуло на неприступном лице, только на этот раз с оттенком превосходства.
— Все мы знаем о твоих сомнениях и муках, Вергилий, и понятно, что сегодня, когда ты занемог, они тебя одолевают тем сильней; но ты еще и хитришь, ты хочешь их использовать в каких-то своих потаенных — по крайней мере для меня потаенных — целях…
— Это не те сомнения, которые ты имеешь в виду и от которых ты так часто спасал меня, Октавиан: не мука от сознания невоплощенности и невоплотимости… Нет, я смотрю на прожитую жизнь и вижу в ней столько несодеянного!
— С этим надо примириться… Всякая жизнь человеческая, всякое дело человеческое влечет за собою тайный груз несодеянного; то наш общий удел.
В этих словах звучала печаль.
— Дело твоих рук будет совершенствоваться вечно; его продолжат по твоим начертаниям твои наследники. А вот меня никто не продолжит.
— Агриппе я бы доверил свое наследие… Но он уже стар; а то бы лучше его не найти.
И, будто обуреваем внезапно нахлынувшей заботой, Цезарь встал и подошел к окну. Искал ли он утешения в раскинувшемся перед ним ландшафте?
Люди сменяют друг друга, смертные их тела следуют друг за другом, лишь познание течет непрерывно, течет все дальше и дальше, навстречу необозримым далям, невыразимо желанным встречам…
— Агриппа вот-вот прибудет сюда, — промолвил Август и посмотрел вниз на улицу, по которой должен был прибыть Агриппа.
Марк Випсаний Агриппа… Его хмурое умное лицо — лицо бывалого солдата, его грубо скроенная, грузная, будто налитая властью фигура; все это вдруг ясно очертилось перед его взором и осветилось неким внезапным знанием, словно чей-то голос — не раба ли? — нашептал ему, что алчное пламя такой жизни, без остатка отданной идолу власти, вскоре пожрет само себя, что эта жизнь погаснет раньше, чем жизнь Августа. Впрочем, Август наверняка не об этом сейчас думал; он хотел услышать другое.
— Но ты-то молод, Октавиан, у тебя есть сыновья — глядишь, еще и не рожденные; род твой продолжится в веках.
Усталый жест был ему ответом.
И снова воцарились тишина и безмолвие. Август стоял у окна, очень тонкий и хрупкий — смертный; смертное тело, составленное из бренных членов и облаченное в тогу, — таким вырисовывался он в потоке встречного света: хрупкая человеческая фигура со спины, перечеркнутая косыми складками тоги, — и было ли там что-нибудь спереди, а тем более лицо, исполненное сиянием взгляда, этого уже нельзя было с уверенностью сказать, да и куда, на что ему было глядеть? Но постой — не стоял ли там только что Алексис, на том же самом месте? Ну конечно же, конечно, там стоял Алексис, отрочески хрупкий, до боли прекрасный, почти сын, сын, чью раскрывающуюся, распускающуюся судьбу он вознамерился было взять на себя, хотел опекать его не только как отец, нет, как мать опекает свое дитя, а в результате совсем по-отцовски вылепил из него подобие себя самого. Отвернувшись, стоял там Алексис, будто все еще обиженный на него за столь неуклюжее вмешательство в его судьбу, — но и, отстранив все обиды, уносился мечтою в призрачные шири ландшафта, к призрачному солнцу, увитому призрачными цветами, в призрачное царство покоя, овеянное ароматами лавра, и это для него, прекрасного отрока, кружились в хороводе фавны, одурманенные запахами рощ, опьяненные звуками флейт, для него обнажалась душа природы, вовлеченная в вихрь танца, и даже дубы раскачивали могучие кроны в такт этому танцу; для него совершалось все, совершался вселенский пляс вожделенья, и зримым стало все сокрытое, все недоступное взору, все переплелось в одну единую зримость силою непрестанно пульсирующих токов вожделенья, и вожделенье исполнено было познанья и облекало своим трепетным током все доступное и недоступное взору, дабы все воплотить в распознанный образ; о да, омытый токами познающего вожделенья и сам вожделея, стоял там Алексис, и так как он обрел образ, образом стало и все вокруг, слилось воедино и стало познанным единством, полуденный свет слился со светом вечерним в сплошное светобытие, только вот ничего из этого вдруг не стало видно, и даже гряды ночных холмов, покоящиеся в беспредельной дали, растаяли как дым, растворились во всеохватной пустоте ландшафта, хаосом бессловесно-скудных, тонких, почти колких штрихов маячившей в рыхлом ржаво-белесом свете ширившегося солнечного затмения; стремительно блекла окраска цветов, тога Цезаря из пурпурной стала черно-фиолетовой в этом свете, сухом, как опаленная бумага, все распадалось на глазах, все было так несогласованно, почти бессвязно, лишено всякого оттенка, всякого контраста — все смылось жесткой однозначностью, исходившей от невысокой фигуры у окна, от ее суровости, жесткости, резкости; однозначность эта, хоть по видимости и четкая, прямо-таки осязаемая, делала все нереальным, призрачным, и сама человечность, о, всякие узы человеческие превращались в ничто перед этой однозначностью, перед этой таинственной зыбкой кромкой, прикрывающей пустоту, — ибо прочной тугой струной, странно трезвая и чуждая всякой чувствительности, всякого вожделения, протянулась связующая нить к той неподвижной хрупкой человеческой фигуре у окна, и странно нерасторжимой была эта связь с нею, связь посреди бессвязности. Застыло, замерло, будто вымерло все, даже щебет птиц заглох в наступившей затменной блеклости; ах, вовек уж не вернуться прекрасному сну! Плотия же, низко-низко наклонившись к нему из сна, так что он почувствовал ее дыхание, как обетование тайны, неслышно выдохнула: «Не печалься о нем, ибо я-то тебя не оставлю и в невоспетом грядущем; былое уже не властно над тобой, иди же ко мне, любимый». Так шептала она, будто поверх всего слышимого вдыхая своим шепотом живую негу желанного покоя в омертвело-блеклый осязаемый мир; шепот струился в застылость мира, чтобы вскоре тихо-тихо сойти на нет, будто трудная эта задача превысила ее слабые силы. И надолго воцарилась тишина; неотрывно глядел человек у окна — он, повелевающий миру именем богов, он, хрупкий и бренный их наместник, — неотрывно глядел он на затмившийся, все более и более затмевавшийся ландшафт, на эту сумятицу крыш и линий; мир и покой царили вокруг, но то уже не был желанный покой Сна, только что будто бы здесь витавший, — нет, то был непреклонно-суровый мир Августа, и только запах лавра, все еще легким фимиамом стлавшийся в этих покоях, оставался как напоминание о живом и ласковом мире цветов, на границе которого, почти уже в студеной зоне суровости, и стоял лавр — стоит лавр.
Вдруг, неожиданно резким движением, Август обернулся.
— Ближе к делу, Вергилий. Почему ты хочешь уничтожить «Энеиду»?
Вопрос застиг его врасплох, и в первую секунду он не нашелся что ответить.
— Ты говорил о несовершенствах; допустим — хоть я в них и не верю. Но нет такого художественного несовершенства, одолеть которое не под силу Вергилию… Это все просто отговорки.
— Я не достиг своей цели.
— И это объяснение мне тоже ничего не говорит… Какую же цель ты ставишь перед собой?
Вопрос был резок и прям — прямее некуда; Август снова подошел к его ложу, он напоминал сейчас строгого, взыскательного отца, и странно было, что он внушал ему такую робость — не столько из-за разницы в возрасте, как-никак существенной, сколько из-за того, что всякий, кто знал Августа, должен был бы давно привыкнуть к этой его придирчивой манере допрашивать, — привыкнуть настолько, чтобы уже не пугаться. Пугала, наверное, сама неопровержимая правомерность вопроса; кто не знает ответа, тот уже и запуган; какие у него цели, где они? Попробуй сыскать! Они тоже улетучились под осязаемой тяжестью этого мига! Ах, где же эти цели? Помоги, Плотия, помоги, моя Сивилла! Какие цели?!
И ответила Плотия, и голос ее звучал как воспоминание: «Я несу твою судьбу; в этом моем знании твоя цель».
Тут Август — и это он тоже любил делать при своих допросах, когда намеревался чего-то добиться, — переменил тон на располагающе-дружелюбный, который всегда в нем подкупал:
— Целей есть много, Вергилий; у меня у самого их не одна, и среди них поистине не на последнем месте — твоя дружба, ибо я хочу прославиться у потомков еще и тем, что был когда-то другом Вергилия… Однако ж поведай мне наконец, что за ужасная цель примерещилась тебе, взрастив столь непостижимое решение…
Вот она, снова лихорадка: он ощущает ее меж сухих горячих пальцев, и так жмет кольцо! Но никуда не деться — надо отвечать.
— Моя цель… Знание, истина… там все цели… познание…
— И ты решил, что этой цели ты не достиг?
— Ее никто не достигнет.
— Ну вот… Ты сам же себя опровергаешь, и тогда для чего так терзаться?.. Смертные не все могут.
— Но я не сделал даже и первого шага к познанию, даже и подступа к первому шагу… все в несогласии… и с самого начала было в несогласии…
— Что за вздор! Ты сам в это не веришь; так уж оставь! — В голосе Августа зазвучало раздражение: он выходил из себя.
— Но это так и есть.
— Мой Вергилий…
— Ах, Октавиан…
Тихо закачалась лампа, хоть не было ни малейшего дуновения; тихо зазвенела серебряная цепь; уж не добавилось ли к затмению солнца землетрясение? Но страха он не ощутил; как тихо колеблемый челн было его тело, как челн, готовый отчалить, и Август на берегу, хлопотливый друг, помогал снаряжать его к отплытию, а морская гладь вдали, ровная, без малейшей зыби, вздымалась и опадала всей своей поверхностью.
И Август, тоже нимало не заботясь о землетрясении, ласково сказал:
— Послушай меня, Вергилий, послушай друга и знатока твоей поэзии: самого возвышенного познания полна твоя «Энеида»; в ней раскинулся Рим, ты в ней охватил его весь — с его богами, воинами и поселянами, — ты охватил его славу и его смирение, ты охватил всю необъятность его пространства и все его время, простирающееся вплоть до могучего троянского пращура, — ты запечатлел все, все… Это ли не полнота познания?
— Запечатлел? Запечатление… о, запечатление… Да, я хотел запечатлеть все — все, что было, все, что есть, — а так нельзя… Так ничего не выйдет.
— У тебя вышло, мой Вергилий.
— Я жаждал все познать… и потому рвался все записать… Вот она, поэзия… она в нетерпении познания, она его жаждет — но проникнуть дальше ей не дано…
— Согласен с тобой, Вергилий, — такова поэзия: она обнимает всю жизнь, и потому она божественна.
Цезарь не понимал, ах, никто не понимал, в чем истина, никто не осознавал, сколь обманчива божественность красоты, сколь предбожественна видимость божественности.
— О Цезарь, для познания жизни не нужна поэзия… Для пространства Рима, для времени его, как ты выразился, Саллюстий и Ливий, право же, нужнее всех моих песнопений, и, будь я простым крестьянином — вернее сказать, доведись мне им стать, — я бы счел, к примеру, труд досточтимого Варрона для познания земледелия бесконечно важнее моих «Георгик»… Что мы, поэты, рядом с ними! Не в обиду моим собратьям по перу будь сказано: от дифирамбов невелик прок; а уж в деле познанья — тем более.
— Всяк вносит свою лепту в познание жизни; ее вносит всякое свершенное дело, в том числе и мое; но величие поэтического познания — стало быть, и твое величие, Вергилий, — в том, чтобы, как я уже сказал, охватить всю жизнь одним взглядом, в одном творении.
— Записать, все записать — все, что вершится внутри и вовне, — и ни к чему не прийти!
— Ах, Август, я тоже однажды полагал, что в этом, именно в этом задача поэтического познания… И вот мое творчество стало поиском познания, но не познанием…
— Тогда я снова спрошу тебя, Вергилий: к какой же цели стремилась твоя поэзия, если не к познанию жизни?
— К познанию смерти. То было как обретение, как возвращение домой, как озарение; оно и сказано было мгновенно, как по наитию.
Последовала пауза; продолжалось, как предвестие землетрясения, легкое колебание бытия, а Цезарь все еще не замечал его, тем более что он, казалось, был все-таки озадачен услышанным. И лишь по прошествии некоторого времени он ответил:
— Смерть неотрывна от жизни; кто познает жизнь, тот познает и смерть.
Верно ли это? Звучит похоже на правду — и все-таки не правда или уже не правда.
— В моей жизни, Октавиан, не было ни единого мгновенья, которого я не желал бы удержать и запечатлеть, но и ни единого, в которое я не желал бы умереть.
Цезарь, видимо озадаченный, тщился снова попасть в тон прежнего дружелюбия:
— Счастье для всех нас, что твое желание умереть до сих пор оказывалось несбыточным, мой Вергилий; оно и теперь одарит тебя только этой болезнью, не больше. Твое желание жить и на этот раз окажется сильней, с помощью богов.
— Может быть… Я, конечно, привязан к жизни… привязан, чего уж там говорить… Я не насытился жизнью — хоть и изголодался по смерти… а может быть, именно поэтому… О смерти я ведь пока ничего не знаю…
— Смерть — ничто; о ней не стоит и говорить.
— Ты часто видел смерть, Октавиан; наверное, поэтому ты знаешь о жизни больше любого из нас.
— Возможно, что мне даже слишком часто приходилось видеть смерть; но, право же, друг мой, жизнь ничтожна, как и смерть, она ведет к ней, и обе они — ничто.
Не будь это сказано таким небрежным и усталым тоном, как бы походя, словам Августа можно было бы и поразиться, настолько они противоречили его убеждениям; а так их, скорее всего, не следовало принимать всерьез.
— Это не очень-то согласуется с воззрениями стоиков, учеником которых ты не раз себя называл.
— Если останется в силе призвание к добру, уж как-нибудь мы это с учением стоиков согласуем. Но сейчас это для нас, собственно говоря, не столь важно — и, уж во всяком случае, не в этом суть.
Август снова уселся на стул, и снова эта процедура была им проделана усталым, в некотором роде негероическим движением. На секунду он закрыл глаза, рука его искала точку опоры и нашла ее в увенчанном гирляндой канделябре, пальцы от нечего делать принялись растирать листок лавра. А когда он снова поднял веки, взгляд его был тускл, несколько даже пуст.
О, вот это тоже надо было бы удержать и запечатлеть, записать, — а также и все другое, протекшее сквозь многие годы и так и оставшееся незаписанным, все человеческое, ускользающее теперь даже от воспоминания, превратившееся в смутный рой черепов и обличий — вон они мельтешат в тумане, крестьянские и городские, все покрытые волосами и обтянутые кожей, кто морщинистой, кто гладкой, кто угреватой, смутный рой фигур, прошедших, проковылявших, проволокшихся мимо, вечно неизменная карусель пестроты людской, частичкой которой непреложно был и сам Август, земной наместник богов, тоже подлежащий забвению, обреченный стать таким же забвенным, как и весь этот непроницаемый, неисчислимый, невоплотимый рой живых существ, таким же забвенным, как и любое из них, как сама скудельность, их составляющая, эта рыхлая смесь жидкости и мякоти, поддерживаемая кормежкой и сном, это сочленение костяных рычагов, обтянутое плотью, этот громоздкий самоход, — забвенный, как сам человек, о человек, в чьей улыбке все же сияет божественный свет, божественный дар познания ближнего своего, собрата своего, — о человеческое согласие, о улыбка, родительница человеческого языка! Ничего он из этого не удержал, не запечатлел, создал лишь мало-мальски сносное, если не жалкое, подобие гомеровских поэм, пустозвонное ничто, призрачный сброд богов и героев с гомеровскими замашками, по сравнению с которым даже усталость внука, сидевшего сейчас рядом с ним, была еще воплощением силы: ибо даже эта безмерно усталая улыбка, блуждавшая на лице Цезаря, была еще божественной, — а в поэме у героя Акция нет ни лица, ни улыбки, только и есть что доспехи да шлем; не было истины в этой поэме, призрачен ее герой Эней, призрачен внук Энея, — поэма, лишенная глубины познания, воистину ничего не запечатлевшая и не способная запечатлеть, ибо единственно в познании, в формосозидании отделяются друг от друга свет и тьма, свет и тень, а поэма его тускла и лишена теней.
Но чей это послышался голос? То не был голос Плотии, нет, совсем чужой голос, ах нет, ведь это же голос раба, как странно, однако, — что ему тут делать? — а голос рек: «Тебе уже ничего не надо запечатлевать». — «А почему это говоришь ты? Почему не Плотия?» И глянь, теперь ответила Плотия, и то было снова как ласковое дуновенье: «Повинуйся ему; тебе уже не надо ничего записывать».
Стало быть, нечего было и прекословить, хотя у него мелькнуло предположение, что Плотия лишь из чистого страха поддержала раба, из опасения, что и ее самое, чего доброго, тоже причислят к этим забвенным теням; и все же прекословить было нельзя. Почему такой беспрекословный приказ? Почему?! Ведь даже еще и сейчас, даже и сейчас могла бы удаться попытка наверстать упущенное, чтобы все-таки спасти поэму, будь это и самая, что называется, последняя минута, слишком запоздалая для каких бы то ни было стараний; но все бы непременно удалось, если б суметь удержать именно эту минуту, ухватить этот единственный мимолетный миг, удержать все осязаемо сущее вокруг: каменную незыблемость стен, плит, дома, города — эту странную невесомость незыблемого, эту мимолетность недвижного, — удержать и запечатлеть это тихое всепроникающее сотрясение, эту зыбь, по которой скользишь, будто челн по зеркальной глади, и таешь в зеркальной бесплотности тускнеющих полдневных лучей, — о, суметь бы все это удержать, запечатлеть вот эту земную усталость августейшего лика, его скудельную хрупкость под жестким очерком черт, — удержать, ухватить хотя бы крошечный обрывок этой беседы, незримой цепью протянувшейся меж ними, этой череды вопросов и ответов, коей связаны были сейчас оба их существа, равно возникших из слизи и праха, из забвенного смутного роя, — о, почему невоплотимо их согласие, почему неуловимо скрещение их взглядов, невоплотимо это божественное скрещение лучей? Хоть его удержать, запечатлеть, — о, только б суметь, может, это и стало бы первым и последним проблеском истинного Познания жизни. Но стало ли бы? «Что бы ты ни делал в этой юдоли, ничто земное уже не удовлетворит тебя», — молвил тут раб, и слова эти были так ему внятны, что уже не нуждались в подтверждении Плотии; ибо, пусть даже алчущий дух проникнет в самые неисповедимые глубины бытия, пусть разложит его на праэлементы, отделит стихию терпения и покоя от стихии деяния и порыва, распознав их во всем сущем, одну как воду и землю, другую как огнь и эфир, — пусть он даже раскроет последнюю глубинную суть человека, этого одушевленного скопища членов, пусть изрыщет суть человеческую пядь за пядью, от богоподобия до самообмана, самообмана дела людского и слова людского, пусть обнажит ее до самой сокровенной, последней наготы, сдирая плоть со скелета, выдувая мозг из костей, развеивая мысли по ветру, так чтобы осталось только голое, сокрушенное, непостижимое Я в его божественной ничтожности, — пусть ненасытный в познании дух все это совершит, пусть, исследуя пядь за пядью, все это удержит, запечатлеет, досконально опишет, — все равно он не продвинется ни на пядь, земным, безнадежно земным останется познание, ибо оно будет познанием жизни, но не познанием смерти; из хаоса первозданной ночи извлекаем мы клочок за клочком, дабы таким образом протянуть звено за звеном цепь истины, и бесконечна эта цепь, бесконечна сама истина, как и бесконечна жизнь, но и бессмысленна она, как жизнь, и до тех пор она обречена на бессмысленность, пока перед ней, как перед жизнью, не раскроется смерть в бессмертном своем сиянии, познанная и познающая, простой и исконный смысл человеческого бытия, единство творения как последняя истина; о, никогда познание жизни, эта земная прикованность к земному, не возвысится над познанным, дабы даровать ему единство, непреходящее единство смысла того смысла, волею которого пребывает жизнь как творение и в этом вечном пребывании своем вечно воспоминается нами.
Ибо только тот, кто благодаря знанию смерти осознает бесконечное, способен удержать и запечатлеть как всякую единичную вещь в творении, так и творение во всякой единичной вещи; единичность сама по себе не поддается запечатлению — лишь в великой совокупности воплотима она, в закономерном строе творенья, а сама совокупность и связь сущего движима бесконечным духом, и закон движим им же, и форма закона, а стало быть, и сама судьба — эта бесконечная укрытость в бесконечности, и она же человеческая душа.
Август сидел в прежней позе: растирая меж пальцев листок лавра и как будто ожидая согласия либо по крайней мере ответа.
— О Август, ты говорил о сути… Но, наверное, ты не был бы Августом, если б не знал, что нельзя, недозволительно почитать ничтожной ни жизнь, ни смерть, и точно так же ты не был бы Августом, если б не знал, что именно поэтому с познанием все обстоит совсем иначе, нежели тебе угодно было сказать… Воистину, лишь тот, кто познает смерть, познает и жизнь…
Несколько отсутствующая улыбка, знак равнодушно-вялой сговорчивости, мелькнула на лице Августа:
— Может, так оно и есть…
— Да нет, наверняка оно так и есть! Единственно из великой осмысленности смерти рождается неисповедимый смысл жизни.
— Вот так, стало быть, надо понимать цель твоей поэзии? Такой ты себе ее мыслил?
— Если то, что я делал, было истинной поэзией, то цель ее была именно такова, ибо это цель всякой истинной поэзии. Не будь это так, не вынуждай нас некая неодолимая сила снова и снова подступаться к смерти, подступаться будто на ощупь, каждым помыслом нашим, — не будь этого непреложного веления, этого властного зова смерти, не было бы и трагических поэтов, не было бы Эсхила!
— А вот у народа, я полагаю, иное представление о целях поэзии. Он ищет в ней красоту, он ищет в ней истину.
— Это все мишура, она дается в придачу, почти что даром. Народ, может, и впрямь полагает, что ищет ее, но на самом-то деле он ощущает то, что лежит за нею, ощущает подлинную цель, ибо в ней-то и есть суть, за ней скрывается ни много ни мало цель самой жизни.
— И этой цели ты не достиг?
— Не достиг.
Проведя рукой по лбу и по волосам, будто очнувшись, и пытаясь собраться с мыслями, Август сказал:
— Я знаю «Энеиду», так что не пытайся представить ее в ложном свете. Она содержит все ипостаси смерти, и мало того — ты последовал за смертью даже в царство загробных теней.
Никогда этот человек не сумеет понять, что жертвоприношение поэмы непреложный долг; он ведь даже не замечает затмения солнца, не ощущает колебания почвы, этого грозного гула Посейдона, не чувствует близкого дыхания всепожирающей геенны земной, явственно всем этим предвещаемой, не предчувствует близкого краха творенья — и никогда он не признает необходимости жертвоприношения не только «Энеиды»! — дабы не остановились солнце и звезды в дневном и ночном ходе своем, дабы не было больше затмений, дабы творение пребыло вечно и смерть преобразилась в новое рождение, в воскресший заново мир.
Эней последовал за смертью в царство загробных теней и возвратился с пустыми руками, сам всего лишь пустой символ, не возвещающий ни спасения, ни истины, не обладающий истиной реальности, и его дерзание было едва ли не столь же тщетным, как дерзание злополучного Орфея, хоть и спускался он не ради возлюбленной, как тот, а ради законополагающего прародителя; недостало сил у него низойти в еще более сокровенные глубины, и вот пришел срок свершения жертвы, и теперь ему, ему самому, настал черед спуститься в бездны, где покоится Ничто, дабы восстала из них реальность смерти и обрушила мишурные кулисы пустых символов.
— Я всего лишь окружал смерть стеною из символов, Август; но смерть хитрее поэтических символов, она от них ускользает… Символ — это не познание, нет; символ следует за познанием; правда, иногда он и опережает его, как недозволенное и несовершенное предчувствие, годное всего лишь словам на пользу и на потребу, и тогда он, вместо того чтобы укорениться в познании, останавливается перед познанием, заслоняя его, подобно темной ширме…
— Но, как я понимаю, символичность свойственна искусству — стало быть, и Эсхилову тоже; всякое искусство есть символ — разве не так, Вергилий?
В этом, конечно, был свой резон.
— Да, у нас ведь нет другого средства выразить себя, только и есть что символ…
— И ты полагаешь, что смерть от символа ускользает.
— А как же?.. Язык — всего лишь символ, и искусство тоже, и даже деяние — всего лишь символ… познание посредством символа… либо должно быть таковым — притязает на то, чтобы быть таковым…
— Прекрасно. Но тогда, понятное дело, это относимо и ко мне в той же мере, как и к Эсхилу. — Август улыбнулся. — Мы ведь сошлись на том, что власть тоже искусство, искусство римлянина.
Август за словом в карман не лез, и следовать его хитроумной логике было не просто; то, что он сидел сейчас вот здесь, у кровати, было понятней, чем то, о чем он говорил, и если он имел в виду римское государство, создание рук его, коим он с таким умением управлял, — где была реальность этого государства? Смутным чертежом проступало оно за окном, здание государственности, маячившее в пейзажах и между пейзажами, в людях и между людьми, там граница и тут граница, там ниточка связи и тут ниточка связи, все невидимо и однако же все есть, существует, и приходилось превозмогать себя, чтобы отправиться в эти сферы, приняться за поиски.
— Дело рук твоих, Август… О да, конечно, оно символ… Это твое государство… и оно — символ римского духа.
Так неужели среди всего этого богатства, среди множества символов, составляющих в совокупности нашу жизнь, именно те, что созданы тобою, так плохи, что заслуживают уничтожения? Неужели ты один не достиг цели? Что до меня, то я вот притязаю на то, чтобы созданное мною осталось… Я и в этом хочу следовать Эсхилу — тот ведь не уничтожил свои творения… Тебе же непременно хочется быть исключением? Или ты еще не достаточно пожал славы и жаждешь для своего имени еще и славы Герострата?
Цезарь тщеславен, он только и говорит, что о славе, слава для него все, и потому нельзя ему говорить — уж ему-то еще менее, чем Луцию, — что слава, даже если она переживает смерть, никогда смерти не побеждает, что путь славы — это земной, здешний путь без благодати познания, путь самообмана и ослепления, пагубный путь кривды.
— Слава — дар богов, но не цель поэзии; только плохие поэты считают ее своей целью.
— Но ты не из их числа… Почему же в таком случае именно твои символы должны быть недостойны бессмертия? Твою поэму сравнивают с гомеровскими, и смешно было бы утверждать, что твои образы уступают по силе эсхиловским. Вот ты говоришь, что ты лишь затемнял истину, вместо того чтобы ее обнаруживать, и потому не приблизился к ней; коли это так, то и об Эсхиле можно сказать то же самое.
Августа, как видно, снедало нетерпение, это оно было причиной его назойливой, тягостной настойчивости; но ведь ясного ответа, коего он добивался, дать ему было невозможно!
— У Эсхила познание всегда, изначально предшествовало поэзии, а я пытался искать его в ней… В сокровеннейших глубинах души рождались его символы и стали откровениями, они суть и внутри и вовне одновременно, и потому они, как все образы великого искусства греков, переступили порог вечности; порожденные откровением, они породили непреходящую истину.
— Такой же славы достоин и ты.
— Я — нет… Образы, всего лишь привнесенные извне, так и отмечены земной печатью, и потому они неизбежно мельче праобраза; чужды познания, чужды истины, они не находятся и внутри и вовне одновременно, они всего лишь поверхностная оболочка… Вот и вся моя слава.
— Вергилий! — Цезарь вскочил, и движение это было порывистым, снова очень юношеским — Вергилий, ты уже повторяешься, хоть и находишь новые слова, и они берут за душу. Но я — придется и мне повториться! — могу из них только почерпнуть, что твои туманные возражения против собственной поэмы, упреки ей то в утрате цели, то в утрате истины относятся, в сущности, всего лишь к формальным недочетам стиля; никто, кроме тебя, их не заметит, никто, кроме тебя, не сочтет твои образы неубедительными, и сомнения, терзающие всякого художника, сомнения в совершенстве им созданного превратились у тебя в навязчивую идею, в фантом потому, наверное, что ты величайший среди поэтов.
— Это не так, Август.
— А как же?
Ты сейчас спешишь; мне не пристало задерживать тебя долгими и скучными разъяснениями, а без них я не могу доказать тебе, что «Энеида» недостойна быть, хотя в ней и есть все признаки настоящего произведения искусства.
— Ты играешь словами, Вергилий, и если ты когда-нибудь в своих рассуждениях всего лишь скользил по поверхности, то именно сейчас.
— Ах, Октавиан, почему ты мне не веришь?
Цезарь стоял теперь в некоем недосягаемом отдалении — будто ни единое слово уже не могло донестись до него.
— Долгие и скучные доказательства всегда призваны что-то скрыть, а уж особенно тогда, когда их, как, похоже, и ты сейчас, намереваются основать на пространных филологических рассуждениях.
— Это не филология, Октавиан.
— Но ты ведь собираешься дать сейчас комментарий к «Энеиде», не так ли?
— Да, можно сказать и так.
— Комментарий Вергилия к собственному творению! Кому захочется такое упустить! Но уж тогда нельзя исключать и Мецената — он ведь принимает живейшее участие в подобных вопросах. Ты, стало быть, изложишь нам эту материю в Риме, и мы засадим за дело писца-раба, чтобы все записывал…
— В Риме?!
Как странно сознавать, что ты никогда уже не увидишь Рима! Впрочем, где он, этот Рим? И где сейчас находится он сам? Где лежит? Если это Брундизий, то где улицы города? Не убегают ли они в пустоту, в ничто, сплетаясь в непроницаемую сеть, переплетаясь друг с другом, переплетаясь с улицами римскими и афинскими, с улицами всех других городов и всей земли? Двери, окна, стены все меняло свое местоположение, все расплывалось в нескончаемом хаосе перемен и подмен, горизонт и выход терялись в тумане, и единственным зримым пейзажем, единственным градом была лишенная теней земля, и неопределимы были страны света; кто теперь укажет, где восток?
— Разумеется, мой Вергилий, — отвечал Цезарь. — Рим ожидает нас. Мне пора отъезжать, а через несколько дней и ты, окрепший и в полном здравии, последуешь за мной… Но пока тебе надобно заботиться не только о своем здоровье, но и о манускрипте; ни с тобой, ни с ним не должно приключиться никакой беды, вы для нас дороги нераздельно, и тебе, конечно, нетрудно будет обещать мне это, раз я тебя прошу. Ты ручаешься мне за себя и за манускрипт… Где ты его, кстати, хранишь? Вон там, что ли?
И уже собравшийся уходить Цезарь будто между прочим, но на самом деле точно рассчитанным жестом ткнул в сторону сундука.
— О, это было вымогательство, чистейшее вымогательство, не оставлявшее никакого выбора!
— Ты требуешь от меня обещания?!
— Со многих частей поэмы еще вообще не сделаны списки… Я должен уберечь поэму и уберечь тебя от поспешных шагов, тобою замысленных. Вполне возможно, что своим комментарием ты убедишь меня, убедишь всех нас в оправданности твоих намерений, но все-таки тише едешь — дальше будешь, и поначалу мы выслушаем твой комментарий. Если ты сейчас не чувствуешь в себе достаточно решимости дать мне такое обещание, я с удовольствием заберу пока сундук, надежности ради, — чтобы ты по прибытии нашел его в целости и сохранности.
— Октавиан… Не могу я отдать манускрипт!
— Мне искренне больно, мой Вергилий, видеть тебя таким расстроенным, но поверь, это всего лишь твоя болезненная фантазия; для беспокойства нет ни малейших причин — как нет и у тебя ни малейших причин уничтожать твою поэму.
Он стоял теперь у самой кровати, и тон его был мягок.
— О, Октавиан… я умираю и ничего не знаю о смерти.
Издалека донесся голос Плотии: «От одинокого смерть сокрыта для познания смерти надобны двое».
Цезарь сжал его руку.
— То слишком мрачные мысли, гони их, мой Вергилий.
— Их не прогонишь, и я не вправе их прогонять.
— У тебя еще достаточно времени, чтобы с помощью богов набраться знаний о смерти…
Многое, многое колебалось вокруг, одно переходило в другое, всеми пятью пальцами лежала рука Августа в его руке, одно Я склонилось к другому Я — но то не была рука Плотии; нет ни долгого, ни короткого времени перед ликом смерти, но последний миг, если суждено ему одарить нас познанием, должен длиться дольше, чем вся прожитая жизнь. А Плотия молвила: «Время не властно над нашим соединением, как не властно оно и над нашим знанием».
— Эта поэма…
— Я слушаю, мой Вергилий… — Тон был все тот же, мягкий.
— Эта поэма… Я должен пробиться к знанию… Поэма мешает мне, она стоит у меня на пути.
Август отнял руку, и лицо его стало жестким.
— Это все не по сути.
Пожатия руки и след простыл; только снова палец сдавило кольцо, снова ощутил он жар лихорадки, и слова Цезаря уплыли куда-то далеко, звучали глухо и непонятно.
— Ты сам говорил о сути, Август… А суть — в смерти… существенно лишь познание смерти…
— Все это несущественно перед лицом долга… даже если ты в своей поэзии, как ты выразился, всего лишь окружал смерть стеною из символов.
Все опять поплыло; надо попытаться еще раз окликнуть, вернуть:
— Ах… удержать жизнь, дабы узреть в ней прообраз смерти…
— Ну хорошо, положим… Легионера в бою никто не спрашивает, узрел ли он прообраз своей смерти, обрел знание или нет; коль стрела его настигла, он должен умереть. Знает, не знает — долг свой он должен исполнить… Боги да предотвратят твою смерть, мой Вергилий, и они предотвратят ее, но я не могу допустить, чтобы ты ею вот так прикрывался — ибо она, равно как и твое знание или незнание, никак не связана с твоим долгом по отношению ко всем нам… Продолжая упорствовать, ты прямо-таки вынуждаешь меня защищать твое творение от тебя же самого.
Цезарь был в нетерпении и гневе; он ставил вопрос ребром: либо — либо.
— Познание не есть чье-то личное дело, Цезарь, оно касается всех нас.
Никаких глубин не достигло его познание, так и осталось на поверхности, на каменистой поверхности, по которой влачится чернь; и его знание о смерти не простиралось дальше земных понятий — он знал всего лишь окаменелый земной скелет смерти, то есть ничего не знал: плачевно беспомощное знание, никому ничем не способное помочь. Но к Цезарю с такими рассуждениями лучше не подступаться: он не поймет, рассердится и отметет их с ходу.
— Итак, ты всем нам хочешь послужить тем, что уничтожишь свое творение? И это ты говоришь серьезно? А как же долг? Твое сознание долга? Я прошу тебя, настоятельно прошу: перестань лукавить!
Цезарь гневался, и все же что-то в его глазах выдавало, что гневался он не совсем всерьез, что прежнее благоволение его сохранялось. Выманить бы это благоволение из засады может быть, еще и удалось бы все спасти?
— Я не уклоняюсь от долга и ответственности, Август, и ты это знаешь; но я лишь тогда смогу сослужить подлинную службу народу и государству, когда пробьюсь к подлинному познанию; речь ведь идет о долге помощи, а без познания никакая помощь невозможна.
Гнев Цезаря и впрямь улегся.
— Вот мы и сохраним пока «Энеиду» как плод предварительного познания… уж если не в качестве символа смерти, поскольку это достоинство ты за ней отрицаешь, то в качестве символа римского духа и римского народа, чьим достоянием она является, тем более что ты со своими якобы неверными символами всегда был лучшим помощником своему народу и вовек таковым останешься.
— Цезарь, твои дела, твое государство — вот подлинное воплощение и символ римского духа, а не «Энеида»; и потому твои дела пребудут в веках, а «Энеида» обречена забвению и должна быть уничтожена.
— Разве в мире не уместятся рядом два подлинных символа? Так ли уж в нем мало места? Ну пускай, я охотно соглашусь с тем, что римское государство — символ более подлинный; но разве тогда не твой непреложный долг вместе со своим творением влиться в этот всеохватный символ? Разве это не долг истинного служения? — Гнев снова сверкнул в напряженных чертах Августа — гнев, на этот раз усиленный недоверчивостью. — Но тебе до этого и дела нет. Твоя гордыня бунтует против всякого долга: разве она может допустить, чтобы искусство — твое искусство! — служило государству? Нет — ты скорее его вообще уничтожишь!
— Октавиан, разве я когда-либо грешил заносчивостью? Знал ли ты за мной такое?
— До сих пор нет, но похоже, что ошибался.
— Ну что ж, раз так… Я знаю, Август, человеку надобно учиться смирять себя, и, надеюсь, я всегда держался этого правила; но вот касательно искусства я, если хочешь, и впрямь обуян гордыней. За человеком я признаю любой долг, ибо он, человек, и есть носитель долга, он один; но я знаю и то, что искусству нельзя навязывать никакой долг: ни долг государственного служения, ни любой другой, оно тогда перестанет быть искусством; и если долг человека, как в нынешние времена, лежит в совсем иных сферах, а не в искусстве, то у него тогда и выбора нет: он должен отказаться от искусства хотя бы из уважения к нему… Наше время особенно властно требует от единичного человека глубочайшего смирения; проникнувшись таким смирением, более того — до остатка стерев само имя свое, он должен стать одним из тысяч безымянных слуг государства, солдатом или кем угодно, и служить делом, а не искусством, не поэмами своими, столь легковесными и ничтожными, что они уже оказываются и не искусством вовсе, а наихудшим извращением его, самодовольной, кичливой ложью; да они и не могут быть ничем иным, пока в никчемной самовлюбленности своей воображают, что приносят пользу государству…
— Эсхил со своими никчемными трагедиями осознавал себя частью государственного дела Клисфена и тем пережил афинское государство… Хотел бы я, чтобы мои дела были столь же нетленными, как «Энеида».
Это было сказано очень искренне, но следовало сделать скидку на то, что Цезарь всегда любил расцвечивать свое дружеское расположение особой любезностью.
— С Эсхилом ты прав, мой Цезарь, но я тут ни при чем: то было другое время.
— Безусловно, мой Вергилий, с тех пор минуло пять веков; с этим никто не спорит — но это и все.
— Ты говорил о долге, Август, и, несомненно, долг действенной помощи остается непреложен во все времена; но нужда в помощи у каждого времени своя, и вот тут нынешнее искусство ничем помочь не может… Долг остается, но задачи его меняются в зависимости от времени… Только там, где исчезает понятие долга, время застывает в неизменности.
— Искусство неподвластно времени, и те пять веков свидетельствуют о вечном, непреходящем смысле поэзии.
— Они свидетельствуют о непреходящем значении подлинного произведения искусства, и ни о чем больше, Октавиан… Создания Эсхила вечны, потому что они отвечали задачам его времени и потому его искусство было еще и познанием… Время ставит нам задачи и указывает путь к их решению, а тот, кто встает поперек пути, обречен на неудачу… Искусство, создаваемое на окольных путях и, стало быть, не выполняющее никаких задач, не приносит ни познания, ни помощи, короче говоря, оно уже не искусство, а тлен.
Цезарь вышагивал взад и вперед по волнообразно колеблющемуся полу, и всякий раз, как начинала опадать волна, он поворачивал назад, так что все время он шел вверх, а сейчас вот как будто поднялся на самый гребень, ибо остановился — может быть, ощутил-таки под ногами гул глубин Посейдона — и ухватился за канделябр.
— Ты опять ускользаешь в недоказуемое.
— В искусстве мы только и знаем, что подражаем греческим формам; а ты в руководстве государством идешь новыми путями. Ты выполняешь задачу, поставленную перед тобой временем, а я — нет.
— Это ничего не доказывает; насколько новы мои пути — это еще вопрос, а вот вечная форма всегда останется вечной формой.
— Ах, Август, ты просто не хочешь видеть, не хочешь признать, что самих поэтических задач более уже нет.
— Уже нет? Вообще нет? Ты рассуждаешь так, будто мы совсем подошли к концу…
— Может быть, точнее было бы сказать: еще нет! Ибо однажды наступит снова время поэтических задач… будем надеяться.
— Уже нет — и еще нет… — Цезарь, неприятно задетый, взвешивал слова. — А в промежутке зияет пустота…
Да, уже нет и еще нет — вот самые верные слова… Затерявшееся в пустоте, навсегда потерянное промежуточное царство, царство сна и мечты… Но вроде бы раньше это звучало иначе — похоже, но иначе? И сразу отозвался отроческий голос, голос Лисания, и он сказал: «Еще нет — но и уже; так это было и так будет».
— …пустота межвременья… — Так продолжалась речь Цезаря, но слова складывались будто без его ведома, самочинно, так, словно сами с собой вели разговор. …пустота небытия, вдруг разверзшаяся как бездна, пустота, для которой все слишком поздно и все слишком рано, пропасть небытия под толщей времен, бездонная пропасть, через которую время, робко нанизывая миг за мигом на тонкую, тоньше волоса, нить, силится перекинуть мост, дабы оставалась незримой эта бездна с ее каменным ликом, превращающим в камень. О, да не будет она зрима, бездна распавшегося времени, да не разверзнется этот бесформенный хаос, да не прервется тонкая нить; непрерывно и неразрывно пускай течет оно дальше, время, обретшее форму, вместе конец и начало в каждом отдельном мгновении…
Август ли все это сказал? Или то говорил его, Вергилия, затаенный, сокровеннейший страх? Таинственно утекало, убегало время, безликий и безбрежный поток, уносивший в смерть, всегда разделенный настоящим и неудержимо смывающий настоящее…
— Мы стоим в межвременье, Август, меж двух эпох; зови это ожиданием, а не пустотой.
— Что происходит в межвременье, то и есть безвременно, пусто — воплощению оно недоступно, поэзии недоступно: ты ведь сам так сказал, и ты же — что называется, на одном дыхании — превозносил это время, то самое наше время, которое я силюсь преобразовать, — превозносил его как свершение всех целей человеческого бытия, а стало быть, и поэзии, прямо-таки как время истинного расцвета. Я помню ту твою эклогу, в которой ты говорил о грядущем благодатном веке как о свершении в величавом строе времен!
— Грядущее свершение — еще не свершение. Ожидание его — это напряженный трепет, предвидение свершения, и мы, ожидающие, мы, осененные благодатью нетерпеливого ожидания, мы сами и есть тот трепет, чреватый свершением.
Ожидание в межвременье, и оно же — ожидание меж незримыми берегами времени, меж недостижимыми берегами жизни! Мы стоим на мосту, перекинутом от незримости к незримости, — и застывшие в трепетном напряжении, и в то же время захваченные потоком; Плотия хотела было остановить непостижимо-неостановимое и, наверное, сумела бы остановить — может быть, еще и сумеет? О Плотия…
Цезарь покачал головой.
— Свершение — это уже форма, а не просто трепет.
— Позади нас, о Август, — провал в хаос, в пустоту бесформенности; ты возвел мост, ты поднял время из пропасти гниения.
На это Цезарь одобрительно кивнул, польщенный похвалой:
— Что верно, то верно: я застал все прогнившим насквозь.
Утрата познания, утрата бога вот под какими знаками стояло время, и смерть была начертана на его скрижалях; десятилетиями царила самая голая, грубая, кровавая жажда власти, бушевали гражданские войны, разор следовал за разором…
— Да, так оно и было; но я восстановил порядок.
— И потому этот порядок, дело твоих рук, стал единственно истинным символом римского духа… Нам пришлось чуть не до дна испить чашу ужасов, пока не явился ты и нас не спас; никогда прежде не погружалось время в такую пропасть ничтожества, никогда прежде не было оно так пропитано смертью и вот теперь, когда ты поборол силы зла, нельзя, чтобы это оказалось напрасным… О, напрасным это быть не должно — из глубочайших бездн лжи должна воссиять новая истина, из лютого буйства смерти придет избавление, преодоление смерти…
— И из всего этого ты, стало быть, заключаешь, что искусству сегодня уже нечего делать, у него больше нет никаких задач?
— Именно так.
— Тогда вспомни, будь добр, что война между Спартой и Афинами была более затяжной, чем наша гражданская война, и прервало ее только еще большее бедствие, только новая сокрушительная напасть — ибо именно тогда аттические земли опустошены были персидскими ордами; и вспомни также, что тогда, в дни Эсхила, лежали в пепле пенаты поэта, Элевсин и Афины, и что, несмотря на этот ужас, именно тогда, будто возвещая скорое возрождение Греции, трагедия Эсхила отпраздновала свой первый триумф… Мир не изменился, и если тогда была поэзия, будет она и сегодня.
— Я знаю, что насилие на земле неискоренимо; знаю, что распри властолюбия разделяют человека с человеком везде, где люди живут бок о бок.
— Но вспомни уж тогда и то, что после были Саламин и Платеи…
— Помню, помню.
— Акций, воспетый тобой, стал нашим Саламином, а Александрия стала нашими Платеями… Напутствуемые теми же олимпийскими богами, мы, вроде бы утратившие богов и все же не уступившие в доблести грекам, снова одержали победу над темными полчищами Востока.
— О, силы Востока… Повергнутые, порабощенные, они так долго томились под гнетом праха, что очистились в себе самих, дабы восстать из потока времен избавленными и избавляющими, — о звезда, воссиявшая ярче всех светил, о незатменное небо…
— Ничто не изменилось. Неизменным остается великий пример, и в божественном великолепии расцвели все искусства, когда под руководством мудрого и досточтимого мужа на Афины снизошел мир, Периклов мир.
— Все так, Август.
— Преодоление смерти? Нет такого; лишь славе дано пережить смерть на земле. И на это способна даже слава, добытая ценою войн и крови, — но да не будет она моею: я ищу славы мироносца.
Слава! Никуда без славы! Владыка ли, брат ли стихотворец всем подавай славу, смехотворное бессмертие в славе; только ради славы они и живут, она для них единственная ценность, и утешительным во всем этом — хотя и удивительным тоже! — было лишь то, что все вершимое под знаком славы оказывалось иной раз ценней, чем сама слава.
— Да, мир — это земной символ неземного преодоления смерти; ты преградил путь разгулу смерти на земле и взамен водворил на ней свой мирный порядок.
— Ах, вот что ты хочешь сказать всеми этими символами? — Август, сопровождавший свои слова широкими жестами, будто в речи перед сенатом, на секунду запнулся и опустил руку на спинку кресла. — Вот что ты имеешь в виду? Ты полагаешь, что афиняне восстали против Перикла, потому что он, несмотря на установление мира, не сумел сдержать натиск смерти? Потому что чума вторглась в возвышенный символ? Ты считаешь, что народ требует именно такого символа?
— Народ — он разбирается в символах.
Август с высокомерным видом отмахнулся.
— Ну, у нас пока чумы нет, и я мирно правлю счастливым и объединенным Римом. Если боги и впредь будут оказывать мне помощь, мир этот не только сохранится внутри страны, но и распространится за ее пределы, он будет — причем весьма скоро подкреплен умиротворением имперских границ.
— Боги не откажут тебе в помощи, Цезарь.
Цезарь помолчал, задумавшись; потом на лице его промелькнула улыбка, по-мальчишески хитрая.
— Но ведь именно ради богов, ради того, чтоб они были в почете, я не имею права отказываться от искусства в своем государстве; мир, который я несу ему, нуждается в искусстве; вот так же Перикл великолепно увенчал свой мир созданием вознесенного к небесам Акрополя.
Итак, Цезарю удалось снова свернуть на «Энеиду».
— О Август, воистину ты не облегчаешь мне жизнь, воистину ты…
Жизнь?! По закону-то разве не о смерти следовало бы говорить? Будто приоткрылся серый провал, бесследно растаял мост, перехватило дух; таинственно утекло время, а ведь только что казалось незыблемо застывшим…
— Ты что-то хотел сказать, мой Вергилий?
Голос раба перехватил ответ: «Времени больше нет, и не дозволено больше говорить об искусстве; искусство уже ничего не может, оно не в силах отменить смерть. Ибо я — сильней».
И едва он это произнес, его тут же дополнила Плотия: «Неподвластен никаким переменам изменчивый ход времен, но остановится время в неизменности, когда ты преобразишься в меня… Удержи меня — и удержишь время».
Молча она молвила это, и прохладным дуновением из хлада времен, незримой тенью из их незримости протянулась ее рука, дабы легким пухом лечь в его руку.
Цезарь глядел на их руки, глядел на перстень, нет, он глядел на невесомо-нежные незримые пальцы Плотии — и все еще продолжал улыбаться.
— Неужели время, созданное моим миром, стоит меньшего, чем время Перикла? Это мой мир, это наше время — время нашего мира.
— Ах, Август, с тобой воистину нелегко — особенно если учесть, что доказательством твоих рассуждений служат и дворцы, коими ты украсил Рим, — их уж наверняка можно приравнять к Периклову Акрополю.
— Город черепиц стал городом мрамора.
— Верно, Август, зодчество у нас в расцвете, в пышном расцвете — может быть, даже уж и в слишком пышном; но как бы то ни было, оно полно силы, ибо оно расположено в пространстве, оно зримо, как и возведенное тобой государство — символ порядка и само порядок.
— Стало быть, в случае с зодчеством ты все-таки готов на уступку?
— Незыблем порядок в переменчивости времен, незыблемо пространство в земных пределах, о Август, и повсюду, где еще удалось создать порядок на земле, истинный порядок человеческого бытия, там неодолимо и желание воздвигнуть в пространстве зримые символы этого порядка… Символами порядка стоят и Акрополь, и пирамиды — и храм Иерусалима… Они — свидетельство людского стремления преодолеть время порядком в пространстве…
— Что ж, прекрасно… Так уж позволь мне все-таки назвать это уступкой — ведь это первая, которую я у тебя вырвал, и очень даже для меня отрадная и важная — хотя бы в отношении Витрувия: иначе он тоже в любое время мог бы потребовать от меня снести все его сооружения… Но шутки в сторону. Мне не хотелось бы противопоставлять зодчество поэзии, а Витрувия Вергилию, хотя Витрувий, если не ошибаюсь, посвятил мне свой трактат о зодчестве, а вот Вергилий хочет лишить меня «Энеиды»; однако, если опять-таки говорить серьезно, я просил бы тебя учесть, что уступка, до которой ты снизошел касательно зодчества, включает в себя равным образом и все другие искусства. Цельность искусства нерасчленима, признание за зодчеством права на существование влечет за собой признание такого же права и за поэзией, и потому мне позволено будет, не ссылаясь снова на Перикла, но вполне в твоем духе, сказать еще в подкрепление, что, безусловно, всякий расцвет государственного сообщества всегда способствовал широчайшему развитию всех искусств, а стало быть, и поэзии.
— Несомненно, Август; искусство — это великая цельность. Твоего слишком быстрого согласия я опасаюсь, Вергилий; чем оно быстрей, тем быстрей у тебя следует опровержение.
— Напротив, я еще и расширю свое согласие… Выражает ли себя искусство тем или иным способом — во всех своих ответвлениях, будь то архитектура или музыка, — всегда оно служит познанию и выражает познание; цельность познания и цельность искусства — сестры, и у обеих один отец — Аполлон.
— Какое познание ты сейчас имеешь в виду? Познание жизни или познание смерти?
— И то и другое: одно обусловливает другое, будто у них и образ один.
— Стало быть, все то же познание смерти?! Признайся, ты ведь снова ведешь к отказу от своей уступки!
— Конечно, нигде в искусстве долг познания не предписан так настоятельно, и четко, и властно, как в поэзии, ибо поэзия — это язык, а язык — это познание.
— И каков же вывод?
— Ты только что оказал мне честь, процитировав слова Анхиза…
— Я чту тебя, Вергилий, хотя вот как раз сейчас несколько меньше обычного, ибо ты снова пытаешься свернуть на околичности; цитируя твои стихи, я просто хотел показать тебе, что сам же ты считал неподобающим занятием копание в мелких огрехах формы, отделку их до безукоризненного совершенства, — сам же считал все это игрой, забавой, неподобающей достоинству и серьезности римского искусства…
— Да… но как мила нам эта игра — без конца шлифовать, улучшать…
О, как велик соблазн снова ко всему этому вернуться!.. Вон он стоит, сундук, а в нем аккуратно исписанные свитки, манускрипт, который можно снова просмотреть, строчку за строчкой, оттачивать грамматику, метр, мелодию, смысл — о, какой соблазн, какой неодолимый, ужасный соблазн! Но раб, уже приблизившийся вплотную, уже вставший у самого края кровати, раб сказал, тихо-тихо: «Не думай об этом: стоит начать, как отвращение охватит тебя». И руки Плотии отлетели, истаяли снова.
Цезарь же, в бликах безмолвного белесого света, в бликах солнечного затмения, — Цезарь сказал:
— Таковы были слова твоего Анхиза, и, сколько бы ты сейчас ни уверял, что тебе милы все эти изыски, ты уже не можешь ни перечеркнуть свое собственное мнение, ни принизить его.
— Слова Анхиза… — Анхиз был среди теней, и его слова — всего лишь слова; и не только свет вокруг был белесым — белесым было само время, бесплотная, блеклая тень.
— Слова Анхиза, твои собственные слова, Вергилий!
— Ну, коль скоро они пришли из царства теней, я-то знаю, что вкладывал в них более глубокий смысл…
— Ах, так…
— Ты истолковал их еще недостаточно сильно, Август.
— Если мое истолкование было слишком слабым, поправь меня; я сожалею об этой слабости.
Цезарь снял руку с канделябра, оперся обеими руками о спинку стула, на переносице очертилась опять резкая складка неудовольствия, нога нетерпеливо и жестко отстукивала дробь по мозаичному полу; в этом был весь Цезарь — малейшее прекословие способно было вызвать в нем мгновенную и непредвиденную вспышку раздражения.
— Твое истолкование не слабо — просто оно допускает некоторые уточнения… ведь многое лишь со временем обретет свой подлинный, вначале только предчувствуемый смысл…
— Так открой же его.
— Перед лицом исконно римского искусства державной власти, искусства поддержания государственного порядка и мира бледнеют все прочие проявления искусства, а не одна только милая сердцу поэтов художественная игра; перед ним поистине бледнеет даже то высокое благородство, в коем единственно должно воплощаться искусство, если оно не хочет остаться лишь нечестивым искусом украшательства… да, даже такое благородство бледнеет перед ним; вот что я хотел сказать словами Анхиза — и я всего лишь повторил это, когда поставил твои дела, твое государство как единственно подлинные и действенные символы римского духа выше всякого искусства…
— А я тебя опроверг… Искусство длится вечно, оно неподвластно ходу времен.
Таинственно текло время — пустой, полый поток.
— Позволь мне, Август, еще только сделать уточнение, о котором ты просил.
— Говори.
— Именно великому искусству, знающему свой долг познания, ведома также и пережитая нами утрата познания и утрата бога; неотступно стоит перед его глазами ужас смерти и запустения…
— Но я уже напомнил тебе о персидских войнах.
— …и потому оно знает, что вместе с созданным тобою новым порядком должно расцвести и новое познание — оно вырастет из бездны нашего неведения, вознесется столь же высоко, сколь та была глубока, — потому что иначе новый порядок не имел бы ни цели, ни смысла, и спасение, дарованное нам тобою, было бы напрасным…
— Это все? — Цезарь, кажется, был вполне удовлетворен. — Это и есть твое уточнение?
— Да… чем яснее искусство, и особенно искусство поэзии, осознает свой долг познания, тем отчетливей оно понимает, что глубины его символов для нового познания недостаточно; оно предчувствует приход этого нового познания — и именно потому понимает, что должно уступить место его более глубоким символам.
— Хорошо, хорошо, новое познание — это прекрасно, только мне сдается, что ты уж слишком неограниченно используешь сейчас познавательный долг искусства для достижения своих целей…
— Но этот долг — средоточие творческого духа.
— И ты намеренно не хочешь учитывать того, что цельность духа включает в себя и искусство…
— Новое познание лежит вне пределов искусства, оно не подвластно его символам — в этом-то и суть.
— Ты намеренно не учитываешь того, что всякий расцвет государства означает такой же расцвет не только для искусства, но и для познания; ты не учитываешь, что в великую эпоху Афин наряду со всеми искусствами процветала и философия, и ты не хочешь этого учитывать потому, что в созданную тобой странную картину, в твое представление о победе над смертью как о недостижимой цели познания философия укладывается столь же мало, как и все остальные твердые жизненные данности. Да ниспошлют тебе боги понимание того, сколь ты не прав; я же пока буду все-таки уповать на философов — в надежде, что они отыщут то новое познание, коего ты требуешь.
— Философия на это уже неспособна. — Слова произнеслись сами собой; их не надо было ни продумывать, ни даже придумывать, они будто прямиком слетели с глаз на язык, ибо за всеми словесами — вот здесь, в белесых потемках залы? или там, снаружи, в белесых контурах ландшафта? о нет, еще дальше, много дальше, в странном безвременье, поверх всех времен, возник желанный город, Афины, град Платона, город, в коем не дано ему было остаться, не дано судьбою, и судьба нависала над городом еще и сейчас, подобно белесому облаку, хоть и чреватому смертью, но лишенному тени.
— Уже неспособна! — повторил Август. — Сначала было неспособно искусство, а теперь уже и философия! Опять эта твоя казуистика, Вергилий, — то слишком поздно, то слишком рано! Теперь и для философии слишком поздно?
Там, в лишенном пространства пространстве слова, возвышался город, и был он всего лишь сплетеньем словес, пустым суесловием, не отбрасывающим тени, непостоянным и зыбким, — город без символа, город, с утратой символа утративший и опору; воистину судьба была благосклонна к нему, когда не дала ему остаться в этом городе.
— Время ни с чем не считается, Август; мысль достигла своих пределов.
— Человек еще может своею мыслью достигать богов, и этого, я думаю, ему достаточно.
— О, рассудок человеческий беспределен, но стоит ему прикоснуться к беспредельности, как его отбрасывает назад… и он лишается познания… и наступают смерть и запустение на земле, великий потоп, бряцание мечей, реки злодейски пролитой крови…
— Философия в гражданских войнах неповинна.
— Но время для них тогда созрело… и вот сейчас пришла пора поворачивать плуг в другую сторону.
— Время каждый день для чего-то созревает.
— Без общей основы познания, без согласия в коренных истинах невозможны ни понимание, ни доказательство, ни убеждение; лишь общность взгляда на бесконечное является основой всякого согласия, а без этой общности даже простое сообщение и то невозможно…
— Ну, Вергилий, в конце концов ты и сейчас мне кое-что сообщаешь, так что с нашим согласием дело обстоит не столь уж безнадежно; мне, во всяком случае, его достаточно.
— Ах, прав Цезарь, прав — какой в этом диспуте толк? Какое Цезарю до всего этого дело? Так тягостно препираться с ним, но что-то к этому и принуждает: судьба «Энеиды» — все ради нее…
— Философия — это наука, это истина рассудка; она должна уметь доказывать, ей нужна основа для познания, а осно…
Откуда раздался этот смех, беззвучный и злорадный смех умника? Неужто раб? Или это с хохотом возвращаются бесы?
— Ну, что же ты замолчал, Вергилий?
Снова возникли Афины, снова странное чувство разочарования, оставленное Афинами. Где это хохочут? В Афинах?
— Основа познания предшествует рассудку и всякой философии… Она — наипервейшее условие, и она находится одновременно и внутри и вовне… Это ведь ты вернул меня из Афин, Октавиан? Так ведь?
Перламутровой раковиной раскрылся небосвод над Адриатикой, корабль качало, белыми гривами встряхивали кони Посейдона; снизу доносился смех и шум гостей; на палубе в белесом свете сумерек запел раб-музыкант — одинокий мальчишеский голос.
— То, что я вернул тебя из Афин, было правильно и тебе на пользу, мой Вергилий… Уж не хочешь ли ты сказать, что философия сложила с себя теперь всякий долг, поскольку тебя не оставили на убогом попечении в городе философов?
Ах, Цезарю все-таки полагалось быть на другом корабле, а не на этом!
— Философия утратила основу для познания… Почва ушла у нее из-под ног… опустилась глубоко-глубоко в море… Цель философии — небо, ей бы расти и расти ввысь и коснуться бесконечности в своем росте, а теперь ее корни не достанут дна, даже если они и там будут расти до бесконечности… Иначе бы я вообще не вернулся с тобой, Октавиан… Где не приживаются корни, там торжествует пустота, лишенная тени… Мы утратили основу для познания, и на корабле царит пустая болтовня… так много вздора… Наверное, ты не столь остро это ощущаешь, ибо тебя не сделала провидцем морская болезнь… Прежде у философии была основа для познания, и на ней она могла строить… А я, как и ты, не хотел видеть, что она эту основу утратила… Я поехал в Афины… да, все-таки поехал… Но сегодня эта почва утрачена ею навсегда… эта плодоносящая почва, в которой она коренилась… Разум лишился мужественности, и мысль теперь бесплодна…
Да, бесплодна; и смеяться над этим никто не вправе. Не вправе даже сам бог, который видит пустоту и желает пустоты. И гляди-ка— неуместный смех в самом деле смолк. А вместо него послышался голос Плотии: «Согласие — молчаливо; оно не нуждается в доказательствах. Возвращайся домой, в раскрытую раковину безмолвия». И так мягко это прозвучало, что замедлился даже ход корабля и разгладилась морская равнина; еле ощущались мерные взмахи весел, еле слышался скрип рей, и лишь там и сям порой позвякивала цепь.
Опершись о мачту канделябра, одну руку снова подняв к увитым лаврами парусам, плыл Цезарь, любящий супруг, в блеске и силе мужественности возвращавшийся к супруге, к ожидающей его Ливии, и, поскольку само время плыло вместе с кораблем, невозможно было высчитать, как долго длилось безмолвие, прежде чем он снова заговорил; но он заговорил:
— Если философия утратила основу для познания, то ее долг сегодня вновь эту основу обрести.
Похоже было, что Цезарь до сих пор все-таки был на другом корабле или все еще на нем находился, раз он не слыхал, что корни уже не достают дна; надо попытаться втолковать ему это другими словами, понятней.
— Вяз не годится на корабельные мачты; они должны быть прочными и в то же время гибкими и упругими… так стоять и расти…
— Ты переутомился, Вергилий? Позвать снова врача? — Цезарь поспешно отодвинул стул и наклонился над ложем; вот оно, его лицо, — совсем близко.
Лицо было совсем близко, почти так же близко, как прежде лицо Плотии. И вдруг порвалась пелена тумана:
— Я чувствую себя хорошо, Октавиан… даже очень хорошо… но, кажется, меня перед этим несколько повело…
— Ты говорил как-то темно… правда, с тобой это бывает; потом подумаешь — и темнота оказывается мудростью.
— Мудрость? У меня? Не было такого! Никогда!.. Сейчас я, кажется, просто искал подходящего примера, чтобы ответить тебе… да так и не нашел… Но ты — это я помню — ты говорил о философии и об основе познания.
— Истинно так, Вергилий; не будем больше ломать над этим голову.
— А философия уже не в силах создать себе основу для познания…
— Это еще надо прояснить… — Август явно думал о другом. — И вообще, не об этом у нас речь, Вергилий.
Колебание почвы, волнение подземных глубин еще продолжалось, но все остальное было ясным и без всякой странности: ясными и естественными были исчезающе тонкие контуры ландшафта за окном, ясной и естественной мачта из вяза, и кровать его уже не была огромным кораблем, а самым ясным и естественным образом уменьшилась до размеров простой ладьи, на которой так приятно было плыть и плыть; лишь в явлении Цезаря, при всей привычности его повадок, не было ни полной ясности, ни полной естественности, и приходилось все еще прилагать усилия, дабы убедить его и тем вернуть в сферу ясного и реального.
— Рассудок не способен создать для себя самого предпосылки, а стало быть, не способна на это и философия; как ни могучи твои чресла, собственным предком ты все равно не станешь…
Снова смех! Не из его ли он рвется собственного горла, не из его ли собственной груди? Да, вот он засел там и болит, странно болит…
— Нельзя породить себе ни отца, ни праотца, нельзя породить для себя предпосылки… Ничто и никто не в силах, подобно Прометею, преступить собственный предел, ничто и никто его никогда не преступит… Неправда!..
Неправда, неправда… Кто прошептал это слово, вдруг прилетевшее ниоткуда, — раб или Плотия? Непонятно кто, но скорее все-таки Плотия, ибо она продолжала: «Снова и снова любовь преступает собственный предел». — «А твоя любовь, Плотия? Она — преступала?» — «Преступала и преступает: кто любит, тот всегда пребывает за своим пределом». — «О Плотия!» — «Чувствуешь ты меня? Я тебя люблю и чувствую тебя, очень!» — «О Плотия, я чувствую тебя, ты рядом, я знаю». — «Да, Вергилий, да». И слились пределы их тел, слились пределы их душ, и росли, и перерастали пределы, познавая и открываясь познанию.
С явственным нетерпением в голосе Август спросил:
— Что неправда, Вергилий?
— Бывает, что и преступают собственный предел.
— Это мне приятно слышать. Стало быть, твоя уступка остается в силе?
— Преступить предел…
— Ты говоришь о философах? Или о поэтах? Кто преступает предел?
— Где Платону это удалось, там философия стала поэзией… На высочайших своих вершинах поэзия была на это способна, она была преодолением предела…
Хоть и с несколько отсутствующим видом и с излишней поспешностью Цезарь снова удовлетворенно закивал:
— Ну, ты как художник, конечно, достаточно скромен, чтобы усомниться в собственной мудрости, но по крайней мере и достаточно честолюбив, чтобы не отказывать в ней искусству вообще…
— Это не мудрость, Октавиан… Не мудрые становятся поэтами — разве что призванные к мудрости… Нет, это своего рода безотчетная вещая любовь… Вот ей и удается иной раз взорвать пределы…
— Хорошо, что ты хоть чувствуешь себя призванным к мудрости… Потому давай не будем препираться насчет философии, отошлем ее к поэтам — если уж она и в самом деле не способна пробиться к собственным предпосылкам; велим ей позаимствовать основу для познания у поэзии, чья красота, как ты сам признаешь, вобрала в себя всю мудрость.
— Если я это и признаю, то лишь для двух-трех безукоризненно строгих произведений искусства — для очень немногих, пришедших из далеких времен.
— И для «Энеиды», мой Вергилий.
То был снова голос времени, таинственно соположившего Некогда и Днесь, таинственного в своей действенности, таинственного в своей причинности, судьбоносного и в том и в другом.
— Я снова должен огорчить тебя, Август, мне придется повториться и со всей настойчивостью повторить тебе, что сила художественной символики неумолимо и жестко определяется временем и для нового познания ее уже недостаточно; искусство может порой догадываться об основе познания, но создать, заново создать ее — это выше его сил.
— При чем тут «заново создать»? Надо всего лишь продолжать создавать то, что испокон веков существовало и существует независимо ни от какого времени, даже если, допустим, смысл этого создаваемого порой вот как сегодня — для нас и затемняется; человек всегда остается одним и тем же, и неизменной остается основа его познания, о которой ты без конца твердишь, — настолько неизменной, что она, к твоему вящему удовольствию, преспокойно может определять любое познание. В основе основ ничто не меняется, не менялось и не изменится.
— О Август, познающими и познанными стояли некогда вкруг смертного боги.
— Ты намекаешь на времена Эсхила?
— И на них тоже.
— Боги не исчезли, и своими словами ты поистине лишь подтверждаешь то, что и я говорю, — право же, мой друг; именно потому, что олимпийцы некогда царили непререкаемо и безраздельно, — именно потому мы должны вернуться к беспрекословной вере отцов, дабы искусство и философия обрели ту основу познания, на которой всегда стоял наш народ и которая потому и есть единственно верная основа.
— Тебе говорят и говорят, а ты отвечай, отвечай — так тягостно это принуждение!
— Вера отцов… Тогда еще не свершилось падения в пропасть беспамятства…
— Она уже преодолена.
— Преодолена, но только потому, что пришел ты. Тогда же, во времена отцов, не было вообще необходимости пробуждать веру, она была жива, она и изнутри, и извне была с человеческой жизнью одно целое.
— Она не менее жива и сегодня, Вергилий, и живее живых шествуют боги по просторам твоей поэмы.
— Они пришли в поэму извне; мне пришлось разыскивать их в далеких, незапамятных временах.
— Ты разыскал их у их истоков, познал их у их основ и тем навек подарил своему народу реальность богов, реальность подлинного познания божества; Вергилий, твои образы это самая живая реальность, реальность твоего народа!
Как соблазнительно, как отрадно это звучало — и даже выражало искреннее Цезарево убеждение… И все же то были лишь пустые слова, тем более пустые, что Цезарь, хваля «Энеиду», по сути, всего лишь отстаивал дело своих рук; но, может быть, именно поэтому он и откажется в конце концов от «Энеиды»?
— О Цезарь, я уже говорил — мои образы поверхностны, и только.
— Они тебя не удовлетворяют, потому что ты требуешь от них познания смерти и преодоления смерти — того, чего никто в земном нашем бытии дать не в силах… Ты и к делам моих рук предъявляешь те же непомерные требования.
— Мои образы не удовлетворяют меня, потому что…
— Вот видишь, ты запнулся… Вергилий, ты сам понимаешь, что ты не прав.
— Время, Август… мы таинственными нитями привязаны к времени, таинственно убегает оно в пустоту… пустой, полый поток, бегущий на поверхности, а куда он бежит, какой он глубины — мы не знаем… и все же он должен замкнуться в кольцо.
— Так как же ты можешь в гаком случае утверждать, что искусство не отвечает задачам времени? Какой гаруспик тебе это нагадал? Вергилий, все это вздор! Ничего таинственного во времени нет — и вообще ничего в нем нет такого, что бы надо было разгадывать по потрохам!
Что таинственного во времени? В полом пространстве струится полый поток навстречу смерти, и отними у него цель — исчезает и поток и время. Почему отменяется время, когда отменяется смерть? Все вдруг связалось воедино, как во сне, и голос пришел из глубин сна:
— Змеиное кольцо времени… Нутро небес…
— И это для тебя основа познания? Мудрость гаруспика! Что за всем этим кроется, Вергилий?
— Мы все подчинены времени, все — и даже познание подчинено ему.
Странным образом Цезарь будто заволновался:
— Ты возлагаешь на время ответственность за дела человека и даже за его утрату познания… Ты тем самым освобождаешь человека — и, разумеется, себя самого — от всякой ответственности; это опасный путь… Я предпочитаю возлагать на людей ответственность за время, в котором они живут.
Что есть время? Верно ли вообще, что оно непрерывно бегущий ускользающий поток? Не прерывисто ли скорее его движение — то оно почти как стоячая озерная, даже болотная гладь, застывшая под двуцветным пологом сумерек, а то снова как гремящий пенный порог, взрывающийся семицветным облаком брызг, всепоглощающий, все и вся смывающий потоп?
— Цезарь, проявить ответственность у человека всегда найдется возможность; он может хорошо или плохо исполнять свой долг, и, хотя круг его обязанностей предписывает ему время, хотя сам он повлиять на этот круг никак не может, неизменной остается ответственность — как достоинство и долг; неизменным и независимым от всех изменений круга обязанностей остается человеческий долг исполнения долга.
— А я не хочу допускать даже и того, чтобы этот круг обязанностей зависел от времени… Человек несет ответственность за цели и задачи, которые он ставит перед собой; во все времена он обязан сообразовываться с интересами общины и государства, и, когда он этим долгом пренебрегает, время превращается в хаос. А его задача — формировать свое время, и он формирует его в государстве, и государство для него — наивысший и наипервейший долг.
Тайна времени, тайна его пустоты! Почему круг человеческих обязанностей изменяется во времени? Беспредельно простираются сквозь время сатурновы сферы, неизменные во все времена, но душа — узница времени; и за пределами поверхностной временности, в глубинах неба и земли покоится познание — цель человеческая.
— Вечный наш долг — это познание, всегда оно будет божественной задачей человека.
— А осуществляется оно в государстве, — Цезарь взглянул на него почти вызывающе, хотя выражение озабоченности и беспокойства не исчезло с его лица.
Что есть время? Что есть изменение круга человеческих обязанностей, совершающееся по его велению? Каким таинственным образом оно из себя самого рождает перемены и что это за перемены, если все в конце концов возвращается на прежний круг? Куда они плывут? Как качается ладья…
— Познающий человек… приятый временем… погруженный в него…
— Напротив, Вергилий, он держит время в своих руках.
О, изменялось не время, а само познание — иногда медленно, иногда совсем останавливаясь, затягиваясь болотной тиной, — чтобы потом снова обрушиться гремящим водопадом… Познание сути бытия, обнимающее все сущее, необъятная сеть законов, предлежащая познанию и диктующая человеку символы его веры, великая мировая сеть, в зыблющихся ячейках которой бьется человек и которую сам же он должен неустанно и старательно плести, дабы все, все охватывала собою и не рвалась мировая ткань; таинственно слитое с бытием, вместе с бытием расширяясь и преображаясь, таинственно преображая в своих глубинах сущее в познанное, — вот так шествовало познание, так должно оно было продвигаться вперед на благо творения, на благо времени, превращающего творение в реальность; ибо не что иное есть время, как изменение познания.
— Человек и прият мирозданием, и держит мироздание — держит творенье — в своих руках… О Август, это и время и все же не время; лишь в труде познания человек воплощает образ времени.
— Никогда я не соглашусь с тем, что время якобы сильнее человека…
— Сильнее времени одна судьба, и в ней сокрыта последняя тайна всех времен. Ибо ее заповедь смерти — закон даже для мирозданья, закон даже для богов; но снова и снова уравновешивает чашу ее заповедь возрождения, ее повеление как богам, так и человеку: не дать порваться мировой ткани, снова и снова надвязывать нить и вот так в неустанном труде познания, одновременно и познавая и открываясь познанию, на веки вечные сохранять творение богов и самих богов. Клятвой познания связаны боги и люди.
— Время есть всего лишь изменение познания, и ничего больше, Август, и тот, кто обновляет познание, определяет и дальнейший ход времени.
Август не слушал.
— И никогда я не соглашусь с тем, что наше время ничтожней, чем, скажем, время Эсхила; о нет, оно во многом даже не в пример величественней, и я могу по праву гордиться, что внес в это величие свою лепту. В большинстве областей мы значительно превзошли греков, равно как и наши знания постоянно растут и обогащаю гея…
— О Август, мы говорим о разных вещах… На поверхности наши познания могут расширяться, а ядро познания может при этом усыхать…
— Значит, скажем, мои дела — тоже только символы поверхностных преобразований? — Август был уже не просто обеспокоен — он явно был оскорблен, он давал отпор. — Уж не это ли ты имеешь в виду?
Тайна времени! Сатурнова тайна познания! Тайна велений судьбы! Тайна клятвы! Свет и тьма, соединенные в двуцветную сумеречность, постепенно раскрываются семицветной радугой земного творения, но, когда преображение бытия достигнет ступени всеохватного познания и станет неизменным благодаря этой цельности, тогда остановится и время — не в застойном спокойствии озера, а в вечно длящемся миге всеомовения, так что в реальности такого новорожденного дня семь цветов сольются в последнее единство, в сияние новорожденного рассвета, сияние цвета слоновой кости, пред коим потускнеет всякий земной свет и померкнет всякая земная реальность, став лишь смутным намеком, лишь зыбкой игрой линий.
— Твои дела — веление времени, Цезарь; выполняя его, они облегчают и выполнение велений судьбы, ибо они нацелены на обновление познания, в котором возродится снова творение во всей его божественности.
К презрительно-демонстративному отпору примешивалось теперь и явное разочарование:
— То, что лишь нацелено на познание, не есть само познание.
— Твое главное дело — мир, дарованный Риму.
— Да, но послушать тебя, он, к сожалению, всего лишь символически преодолевает смерть, и, сумей я даже в недалеком будущем — на что я со всей определенностью надеюсь! — закрыть навсегда двери храма Януса, для тебя это тоже будет всего лишь символом, а отнюдь не подлинным преодолением смерти.
— Сам Рим — символ, символ, созданный тобою, Цезарь.
— Рим — деяние наших предков, и реальность, установленная ими, выходит далеко за рамки простого символа.
— Но он же, Рим, — и твое деяние, Август… Римский порядок в римском государстве.
— Правда, всего лишь в государстве-символе, как ты полагаешь; но римское государство призвано быть большим, нежели бессодержательный символ познания.
Презрительный отпор сменился нескрываемым раздражением; Цезарь явно порывался уйти, и почти похоже было, что он в своей досаде забыл про «Энеиду».
— Ты водворил порядок в земных пределах, дал ему плоть, и он — твое познание.
— Тогда почему же он просто символ? Почему ты так настаиваешь на этом?
Символ, познание, реальность — как гордости Цезаря было примириться с простой символикой, если ему неведомо было смирение познания? Если никогда не хотел он заглядывать в бездну? Если реальность всегда была для него лишь бытием на поверхности? А познание это когда ты всплываешь из бездны, смиренно возвращаешься из глубин смиренной сокрушенности и ничтожности к новому смирению — и домой приносишь реальность, приносишь ее из этой ничтожности, в которую она должна быть низвергнута, дабы вновь возродиться… Познание, темнорожденное возвращение в ипостаси символа, возрождение реальности; познание, что преображается в бездне и все же пребывает в неизменности.
— Ты познал установленный богами верховный порядок и увидел его отраженным в римском духе; ты слил их в единое целое, дал этому целому земное воплощение, видимый образ в твоем государстве; то полновесный символ римского духа, полновесный символ верховного порядка и познания.
— Ах, ну и что? То же самое можно сказать и об «Энеиде».
— О нет!
Исторгаясь из влажных ртов, предназначенных для того, чтобы есть, кашлять, плевать, и для того используемых, совершалась череда словес — равно бессмысленное и бесстыдное действо; удивительно ли, что один другого уже не в состоянии был понять? Все взывало к стыдливости молчания.
— Нет? — Странным образом прекословие на этот раз не усугубило раздражения Августа — напротив, в его тоне чувствовалась даже некоторая уступчивость. — Ну так что же тогда? Что же?
— Веление времени — дело, а не слово… не искусство… Только познание делом…
— Но тогда я опять спрашиваю, Вергилий: почему же оно всего лишь символ?
О, как трудно дается речь, а мысль еще труднее…
— Я скажу тебе, Август: познать верховное в земном и силою этого познания облечь его в земной образ — как воплощенное слово и, более того, воплощенное деяние — вот в чем суть истинного символа; и внутри и вовне выражает он свой праобраз, заключает его в себе, сам будучи в нем заключенным, подобно тому как твое государство, исполненное римского духа, в нем же самом и укоренено, — и вот так, укорененный в верховном порядке, им олицетворяемом и в него же входящем, символ сам переживает время, расширяясь и возвышаясь в своей долговечности, возвышаясь до бессмертной истины, воплощением которой он был искони…
— Вот как, стало быть, выглядит подлинный символ… — Цезарь вроде бы даже заинтересовался, но выражение недопонимания сохранялось на его лице. — Символ, не желающий оставаться поверхностным символом…
— Да, подлинный символ, обладающий долговечностью; произведение подлинного искусства, подлинное государство… Непреходящая длительность истины в символе…
— Я не могу проверить основательность твоих доводов… уж очень они мудреные.
Ничего не надо Цезарю проверять; чего не понимаешь, то нечего и проверять — надо просто принимать к сведению, даже если ты и Цезарь.
— Ты установил мир, ты установил порядок; на почве, подготовленной твоим деянием, расцветет, преодолевая смерть, всякое будущее деятельное познание, и дело рук твоих, уже сегодня ставшее его символом, будет расти ему навстречу… Тебе этого мало, Цезарь Август?!
И тут Цезарь, наполовину уже повернувшийся к двери, задумчиво улыбнулся:
— Мудрено все это… Может, это уже комментарий, который мы хотели приберечь для Мецената?
— Может быть… не знаю…
— Почему Цезарь не уходит, раз уж он собрался уходить? Да, мудрено все это и крайне тяжело, крайне утомительно; наверное, и впрямь надо было бы повременить с этим до встречи у Мецената, вообще отсрочить. Отсрочить на дальний, дальний срок. Мягко журчала капель стенного фонтана, и эхо ее журчания, журчавшее вокруг, журчавшее глубоко внизу, журча уносившееся к морю, уносившееся к ночным волнам морским и само уже волна, белоглавая волна во мраке, — эхо это вело журчащую беседу с голосом Плотии, безмолвно реявшим в немолчном журчании, — серебристо мерцал голос в ночи и ждал, когда соблаговолит удалиться Цезарь, ждал, когда воцарится ночной пустынный покой. То уже ночь? О, как тяжко снова открывать глаза… Отсрочить день, отсрочить ночь!
Но после всех приготовлений к уходу обнаружилось, что Цезарь вовсе даже не спешил уходить. Будто вспомнив о каком-то другом деле, он снова уселся; пристроившись на краешке сиденья и небрежно свесив руку со спинки стула, он сидел, как человек, который не намерен задерживаться, но и уходить не хочет, и, помолчав еще несколько мгновений, сказал:
— Может, оно и верно… Может быть, ты все это верно говоришь, но ведь в дебрях символов невозможно жить.
— Жить?.. — Да разве о том теперь шла речь? Разве о жизни? И все журчит вокруг, мягко, соблазнительно… Жить, о, все еще жить, чтобы иметь возможность умереть…
В чьей власти последнее решение? Чей голос даст указ?
Плотия молчала.
А Август сказал:
— Не будем забывать, что есть еще и реальность, даже если мы обречены выражать и воплощать ее лишь в символах… Мы живем, и это реальность, простая и очевидная реальность.
Лишь в символе можно охватить жизнь, лишь в символе можно выразить символ; бесконечна цепь символов, и неподвластна символу лишь смерть, к которой тянется эта цепь, будто смерть — ее последнее звено и в то же время уже нечто за пределами цепи, будто единственно ради смерти и создавались все символы, дабы все-таки выразить ее неподвластность символам, — о, будто только в смерти и способен был язык обрести свою изначальную простоту, будто она была местом рождения простой земной речи, этого божественного символа, самого земного из всех земных, самого божественного из всех божественных: во всяком языке человеческом светится улыбка смерти. И тут он услышал Плотию: «Реальное немо, и мы будем жить в его немоте; иди к реальному, я последую за тобой».
— Идти сквозь цепь символов, идти сквозь нее к ширящейся безвременности… Ставши символом в символе, наступит реальность — умирание без смерти…
Цезарь улыбнулся.
— Да, мудреная твоя реальность… Ты всерьез полагаешь, что все реальное подчинено таким мудреным условиям? Между ними и теми, что, по-твоему, определяют символ, я почти не вижу разницы…
Как ни близко сидел к нему Август, голос его странным образом доносился из неизмеримой дали, но не менее странным было то, что его собственный голос рождался, пожалуй, в еще большем отдалении, хотя и на противоположном конце.
— Символ реальности и реальность символа… о, в самом конце одно переходит в другое…
— Я верю в более простую реальность, мой Вергилий; я верю, например, в грубую и прочную реальность наших будней… да-да, Вергилий, в простую будничную реальность…
Даже в наипростейшем своем значении слова человеческие происходят от смерти, а еще, сверх того, они возникают под необъятным куполом пустоты, раскинувшимся за двойными вратами смерти и порождающим всякую реальность, их родина — необъятность, и именно потому воспринимающий их, внимающий им уже и не есть он сам, он становится другим человеком, далеко отстоящим от себя самого, — ибо он сопричастен необъятности…
— Простыми были наши отцы и праотцы, Вергилий, простым был твой Эней; в простоте своих будней они воздвигли римскую державу…
Знаки затмений стояли на небе, реяли желтые всполохи, как львиные гривы, пенили волны копыта коней Посейдона, и Фебов лев стал незрим — неужто небесная упряжка уже порвала постромки и, забыв божественную узду, возвратилась в табуны Океана? О, среди звездных огней увлажненный водой Океана блещет в ночи Люцифер, больше всех любимый Венерой, лик свой являя святой и с неба тьму прогоняя… Это ли была реальность Энея? Неужели и впрямь ему дано было так далеко оставить за собой грубый земной предел? Неужели вот так он все видел?
— О Август, у Гомера все было грубой и прочной реальностью… Она была его познанием.
— Совершенно верно; ты лишь подтверждаешь мои слова. То, что было реальностью для наших предков, то и останется, и оно также живет во всяком искусстве…
— О Август, так зыбка почва… Для Гомера и его героев ничто не было зыбким… а вот для Энея…
— Ты говоришь о реальности или об искусстве?
— О том и другом.
— Итак, о том и другом. Так пойми же наконец, что Рим и твоя поэма — одно, что, стало быть, в твоей поэме запечатлена простая и очевидная реальность Рима… Нет там ничего зыбкого; тверда и незыблема, как италийская почва, твоя реальность.
Лунный блистающий шар, и Титана светоч, и звезды — все питает душа, и дух, по членам разлитый, движет весь мир, пронизав его необъятное тело… Познающая и познанная, сместится ли к востоку звезда?
— О Август, реальность — это растущее познание.
— Рим был познанием прародителя, познанием Энея; кому это лучше знать, Вергилий, как не тебе?
Над притихшей землей будет шествовать звезда, не над державами; вот только Цезарь об этом и знать не хочет. Но молчать все равно нельзя:
— Предки наши заложили зерно познания, создав римский порядок…
— Только не повторяй мне снова, что он всего лишь символ! Реальность Рима, реальность того, что создано и еще будет создано, — это больше чем простой символ…
— Рим был основан как символ познания; он несет в себе истину, он растет и становится реальностью, все больше и больше… Лишь в росте и становлении заключена истина.
— А современность для тебя ничто?
— Порожденная познанием римская держава перерастет себя; ее порядок станет царством познания.
— В дальнейшем росте держава уже не нуждается; с помощью всевышних мы отодвинем германскую границу до Альбиса, создадим тем самым кратчайшую линию обороны от океана до Эвксинского моря, и держава обретет естественные пределы, с надежными рубежами на севере — от Британии до Дакии.
— Твоя держава, Цезарь, будет еще необъятней…
— Это ни к чему: стань она еще необъятней, италийского племени не хватит, чтобы поддерживать римские обычаи и римский порядок на всей территории.
— Царство истины, становлению коего ты способствуешь, будет необъятней, нежели просто державная власть над территориями, обеспечиваемая военной мощью.
— Да, реальные достижения для тебя ничто… И поскольку они для тебя ничто, ты их принижаешь, сводишь к простому символу без всякого реального содержания..
Как трудно дышать, как трудно говорить, как трудно бороться с настороженной недоверчивостью Цезаря, с его болезненным самомнением…
— Ты установил внутри державы мир без меча, и так же, без меча, он распространится на всю землю.
— Верно. — Объяснение, стало быть, оказалось удачным. — Моя главная забота — водворять мир с помощью договоров, а не с помощью меча; правда, чтобы договор не нарушался, за ним всегда должен стоять меч.
— В царстве познания не будет нужды в мече.
Цезарь воззрился на него почти с изумлением.
— Да как же ты тогда предотвратишь нарушение договоров и присяг? Как ты тут обойдешься без легионов? Золотой век еще не наступил.
Золотой век, в коем железо вновь превратится в золото, век Сатурна, неслышно царящего в неизменности бесконечных своих превращений… Но кто вслушивается в голос глубин, одновременно глубин земли и глубин неба, тот предчувствует, уже за пределами сатурновых сфер, грядущее воссоединение божественного с человеческим…
— Лишь подлинное познание обеспечивает верность присягам.
Цезарь улыбнулся.
— И прекрасно; но оно еще надежней ее обеспечит, если его поддержат легион-другой.
— Для сохранения внутреннего мира в Италии ты давно уже не нуждаешься в войсках…
— Верно, Вергилий, и я умышленно не держу здесь гарнизонов. — Своего рода лукавое простодушие обрисовалось на лице Августа — будто он незаметно подмигнул другу. — Войска в непосредственной близости от сената и его агентов — это, пожалуй, чересчур уж грубая реальность…
— Ты, стало быть, не доверяешь сенату.
— Человек не меняется ни в хорошем, ни в плохом, и вероломные краснобаи, двадцать пять лет тому назад столь постыдно свалившие Юлия Цезаря — его отеческому имени и памяти честь и слава! — не перевелись в сенате и поныне. Приобрети я даже и еще большее влияние на назначение сенаторов, все равно эти господа останутся надежными лишь до тех пор, пока они знают, что я в любой момент могу перебросить сюда иллирийские и галльские легионы. Но я слежу за тем, чтобы они этого не забывали.
— Опора твоей власти, Август, — народ, а не сенат…
— Верно… а институт народных трибунов для меня важнейшее из всех моих установлений. — Снова в его чертах мелькнуло выражение лукавого простодушия — Цезарь давал понять, что народные трибуны важны ему не столько ради народа, сколько ради права вето в сенате.
— Ты для народа — символ мира, и потому он любит тебя… Золотой век еще не наступил, но его обетование — мир, принесенный тобой.
— Мир! Война! — Лукавство на лице Октавиана перелилось в почти болезненную гримасу. — Народу сгодится и то и другое… Я боролся против Антония, вступил с ним в союз, уничтожил его, а народ из всех этих перемен едва ли что и заметил; он сам не знает, чего хочет, и нам надо просто следить в оба, чтобы не появился новый Антоний… Народ будет славить любого победителя: он любит победу, а не человека.
— Это, может быть, верно для толп, привлеченных городом и скученных в нем, Август, но не для крестьянина: крестьянин любит мир и того, кто несет мир. Крестьянин любит тебя как человека такого, какой ты есть. А крестьянин — это и есть народ.
На миг, на один удар сердца, ах, на один-единственный мучительный вдох исчезли и солнечное затмение, и белесый свет, и линейная резкость ландшафта, исчезла шаткая застылость — не исчезла даже, а на миг потеснилась, позволив всплыть видению мантуанской равнины, просторных нив, осененных горами, обвеянных лепетом детства, распростертых в сиянии солнца, простершихся сквозь времена года, простершихся сквозь все времена жизни.
Будто окончательно оставив всякую спешку, Цезарь с удобствами расположился на сиденье.
— Но, Вергилий, не могу же я стереть города с лица земли. Напротив, я должен их возводить, ибо они опора римского порядка, сегодня так же, как и всегда… Мы народ, возводящий города, и в начале был город Рим…
— Но не как город купцов и менял. Они свой золотой век всего лишь чеканят.
— Ты несправедлив. Купец это мирный солдат Рима, и если его сохранять, то надо сохранять и банковское дело. Это все служит благосостоянию государства.
— Разве я несправедлив? Я вижу на улицах толпы торгашей, вижу нечестивость кругом; лишь крестьянин хранит благочестие римского народа, хотя он тоже, того и гляди, заразится всеобщей алчностью.
— Отчасти ты, пожалуй, прав, а это настоятельно, просто-таки неотложно напоминает нам о нашем воспитательном долге: нам надо приложить все усилия, чтобы и городские массы стали тем, чем они должны быть по своему праву граждан, — частью единого римского народа.
— Они ею станут в познании, ибо они алчут его.
— Ах, они скорее алчут цирковых зрелищ… что, разумеется, не умаляет неотложности наших задач.
— Зрелища! Да, ужасно они их алчут… путь кривды!
— Какой-какой?
— Кто чужд познанию, тот глушит пустоту души хмельным угаром — стало быть, и угаром победы, даже если он просто глазеет на нее в цирке… крови-то не меньше…
— Я должен считаться с данностями, и ничем из того, что способно объединить массы, я не вправе пренебрегать. Ощущение победы сплачивает массы, переплавляет их в народ. С ощущением победы они готовы стеной встать за свое государство.
— А крестьянин это делает ради священного мира своей земли… — О, мантуанские нивы, раскинувшиеся до горизонта!.. — Крестьянин искони живет в той общности, что зовется народом… Он в ней, когда он на своем поле, в ней, когда едет на рынок, в любой свой праздник он в ней…
— Моей неусыпной заботой всегда было благополучие крестьян; я облегчил подати, я роздал множество патрицианских имений в мелкую аренду, навел порядок в самих основаниях земледелия. Но печальный опыт с колонизацией земель ветеранами явственно показал, насколько изменились условия в нашем государственном хозяйстве… Рим перерос свою крестьянскую основу, и египетское зерно нам сейчас важней, чем урожаи на полях Италии или Сицилии. Нам уже нельзя сейчас опираться исключительно на крестьянство и того менее — стремиться перевоспитать массы в крестьянском духе; в обоих случаях мы лишь развалим хозяйство страны, а стало быть, и само государство…
— И все-таки римская свобода, которую ты взял под свою опеку, держится на крестьянстве.
— Свобода? О да, конечно, свободу римского народа я охраняю твердо, пусть никто не дерзает на нее посягнуть — ни Антоний, ни кто другой. Это главная задача римского государства, и для этого его надо укреплять. Когда человек причастен к военной мощи государства, это сообщает ему чувство свободы, к которому он стремится, потому что оно изначально присуще человеческой натуре и жаждет удовлетворения. А залогом этого чувства является единственно благо всего общества и государства; свобода ощутима для всех, даже для раба, и поэтому она не просто свобода пахаря, о которой ты толкуешь, а свобода всего государственного порядка, освященного богами! Да, Вергилий, именно так. Все остальное — пустые химеры, беспредметные мечты о золотом веке, не знающем ни порядка, ни долга. Во время сатурналий мы можем опьяняться этим самообманом, этим миражем беззаконной свободы. Но если праздновать сатурналии весь год напролет, государство рухнет. Вот сатурналии — они символ, а государство — это подлинная реальность. Я не способен и не призван к тому, чтобы основать золотой век, но что мною основано — это будет моим, понимаешь, просто моим веком, веком моего государства.
И тут заговорил раб: «Свобода — с нами; государство — земная, смехотворная забота».
Цезарь, конечно, и ухом не повел. Теперь он встал, выпрямился и, странно невозмутимый, странно неподвижный, но в то же время будто движимый некой внутренней силой и странно выросший, продолжал свою речь:
— Поскольку свобода есть неотъемлемая часть общественного блага, до́лжно и ее считать реальностью, а не видимостью, ибо свобода не есть просто символ; слишком часто ее принижали до этой роли — не в последнюю очередь и сам сенат. Лицедейски извращая понятие свободы, эти подстрекатели в пурпурных тогах уж сколько раз оболванивали народ и ввергали его в гражданские войны! Подлые лицемеры! О да, доступ в сенат был открыт для всех, заходи кто хочешь и слушай; но это была и единственная свобода, дарованная народу, самая предательская из всех народных свобод, — дозволение слушать, как наглое бесстыдство принимает законы, по которым впредь можно будет угнетать народ и высасывать из него кровь! Символ там или не символ, а изжившие себя установления превращают реальность лишь в видимость реальности, свободу — лишь в видимость свободы, и это самая благодатная почва для всякой преступности; положить всему этому конец — вот была моя задача. Да, в прежней крестьянской стране, о которой ты мечтаешь, все эти установления еще имели смысл, все общественные дела были у граждан на виду, и у народного собрания еще была возможность подлинного, истинно свободного волеизъявления. Но сегодня-то мы имеем дело с четырьмя миллионами римских граждан, с гигантской слепой ордой, готовой без оглядки ринуться за всяким, кто сумеет обольстить ее обманчиво-мишурным нарядом свободы и с ловкостью фигляра скрыть под щегольскими складками жалкие лохмотья изжитых и пустозвонных лозунгов, из которых они слатали себе этот наряд. Вот как на деле выглядит свобода народных масс — и они, уверяю тебя, сами это прекрасно знают! Они знают, в какой глубочайшей неуверенности они живут телесно и душевно, знают и в то же время не знают, что их окружает новая реальность, которую они не могут понять, тем более на нее повлиять; они просто знают, что находятся во власти непостижимых сил, непостижимых и в то же время вездесущих; они еще могут иной раз назвать их по имени — голод или чума, африканская засуха или варварское нашествие, — но при всем при том эти силы для них есть лишь внешнее выражение глубоко скрытой, подспудной, еще более непостижимой и еще более вездесущей угрозы; о да, массы чувствуют опасность, таящуюся в их собственной свободе, в этой видимости свободы, превращающей их в перепуганное стадо, лишенное пастыря и шарахающееся из стороны в сторону. И именно перед лицом этой глубочайшей растерянности, перед лицом этой внутренней и внешней угрозы, которой подвергается народная масса, я повторяю и не устану повторять, что подлинная свобода возможна лишь в рамках римского порядка, в обеспечении благосостояния для всех — короче говоря, в государстве. Государство, о котором мечтал мой божественный отец — да хранят боги его священную память! — государство, которое я стремлюсь построить во исполнение его заветов, — это самое государство и есть свобода, непреходящая и реальная, свобода в реальности римского духа.
— Реальность созданного тобой государства окончательно осуществится в царстве духа.
— Царство духа уже создано, уже существует: это государство, римское государство, Римская империя, вплоть до самых отдаленных ее границ! Государство и дух — это одно и то же.
Откуда-то издалека, хоть и слетев с его собственных уст, донесся ответ:
— Царство свободы… царство человека и человечности… Царство римлянина, Вергилий! Ибо свобода Греции, дух Греции возродились в Риме. И никто не способствовал этому более, чем ты! Эллада была обетованием; римское государство — его свершение.
И тогда послышался голос раба: «Вечным будет наше царство, и смерти не будет».
Возобновил ли Цезарь снова свою речь? То было неясно, ибо он говорил и в то же время будто и не говорил. Недвижимо, неколебимо покоились слова Цезаря в пространстве, будто это были его сокровеннейшие раздумья:
— Долг государства — вернуть массам телесную и душевную уверенность, которой они лишились, обеспечить им прочный и длительный мир, защитить их богов — и распределить свободу с учетом потребностей всеобщего благоденствия. В этом, и только в этом, состоит человечность государства — может быть, единственно возможная человечность и, уж во всяком случае, наилучшая, хоть ей и приходится иной раз начинать с бесчеловечности и действовать беспощадно по отношению к отдельному человеку или группе людей, когда речь идет о всеобщем благе, во имя которого всегда дозволительно и должно подчинять право единичного человека праву общества, личную свободу общей свободе Рима, мир соседей миру римской державы; да, она сурова, человечность государства, но иной у него нет, — и она тем суровей, что государство, служа общему благу и именно поэтому олицетворяя его в себе, ожидает взамен от отдельного человека его полного подчинения государственной власти, более того: оно оставляет за собой право востребовать назад и даже уничтожить эту защищаемую его мощью единичную жизнь, если таковой окажется цена безопасности и защиты всего общества. Жесткая, жертвенная человечность — вот к чему стремится государство, к чему стремимся мы, его мужи, — человечность в реальной повседневности, не мягкотелая изнеженность, а плод закалки и закона; вот в чем суровая человечность Рима, и благодаря ей он стал велик…
О мантуанские долы, о долы детства, ласковые долы человечности, незабвенные, отеческие долы — тщетно вглядываться в даль, они исчезли, они потускнели и растаяли в воцарившейся кругом неподвижности. Недвижимо застыло все сущее, неподвижно стоял человек у окна, уже не Октавиан, а некое олицетворение хрупкости и силы, и суровости, и несгибаемости, почти уже отрешенное от всего человеческого, а вокруг в призрачно гигантских очертаниях простиралось его государство.
— Даже если сегодня, о Цезарь, тебе приходится оборонять пределы государства, грядущее царство будет беспредельным; даже если ты нынче ощущаешь необходимость разделения между правом большим и меньшим, неделимой станет однажды справедливость, уязвимой будет целокупная общность в каждом единичном человеке, огражденным будет право единичного человека в праве общности; и пускай ты нынче вынужден скупо отмерять свободу, ни крупицы ее не давая рабу и лишь малую крупицу давая римлянину, дабы только сохранить свободу целого, — в царстве познания неограниченной станет свобода человека, и именно на ней, всеохватная, будет зиждиться свобода мира. Ибо царство познания, царство истинной реальности, в которое, расцветая, превратится твое государство, будет не царством народных масс и даже не царством народов, а царством человеческой общности, и опорой его будет человек, осененный знанием, единичная человеческая душа, ее достоинство и свобода, ее красота и богоподобие.
И голос раба заключил: «Из праха смиренной сирости нашей восстанет нам познание».
Август, как видно, ничего не слышал; невозмутимо он продолжал:
— Реальность Рима — земная реальность, и человечность его земная человечность; трезва ее мягкость к тому, кто послушен, и трезва ее суровость к тому, кто самонадеянно противится порядку. Не только на италийской земле я воспрепятствовал отчуждению собственности крестьянства — нет, я воспрепятствовал этому на всей территории империи; я облегчил бремя налогов в провинциях, я вернул народам их права и привилегии, я положил конец бесхозяйственности и анархии правления, называвшего себя республиканским и тем позорившего имя республики. Мои недруги могут сказать, что это все весьма будничные дела, а не блестящие подвиги. Ну что ж, своими будничными делами я восстановил честь опозоренного имени республики, и я же, вопреки гражданской войне и разрухе, снова привел империю к процветанию и благосостоянию. В будничной трезвости — блеск и величие Рима, и буднично трезва римская человечность; трезво печется она о благоденствии всех сограждан и ни с кем не заигрывает, ничьей любви не домогается, а нередко даже видит себя вынужденной отрезать путь к еще более совершенной человечности или по меньшей мере отложить ее совершенствование до лучших времен. К примеру, я постоянно стремился облегчить участь рабов, но для благополучия империи рабы необходимы, и потому им придется свыкнуться с этой истиной, какая бы там справедливость ни причиталась угнетенным по праву и как бы они к ней ни взывали; вопреки всей моей мягкости и с крайней неохотой мне пришлось пойти на то, чтобы в законодательном порядке ограничить право освобождения рабов, и вздумай они сейчас против этого взбунтоваться, появись меж ними новый Спартак, я вынужден буду, так же как Красс, тысячами распять их на крестах, — вынужден буду сделать это как для устрашения, так и для потехи народа, дабы он, постоянно готовый и к жестокости и к робости, свирепствуя и содрогаясь, познал ничтожность единичной особи перед лицом всеповелевающего государства.
«Нет, — сказал раб, — нет, мы воскреснем в духе. Ибо каждое узилище для нас — новая свобода».
Не обращая на него ни малейшего внимания, владыка продолжал свою речь:
— Будучи сами частицей народа, мы являемся собственностью государства, мы принадлежим ему душой и телом, и, принадлежа ему, тем самым принадлежим народу; ибо если государство олицетворяет собой народ, то и народу надлежит олицетворять собой государство; и если государство обладает неоспоримым правом собственности на нас и наши деяния, то равным образом обладает им и народ. Велико или мало наше деяние, зовется оно «Энеидой» или как угодно иначе, народ и вправе и обязан располагать им как своей собственностью; каждый из нас — в рабстве у народа, в рабстве у несмышленого и властолюбивого ребенка, бунтующего против всякой опеки и все же нуждающегося в опеке.
— Народ этот называет тебя отцом, Август, и ожидает от тебя опыта познания, как от отца.
— Что народ? Он хуже малого ребенка — робок и труслив, когда остается без надзора, опасен в своей беспомощности, глух ко всем увещеваниям, ко всем доводам рассудка, чужд всякой человечности, чужд угрызениям совести, непостоянен, капризен, ненадежен и жесток — но он же и щедр, и великодушен, и самоотвержен, и мужествен, когда снова обретает себя, когда исполняется безотчетной уверенности ребенка, когда в нем просыпается предчувствие верного пути и он сновидчески твердо идет к цели. О друзья мои, велик и прекрасен народ, для блага коего мы рождены, и благодарны богам мы должны быть за возложенную на нас обязанность служить ему нашими делами, благодарны того более — за назначение вождя, выпавшее нам на долю, всего же благодарней — за ниспосланный нам богами приказ воплотить это назначение в деяние; памятуя о великом младенце, вверенном нашему попечению, нам надлежит обуздывать его, ни в чем его при этом не ущемляя, оставляя ему все, чем он дорожит, а стало быть, и ребяческое опьянение играми и жестокостью, ибо посредством этого опьянения он сам себя оберегает от излишней мягкотелости и податливости; но именно потому нам надо удерживать его в известных границах, дабы не причинять вреда ни другим, ни себе, дабы не одичал вконец, ибо нет ничего страшней и опасней, чем буйное неистовство ребенка, именуемого народом; оно есть неистовство подкидыша, сироты, и потому нам надобно печься о том, чтобы народ не чувствовал себя сиротой. О друзья мои, нам надлежит радеть о младенчестве народа, дабы надежно укрытым чувствовало себя дитя под родительским кровом, и лишь тот, кто умеет с мягкой отеческой строгостью управлять народом, кто дарует надежный оплот его жизни, и душе, и вере, — лишь тот призван богами сплотить народ в государство — не только для жизни под охраной государства, но еще более для защиты его, для смерти за него в час роковой угрозы. О друзья мои, лишь такой жестко ведомый и сдерживаемый народ способен к действенной защите себя самого и своего государства, лишь таковым способен он вместе с государством переступить порог вечности, то есть на веки вечные оградить себя от гибели, иначе неминуемой. Вот какова наша цель, непреходящая в веках, на века заповеданная государству, на века заповеданная народу.
Кто дал на это ответ? Был ли дан на это ответ? Как ни странно, ответ не заставил себя ждать:
— На века заповедана лишь истина, свободная от неистовства и упреждающая неистовство истина реальности, почерпнутая в глубинах земли и неба, ибо она одна есть непреходящая и незыблемая реальность, и, сплоченные в истине, сплоченные в согласии, сплоченные в деянии во имя истины, народы — а поверх всякой народности и сам человек — на веки вечные вольются в грядущее царство, и царству тому не будет конца. Лишь деяние, свершенное во имя истины, способно[преодолеть смерть — как свершившуюся, так и грядущую; лишь так пробуждается дремлющая душа к всепознанию, коего благодать от рождения дарована всякому, кто носит обличье человека. Для истины растет государство и в истину врастает, она побуждение и цель его вызревания, в ней оно обретает свою окончательную реальность, возвращаясь к неземному, божественному своему началу, дабы воплотилось во времени великолепие века, нашло свое осуществление в человеческом царстве, в божественном царстве человечества, царстве, возвышающемся над всеми народами и обнимающем все народы. Цель государства — царство истины, раскинувшееся во все пределы и все же растущее, подобно древу, из глубин земли к глубинам неба, ибо в растущем благочестии и смирении осуществляется это царство, в благодати мира, в реальности всеохватной истины.
Снова Август оставил без внимания его слова, снова они говорили, не слыша один другого, снова их речи, будто недвижимо воздвигшиеся в недвижности, не соприкасались друг с другом.
— Любовь богов не предназначается отдельному человеку; до него им заботы нет, и смерти его они не знают. Слово богов обращено к народу, непреходящее их бытие обращено к его непреходящему бытию, оно-то им и важнее всего, его они охраняют, ибо знают, что вместе с ним прейдет и их бытие. И если они все-таки отличают какого-то одного смертного, то единственно ради того, чтобы наделить его властью для установления государственной формы, каковая способна была бы внести надежный закон и порядок в непреходящее бытие народа, предназначенное для вечности. Земная власть есть отблеск божественного престола, и, пребывая меж реальностями, божественной и народной, между вечным порядком богов и вечным порядком народов, то и другое воплощая в государстве, власть государя сама становится непреходящей и вечной; вместе с богами и народом она вдвойне реальна, и потому она сильнее смерти и жизни. Так, существуя между божественным и народным, являя собой отблеск божественного, отражаемый в народном, земная власть обращается не к единичному человеку и государство обращается не к множеству отдельных людей, а всегда лишь к народному целому, дабы сохранить в нем свою непреходящую реальность. Никакая власть не способна утвердиться, если она опирается лишь на людей, — она уходит в небытие вместе с ними; сколь бы щедра и благословенна она ни была, ее сметет прочь первый же порыв людской переменчивости; так было с мирными начинаниями Перикла, которого прогнали за то, что он не остановил чуму у стен города, так могло бы случиться и со мной три года назад, когда Риму угрожала голодная смерть. Конечно, боги, дающие нам хлеб земной и потому повелевшие мне, их наместнику, озаботиться сохранением сенаторских пожертвований зерном в пользу народа, — боги тогда оказали мне великую милость: я успел снарядить александрийский флот с грузом зерна, попутные ветры сократили ему время в пути, так что худшее удалось предотвратить; но и это бы мне не помогло, повсеместные вспышки недовольства привели бы мою власть к падению, не зиждись она на целокупности богов, на целокупности народа; и постоянно эта власть, а вместе с нею и сама государственность Рима зависела бы от случайных капризов публичной молвы, низведи я осуществление власти до потребы дня, в муравьиную сутолоку единичных земных существ. Государство есть высшая реальность; незримо раскинулось оно во все пределы, но, даже и незримое, оно настолько высшая реальность, что в нем не место ничему смертному и бренному; как смертный и бренный человек, стою я здесь, но в кругу полномочий государства, на поприще власти я обязан отрешиться от всего бренного и стать символом бессмертия, ибо, только став символом, способно смертное приобщиться бессмертию, тому бессмертию, что и воплощено в римском государстве, силою своей реальности вознесенном выше всех символов. В двуединой своей реальности государство олицетворяет собой не одну только власть богов, и ему недостаточно возвести акрополь им во славу — в не меньшей мере оно обязано воздвигнуть символ и для народа, для этой другой опоры своей реальности, — могучий символ, чаемый народом и понятный ему, величественный образ, в коем он распознал бы себя самого, символ своей собственной власти, пред коей он готов добровольно и трепетно склонить голову, смутно прозревая, что власть в земных пределах — и тому пример Антоний! — всегда подвержена соблазну преступления и что лишь тот владыка, который является вместе и символом непреходящей реальности, не впадает в такой соблазн. И потому я, принявший власть во имя сохранения римского порядка, принявший ее как ленный дар от богов и как наследство от моего божественного отца, дабы однажды передать ее дальше по цепи поколений вплоть до самого последнего правнука, — потому я дозволил, более того, повелел воздвигнуть себе статуи в храмах, независимо от всех других богов, почитаемых народами моей державы, и это памятники ее единству, ее врастанию в единый всеобщий порядок, простирающийся от океана до берегов Евфрата. Мы никого не принуждаем перенимать наши обычаи, нам некуда спешить, у нас есть время, и мы можем подождать, пока народы по собственному разумению не пожелают воспользоваться преимуществами нашего правопорядка, наших мер и весов, нашей монетной системы — а тому есть уже немало признаков и примеров; но мы взяли на себя нерушимый долг всемерно споспешествовать этому переходу к римскому образу мыслей, мы должны без промедления обеспечить его повсеместно, пробудить гордое сознание империи во всех народах, ее составляющих. Мы обязаны сделать это во имя богов, являющихся наивысшим выражением римского духа, и мы можем осуществить это лишь в символе, лишь посредством образной силы символа. Это, и ничто другое, распознал римский народ, когда потребовал воздвигнуть мне статуи — не затем, чтобы суеверно поклоняться мне как богу, коим я не являюсь, а затем, чтобы воздать благоговейные почести моему богоданному сану, те почести, к коим должно обязать и все другие народы в пределах имперских границ, потому что в символике этого сана истинно воплощается внутренний рост государства, его неизбежное устремление к имперской цельности, воздвигнутой под сенью римского мира и благоденствия на все времена.
На все времена! Цезарь закончил свою речь, взгляд его был устремлен вдаль, туда, где уже не существовало ни времени, ни пространства, где лишь простиралось в незримых очертаниях римское государство через все ландшафты земли, еще не осиянное, но уже напоенное светом, уже чреватое им. Таинственно утекало время, при всей своей пустоте наполненное гулким громом, то гремели копыта коней Посейдона, и вдаль уносился поток без вод и без берегов; замирая, журчал фонтан в стене, будто готовый вот-вот иссякнуть. Ожидание нависло над миром.
— В растущем благочестии людском воплощается время, о Август, в нем вызревает царство, неподвластное земной власти и земным установлениям, а они остаются лишь в пределах символа. Но царство это — зеркало творенья, в нём воплощающегося, и потому оно станет реальностью; и реальностью станут твои дела в растущем благочестии людском, к коему ты указал путь.
Затерявшийся в далях взгляд Августа снова будто придвинулся вплотную.
— Я восстановил жреческую коллегию Тита и гадание о благе государства, я собираюсь возобновить празднества в честь Лукулла, я повсюду возрождаю добрые старые народные обычаи, те благочестивые торжественные обряды, коими наши праотцы подкрепляли свою веру. То угодно богам, угодно народу, и в том была также благочестивая праведность твоего Энея, несгибаемо верного памяти Анхиза, памяти отца. Вот так и наш народ, памятуя о моем божественном отце, коего я оказался достойным, вручил мне бразды правления; в моих деяниях он распознал чаемую им веру отцов и выбрал меня своим воплощением, воплощением народной власти, не только вверив мне полномочия трибуна, но и облекши меня верховными жреческими правами, символическим саном верховного защитника веры. Римское благочестие не нуждается в новом росте; оно пребывало и пребывает искони, подобно римским богам, коим оно служит, и его просто надобно обрести снова.
— О Август, ты, познавший впервые смиренное благочестие человеческого удела в покорности отцовской воле, ты, во имя божественного отца своего ставший могучим заступником веры, так что любовно покорствует тебе народ и ни один святотатец не дерзнет более посягнуть на завещанный богами и тобой возрожденный порядок, — о Август, даже исконное благочестие народа, равно как и твое собственное благочестие, простирается много дальше сонма олимпийских богов, много дальше славного круга отцов, ибо благости прародителя взыскует благочестие, на его благовещение оно уповает, на то, что препоручит он слово свое и творение свое смиренно уповающему сыну…
— Богом-хранителем моего дома был Аполлон, бог солнца и бог земли в едином лице, и он, зиждитель согласия и порядка, избавитель от всех бед, — он есть сын Зевса, небесного нашего отца и владыки. Вся ясность — от него.
И тут снова послышался голос раба; из немалого отдаления донесся он, сухой и четкий, как пергаментная строка: «Даже и сам Зевс покорствует судьбе как служитель ее; но превыше того, за всеми пределами, там, где неизреченнейший свет затмевает всякую мысль, там в неизбывном и вечном служении покорствует сама судьба, покорствует ему, непостижнейшему из непостижнейших, ему, чье имя запретно для нашего языка».
В раздумье стоял Цезарь, прислонившись к косяку окна, и тихо стало кругом. Все пока еще пребывало в недвижности, но блеклость света будто отступила, свет вновь обрел форму и плоть, вновь готовясь преобразиться в солнцеликого льва, охраняющего пределы, в могучего льва с сильными и мягкими лапами, что придет и ляжет к ногам смиренного укротителя. Замирало постепенно сотрясение земли, утихомирился Посейдон, на убыль шло солнечное затмение.
— Из всякой ясности рождается новое благочестие, о Август.
— Но наше благочестие должно вести к ясности.
— Кто благочестив, Август, тот уже осенен знанием; он памятует о заповедях прародителя, и потому память его способна говорить и с тем, кто грядет, хоть шагов грядущего он еще не слышит, и он любовно приносит ему дань любви и служения, хоть повеление к тому еще и не достигло до него; он призывает недоступного зову и зовом своим создает его… Благочестие — это знание человека об избывности неизбывного его сиротства; это зрение слепого, это слух глухого, ибо благочестие есть мудрость простодушных, познание в простоте и сирости… Из благочестия людского родились боги, и в служении богам люди обретают познание вечной любви, той любви, что превыше смерти и превыше самих богов… благочестие, возвращение из глубин… исчезнет все безумие, все неистовство… и воцарится истина, несущая познание… да, это и будет торжество благочестия и смирения.
— Да куда же еще, Вергилий?! Куда еще? Это все уводит нас за земные пределы и не предполагает уже никакого земного долга. А я, я поставлен в гущу земного, и тут мой предел. Римский народ в согласии с волей богов установил свои законы и обуздал ими собственную свободу, он выстроил на них государство и тем начертал себе путь к аполлоновой ясности и строгости; этого пути надобно держаться, и я призван за этим следить, и, хотя открыт и проторен он был людским благочестием, оно, это благочестие, не должно простираться дальше самого пути и его цели, оно не должно перерастать государство, ибо тогда государство лишится силы, подорвана будет его реальность и вместе с нею реальность богов и реальность народа. Благочестие — это государство, это служение на благо государства, это подчинение ему; благочестив тот, кто все свои деяния, всего себя приносит на алтарь государства… Никакое иное благочестие мне не нужно, и оно есть долг, от которого не избавлен ни ты, ни я, ни кто другой.
Странно, но не внушали ему доверия речи Августа, все казалось легковесным и в то же время до боли огорчительным в своем лицедействе; да, он ощущал истинную боль, как от утраты, как от разочарования, как от измены, — а может быть, то была и боль стыда, ибо он все-таки чувствовал себя захваченным, сопричастным — может быть, в обреченности дружбе, может быть, в обреченности смерти. Собственно говоря, не Август ли тут собрался умирать? Все, что он говорил, звучало как завещание будущим кормчим римского государства, хотя само это завещание было уже мертвым, никуда не вело: ни к богам, ни к людям. Будто сломленный внезапной усталостью, Август снова опустился на стул; отрешенный, занятый своей думой, он сидел понурившись, и его красивое юношеское лицо не покоряло властной прямотой взгляда, но рука возлежала на гриве льва. До самых отдаленных границ измерил Цезарь земные пределы, но так и остался заключенным в земном плену; и вот он устал. Но и усталый он был властелином.
И именно потому, именно потому нельзя было оставлять его речь без ответа.
— Не с богами, а за пределами их круга обитает благочестие единичной души, за пределами государства, за пределами народа; пускай забота богов ограничивается только народом, пускай они и знать не хотят о единичном человеке — душа едва ли нуждается в богах, которых она сама себе создала; что ей боги, тот или другой, когда она один на один ведет благочестивую и смиренную беседу с Непостижимым?..
О сокровенный глагол божественного собеседника! Пока не пронзен незримый белесый покров, пока не прорвана пелена, натянутая меж высью и бездной, молитве нашей ответствует лишь ее собственное эхо; недостижимым остается бог и не дает ответа.
Но Цезарь ответил:
— Если под предлогом этих благочестивых бесед — истинность коих, впрочем, никем, даже и самим тобой, не может быть подтверждена, — если под их предлогом ты намерен снять с себя всякие обязательства по отношению к государству и к народу, вдохновлявшему твое творчество, то я могу такое намерение понять, хоть и не могу его одобрить; но если цель твоих речей — принизить исконную нашу веру и поставить римское благочестие вровень с благочестием варваров, то я вынужден буду тебе напомнить, что сам же ты назвал египетские божества мерзкими чудищами…
— Благочестие неделимо, и, по мне, уж лучше варвар, понимающий благочестие как неустанное совершенствование, нежели римлянин, закрывший свою душу для всякого совершенствования.
С несколько рассеянным видом, с этаким скучающим вниманием Цезарь выслушал его и ответом своим как бы подвел итог:
— Благочестие, порождающее чудищ, — это не благочестие, государство, почитающее чудищ, — не государство; нет, благочестие немыслимо без богов, оно немыслимо без государства и без народа, и оно возможно лишь в общности, ибо лишь в рамках общности, в рамках всего римского отечества, неотделимого от своих богов, может человек обрести связь с божеством.
— Но никакой общности никогда бы не возникло, если б единичная душа не нашла непосредственного пути к обретению связи с небесными тронами; лишь те деяния наши, что устремлены к служению небесным силам, служат также и интересам всей общности в земных пределах.
— Ты проповедуешь весьма опасные новшества, Вергилий; они отнюдь не на пользу государству.
— Следуя им, государство и станет искомым царством; из государства граждан вырастет царство людей.
— Ты подрываешь устои государства, низвергаешь стройное здание в хаос расхлябанного равенства, ты раздробляешь все скрепы, ты разрушаешь прочные узы, связующие народ.
Всю усталость Цезаря как рукой сняло; новый поворот разговора задел его за живое, и речь его звучала теперь даже страстно.
— Скрепы определяются человеком… законом человеческим.
— Законом? Вот уж чего у нас хоть отбавляй! Сенат только и делает, что плодит дурные законы… Народ жаждет порядка, но, уж конечно, не этих вероломных законов, исподволь разрушающих его основы, да и государства тоже… Но ты в этом, право же, ничего не смыслишь.
— Царство растущего благочестия не разрушает государство, а превосходит его, оно не лишается своей народности, а воспаряет над нею… Народ — да, народ взыскует порядка, но человек взыскует познания; ему он служит в своем благочестии, и коли будет дано ему познание, то и будет создано новое царство, царство, осененное законом познания, осененное благодатью, — порука творения.
— Ты говоришь о творении так, будто его можно наладить государственными постановлениями. К счастью, в сенате твой закон познания отклика не найдет, иначе творение недолго бы протянуло.
— Когда человек отрекается от познания, когда он утрачивает истину, он утрачивает и свою сопричастность творению; конечно, забота о творении — не дело государства, но урон, наносимый творению, колеблет и государство.
— Решение этого вопроса мы уж предоставим богам. А что до остального, то ты не можешь не признать, что я все-таки не сидел сложа руки; я заботился об успехах человеческого знания, насколько это было в моей власти, и впредь буду о том заботиться. Увеличилось число публичных школ — не только в Италии, но и в провинциях, и я уделяю особое внимание тем видам более основательного обучения, которые обеспечивают нам постоянный приток толковых врачей, зодчих, строителей водопроводов; я основал далее, как тебе хорошо известно, Аполлонову и Октавианову библиотеки, а уже существующие библиотеки постоянно обеспечивал новыми пополнениями. Но до этих начинаний народу заботы мало: народные массы хотят не накопленных знаний, а впечатляющих однозначных образов, смысл которых им понятен.
— Выше всех знаний стоит просто познание, и народ ожидает его в образе великого деяния, на познании зиждущегося.
Какое-то невеселое озорство промелькнуло в чертах Августа.
— В мире полно деяний, а вот с познанием не густо.
— Деяние, вдохновленное познанием, — это деяние клятвы.
— Но, Вергилий, трон мой и сан освящены клятвой, и все, в чем я поклялся, я сдержал… Это ли не деяние, зиждущееся на познании?.. Чего ты еще хочешь?
Ну почему бы не польстить тщеславию Цезаря желаемым ответом? Ведь так просто — и так уместно. Но что-то принуждало его к возражениям и разъяснениям.
— Конечно, труд твой — деяние, деяние во исполнение клятвы, и потому за ним неизбежно последует деяние, зиждущееся на познании, преобразующее деяние познания, деяние истины, — но речь-то у нас сейчас идет о человеческой душе, Август, а вот с ней надобно терпение… — О, несмотря на усталую раздраженность, даже враждебность в мине Цезаря, он должен, должен был это высказать, раз уж в самом деле речь шла о человеческой душе и о ее пробуждении к бессмертию. — Да, своими деяниями ты распространил мир, принесенный Риму, на всю землю, ты создал единое государство, этот великий символ, и, когда к нему добавится еще деяние во имя истины, которое одарит человека благом всечеловеческого божественного познания и соберет отдельных граждан в единую людскую общность, тогда, о Август, твое государство преобразится в вечную реальность творения… тогда лишь, тогда оно придет… чудо…
— Ты, стало быть, настаиваешь на том, что государство в его нынешнем виде — это всего лишь непрочный, легковесный символ…
— Нет, подлинный символ.
— Ну хорошо, подлинный… Но ты настаиваешь, что свой реальный образ он обретет лишь в будущем…
— Истинно так, Цезарь.
— И когда наступит это твое чудо? Когда произойдет это превращение в реальную действительность? Когда?
— Требовательно и сердито, прямо-таки воинственно глядело теперь на него красивое лицо.
— Когда, о боги? О когда, когда? Когда оно возможно, всеохватное творение, не скованное формой, не подверженное случаю? То все во власти неведомого бога, оплота незыблемых клятв. Но тем временем вдруг перестала колебаться земля, мерно скользила ладья, и хоть снова затруднилось дыхание в легких, в глотке, в носу, но дышало сердце, и сердце знало, что в нем неугасимо трепещет еле слышное дыхание души, не дыхание даже, а дуновение, всего лишь дуновение, но такое сильное, что казалось, оно вот-вот вихрем пронесется над миром и сметет скалы с лица земли. Когда, о когда? Где-то дышал тот, что это свершит, где-то жил уже и, еще не рожденный, уже дышал; однажды было творение, однажды будет оно, будет чудо, неподвластное случаю. И посреди тающего тусклого света, далеко-далеко, в неоглядной дали на востоке, снова встала звезда.
— Однажды придет тот, кто будет владеть познанием; в его бытии будет избавлен мир — для познания.
— Неплохо было бы тебе все-таки ограничиться более земными целями; ты все ставишь задачи, превышающие пределы земного, а для них моей жизни уже не хватит.
— Это задачи избавителя.
— Но ты приберег их для меня… — так ведь?
— Избавитель побеждает смерть, и побеждающим смерть ты явился миру, ибо принес ему мир.
— Это не ответ. Ведь я принес всего лишь земной мир, земную придал ему оправу, земной он по сути своей… Ты хочешь сказать, что я способен на осуществление всего лишь земных задач?
— В сыне того, кто обожествлен, люди уже сейчас видят спасителя, который призван избавить их от несчастий.
— Так говорят люди, так говорит народ… но что скажешь ты, Вергилий?
— Двадцать лет тому назад, когда я начал «Георгики», а ты был еще юношей, — еще тогда я видел твой образ в кругу светил зодиака. Ибо ты означаешь смену времен.
— Как ты писал тогда?
— «Новой примкнешь ли звездой к медлительным месяцам лета
Меж Эригоной и к ней простертыми сзади Клешнями?
Их Скорпион пламенеющий сам добровольно отводит,
Освобождая тебе в небесах пространства избыток».
— Хорошо, это ты написал двадцать лет назад… А сейчас?
— Ты был зачат под знаком Козерога; его, с неприступных круч устремляющегося к высочайшим земным вершинам, — его ты избрал своим знаком.
— Земные вершины… А неземное, сверхземное мне, стало быть, заказано.
— Вспомни, Август, стихи, что написал в твою честь Гораций.
— Какие?
— «Мы верим: в небе — гром посылающий царит Юпитер; здесь же — причислится к богам наш Август».
— Ты уходишь от ответа, Вергилий; цитируешь стихи бог весть какой давности, и цитируешь других, а свое собственное мнение утаиваешь.
— Мое собственное мнение?
Как далеко был Август! Слова скользили туда-сюда, странно было их парение, но моста они уже не образовывали.
И раб сказал: «Не заботься о том, уже не стоит».
— Мое собственное мнение?
— Да, его-то я и хочу услышать, и без всяких уверток.
— Ты смертный человек, Август, хоть и первый среди живущих.
Гневной молнией сверкнул взгляд — Цезарь ожидал услышать совсем другое.
— Я знаю, что я не бог и не новая звезда, и нечего мне об этом напоминать; я гражданин Рима и никогда не считал себя никем другим; на мой вопрос ты все еще не ответил.
— Спасение всегда приносится земным созданиям, Август, и спаситель только и может быть земным и смертным, лишь голос его нисходит с горних высей, лишь голосу этому обязан он тем, что может взывать к бессмертному началу в человеке, жаждущему спасения. Ты же своим деянием подготовил почву для такого божественного обновления мира, и мир, внемлющий голосу, — это и будет твой мир.
— Так почему же ты отрицаешь мое призвание к последнему нам предстоящему шагу? Почему ты отрицаешь, что дело мое, за которым ты все-таки признаёшь заслугу подготовления, призвано еще и принести окончательное спасение миру? Почему ты отрицаешь, что символ, который ты все-таки видишь в создании рук моих, уже сам заключает в себе реальность? Почему ты отрицаешь, что я, деяниями своими как-никак заложивший первый камень, не могу быть равным образом способен и к деянию, зиждущемуся на познании?
— Я не отрицаю этого, Октавиан; ты символ бога, ты символ римского народа. Никогда ты не оказался бы к тому призванным, если бы символ, олицетворяемый тобой, не нес бы на себе еще и черты своего праобраза. Не в ком другом, а в тебе созреет однажды деяние, зиждущееся на познании. Пока еще просто не пришло время.
— Уж слишком ты вольно, скажу я тебе, обращаешься со временем правда, только когда речь заходит обо мне; себе самому, своим намерениям ты назначаешь куда более близкие сроки… Скажи уж лучше напрямик, что нечего мне соваться в дело избавления.
Это должно было прозвучать шутливо, но неулегшееся возмущение явственно слышалось в голосе Цезаря.
— Даже сам спаситель и его истина, даже он вплетен в мировую ткань, в сеть времени и познания, и он придет, когда созреет время.
Цезарь взвился со стула.
— Ты оставляешь его миссию за собой!
Ах, не прав ли был Цезарь? Не был ли он в такой степени прав, что едва ли и сам подозревал? Не дремлет ли жажда стать спасителем, великая эта мечта в каждом поэте — сильней и могущественней, чем в любом другом человеке? Не возмечтал ли однажды о том же Орфей, скликая к себе и чаруя даже бессловесных тварей, дабы их спасти — дабы их очеловечить? О нет, нет, тысячу раз нет! Негодным средством было и остается искусство, и даже Орфей познал это на себе. Гласу Сивиллы внемлет поэт — то глас Эвридики, глас Плотии, — но никогда не находит он золотую ветвь избавления. Так судил бог, так судил рок.
— О Август, поэт всего лишь писарь, разве он живет? А вот избавитель живет — сильнее, чем кто-либо другой, ибо жизнь его и есть действенное познание, — его жизнь и его смерть.
Возмущение Августа разрядилось улыбкой, и даже благожелательной.
— Ты будешь жить, Вергилий, ты снова обретешь силы и закончишь свой труд.
— Даже если б мне суждено было выздороветь… чем совершеннее стала бы поэма, тем дальше она была бы от спасительного деяния, тем непригодней к нему.
— Ну что ж, значит, мы оба не свершим спасительного деяния — ни ты, ни я, — и придется нам предоставить это самому спасителю, тому, о котором ты мечтаешь и в которого мне лично трудно поверить. А пока, до его пришествия, мы должны будем и дальше выполнять наш долг — ты свой, я свой…
— Нам надо готовиться к его пришествию.
— Хорошо. Труд моей жизни и так ведь означает подготовительную работу для него. Но и твой труд тоже, так что уж придется тебе завершить «Энеиду» для своего народа…
— Я не могу ее завершить — и не вправе ее завершать… тем более не вправе, что это была бы самая ошибочная подготовительная работа.
— А какая же была бы правильной?
— Жертва.
— Жертва?
— Да.
— Во имя чего же ты хочешь жертвовать? И кому?
— Богам.
— Боги установили порядок угодных им жертвоприношений, вверили их попечению государства, и я забочусь о том, чтобы на всей его территории жертвы совершались неукоснительно и в соответствии с установленным порядком. Право жертвоприношения — прерогатива государства.
Август был непреклонен, он и знать не хотел о клятве, приносимой неведомому богу; бесполезно было его убеждать.
— Да не дерзнет никто, о Цезарь, посягнуть на охраняемые тобой священные обычаи веры, но неприкосновенность еще не означает невозможность дополнения.
— Каким же образом их дополнять?
— Каждый может быть призван богами к жертве, каждый должен быть готов к тому, что они, буде станет им угодно, изберут его жертвой.
— Если я правильно тебя понимаю, ты хотел бы, чтобы народная общность впредь совершенно исключалась из решения вопросов о жертвенных ритуалах, чтобы ее заменил единичный человек, по роду занятий своих сведущий в потусторонних материях; право же, Вергилий, это недопустимо, это более чем недопустимо. Вот ты все ссылаешься на волю богов, дабы придать своим рассуждениям видимость правоты и ответственности. Но все это куда как безответственно, и уж боги-то менее всего снимут с тебя ответственность за подобные намерения, богам, как и народу, вполне довольно добрых старых обрядов и правил жертвоприношения. Их нельзя преступать ни на шаг.
— Но их преступают самым чудовищным образом, Август! Смутным инстинктом предчувствует народ, что зреет новая истина, что уже готовы расторгнутые старые формы, смутно ощущает он изжитость старых жертвенных ритуалов и, гонимый слепой жаждой новизны, гонимый слепой жаждой жертвы, рвется то на площадь, где совершаются казни, то в цирк, где для него устраиваются игрища, он алчет нечестивых, ложных жертв, приносимых на кровавый алтарь жестокости, дабы только опьяниться хмельным угаром крови и смерти…
— Варварскую дикость я сковал цепями порядка, в русло игры отвел необузданную жестокость. Да, у римского народа крутой нрав, но так оно и должно быть, и жертвенные предчувствия тут ни при чем.
— О, у народа есть предчувствия, и их у него больше, чем у отдельного человека. Темней и грозней чувство народа, чем разум единичной души, темней и грозней, яростней и бессвязней его вопль об избавлении, о спасителе мира. С содроганием вперяется он в кровавые жертвы, творимые на плахе и на арене, ибо предчувствует, что из этой крови восстанет подлинная жертва, родится истинное жертвенное деяние, которое станет последней и решающей формой познания на этой земле.
— Загадочны глубины твоей поэмы, Вергилий, но сейчас ты и сам говоришь загадками.
— Во имя любви к людям, во имя любви к человечеству принесет себя в жертву спаситель, сама смерть его станет деянием истины, и деяние это швырнет он в лицо вселенной, дабы из высочайшего и реальнейшего этого образа действенной помощи родилось и выросло новое творение.
Цезарь запахнулся в тогу.
— Я поставил свою жизнь на службу своему делу, на службу общему благу, на службу государству. Моя потребность в жертве тем удовлетворена. Советую и тебе последовать моему примеру.
Чем это они все еще перебрасываются? Это уже ничто, пустые слова или вообще не слова, мечущиеся в пустом пространстве да и оно уже даже не пространство. Как пусто, как невероятно пусто и ничтожно все… Бездна без моста.
— Твоя жизнь была деянием, Цезарь, деянием в общности и ради общности; ему ты отдал себя без остатка. Боги избрали и призвали тебя для такого жертвенного служения, они тебя тем отметили, и потому ты, как свидетельствует все твое бытие, стал к ним ближе, чем любой другой смертный.
— Так каких же ты еще хочешь жертв? Всякое истинное дело требует всего человека, всей его жизни; не иначе было и с тобой, насколько я могу судить, и ты также можешь спокойно рассматривать свою жизнь как жертву.
Полнота и многоликость бытия поблекли, клубились зыбким туманом в беспредельной пустоте; ни единой линии не было видно, ни даже смутной тени линии — где же тут место для встречи?
— Мое дело — плод себялюбия; оно едва ли дело вообще и уж никак не жертва.
— Так последуй же моему примеру: исполни свой долг, отдай народу то, что принадлежит ему по праву, — отдай ему свои творения.
— Как всякое творение искусства, моя поэма порождена слепотой… ложной слепотой… Все, что мы создаем… лишь плод слепоты… а для подлинной слепоты нам не хватает смирения…
— Стало быть, и мне? И созданному мной тоже?
— Нет больше полноты бытия…
— Что?
— Не стоило дальше говорить; можно было только повторяться.
— Твое дело вершилось в народе и в народе стало деянием; я же свое дело приношу народу извне — и не во имя служения делу, а во имя признания и успеха.
— Довольно, Вергилий! — Цезарь уже не скрывал своего крайнего нетерпения. — Если публикация «Энеиды» представляется тебе таким уж корыстным поступком, то распорядись опубликовать ее лишь после твоей кончины.
— Тщеславие поэта переживает смерть.
— Что ты хочешь сказать?
— Моя поэма не должна пережить меня.
— О боги! Да почему, почему? Назови, наконец, истинную причину!
— Поскольку я не сумел принести в жертву свою жизнь, как это сделал ты, я должен принести в жертву свою поэму… Она должна кануть в забвение, и я вместе с ней…
— Это не объяснение, это просто бред!
— Растленность памяти… я хочу забыть… все забыть… и чтобы меня забыли… Так надо, Август.
— То-то порадуешь ты своих друзей! Право же, Вергилий, на твоей памяти было бы меньше греха, если б ты вспоминал о них чуть сердечней, а не измышлял всякие пустые и злонамеренные пожелания. Да это даже и не пожелания — пустые и злонамеренные увертки!
— Деяние еще предстоит нам, спасительное деяние, зиждущееся на познании; ради него, ради клятвы ему я должен это свершить… Спасение только в клятве… для всех и для меня.
— Ах, опять ты за свое — спасение, спасение… А оттого, что ты это свершишь, твой спаситель не явится ни на день раньше; зато ты ограбишь всех нас, ограбишь свой народ, и вот это ты считаешь своим спасением! Это бред, чистый бред!
— Нет, истина, лишенная познания, — вот она бред; а я говорю об истине, зиждущейся на познании… В ней нет бреда, она — реальность.
— Ага, стало быть, есть два рода истины? Несущая познание для тебя, лишенная познания — для меня… По-твоему, это я брежу? Ты это имеешь в виду? Тогда так и скажи!
— Я должен уничтожить то, что лишено познания… В нем все зло… узилище… несвобода… Жертвой мы приближаем освобождение… Это наш высший долг… Лишенное познания должно уступить место познанию… Лишь так я могу послужить всем нам — и спасению народа… Закон истины… пробуждение из дремоты…
Быстрые резкие шаги — и Цезарь встал над самым ложем.
— Вергилий…
— Да, Август?
— Ты ненавидишь меня.
— Октавиан!
— Не называй меня Октавианом, раз ты ненавидишь меня!
— Я… я — ненавижу тебя?
— И еще как ненавидишь! — Голос Цезаря сорвался в крик.
— О, Октавиан…
— Молчи!.. Ты ненавидишь меня, как никакой другой человек на земле, ненавидишь так, как никакого другого человека на земле, потому что ты мне завидуешь больше, чем кому-либо другому.
— Это неправда… неправда…
— Не лги. Правда.
— Нет, нет… Неправда это…
— Правда! — Цезарь был в гневе, и рука его яростно обрывала лавровые листы с венков канделябра. — Правда! О, ты ненавидишь меня, потому что сам только и думаешь что о славе царя, да вот оказался слабоват, не сделал к тому ни малейшего шага; ты ненавидишь меня, потому что тебе пришлось скрепя сердце загнать свои державные мечты в поэму, чтобы хоть там предстать могущественней своих царей, ты ненавидишь меня, потому что мне удалось неустанным трудом добиться всего того, о чем ты мечтал для себя, — и при этом я настолько глубоко это все презираю, что даже позволил себе отказаться от императорского венца, ты ненавидишь меня, потому что хочешь возложить на меня ответственность за собственную немощь… Вот в чем твоя ненависть, вот в чем твоя зависть!
— Октавиан, послушай меня…
— Не хочу слушать!.. — Цезарь кричал, и — как странно! — чем громче он кричал, тем снова богаче становился мир вокруг: зримый мир по всей своей полноте и многоликости, снова всплывший из небытия; тусклая омертвелость ожила снова, и это было как надежда.
— Послушай, Октавиан…
— Зачем, скажи на милость? Зачем?.. Сначала ты с ханжеской скромностью разбранил свои творения, чтобы тем легче было унизить и труд моей жизни, потом ты этот труд объявил вообще легковесным символом, да чего уж там — пустым фантомом; более того — ты оклеветал римский народ и веру его отцов, она тебе не мила, ибо в ней воплощен мой труд, и потому тебе надобно непременно ее реформировать; и, прекрасно зная, что ничем тебе это все равно не поможет, прекрасно зная, что я сильнее тебя и всегда буду сильней, прекрасно зная, что тебе со мной не совладать, ты теперь напускаешь туману, воспаряешь в потусторонние миры, куда не угнаться за тобой ни мне, ни другим, и хочешь посадить мне на шею какого-то спасителя, которого нет и не будет вовек, но руками которого ты хотел бы меня скрутить… Знаю я тебя, Вергилий, ты прикидываешься тихоней, для народа ты сама чистота, сама добродетель, но на самом-то деле твоя чистейшая душа так и кипит ненавистью и злобой, — да, я повторяю, кипит самой низкой, самой гнусной злобой…
Божественный, вне всякого сомнения, перешел на брань, на тон самой площадной перебранки. Но странно — это принесло такое облегчение, от этого было так хорошо — о, как хорошо, что это еще возможно! словно в незримой пустоте вдруг всплыла снова незримо-твердая земля, та незримо-твердая почва, с которой сейчас взметнутся и протянутся незримые мосты, человеческие мосты человечности, соединяя слово с ответным словом, скрещивая взгляд с ответным взглядом, так что и слово и взгляд снова наполнятся смыслом, — мосты человеческих встреч! О, только бы он говорил, говорил!
И Август говорил — нег, кричал, продолжал кричать и уже не знал совсем никакого удержу в своей разнузданной, захлебывающейся брани:
— Повадки у тебя куда как хороши — ты и чист, и добродетелен, и скромен, — да только вот уж больно чист, больно добродетелен, больно скромен, так что впору и усомниться… Твоя скромность никогда не позволила бы тебе занять какой-нибудь пост, вздумай я его тебе предложить, да я бы и не осмелился, куда там, ведь на самом-то деле такого и поста не измыслишь, чтоб на тебя угодить, какой тебе ни предложи — сенатора, проконсула, хоть и того выше, — ты нашел бы, к чему придраться, да и вообще, взять пост из моих рук для этого ты слишком сильно, слишком глубоко меня ненавидишь! Да, из ненависти ко мне тебе пришлось взяться за сочинительство, соорудить себе пьедестал поэтической свободы, ведь того, чего ты на самом деле требовал от меня, а именно чтобы я отступился, уступил тебе свое место, этого ты бы от меня не дождался и не дождешься! Я уж не говорю о том, что ты бы и от этого поста отказался, ибо ты до него еще не дорос и в сознании этой своей неспособности вынужден презирать и его… Все ты делаешь из ненависти, а поскольку ты это делаешь, твоя ненависть распаляется снова и снова…
— Никогда я не ставил звание поэта выше какого бы то ни было другого, каким ты желал бы меня облечь.
— Молчи и не отнимай у меня больше время бесконечными лицемерными словесами… Ты всегда спал и видел, чтобы я сложил свои полномочия — может быть, затем, чтоб тебе удобнее было их презирать, — и отсюда все твои разглагольствования о познании, эти бредовые мудрствования насчет жертвы, эта угроза уничтожить «Энеиду» — уничтожить затем только, чтобы дать мне урок, урок того, как надо отрекаться от собственного дела… О да, тебе легче развеять в прах «Энеиду», чем лицезреть и далее плоды моих трудов!
Под ливнем этой брани снова восстанавливалась слой за слоем полнота бытия, и комната, которую мерил сильными быстрыми шагами разъяренный Август, превратилась снова в обыкновенную земную комнату, по-земному размещенную в пространстве дома, поземному обставленную утварью обихода, — земную комнату в свете позднего полудня. Теперь можно было даже и дерзнуть вступить на незримый мост.
— Октавиан, ты обижаешь меня, глубоко обижаешь…
— Ах, я обижаю тебя? Я обижаю? А «Энеиду» ты все-таки хочешь уничтожить, только чтобы мне ее не посвящать! Меценату ты посвятил «Георгики», Азинию Поллиону «Буколики», и все глазом не моргнув! А от меня, которого ты ненавидишь, ты хотел отделаться «Комаром», для меня и «Комар» сойдет, он для меня, по-твоему, как двадцать пять лет назад был хорош, так и сейчас в самый раз — ты хочешь доказать, что лучшего я никогда не был достоин, ни тогда, ни теперь… А то, что я за эти двадцать пять лет свершил свое дело и это дает мне право на «Энеиду» — мое дело, плоды моих трудов, реальность Рима и его духа, все, без чего и «Энеида» никогда бы не смогла возникнуть, — это все тебе поперек горла, это выше твоих сил, и ты готов скорее уничтожить «Энеиду», чем посвятить ее мне…
— Октавиан!..
— Тебе наплевать, что чье-то дело — твое ли, мое ли превозмогает и жизнь и смерть, тебе наплевать, ибо тебя душит ненависть…
— Октавиан, возьми поэму!
— Не хочу, не возьму, не нужна она мне; держи ее при себе…
— Октавиан, возьми поэму!
Из света, разлитого за окном, вдруг исчезла вся его бумажно-белесая тусклость, исчез этот оттенок бумажной трухи, и почти слоновой костью отливало теперь его мерцание над далью ландшафта.
— Я и знать не хочу об этой поделке… Распоряжайся ею, как хочешь; не нужна она мне.
— Она не поделка.
Цезарь остановился и метнул взгляд на сундук.
— Для меня она теперь поделка: ты сам ее так унизил.
— Ты знаешь, что она с самого начала предназначалась тебе, что, когда я писал ее, мыслью я был постоянно с тобой, что ты навсегда вошел в нее — и навсегда останешься в поэме, обращенной к тебе…
— Это ты лицемерил перед самим собой — и передо мной. Может быть, ты и прав, считая меня слепым, да, я слеп, как котенок, преступно слепой была моя вера в тебя, преступлением было так долго доверять тебе и твоему лицемерию!
— Я не лицемерил.
— А если не лицемерил, значит, именно поэтому ты ненавидишь сейчас свою поэму — ведь в ней запечатлены мои черты.
— Я завершу ее для тебя.
— И ты думаешь, я тебе поверю? — Снова Цезарь покосился на сундук, и это неприятно кольнуло душу; но ничего уже было не изменить.
— Можешь поверить, Октавиан.
О, даже если наикратчайшая гаснущая секунда вылетит искрой из человеческой души, чтоб тут же кануть в бездну времен, она все равно будет необъятней любого дела рук человеческих, и такая вот секунда отделилась от души Цезаря, секунда дружбы, секунда приязни, секунда любви, явственно ощутимая, хоть он и молвил всего лишь:
— Ну, мы это обдумаем.
И тогда настало самое трудное:
— Забери манускрипт с собою в Рим, Октавиан… А я, коли будет на то воля богов, потом найду его там — когда вернусь…
Цезарь кивнул, и на краткий миг этого кивка воцарился глубочайший покой, покой согласия, того согласия, что, подобно дуновению, излетает из человеческого сердца и сквозь все незримости всякий раз достигает другого человеческого сердца, — всеобъемлющее могущество тишины, и бурый накатный потолок стал снова лесом, из которого принесены были бревна для его балок, лавровый аромат венков стал снова ароматом самых укромных, самых потаенных сеней, ароматом, осевшим под лавиной солнечного света в бездонности листвы, — о, неуловимый аромат, обвеянный журчаньем ручьев, тиховейный, как звук болотной свирели, — и все же невозмутимо твердый, и все же, как дуб, весомый и прочный, и дуновение невыразимости сердца было в то же время дуновением вечной проникновенности. Не это ли дуновение шелохнуло лампу в последний раз, и цепь покачнулась с серебряным звоном? Все замерло вокруг, невозмутимо покоились воды, будто затаив дыхание; остановилась ладья. И Август, стоя под лавролиственным вязом, ухватившись рукою за одну из ветвей, — Август сказал: «Помнишь, Вергилий…» — «Да, многое помню, а все равно мне мало…» — «Помнишь тех коней и псов, что мы вместе с тобой отбирали?» — «Как же, помню: ты покупал, а я все прикидывал, насколько они быстроноги и надежны», — «То были кротонские жеребцы и кобылы и иберийские псы». — «Одного жеребца я не советовал тебе покупать, а ты все-таки купил, Октавиан». — «Да, в лошадях ты разбирался: жеребец и впрямь оказался никуда не годным». — «Ты купил его втридорога, а мог бы сэкономить деньги, я ведь правильно тебе советовал». — «Но иногда полезно не следовать твоим советам, Вергилий», — «Почему же? Впрочем, все это давние дела». — «Очень давние. А жеребец уж больно мне тогда приглянулся — вороной, голова маленькая. Жалко». — «Да, жалко. Вороной, с белыми бабками. Но на задние ноги был слабоват, хоть это и не бросалось в глаза». «Верно, на задние ноги слабоват, но ни единого белого пятнышка, с чего ты взял?» — «Ну что ты, Август, бабки были белые». — «Если уж я раз увидал животное, оно так и врезается мне в память, уверяю тебя, конь был без единого пятнышка». — «В Андах мы вырастили немало лошадей, всех не упомнишь; но тут я совершенно уверен, тут меня никто не переубедит, даже ты, Октавиан». — «Ты как был, так и остался упрямым крестьянином». — «Да, я крестьянин и сын барышника; еще мальчишкой я перемахивал через ивы, вцепившись в гриву коня». — «Если клячи, на которых ты скакал, были такие же резвые, как твоя память, то тут нечем хвастаться». — «Никакие они не клячи». — «И память у тебя никакая не память; моя куда лучше», — «Мне наплевать на то, что ты Август, будь ты хоть сто раз Август, а бабки были белые — белые как снег». — «Можешь злиться, сколько тебе угодно, это все равно без толку — не были они белыми». — «А я говорю: были, и все тут». — «А я говорю: не были». «Право же, Октавиан, не спорь, перестань; помереть мне на этом месте, если бабки не были белые». И тогда Август, до сих пор стоявший с опущенной головой, задумчиво, будто желая удержать не только воспоминание, но и эту тишину, поднял голову: «Нет, на это мы спорить не будем, это я запрещаю, ставка слишком велика; тогда уж пускай лучше бабки будут белые». И тут они оба рассмеялись, беззвучный смех обуял их, беззвучно мерцающий переливчатый смех, и он чуть щемил грудь, видимо, и Августу тоже, потому что по его вдруг омрачившемуся печалью лицу — уж не слезы ли сверкнули в его далеких глазах? — видно было, что смех тот и у него болезненным комком засел в груди и горле, сдавил их, как смех во сне, щемил и душил, ах, ведь никто не смеется во сне, да и отрадная тишина, их обступившая, вдруг стала до боли неуловимой, улетучилась в тот самый момент, как Август, будто пробуждаясь от нее, поднял голову. Тишина ушла.
Не надвигалось ли снова солнечное затмение? Не приближалось ли вновь колебание земли и морей, сотрясаемых конями Посейдона? Не они ли спугнули тишину? Нет, опасения были напрасны: по-земному мягко и мирно разгуливали воркующие голуби по подоконнику; мягко лилась песня, мягко лился свет, отливая слоновой костью, и, хоть ладья снова тронулась в путь, нечего было опасаться, пока она и дальше так уверенно и мягко скользила по глади вод. Но все-таки явственно слышен был стук конских копыт, и не прошло и мгновенья, как он уже был тут как тут, прискакавший по воздуху конь, и мальчишка на крупе, задорно вцепившийся в веющую гриву, задорно понукающий коня. То был не вороной — то был белый как кипень конь, но с черными бабками, и, когда отрок на полном скаку спрыгнул с него пред Цезарем, конь продолжал свой галоп и исчез за окном. А отрок приблизился к Цезарю, приблизился как вестник былого, с увенчанной головой, как дароносец, и таковым его принял Цезарь. «Приветствую тебя, — сказал Август, все еще стоя у канделябра и держась рукою за лавровую ветвь. — Ты принес мне в дар поэму, и я приму ее из твоих рук, ибо ты — Лисаний; я узнал тебя, хоть я никогда не был в Андах, и ты тоже узнал меня». — «Ты Цезарь Август, Божественный Октавиан». — «Как ты нашел дорогу ко мне?» И отрок прочел:
— «…Вот Цезарь и Юла потомки:
Им суждено вознестись к средоточью великого неба.
Вот он, тот муж, о котором тебе возвещали так часто:
Август Цезарь, отцом божественным вскормленный, снова
Век вернет золотой на Латинские пашни, где древле
Сам Сатурн был царем, и пределы державы продвинет,
Индов край покорив и страну гарамантов, в те земли,
Где не увидишь светил, меж которыми движется солнце,
Где небодержец Атлант вращает свод многозвездный.
Ныне уже прорицанья богов о нем возвещают,
Край Меотийских болот и Каспийские царства пугая,
Трепетным страхом смутив семиструйные нильские устья».
Так читал отрок, и возникавший в этих стихах образ, тревожный, почти перехватывавший дыхание, всплывал не из памяти — памяти ли отрока или его собственной, — а из неведомости вечносущего, — тусклый, немой, едва намеченный штрихами, но и полный трепетного ожидания, грозовой образ.
Однако времени на раздумье уже не оставалось, ибо Август, с одобрительной миной внимавший стихам, подытожил:
— Да, вот оно. Так ты писал писал для меня… Или ты передумал, мой Вергилий?
— Я не передумал, Октавиан. Бери поэму — она твоя…
Тут Август дважды хлопнул в ладоши, и покои сразу начали наполняться людьми, их было очень много — видимо, все они стояли за дверями, только и ожидая этого знака. Среди них были Плотий Тукка и Луций Варий, врач со своими помощниками тоже был, конечно, тут как тут; и снова зримым во плоти явился раб, он стоял в ряду других рабов.
Лишь Плотии не было видно, хотя она ведь наверняка не ушла. Возможно, однако, она была просто запугана этой толпою и затаилась где-нибудь в уголке.
Цезарь же сказал:
— Говори я сейчас перед стечением народа, я бы взял более высокий, торжественный тон; но так как я стою в кругу друзей и единомышленников, коих люблю, я всего лишь приглашу их разделить мою радость по поводу того, что наш дорогой поэт выразил решимость сразу по своем выздоровлении, а стало быть, очень скоро возобновить работу над «Энеидой»…
Так ли уж любил Август этих друзей? Он мнил, что обращается к ним иначе, нежели к народу, которым руководил, отнюдь его не любя, но обращение это ничем не отличалось от зачина публичной речи, и он еще весьма искусно выдержал паузу, дабы значимость его слов была вполне прочувствована окружающими и ими же самими выражена.
Что и не замедлил сделать Луций Варий:
— Мы знали, что тебе это удастся, Август, все благо — от тебя.
— Я всего лишь рупор римского народа, коего все мы сыны; по его велению и по воле богов я заявил о его правах на «Энеиду», и Вергилий, в знак своей любви к народу, признал за ним это право собственности — его неотъемлемое и вечное право.
Но раб, с недвижимо-строгой миной прислужника стоявший в отдалении среди других рабов, хоть и неприметный и наверняка никем не услышанный, добавил: «Открылся путь к подлинной истине, и народ вступит на него; вечен лишь этот путь».
— Я у народа — только поверенный в делах, — продолжал Август с той наигранной и, однако, не лишенной сердечности простотой, против которой так нелегко было устоять, — всего лишь поверенный, что здесь, что повсюду, и это тоже признал Вергилий; я горжусь таким признанием, и я в высшей степени счастлив, ибо тем самым поэма передается мне для вящей сохранности…
— Она твоя, Октавиан.
— Просто поскольку я поверенный римского народа; у других есть личная собственность, у меня ее нет, и ты это знаешь.
Теребя в суетливо-беспокойных пальцах отщипнутую от венка ветку лавра, Август стоял у канделябра — стоял овеянный, осененный, обрамленный лавром, красивый, элегантный, царственный, но все, что он говорил, хоть он сам в это и верил, было чистой ложью, ибо кто же не знал, что он весьма энергично и небезуспешно приумножал до гигантских размеров семейные владения и богатства Юлиев? Все знали. И верно заметил раб, к счастью никем не услышанный: «Ты лжешь, Цезарь». Или Август все-таки это расслышал, поскольку он, устремив взгляд на сундук с манускриптом, будто чуть улыбнулся в ответ?
— В каком бы качестве ты ни соблаговолил ее принять, я отдал поэму тебе, Октавиан; но взамен я хочу просить у тебя одной милости.
— Условия, Вергилий?.. А я-то полагал, что это замыслено как подарок ко дню рождения…
— Это подарок, и без всяких условий: тебе решать, окажешь ли ты мне просимую милость или нет.
— Что ж, выкладывай свои условия; я заведомо им подчиняюсь. Но помни о своих собственных словах, мой Вергилий! — И лукавая дружеская хитринка снова мелькнула в глазах Цезаря. — Щади побежденного и потому умеряй свою надменность.
«Будущее», — молвил раб из глубины толпы.
Да, о нем-то он все время и помышлял: будущее, неизмеримо глубокое будущее человека и его добродетели, будущее смирения, — но в какое поверхностное настоящее все это снова превратил Цезарь, как хитро все повернул… Ну что ж — пускай «Энеида» достанется ему.
— Ты ограничил право отпуска рабов на волю, Август; но позволь уйти моим.
— Что? Прямо сейчас?
— Какой странный вопрос! Сейчас или не сейчас — не все ли равно?
— Не сейчас, Август, но сразу после моей кончины. Таково будет мое завещание, а тебя я прошу подтвердить его.
— Да конечно, я это сделаю… Но ты подумал о своем сводном брате, Вергилий? Он ведь, насколько я помню, ведет твое хозяйство в Андах. Согласится ли он с таким распоряжением? Ему придется туго, если ты разом лишишь его всех рабов…
— Мой сводный брат Прокул уж как-нибудь управится. К тому же он человек добрый, и они, даже получив вольную, наверняка у него останутся.
— Ну что ж, это уже не мое дело, мне ведь надо только подписать… Право же, Вергилий, если это единственное условие, которое ты намеревался поставить, мы могли бы и не затевать столь затяжной спор.
— Может, в нем все-таки и был прок, Октавиан.
— Да, прок был. — Август кивнул с серьезным и добрым выражением лица. — Прок был, хоть ты и отнял у меня немало времени.
— Но еще остается завещание, Октавиан…
— Если я не ошибаюсь, ты уже давно оставил его у моего архивариуса.
— Да, но теперь его надо дополнить…
— Из-за рабов? Тут спешить некуда: тише едешь — дальше будешь; с таким же успехом ты можешь все это оформить в Риме.
— Да и еще кое-что надо изменить; я не хочу откладывать.
— Вот для себя ты спешишь, а для меня нет… Однако же насколько срочен твой документ — это решать только тебе, и я не вправе, да и не хочу препятствовать тебе оформить его именно сейчас; только у меня на это уже нет времени, и потому я попрошу тебя передать или переслать его мне позже, дабы я засвидетельствовал и скрепил его своей печатью…
— Плотий или Луций — или оба вместе — принесут тебе завещание, Август; благодарю.
— Время торопит, мой Вергилий; представляю, с каким нетерпением меня там ждут… Тем более что и Випсаний Агриппа наверняка уже прибыл… Мне пора…
— Да, тебе пора…
Таинственным образом комната вдруг опустела; они были одни.
— К сожалению… Пора идти…
— Мысли мои будут в пути с тобою, Октавиан.
— Твои мысли и твоя поэма.
Взмах руки Цезаря — и, будто возникнув из пустоты, два раба стали перед сундуком и ухватились за его скобы.
— Это они ее унесут?
Легкими быстрыми шагами Август приблизился к постели, и в тот момент, когда он чуть заметно склонился над ней, он снова был Октавианом.
— Ее сберегут, Вергилий, а не унесут. Пусть вот это будет тебе залогом.
И он положил на одеяло веточку лавра — ту, что все время держал в руках.
— Октавиан…
— Да, Вергилий…
— За многое тебя благодарю.
— Это я благодарю тебя, Вергилий.
Рабы подхватили сундук, и, как только они сделали с ним первый шаг, кто-то зарыдал, не в полный голос, но все же истово, с той безутешностью отчаяния, что прорывается чаще всего тогда, когда внезапно вторгается вечность в человеческую жизнь — когда, к примеру, погребальные слуги вздымают гроб на плечи, чтобы вынести его из комнаты, и родные вдруг разом осознают неотвратимость, вершащуюся на их глазах. То было рыдание пред ликом вечности, извечный вопль, посылаемый вослед гробу, и исторгся он из широкой, могучей груди Плотия Тукки, из его доброй и могучей человеческой души, из его растроганного и могучего сердца, — вопль, посланный вослед сундуку с манускриптом, что сейчас выносили из комнаты и что в самом деле был гробом, младенческим гробом, жизненным гробом.
И сразу снова потемнело солнце.
В дверях Август оглянулся еще раз; еще раз глаза друга отыскали глаза друга, еще раз встретились их взоры.
— Да покоится вечно твой взгляд на мне, мой Вергилий, — молвил, стоя в широко распахнутых дверях, Октавиан, на этот миг еще Октавиан, — чтобы вслед за тем, стремительный, грациозный, гордый и властный, удалиться как Цезарь; за ним по пятам, мягко ступая тяжелыми лапами, шествовал блекло-золотистый лев, за львом проследовал гроб, и многие из присутствующих потянулись за процессией.
Истовые влажные рыдания Плотия длились еще некоторое время, пока не перешли в затихающие всхлипы и вздохи, перемежаемые тяжкими выдохами — «уф-ф-ф!». Окончательно успокоился добрый Плотий лишь тогда, когда снова просветлел солнечный свет и голуби снова заворковали на подоконнике.
Да покоится вечно твой взгляд на мне… Таковы были слова Октавиана, так или примерно так они звучали, так они все еще продолжали звучать, оставшись здесь, все еще витая в комнате, все еще витая в воздухе, немеркнущие в своей неразрывной связанности с тем, кто теперь ушел навек, немеркнущие в полноте своего смысла. Неразрывной была связь, но Октавиан ушел — куда? Почему он ушел? Почему ушла Плотия? Ах, они ушли, как и столько других до них, канули в свои судьбы, канули в свои заботы, в свою надвигающуюся старость, в свою растущую с годами усталость, в свои седины и недуги, канули в белесый туман, из которого не доносится ни единого зова, — и все же, и все же остались незримые мосты, что когда-то и будто навеки вели к ним, остались незримые цепи, что когда-то и будто навеки к ним тянулись, незримые мосты, как венки из лавра, незримые узы, как нити из серебра; осталась нерушимость связи, созданной и скованной навек, связующей и устремленной — куда? В незримое Ничто? О нет, то незримое, что ждало на другом берегу, не было небытием, нет, при всей его незримости то было подлинное бытие, то был, как и прежде, Октавиан, была, как и прежде, Плотия, разве что оба они — и то было странно — полностью отринули от себя свои земные имена и земное обличье. О, как глубоко в нас, как неизбывно глубоко, недосягаемо нашему телесному распаду, вопреки отмиранию наших чувств, вопреки любой перемене, невредимо в бездонных глубинах нашей самости, нашего сердца, нашей души пребывает познание, себе самому незримо, неслышимо, ненаходимо, непостижимо, и оно ищет ответного познания в чужой душе, в чужом сердце, в чужих незримых глубинах, ищет свое отражение в чужом ответном познании, взывает к нему, дабы стало оно ему зримо, дабы пребывало оно вовек, — дабы вечно стояли мосты, вечно была натянута цепь, вечно ждала встреча, вопреки любым переменам, ибо только во встрече исполняется смыслом слово, исполняется смыслом мир, эхом откликается познание познанию. Зримая даже сквозь сомкнутые веки, зримая и полная смысла простиралась за окном необъятность мира, отрешенная, подернутая золотистой дымкой, лучистая, как вино, простиралась в недвижно-трепетном мареве яркого полдня над городскими кровлями, новыми и ветхими, темно-красными и в черную полосу, сверкающими и прокопченными, простиралась зримая и незримая, зеркало, жаждущее отражения, жаждущее парящего слова, жаждущее познания, которое хоть и было еще сокрыто, но уже реяло в воздухе, возвещая грядущее, возвещая неклятвопреступную легкость, возвещая причастность, содержащуюся в подлинном знании, возвещая красоту, вновь обретшую жизнь в законе, в законе неведомого бога, стоящего на страже клятвы; а потом, о, потом поднялись несколько голубей с подоконника, взлетели торжественно и шумно, сверкнули крылами в солнечной лазури и утонули в бездонной выси раскаленного полдня; так канули они в вышине и уплыли, исчезли из кругозора. О, да покоится вечно твой взгляд на мне…
Плотий вытирал слезы с мясистых щек.
— Вот дурак, — бормотал он, — и чего разнюнился? Из-за того только, что Вергилий наконец-то отказался от своей безумной затеи…
— Тебя, наверное, растрогали прощальные слова Октавиана…
— Ну уж нет…
— А мне пора приниматься за завещание.
— Это тоже не повод распускать нюни. Все люди делают завещания.
— А ты тут и ни при чем. Мне надо его составить, вот и все.
На этот раз возразил Луций Варий:
— Август совершенно прав, и я с ним согласен: ты спокойно можешь повременить до своего выздоровления, тем более что, как мы слыхали, завещание уже существует, составленное по всем правилам.
Плотий и Луций были здесь, в досягаемой зримости, и Лисаний ведь тоже, конечно, был здесь, просто затаился, наверное, где-то в глубине залы, да еще, чего доброго, и разобиделся, что его не позвали раньше и раб всецело завладел инициативой, — а кстати, где он? Раб-то где? Едва ли он присоединился к свите Августа, это на него не похоже, напротив, если уж где ему и быть, так в этой комнате, здесь его, что называется, законное место, а он вот исчез, и поди его найди; впрочем, это было не совсем так: стоило вглядеться внимательней, стоило чуточку сильнее напрячь глаза, как рядом с полновесной зримостью обоих друзей сразу начинало обрисовываться немало чего лишь наполовину зримого, вообще незримого либо еще не узренного, не созревшего для бытия, не созревшего для взора, и возможно даже, что все это — столь явственно, увы, он уже не мог различить — было одно с другим перемешано, особенно там, где плавали пылинки в косых лучах солнца, пронзавших эркер, там маячило и копошилось множество человекоподобных неприметностей, и почти можно было подумать, что устремившаяся из комнаты вослед Августу толпа или по меньшей мере часть ее теперь отхлынула назад и вернулась; стало быть, не стоило удивляться, что и тот, кого он искал, находился меж этих неясных обличий, только вот был он недоступен зову, ибо не хотел выдавать свое имя.
— Лисаний!.. — Если раб был недоступен зову, то к отроку-то можно было воззвать; пускай придет, пускай рассудит.
— Ты все время говоришь об этом Лисании, — заметил Плотий, — а он так ни разу и не появился живьем… Или он тоже имеет какое-то отношение к завещанию, на котором ты так настаиваешь?
Ни мальчик, ни раб прямого отношения к завещанию не имели, этого нельзя было отрицать; но и объяснить суть дела Плотию не представлялось возможным, проще было придумать отговорку:
— Я хочу отказать ему кое-что из утвари.
— Тем более он обязан наконец-то появиться; иначе я, право же, перестану верить в его существование.
Укор был несправедлив, поскольку отрок тут же и появился; всякий мог его увидеть, было бы только желание, и, если Плотий не видел, тем хуже для Плотия. Но все же, пожалуй, лучше было бы не звать Лисания, ибо сейчас он хоть и появился, но в двойном образе, и как отрок, и как раб, будто оба они носили одно и то же имя и оба — отрок и раб — на него откликались. В этом, собственно говоря, не было ничего удивительного, удивляться следовало скорее тому, что это их двойное явление лишено было всякого согласия отрок хоть и пытался приблизиться к кровати, но опередить своего более рослого и сильного напарника ему никак не удавалось: тот все время преграждал ему путь, и, спрашивается, куда же девалась вся смышленость и ловкость Лисания?
Плотий со вздохом направился к креслу, в котором сидел прежде.
— Вместо того чтобы полежать спокойно, как все тебе советуют, ты занимаешься крючкотворством — что добавить к завещанию, кому что отказать… Цезарь пробыл у тебя много дольше часа, и по твоему голосу чувствуется, как он тебя утомил… Что до меня, я бы поостерегся переубеждать такого упрямца…
— Да… — В задумчивом голосе Луция звучало нескрываемое любопытство. — Много дольше часа… И все это время вы только и толковали что об «Энеиде»?.. Нет-нет, можешь не отвечать, если ты устал…
Прочно воздвигнувшись подле кровати, раб будто нежданно вырос, стал выше и крупнее; безмолвный холод исходил от него, как от человека, вошедшего с мороза в теплую горницу, и кряжистая его фигура так собою все заслонила, что отрок хоть и взобрался на стол, чтобы заглянуть через плечо исполина, но это ему никак не удавалось.
— Пускай раб уйдет…
— Ах, это ты насчет завещания? — Плотий, уже усевшийся в кресло, огляделся по сторонам. — Да они все и так уж давно разошлись, так что спокойно можешь начинать.
Луций, привычными движениями расправив складки тоги, осторожно сел на табурет рядом с кроватью и, светски закинув длинные стройные ноги одна на другую, простер узкую длиннопалую кисть ладонью вверх в пояснительном жесте.
— Да, уж если Божественный разговорится, то это, как правило, надолго. А ведь, сказать по чести, он не ахти какой оратор — во всяком случае, не блестящий, если исходить из мерок, которые мы, живые свидетели классической поры римского красноречия, можем применить… Помните, какие в свое время гремели речи в сенате? Заслушаешься! Правда, по нынешним временам, когда никто вообще рта не раскрывает, хватает и Августова красноречия — как не хватать?.. Впрочем, Вергилий, я отнюдь не хочу впадать в ту же ошибку, что и он, да благословенно будет его имя; не хочу утомлять тебя…
Почему раб не двигался с места? Застыл как вкопанный, воздвигся, как ледяная глыба, как айсберг, разраставшийся все мощнее, он совсем уж заслонил хрупкого Лисания, и все грозней становился неотвратимый пронзительный холод, исходивший от него, и вместе с холодом тяжкими волнами накатывала усталость.
— Тебе явно нужен покой. — Рука Луция будто провела черту под этим приговором. — Тебе нужен покой, и, спроси ты врача, он бы наверняка это подтвердил; нам сейчас, пожалуй, лучше уйти.
Нужда в покое была несомненна, и такой сладко-заманчивой была эта нужда, принесенная хладными волнами усталости, грозная своей неотвратимостью… О, ее надо побороть! Ее надо во что бы то ни стало побороть! Луций более чем кстати завел речь о враче, и очень хорошо, что тот, следуя зову, во всей своей солидности и осанистости материализовался из туманного роя образов, чтобы столь же солидно и осанисто, с лощеной улыбкой на устах, приблизиться к ложу: «Ты выздоровел, Вергилий, и я рад и горд тебе это сообщить, ибо — скажу при всей приличествующей мне скромности — в столь благополучный исход немалый вклад внесло и мое искусство».
То была отрадная, хоть и не совсем ошеломительная весть.
— Я выздоровел…
— Это, пожалуй, слишком сильно сказано, хотя в общем и целом, благодарение богам, похоже, что так, — послышался из эркера голос Плотия.
— Я выздоровел…
«Скоро выздоровеешь», — поправил раб. «Отошли его, — голос мальчика прозвучал тихо и жалобно, — отошли его прочь, если хочешь выздороветь; он и тебя убьет».
Нахлынувшая хладная усталость стала почти осязаемой; исходящая от ледяного исполина, она сама стала глыбой льда, стала застывшей, сгустившейся волной, она обволакивала, окутывала, сдавливала и, огненно-жаркая в своем нутре, навязывала теплую дрему покоя этим обволакивающим оцепенением.
— Я выздоровел, врач не обманул.
— Вполне возможно насколько врач способен сказать полную правду; но правда, без сомнения, и то, что тебе надо вести себя как выздоравливающему, который не желает снова заболеть. — Луций встал. — А мы… мы теперь пойдем.
— Не уходите!
Голос ему отказал: призыва его они уже не услыхали.
«О, не держи их, пускай они уходят, пускай все уходят, — взмолилась Плотия, просительно, вкрадчиво, но и не в силах скрыть своего страха. — И этого прогони — смотри, он совсем завладел тобой; мои объятья нежней, чем его, а он омерзителен».
Только теперь он понял, что это руки исполина стиснули его в жарком леденящем объятье, это он поднял его с постели, поднял с самой земли, и это на необъятной груди исполина, в безмерности которой не билось никакого сердца и не теплилось никакого дыхания, предстояло ему обрести страшный и грозный, сладко-заманчивый покой неотвратимости.
Глиной была земля, с которой его подняли, но столь же землистой и могучей, как сама скудель земная, была грудь исполина, на которой он лежал.
«Он раздавит меня», — безнадежно вздохнув, прошептал отрок угасающим голосом. «Его время истекло, — сказал исполин, с неким даже подобием улыбки, — я его не коснусь, это сделает время».
Могуч, как Атлант, был исполин, все нес он — и землю, и покой, и смерть; почему же не время?
«Время не властно надо мной, — отвечала Плотия, я не старею; не допусти, чтоб он и меня убил».
Кого же спасать — Плотию или мальчика? Или себя самого? Завещание, «Энеиду»? Все огромней, мощней и тягостней сжималось кольцо, все льдистей, все пламенней, уже слились пламенность и льдистость в одно бытие, унося бытие к небытию, к их соединению, уже так сгустился покой, что почти ни единого звука не доносилось из него: ни единого звука, способного прорвать его, нерушим и плотен был покой, и уже не ради Плотии и не ради отрока, нет, ради собственной жизни надо было предпринять последнее усилие:
— Я хочу жить… о мать, я хочу жить!
Кричал ли он? И если то был крик — удалось ли этому крику прорваться сквозь границы покоя? Ни биения сердца, ни дыхания не было в груди исполина, не было их и в мире. И прошло немало времени, прежде чем рек исполин: «Не в ответ на мольбу женщины, не в ответ на мольбу отрока я отпущу тебя — и не собственного твоего страха ради: я отпущу тебя, ибо ты замыслил довершить земную свою службу». То было как напоминание, как заповедь; но, как бы то ни было, он почувствовал, что кольцо ослабло и исполин будто вознамерился положить его обратно на глинистую землю.
— Я хочу жить… хочу жить!
Да, теперь это уж точно был крик, крик в полном сознании голоса, в полном сознании слуха, крик хоть и хриплый, но достаточно громкий, чтобы напугать всполошившихся друзей; Плотий сорвался с места и, оттолкнув в сторону растерянного Луция, подбежал к ложу с укоризненным:
— Ну вот, доигрались!
Но кольцо разомкнулось, исполин исчез, пугающий соблазн рассеялся, и осталась всего лишь лихорадка, привычная лихорадка — она хоть и тоже налегала раскаленной ледяной глыбой на грудь и расплющивала дыхание в надсадный хрип, но все же была такая давняя его спутница, была так хорошо ему знакома, что даже терпкий вкус крови во рту уже не вселял в него паники; кругом были стены обычной комнаты, и в ней лежал обычный больной. На столе, съежившись, сидел Лисаний; он тоже был измучен и не спускал с него внимательных глаз.
— Доигрались… вот и доигрались…
Непонятно было, кому адресовалось укоризненное ворчание Плотия — самой ли болезни, больному или Луцию, — а тот сказал только:
— Врача…
Обычная комната, обычный больной; Лисаний тут, как ему и положено, но этим двум старикам, Луцию и Плотию, здесь нечего делать, и вот еще матери нет. Почему Плотий сидит на месте деда у окна? Должно быть, потому, что он такой же осанистый и грузный. Под его весом ножки кресла продавили рыхлые пыльные борозды в глинистой земле, а за окном убегали вдаль поля мантуанской равнины в полдневном сиянии солнца. Надо кликнуть мать из кухни:
— Пить…
Луций и оглянуться не успел, как Плотий, хоть и неуклюжий, но проворный, уже обнаружил кубок, наполнил его водой из фонтана, подбежал к кровати и поднес живительную влагу к ждущим губам больного, поддерживая другой рукой его голову.
— Ну что, полегчало, мой Вергилий? — осведомился он потом, еще не отдышавшись и весь вспотев от возбуждения.
Речь, похоже, не спешила возвращаться; пришлось поблагодарить Плотия кивком головы. Тут к тому же из кухни послышался голос матери. «Сейчас, сейчас, — весело кричала она, — сейчас мой малыш получит свое молочко». Ну вот, значит, мать еще жива; она не стареет, время не властно над нею, и это так отрадно душе. «Я все еще болен, мама?» — «Самую малость. Скоро мой малыш встанет с постельки и опять будет играть». Да, он опять будет играть, в кухне на полу, у ног матери, и в саду будет играть, в песке. Но как же, однако, мать дозволяет такую игру — ведь в игре этой лепится земная глина и, стало быть, повторяется и продолжается то, что делал отец, что делает бог? Не кощунство ли это над землею, желающей остаться бесформенной, не кощунство ли над земною скуделью, не предлог ли для грозного гнева всеведущей матери-богини? Сейчас, правда, не время было раздумывать над этим, ибо Плотий не разрешал: он все еще стоял у его ложа, и протягивал он ему не молоко, а воду, чистую, из земли поднявшуюся воду.
Еще один долгий глоток, потом погрузиться в подушки — вот и речь пришла:
— Спасибо, мой Плотий, теперь мне много лучше; ты взбодрил меня…
Из бурого рога была кружка, с вырезанными на ней контурами петуха. Добротная, надежная крестьянская кружка.
— Я позову врача, — настойчиво повторил Луций и направился к двери.
— Зачем его звать? — Странно было звать врача: он ведь стоял здесь, в комнате, и его несколько еще неверные, расплывчатые, туманные очертания как раз начали обретать прочность и плоть.
— Надо с ним посоветоваться, — размышлял Плотий, — не пустить ли тебе кровь. Меня, бывало, как прихватит — иной раз, пожалуй, крепче, чем тебя, — так сразу выпустишь несколько унций крови — и, глядь, уже очухался; тут-то и понимаешь, что эта разбойная процедура весьма полезна для здоровья.
Врач Харонд, расчесывая свою бороду, возразил: «Римская школа, римские методы лечения — это не для нас; в твоем случае надо не выводить жидкость из тела, а, напротив, вводить ее… Будь добр и изволь пить как можно больше».
— Дайте мне еще пить…
«Хочешь опять вина?» — спросил Лисаний и поднял чашу из слоновой кости. «Вздор! — прикрикнул на него врач. — Никакого вина; не суй свой нос куда не положено».
И впрямь, прохладная булькающая вода была лекарством.
— Я выздоровел; сам врач так сказал.
— Вот мы и послушаем его самого, — заметил Луций, берясь за ручку двери.
«Слабые повторные приступы вполне возможны, — сказал врач с лощеной улыбкой на устах, — то и был всего лишь слабый повторный приступ».
— Останься, Луций… Зачем поднимать суматоху из-за слабого повторного приступа? Я должен теперь продиктовать завещание.
Луций вернулся к столу.
— Ну хоть отложи до вечера. Обещаю тебе, что мы не уедем, не покончив с этим.
Нет, надо покончить сразу, сейчас, а то исполин подумает, что завещание было просто предлогом, чтобы ускользнуть от него. Не было ли все это вообще слишком жалкой и недостойной попыткой возврата к земному? Стыд затопил его существо, цепенящий и бичующий стыд, такой же цепенящий и бичующий, как ледяной жар лихорадки, по-прежнему не спадавшей, хотя и вызванной всего лишь слабым повторным приступом.
Писаний, так и сидевший, съежившись, на столе, попробовал спугнуть ее: «Лишь случайность постыдна, о Вергилий; в твоем же пути не было случайностей, все было необходимым».
— Кто проходит обратно свой путь, тот стыдится.
С тяжелым вздохом Плотий опустился на край кровати.
— А это еще как понимать?
— Завещание надо сделать безотлагательно. Я не отступлюсь.
— То, что ты отсрочку На несколько часов воспринимаешь как позор, просто уму непостижимо, и ты говоришь это не всерьез.
— В угоду Августу я отказался от своих намерений касательно «Энеиды»… Теперь вы хотите, чтобы в угоду вам я отказался от завещания?
— Мы заботимся только о твоем здоровье.
— Оно позволяет мне, даже понуждает меня идти вперед по своему пути. Я не хочу идти назад.
«Никогда я не вел тебя назад, — запротестовал отрок, — мы всегда шли вперед». — «А теперь куда?» Лисаний Молчал; он не знал ответа. Но тут вмешалась Плотия: «Он свершил свое дело, он привел тебя ко мне; теперь нам предстоит совместный путь, путь нашей любви».
— Но куда идти? Я должен один искать дорогу…
— Ты несправедлив, Вергилий, — сказал, насупившись, Плотий; он грузно сидел на краю ложа, и матрац под ним прогибался. — Ты несправедлив: ничто не дает тебе права так грубо отталкивать нашу помощь, нашу любовь.
Обычно такой шумный и властный, не допускавший никаких пререканий, Плотий сидел сейчас на краю ложа в полной растерянности, и столь же заметно поколеблена была обычная светская самонадеянность Луция. Они явно приготовились к покорности, к покорности воле больного, которым они прежде, при его податливости, почти всегда помыкали. Что вызвало столь разительную перемену? Просто ли повиновались они беспрекословной власти болезни, на которую они прежде, надо признать, не очень-то обращали внимание? Или они тоже ощутили наконец мощь некоего более властного голоса, стоящего за болезнью? Провозвестнического гласа любви, соединяющего в себе и жизнь и смерть? О, конечно же, ощутили — иначе не противились бы так последней воле, уже воле к смерти!
А Луций сказал:
— Не хочу с тобой спорить, но…
— Оставим все «но», мой Луций… Вон там, в углу, мои дорожные вещи, поищи в сумке письменные принадлежности и все, что надо…
Плотий несколько раз покачал головой.
— Хорошо, будь по-твоему, раз уж никакого сладу с тобой нет.
При такой их сговорчивости не очень-то было уместно или приятно сознаваться в телесной немощи; но, судя по всему, подступал озноб.
— Принесите мне еще только второе покрывало…
И без того насупленному лицу Плотия вновь набежавшая озабоченность придала еще более насупленное выражение.
— Ну вот, ты переоцениваешь свои силы.
— Второе покрывало… Только и всего…
— Я велю принести, — сказал Луций.
Но не успел Луций кликнуть слуг и отдать им приказание, как раб с покрывалом в руках был уже тут как тут, непроницаемо суров лицом, не исполин, а обыкновенный прислужник, бережно и в то же время проворно разостлавший второе покрывало, причем не забывший положить поверх него листик лавра, освященный прикосновением Августа, и все это произошло так молниеносно, более того, было так явно заранее отработано, что само собой напрашивалось сомнение, была ли и впрямь такая уж настоятельная нужда в покрывале — может быть, это был просто удобный повод вернуть раба? Или, напротив, удобный повод для раба снова проникнуть в комнату? Надо непременно выяснить.
— Разве ты только что не был здесь?
— Мне приказано больше не оставлять тебя.
Отрок Лисаний соскользнул со стола и подошел совсем близко — видать, не хотел, чтобы раб снова его оттер. «Без всякого приказа я оставался с тобой, без всякого приказа и останусь».
То, что говорил отрок, не заслуживало внимания, было почти как некий забытый, лишь с трудом вспоминаемый язык, в то время как слова другого, несмотря на неприступную суровость тона, странным образом внушали доверие. «Почему ты не пришел раньше?» — «То было время твоего служения; теперь настал мой черед служить тебе».
Встревоженный Плотий потрогал его ноги под покрывалом.
— Мой Вергилий! Они как лед!
— Мне теперь очень хорошо, Плотий…
— Хоть бы это было так, — сказал Луций, тем временем разложивший на столе письменные принадлежности. — Вот тут все, о чем ты просил.
— Дай мне лист.
Луций изумился:
— Что? Уж не хочешь ли ты писать сам?
— Я хочу увидеть пергамент… дай мне его…
— Не волнуйся, Вергилий. Вот тебе лист. — И Луций, открыв кожаную папку, взял из ровно и аккуратно сложенной стопы верхние листы и протянул ему.
О, то был хороший пергамент, в нем была та прохладная, чуть шершавая гладкость, какую любит перо, и так отрадно было провести по нему вялым кончиком пальца, будто собираясь приняться за письмо. А поднять его на свет — в матовом, цвета слоновой кости свечении проступает причудливый сетчатый узор. О, первое прикосновение пера к чистому белому листу, первая черта на пути к творению, первое слово у порога к бессмертию!
Как тяжко с ним расставаться, отдавать назад…
— Хороший пергамент, Луций…
«Бело и гладко и нежно тело мое, — тихо-тихо пожаловалась, будто выдохнула, Плотия, — но его не хотел ты коснуться».
Луций взял листы из его рук, тоже бережно погладил один из них, будто проверяя, и тоже поднял на свет.
— Хороший, — подтвердил он со знанием дела, — хороший.
И приготовился записывать.
Не коснулся он Плотии, слишком весомой была ее судьба и все же легче пушинки, слишком легкой, чтоб быть несомой, чтоб дозволено было ей быть несомой, и, непознанная, так и канула она в непознаваемое, туда, где встреч больше нет; кольцо ее осталось, а сама она уже не показывалась.
Плотий заметил:
— Если ты собираешься всего лишь дополнить прежнее завещание, а не менять его, то ты можешь сказать все очень кратко.
Нет, Плотия не показывалась. Зато из роя теней возникали другие образы, вроде бы отдаленно знакомые, но и с трудом распознаваемые, ибо они тотчас же снова расплывались в тумане, — пестрая братия, выпивохи, обжоры, шлюхи в белокурых накладных локонах, трактирные служки и смазливые эфебы. На мгновение возник Алексис, насколько можно было распознать его со спины, он стоял на борту корабля и всматривался в воду, в которой плескались всякие отбросы. А отрок молвил призывно и печально: «Вместе прошли мы все эти пути, по всем ним тебя провел я; вспомни же, вспомни…»
— Многие мне знакомы…
— Это ты уже диктуешь? — спросил Луций.
— Многие мне знакомы… — Нет, никого уже было не узнать, только одного-единственного он еще узнавал, и это его удивило: ведь прощание с Октавианом было таким мучительным и бесповоротным, разве можно его повторить? Ан вот, вопреки всякому уговору, Октавиан снова появился: в стороне от клубящегося роя теней стоял он у канделябра, и, хотя сам был невидим, темные глаза его вперились в раба, дабы тот позволил ему говорить. «Говори, — распорядился раб, — прикажи ему». И Цезарь приказал, и то был, по сути, совсем не приказ. «Дозволяю тебе, Вергилий, — сказал он, — обделить наследников по первому твоему завещанию в пользу твоих рабов», — «Да будет так; я не забуду рабов, но еще я должен распорядиться об „Энеиде“ и ее издании». — «О поэме я позабочусь сам».
— Этого мне недостаточно.
«Вергилий, ты понимаешь, с кем говоришь?»
И отрок сказал:
«Цезаря нынче взошло светило, сына Дионы,
То, под которым посев урожаем обрадован будет,
И на открытых холмах виноград зарумянится дружно».
— Понятно, — сказал Луций. — Ты хочешь распорядиться насчет издания «Энеиды»… А чего тебе недостаточно?
Отрок солгал; никакого светила не видно, и уж тем более той звезды возвещенной, дабы сияла она в предстоящей зрелости века; о, затмилась, растаяла звезда встречи, звезда, под знаком которой стоит познанье и узнаванье, великая откровенная тайна, что останавливает полый поток времени, исполняя его собою, и открывает новый исток, таинственно-неудержимый… Нет, отрок солгал, ничего этого не видно, еще не видно! «Еще нет, но и уже!»
Чья это речь? Отрока или раба? Оба направили взоры к востоку, оба слились в новом единстве этого к востоку обращенного взора; и на восточном краю небосвода должна воссиять звезда.
«Юлиев звезды на западе светят, — рек Цезарь-невидимка, — но ты не узришь их боле, Вергилий… Неужели вовек не угаснет твоя ненависть?» — «С любовью посвятил я „Энеиду“ Августу, но превыше его бытия восстала новая звезда».
Цезарь больше не отвечал; безмолвно потонул он в незримости.
— «Энеида»… — Плотий как-то странно шмыгнул носом и пригладил обеими руками венчик седых волос на своей голове. Да, «Энеида»… Вечно будет сиять в ней звезда Юлиев.
Насколько я понимаю, прежде всего надо включить в новый текст посвящение «Энеиды» Цезарю, — сказал Луций и, обмакнув перо в чернильницу, весь внимание, стал ожидать более точных указаний. Но он ждал напрасно. Ибо чернильница, в которую обмакнул он перо, была не чернильница вовсе, а пруд перед домом в Андах, о, и стол, за которым он сидел, не был обычным столом — откуда ни возьмись, выстроилось на нем все андское подворье, усадьба, отходящая ныне Прокулу, а за нею, будто ее уменьшенный слепок, маячил склеп, узилище, возведенное из серых свинцовых плит, и, отливая золотом, завихряясь, смешивались с волнами пруда волны гавани в Позилипе. О, не в чернильницу, а в пруд окунул Луций перо, и легкие круги неслышно разбегались от этого места к берегам, где плескались утки и гуси; ворковали голуби на голубятне, а помимо того бесчисленные толпы людей обступили стол в ожидании завещанной им доли, но если еще можно было понять, что и Цебет был в этой алчущей наследства толпе, коль скоро ему предстояло отныне жить на подворье, то уж совсем неподобающим было явление Алексиса, развинченной походкой приблизившегося по извилистой въездной аллее и повсюду теперь шнырявшего. Непристойной была эта толкотня у стола, настолько непристойной, что вынужден был вмешаться раб, но лишь с большой неохотой позволили люди оттеснить себя снова в туман незримости; все это продолжалось довольно долго, а когда наконец уладилось и стол перед Луцием снова был пуст и чист, тот уже с некоторым нетерпением в голосе напомнил:
— Я жду, Вергилий.
— Ах, будто это так просто — снова взять себя в руки; Луций мог бы и сам сообразить.
— Сейчас, мой Луций…
— Не торопись… спешить некуда, — вмешался Плотий.
— Прежде послушайте меня, друзья… Вы помните, что сказал Август?
— Разумеется.
— Так вот… Цезарю известно мое первое завещание, и я считаю, что и вы, ближайшие мои друзья и помощники, должны его знать…
— Мы не одни, — прервал его Луций и указал на раба.
— Раб? Да, я его узнал…
Узнать и быть узнанным… Встреча навек, сцепленье навек, сцепленье душой и телом — с тем, кто влачит цепь.
— Разве ты не собирался отослать раба, прежде чем говорить о завещании?
Странно, что Луций решился это высказать, то была почти дерзость, но все обошлось: раб с недрогнувшим лицом мгновенно покинул комнату и в то же время остался в ней — будто удвоился.
Плотий, скрестив руки на животе большими пальцами наружу, заключил:
— Вот и прекрасно, теперь мы одни.
И тут его отчитала Плотия — грубо, презрительно: «Зачем вам быть одним? Одиночество нужно для любви; а вы-то — вы толкуете о деньгах».
— Не о деньгах, совсем не о деньгах…
Как могла Плотия так говорить? Сколь она ни далека от него, должна же она знать, что вовсе не о деньгах и не о богатстве идет речь.
— Ты и прежде распорядился насчет своих денег и сейчас распоряжаешься насчет своих денег, — решительно возразил Плотий. — А все остальное, что ты говоришь, — вздор.
К счастью, на это можно было ответить, не выдавая и не обижая Плотии:
— Деньги мои мне достались милостью и щедротами моих друзей, и будет только справедливым вернуть их им… Потому-то я все еще сомневаюсь, вправе ли я, как распорядился в прежнем завещании, оставить так много моему брату Прокулу, хоть я и очень люблю его за прямоту и незлобивый нрав.
— Вздор все это, вздор.
— Добрый старый обычай, равно как и благо государства, предписывает, чтоб имущество оставалось в семье, чтоб оно охранялось и приумножалось, — ухмыльнулся Луций.
— А уж если говорить серьезно, Вергилий, — заключил Плотий, — ты имеешь полное право и даже должен распорядиться своим имуществом так, как пожелаешь; всем, что тобою нажито, ты обязан только себе самому и своим трудам.
— Плоды трудов моих не идут ни в какое сравнение с теми благами, что достались мне от щедрот моих друзей, и потому я распорядился, чтобы моя римская вилла на Эсквилине, равно как и дом в Неаполе, возвращены были Цезарю, а поместье в Кампании — Меценату… Я прошу далее Августа позволить Алексису, уже давно живущему в доме на Эсквилине, жить там и впредь, и о такой же милости прошу Прокула для Цебета — дабы этот юноша, коему ввиду его хрупкого здоровья, но также и ввиду поэтических его наклонностей деревенская жизнь всегда была полезна, даже необходима, в любое время мог рассчитывать на приют и кров в Андах… А самое лучшее для него, наверное, чтоб он там еще и немного возделывал землю…
— Больше эти двое ничего не получат?
— Нет, получат… То, что мое состояние в наличных деньгах далеко превышает мои потребности, что оно я бы сказал, вопреки моей воле, но по воле моих друзей — исчисляется несколькими миллионами, — это ни для кого не секрет, тем более для вас… Из этих денег я завещаю обоим — и Алексису и Цебету — по сто тысяч сестерциев; я назначаю там и другие, более мелкие суммы, уж не буду их все перечислять… надо только еще добавить к ним суммы, которые я оставляю своим рабам…
— Все в порядке, — подытожил Плотий. — Многие твои распоряжения в ближайшие годы еще не раз переменятся, и, хоть ты презрительно отзываешься о деньгах, ты при всем при том остаешься крестьянином, а всякий крестьянин в глубине души убежден, что свое благословение боги иной раз совсем не прочь дать в денежном выражении; стало быть, твое состояние еще умножится…
— Не будем сейчас об этом спорить, Плотий… В общем, как бы там ни было, за вычетом упомянутых сумм половина моих наличных денег предназначается Прокулу, четверть Августу, а оставшаяся четверть должна быть поделена поровну между тобой, Луцием и Меценатом… Ну вот, такова картина в целом…
Затылок, лысина и лицо Плотия налились багровой, даже фиолетовой краской, а Луций поднял обе руки в протестующем жесте:
— Это еще зачем, Вергилий? Мы твои друзья, а не наследники!
— Вы сами признали за мной право распорядиться своим имуществом так, как я пожелаю.
Хромой калека, яростно размахивая палкой, проковылял к самой кровати. «Кто богат, тому и деньги, а у кого нет ничего, тому ни гроша!» — вопил он озлобленно, и, не обезоружь его раб и не изгони снова в небытие, он бы наверняка пустил палку в ход.
— Да, чуть не забыл: я хотел бы еще выделить двадцать тысяч сестерциев на пропитание бедных здесь, в Брундизии.
— Заодно уж и мою долю туда добавь, — пробормотал Плотий, утирая глаза.
— То, что я вам завещаю, — ничто по сравнению с тем, что я от вас получил.
Живое лицо Луция, лицо актера, заиграло иронией.
— Вергилий! Уж не хочешь ли ты сказать, что когда-либо видел у меня или получал от меня кучу денег?
— А ты не хочешь ли сказать, что не опередил меня в эпической поэзии? Что я не научился у тебя бесконечно многому? Ну что, Луций? Можно ли такое вообще возместить деньгами? По-моему, просто счастье, что у тебя никогда нет денег и они постоянно тебе нужны, — по крайней мере эта сумма не совсем пропадет даром…
С лица Плотия багровость так и не сходила; теперь его толстые щеки налились обидой и гневом.
— Мне ты никакими стихами не обязан, и я достаточно обеспечен, чтобы обойтись без твоих денег…
— О Плотий, неужели я осчастливлю этого вертопраха Луция, а тебя оставлю ни с чем? Вот уж тридцать лет, как вы мои друзья, и ты помогал мне не меньше, чем он со своими стихами; а уж сколько денег я от тебя получил — о том я и не говорю… Вы мои самые давние друзья, всегда вы были заодно, стало быть, и в наследстве вам должно быть заодно, и ты его примешь, должен принять, я тебя прошу…
«Твой самый давний друг — я», — вставил тут отрок.
— А кроме того, ты ведь тоже крестьянин, Плотий, и то, что ты сказал обо мне, в полной мере относится и к тебе… — (Ах, как стало опять тяжело говорить…) — Но я не хочу, чтобы моим друзьям напоминали обо мне только суммы и цифры… Мои жилища в Неаполе и Риме, вся утварь, личные вещи… Все мои друзья — ты, Плотий, и ты, Луций, но и Гораций тоже, и Проперций… Возьмите там все, что понравится из вещей… особенно из книг… все, что понравится и что сможет напоминать вам обо мне… а остальное отдайте Дебету и Алексису… мой перстень…
Плотий с силой ударил себя сжатым кулаком по тугой ляжке.
— Все, прекрати! Чего-чего только не надумал нам насовать!..
Все зримое снова отодвинулось вдаль, и шумный протест Плотия доносился будто из ваты; хорошо бы и в самом деле прекратить, но надо было еще так много, ах, так много сказать:
— От вас… от вас мне ведь тоже нужна ответная услуга…
«А от меня тебе ничего не нужно? Меня ты просто отсылаешь — и все?» — пожаловался Лисаний.
— Лисаний…
— Да скажи ты нам наконец, куда запрятался этот мальчишка?
В самом деле, куда он запрятался? Впрочем, теперь и Плотий был видим и слышим немногим яснее, чем Лисаний; он вдруг точно так же запрятался где-то в недостижимой дали, будто за плотным стеклом, и оно все более мутнело, словно превращаясь в свинцовый заслон.
Потребует ли Плотия назад свое кольцо?
— Уж не должны ли мы отыскать для тебя этого загадочного юнца? — пошутил Луций. — Не это ли услуга, о которой ты просишь?
— Не знаю…
«Я здесь, о Вергилий; я, Лисаний, стою пред тобой, протяни только руку… О, вот моя рука, возьми ее!»
Неимоверных усилий стоило поднять руку; она никак не хотела повиноваться и все хватала воздух, цеплялась за пустоту, за ничто и ничто.
«Всякий глаз, всякий вырванный глаз я вставлю снова. — То был голос врача. — Погляди в мое зеркало, и вмиг станешь зрячим, как встарь».
— Уже не знаю…
То слова ли раздались сейчас? Что это вдруг упало в пустоту? Эти слова или что-то совсем другое? Только что звучала вполне понятная и безусловно его собственная речь, и вдруг ее нет, она соскользнула в ничто, превратилась в невнятный лепет, потерялась в сумятице голосов, объятая льдом и огнем.
А хромоногий калека уже снова был тут как тут, и вместе с ним — необозримая вереница теней, такая длинная вереница, что жизни не хватило бы исчислить их всех; воистину собрался сюда весь город, нет, много городов, — нет, все города и веси земли, и все шаркали и шаркали по каменным плитам шаги, и толстая старая карга вопила: «По домам! Марш домой! А ну, марш домой!»
«Вперед, — приказал калека, — а ну, вперед! Считаешь себя поэтом, чем-то особенным, — а ну, вперед, ты один из нас…»
«Тащите его вперед, он разучился ходить, его надо нести!» добавила толстуха в подкрепление приказа.
Громовой хохот женщин перекрыл эти слова, их вытянутые пальцы как-то непристойно — хоть и ничего собственно непристойного не происходило — указывали на квартал трущоб, куда как раз заворачивала вся процессия. Вниз по ступенькам спускались они, и конца этой процессии не было видно, так далеко вела лестница вниз, но в ораве ребятишек, кувыркавшихся по ступенькам и шнырявших меж коз, львов, лошадей, был и Лисаний, и, вооруженный факелом — погасшей, обугленной стылой головешкой торчал факел в его руках, — он весело кувыркался и боролся с другими, как будто только и осталась на свете одна эта игра.
— Выходит, ты все же привел меня обратно, Лисаний, — а ведь сознаваться в этом ни за что не хотел!
И, гляди-ка, Лисаний на это вообще ничего не возразил; будто по чужаку скользнул он по нему взглядом, чтобы тут же предаться снова своей игре.
Все ниже и ниже, ступень за ступенью…
Плотий же, который тоже сидел в носилках, свесив толстые ноги через край, сказал осторожно:
— Обратно? Что ж, конечно, мы приведем тебя обратно, вернем к жизни.
«Уйдем отсюда, — взмолилась Плотия, — здесь такой мерзкий запах, такая вонь».
Да, здесь смердело: каждая подворотня, пастью зиявшая в обшарпанной стене, дышала тошнотворным духом нечистот, смрадом трущобного чрева, и зловоние источали умирающие голые старцы во мгле подземелий. Август тоже лежал там и скулил.
Все ниже и ниже, ступень за ступенью, хоть и спотыкаясь, но неуклонно…
Толпы, толпы народа, в жажде кумиров, в жажде торжеств. И посреди них, посреди этих толкущихся, теснящихся толп сидел и писал Луций; он сидел, погрузившись в работу прямо-таки с головой, и писал, записывал все, что вершилось внутри и вовне, и, не прекращая писать, поднял голову:
— Что мы должны для тебя сделать, Вергилий? О какой услуге ты просил?
— Записывать, все записывать…
— Завещание?
«Зачем тебе завещание? — Тонко и колюче прозвучал голос Плотии, как настырный комар, чтоб тут же взмыть трепетной стрекозою. — О, ни к чему тебе оно, ибо вечно ты будешь жить, в вечной жизни со мной».
Тщедушный смуглый сириец с оборванной цепью на шейной колодке — а куда же делся его одноглазый собрат? — взбегал вверх по лестнице, перепрыгивал через ступеньки, проталкиваясь сквозь толпу, и взахлеб вопил: «Настал золотой век!.. Сатурн правит миром!.. Кто был наверху, тот теперь внизу; кто был внизу, тот теперь наверху… Кто помнил, пускай забудет; кто забыл, пускай вспомнит… А ну, спускайся, иди сюда, старый поросенок!.. Что было, что будет — все едино, вовек, вовек, вовек!»
А толкотня тем временем стала воистину несусветной. Когда плывшие над толпою носилки из-за всего этого совершенно остановились, он удивился от неожиданности, и то было как неожиданный проблеск надежды, тем более что эту надежду недвусмысленно подкрепляло поведение врача: при всей своей упитанности он легко и проворно перемещался в толще людских тел, ловкие руки мелькали туда-сюда, как в зеркале, принимая деньги, которые протягивали ему увечные со всех сторон, а улыбающиеся губы бесперебойно расточали туда-сюда, тоже в зеркале, ответные дары: «Ты выздоровел… и ты тоже выздоровел… да, и ты здоров… здоров и ты, вон там… все, все вы здоровы… со смертью шутки плохи, но вы все выздоровели…»
«С жизнью шутки плохи», — сказал раб; он хоть и сохранил свой прежний образ, но зато, судя по всему, успел забраться очень высоко, ибо он смотрел на носилки сверху.
Тут Август поднялся со своего убогого ложа; неверным шагом, шатаясь, подошел он к носилкам, на шейной колодке его — будто он-то и был пропавшим собратом тщедушного сирийца — болтался обрывок цепи, правда из серебра, и ломким, дрожащим был его голос: «Пошли, Вергилий, пошли со мной, ложись со мной вместе на мое ложе, ибо нам надо возвращаться, все дальше и дальше; нам надо вернуться в массу, из которой мы вышли, вернуться на самое дно, в перегной…»
«Прочь!» — приказал раб.
И всех как ветром сдуло, и даже от Цезаря, на глазах превратившегося в карлика, через секунду осталось пустое место; людские фигуры рушились, как тени марионеток, у которых вдруг обрезали нити, и вообще будто обрезаны были все нити мира, все рушилось внутри и вовне, и то ли в самом начале, то ли в конце этого развала — уже некогда было сообразить — рухнуло тело на подушки ложа, в лоно ладьи, и в ту же секунду ладья мягко и тихо тронулась в путь: воистину, его будто отпустило, разжалась державшая его рука, внутри и вовне, рука, что была когда-то железной дланью, а сейчас, утоляя печали, ласково благословляла его на покой.
«Ты пришел наконец? — спросила Плотия, спросила почти с нетерпением и, однако, сама же, на том же дыхании, дала себе разочарованный, разочаровывающий ответ: — Нет, ты не хочешь…»
«Прочь! — повторил свой приказ раб. — Ты ему тоже не поможешь».
И в тот же миг — на единый этот миг явственно зрима — отлетела Плотия, будто была она бесовкой, с матовым телом цвета слоновой кости, в венке развевающихся огненных косм.
Кто же поможет? Никому не дозволено было остаться, даже Плотии; всех распугали, и все ж в одиночестве был покой. О, так спокойно стало в этом покое, что был как обетование, в этом ширящемся покое, перераставшем себя самого, сулившем блаженные прогулки в цветущих рощах, под сенью лавров, в обетованной земле нерожденных, и в обетовании этом покой будто превращался в творящую волю, в цветущую нерожденность, коей жаждет всякий идущий, недостижимой приютности коей он взыскует в глубинах сердца, но скоро уже не будет должен искать, ибо спокойно вольется в него она и станет его судьбой, и избавится он от муки исканий, избавится от бытия, избавится от имени, и дыханья, и боли, и крови — он, идущий в беспамятности и в чистоте забвенья!
«Забвенье тоже тебе не поможет», — сказал тут раб.
О, кто же поможет, если не поможет даже забвенье? Кто утешит, вознаградит за то, что свершенное не исправлено, несвершенное непоправимо?! Все упущено, утрачено навек свершенное и несвершенное, — и какие же еще надобны муки, дабы заслужить отпущение и избавление? Однажды внимал он гласу, но то было лишь провозвестье, а не деянье, а теперь вот и глас умолк, канул в забвенье, навек утрачен в невозвратимом, как его собственный голос.
А раб сказал: «Лишь зовущий помощь по имени будет ее достоин».
Взывать к помощи? Опять звать? Опять хватать ртом воздух, опять давиться кровью, опять хрипеть от натуги и, исходя хрипом, звать назад себя самого и собственный голос?! Да какое же имя, коль имя забыто?! На миг, на краткий миг возник незабвенный человеческий лик, сурово-застылый слепок из бурой глины, неколебимо-добрый в последней улыбке, навеки неизгладимый отеческий лик в последнем покое, — и снова канул в незабвенность.
«Зови», — сказал раб.
Как густа, как душит кровь во рту, и онемелость неисчислимыми слоями — мутными, непроницаемыми для взора, неодолимыми для звука — отделяет ото всего, что снаружи — что, наверное, существует снаружи, но что распознать невозможно; о, непостижна цель зова, непостижно имя.
«Зови!»
Все душит, все немеет — о, ценою каких мучений надо выдавливать зов! О голос, взывающий к голосу!
«Зови!»
— Отец…
Он все-таки позвал?
«Ты позвал», — сказал раб.
Он все-таки позвал? Раб ведь подтвердил, он был как будто посредником между ним и тем, кто должен был внять зову и, может быть, даже и внял ему, только не хотел пока отвечать.
«Попроси его — он поможет», — сказал раб.
И во вновь обретенном дыхании просьба высказалась сама собой, без всяких мук, даже без предваряющей мысли:
— Приди ко мне…
Был ли то миг приговора? Кто произнесет приговор? Или он уже произнесен? Где его произнесли? Прозвучит ли он громко, будет ли слышим? Предстанет ли он деянием? Когда, о когда? Приговор, отделяющий добро от зла, вину от невинности, приговор, называющий имя, дающий невинному имя, подлинная истина закона, последняя и единственная истина — о, произнесен, произнесен приговор, и теперь надо только ждать, когда его донесут.
Ничего не воспоследовало ни деяния, ни гласа, — и все же что-то последовало, только вот его почти невозможно было осознать, ибо явились посланцы оттуда, куда донесся зов, они приближались по воздуху на конях, и безмолвны были кони, бесшумны копыта, словно эхо плыли они или словно вестники эха, приближались медленно-медленно, все медленней, о, так они, пожалуй, никогда не доедут. Но даже их неприбытие было прибытием.
Тут над кроватью — правда, все еще размытое, лишь смутно различимое сквозь мозаику туманных стекол — наклонилось доброе круглое лицо и донесся отдаленный, приглушенный голос:
— Чем тебе помочь? Дать еще попить?
— Плотий, кто прислал тебя?
— Прислал?.. Ну, если тебе угодно так это называть, — наша дружба…
Ах, Плотий не был посланцем; может быть, он был посланцем посланца, а то и еще более поздним звеном в цепи. И не в том дело, что он сейчас даст ему попить или еще что — хотя было бы таким облегчением сейчас попить; этот неотвязный вкус крови во рту! Но все же в начале цепи стоит тот, кто послал Плотия, тот, кто шлет глоток воды жаждущему; даже неприбытие было прибытием.
«Пей, коли мучит жажда, — сказал раб, — из земли бьет вода, и земною будет твоя последняя служба».
Что-то судорожно затрепыхалось, забилось в груди, и, несмотря на пугающую частоту этого биения, он будто обрадовался, ибо то было сердце, то все еще билось сердце, и его даже можно было попытаться еще раз обуздать, дабы перешло оно к более размеренным, более спокойным ударам; и он почти предвкусил с веселым облегчением предстоящую последнюю победу:
— Обуздать ради долга… ради последнего земного долга…
— Ты прежде всего обуздай себя ради своего выздоровления — никакого другого долга у тебя сейчас нет.
— «Энеида»…
— Вот она и станет снова твоим долгом, когда выздоровеешь… А пока она у Августа в надежных руках, и ты найдешь ее целой и невредимой.
Трудно было поверить, что Август так уж надежно обережет поэму на своем убогом ложе, где суждено ему было лежать теперь дряхлым, нагим и бессильным, да и речь Плотия, при всей ее внятности, звучала все еще странно незнакомо, все еще скованно и глухо, хотя стекло и начало просветляться и таять. Повсюду несогласие. Во всех делах человеческих — несогласие. Несогласие в «Энеиде».
— Не меняйте ни слова…
Теперь вмешался Луций — он его понял мгновенно:
— Никто не дерзнет прикоснуться к манускрипту Вергилия, а уж тем более вносить в него какие-то поправки. Я уж не говорю о том, что Август никогда этого не допустит!
— Цезарь будет бессилен, он ничего не сумеет отстоять.
— Что ему надо отстаивать? Ничего не надо отстаивать; не забивай себе голову.
То была все еще странно незнакомая речь, язык чужого народа, у которого ты случайный гость, кое-как его еще можно понять, но свой язык уже забыт или еще не выучен, и, уж конечно, слова Августа, при всей его нищете и оборванности, были намного понятней и родней.
Плотий принес кружку.
— Попей, Вергилий…
Сейчас… подложите еще одну подушку…
Сердце колотится, надо перевести его в другое положение, надо его обуздать.
Во мгновение ока раб подскочил с подушкой в руках и, заботливо подложив ее под спину, тихо напомнил: «Время торопит».
Плеск фонтанной струи. Откуда-то дохнуло сумрачным запахом влажной глины, с едва уловимой примесью более светлого аромата земных гончарных рядов, запах этот легко вдыхался в измученные легкие — ах, как хорошо. Где-то жужжал гончарный круг, звук был свистящ, а потом стал затухать, канул в зыбкое безмолвие, сошел на нет.
— Время… да, время торопит…
— Никуда оно не торопит, — рассердился Плотий.
«Реальность ожидает тебя», — сказал раб.
Реальности ожидали его, воздвигаясь одна за другой: вот реальность друзей и их языка, за нею реальность неизгладимо отрадных воспоминаний и мальчишеских забав, за нею реальность убогих лачуг — нынешних пристанищ Августа, далее реальность угрожающе скудного хаоса линий, сеткой наброшенного на сущее, на мириады миров, за нею реальность цветущих рощ, о, а за нею, неразличима, неразличима — подлинная реальность, реальность никогда не слышащим о, но все равно давно забытого, но все равно изначально благовестующего слова, реальность возрождающегося творения, осиянная звездою незримого ока, реальность родины, — и в руках у Плотия была не кружка, а кубок слоновой кости.
Робко — то ли смущенная присутствием раба, то ли запуганная его властной волей, — но и с полной уверенностью знающего Плотия заговорила снова, и голос ее донесся из неслышимости бесконечно далекой дали: «Ты пренебрег моей родиной; спи же теперь мне навстречу».
Где она? Стены опять вдруг выросли и сомкнулись вокруг него, зеленеюще-непроницаемые стены растений, как будто свинцовое узилище снова превратилось в тенистый грот, однажды приютивший было его и Плотию, — бесконечно далеко простирались непроходимые заросли, простирались до самой бесконечной дали окоема, но посреди зеленой гущи сияла златолиственная купина, близко, почти рукой подать, хоть и надо было протянуть руку через широкий поток, что недвижно, с еле слышным плеском струился мимо, как неудержимо скользящая тайна. И это оттуда, из листвы золотой купины, прозвучал голос Плотии, зов Сивиллы, прощальный и легкий.
О улетающая! О ступающая уже за потоком, о недоступная желаниям, недосягаемая!
— Безжеланно…
— Вот и хорошо, сказал Плотий, — хорошо, что у тебя нет желаний.
— А понадобится что, — добавил Луций, на то мы и тут… Ты вроде бы еще о чем-то хотел нас попросить?
За потоком, над потоком! Безбрежный полый поток без истока и устья; не различить, где мы всплыли, где снова канем в этом уносящем время, приносящем забвенье потоке тварности, в этом бесконечном и безначальном водовороте, — и есть ли в таком потоке брод? Правда, есть ли там брод или нет, все равно еще рано начинать переправу, и поток уплыл, исчез, когда раб, уже в нетерпенье, напомнил ему о главном: «Исполняй свой долг».
Если приподняться на подушках, то дышать легче, кашель отпускает и речь опять не составляет труда; только вот все еще перемешано, все плывет.
— Путь мне еще не указан…
«Ты оставил труд свой во времени, дабы вершил он путь сквозь времена, в том твое было знанье, ибо дано тебе было провидеть свет».
Как верный услужливый раб, недвижно стоял у кровати тот, кто это сказал — сказал? Поскольку все вокруг сразу переменилось, похоже было, что сказал, и, даже если слова произнесены были безмолвно, причиной перемены могли быть только они: в целости и сохранности восстановился ближайший слой реального бытия, знакомы были вещи вокруг, знакомы друзья; он не был уже гостем в чужой стране с чужим языком, и, хотя неколебимо стоял перед взором образ обетованной подлинной родины — неколебимый, хоть и неразличимый, — все же и тут, в земной юдоли, был ему на какое-то время, скорее всего на очень короткое время, отпущен снова покой.
И Луций это подтвердил:
— Путь указует твоя поэма, путеводной она и пребудет.
— «Энеида»…
— Да, Вергилий, «Энеида»…
Поток исчез, зеленый грот исчез, только все еще слышен был легкий плеск, но то наверняка был плеск стенного фонтана.
— Мне нельзя уничтожать «Энеиду»…
— Ты все еще думаешь об этом? — Затаенное недовольство угрожающе отчетливо прозвучало в голосе Плотия — того и гляди, он опять расшумится.
Поток исчез, но поля все еще расстилались перед его взором, и звенела над ними полуденная тишина, звенела от гомона кузнечиков. Или это гончарный круг снова завел свою нежно звенящую песню? Нет, то не круг — то всего лишь плеск воды.
— Уничтожить… Нет, я уже не хочу уничтожать «Энеиду»…
— Вот теперь ты и впрямь выздоровел, Вергилий…
— Наверное, мой Плотий… только…
— Ну, что «только»?
Что-то в нем все еще сопротивлялось, что-то такое, что сидело неискоренимо глубоко, жадное до жертвы, жаждущее жертвы, и раб, будто зная об этом сопротивлении, — раб сказал: «Отрешись от своей ненависти…»
— Я ни к кому не питаю ненависти…
— По крайней мере мы надеемся, что ты больше не питаешь ненависти к своей поэзии, — заметил Луций.
«Ты ненавидишь земную скудельность», — сказал раб.
Возразить было нечего: раб сказал правду, и оставалось только покориться.
— Должно быть, я слишком сильно ее любил…
— Твоя поэзия… — Луций произнес это, в задумчивости опершись локтями о стол и приложив перо к губам. — Твоя поэзия… люби ее, как любим ее мы.
— Я попробую, мой Луций… Но прежде нам надо, наверное, подумать об издании…
— Как только ты закончишь поэму, мы примемся за издание… Не станешь же ты заниматься этим сейчас…
— Вы оба должны будете издать «Энеиду».
— Это и есть твоя просьба к нам?
— Да.
— Вздор! — Досада Плотия прорвалась наконец. — Заботиться о своих делах ты будешь сам — хоть мы и охотно тебе поможем.
— Ты совсем исключаешь такую возможность, что обязанность эта ляжет на вас одних?
Плотий замотал своей большой, крупной головой.
— Ничего нельзя исключать… Но уж на такой случай подумай вот о чем, Вергилий: мы всего лишь два старых хрыча, и не верней ли было бы взять в попечители кого-нибудь помоложе…
— Перво-наперво я назначаю вас… так мне будет спокойнее, и я хочу отдать все распоряжения на этот случай.
— Хорошо, раз так, не будем больше спорить. — Луций согласился очень охотно.
— Вы тем более должны взять на себя эту задачу, что я завещаю вам рукопись, о нет, не подумайте, что в оплату за ваши хлопоты, нет, мне отрадна мысль, что она будет в ваших руках…
Действие этих слов было несколько неожиданным: после короткого ошеломленного молчания послышалось густое сопение, оно исходило из груди Плотия, и похоже было, что он опять собирается заплакать, в то время как Луций, принявший денежный легат хоть и с благодарностью, но все-таки сдержанно — по крайней мере он остался сидеть на месте, — тут вдруг вскочил со стула, энергично жестикулируя:
— Рукопись Вергилия, рукопись Вергилия!.. Да отдаешь ли ты сам себе отчет, сколь бесценен такой подарок?!
— Подарок, отягощенный обязательствами, — это не подарок.
— О боги, н-да… — Плотий вздохнул, но успел тем временем настолько совладать с собой, что мог говорить спокойно. — Н-да… Но все-таки тут надо здраво поразмыслить… Учти, ты передал рукопись Августу — не можешь же ты забрать ее назад…
— В честь Цезаря была сочинена «Энеида»… Стало быть, ему полагается первый, безупречно изготовленный список — таков обычай, и так я распоряжусь, и именно поэтому он ничего не будет иметь против того, чтобы отдать вам оригинал…
Это как будто убедило Плотия, он кивнул; но у него было и другое сомнение:
— А потом вот еще что, Вергилий… Видишь ли… я человек простой, не поэт… Главные хлопоты по изданию падут, стало быть, на Луция, и по справедливости он и должен быть единственным владельцем рукописи.
— Верно, — сказал Луций.
— Верно-то верно, но что делать, если вы для меня во всем неразделимы… Так уж я привык… А кроме того, вы должны будете составить обоюдное завещательное распоряжение касательно поэмы и всех связанных с нею обязанностей, так что, если один переживет другого, этот другой продолжит все хлопоты…
— Разумно, — заметил Луций.
— А как быть, если мы оба умрем? Рано или поздно это случится…
— То уж ваша забота, а не моя… Но вы можете оставить наследниками Цебета или Алексиса — одного как поэта, другого как грамматика… Оба молоды…
Снова послышалось сопение Плотия, оно шло из самой глубины груди.
— О Вергилий, ты щедро нас одариваешь, но твои подарки надрывают душу…
— Она у тебя еще больше надорвется, мой Плотий, если ты встрянешь в эту работу, ведь тут надо въедливо проверять каждый стих, каждое слово, даже каждую букву… Это занятие не для тебя, да и я сам, пожалуй, только рад, что богам угодно было избавить меня от такой работы и взвалить ее на Луция…
— Не кощунствуй…
— Да, Луцию придется нелегко, и потому я в своем завещании попрошу Цезаря, чтобы труд его был должным образом вознагражден.
Луций запротестовал:
— Вергилий, это не тот труд, чтобы заводить речь об оплате; напротив, я мог бы назвать тебе многих и многих людей, которые были бы настолько счастливы взять его на себя, что заплатили бы за это любую сумму… Да ты и сам это прекрасно знаешь.
— Нет, не знаю. Ведь ты поэт, Луций, а для поэта, да еще такого, который смог бы очень многое, если не все вообще, сделать лучше и который потому очень многое сочтет нуждающимся в улучшении, со многим не согласится, — для такого поэта ограничиться простой правкой текста — это тяжкая, даже жестокая обязанность…
— Ну, я бы даже и в мыслях не отважился улучшить хоть одну строчку Вергилия… Ни единого слова не должно быть добавлено, ни единого вычеркнуто. Мне ясно, что лишь такова твоя воля и лишь так ее можно соблюсти.
— Истинно так, мой Луций.
— Для подобной работы нужны способности не поэта, а опытного грамматика, и тут я льщу себя надеждой, что, помимо меня, таковых не много найдется. Но постой, Вергилий, — а что же делать с теми стихами, которые мы с тобой назвали заплатками?
— Заплатки! Да, ведь остались еще те лишь временно вставленные стихи, которые позже он собирался заменить на окончательные, ах, их уже не заменишь! Думать об этом было тяжело, и речь снова затруднилась.
— Пускай стоят как стояли, Луций.
Луцию это, похоже, не понравилось; видно было, что он обиделся и за себя, и за «Энеиду» и его гордость поручением была несколько омрачена.
— Ну что ж, Вергилий… Собственно говоря, сейчас и не время это решать; рано или поздно ты их заменишь.
— Я?
— А кто же еще? Конечно, ты…
— Уже никогда… — Это произнес, пожалуй, голос раба, а не его собственный.
— Никогда? — вскипел Плотий. — Ты просто нас стращаешь этими речами? Или ты и впрямь жаждешь навлечь на себя гнев богов…
— Боги…
— Вот именно, боги! Они не потерпят этих бесконечных кощунств!.. И Плотий, согнув руки, как гребец, потряс волосатыми кулаками.
Богам не угодно было, чтоб он доделал стихи, не угодно было, чтоб устранил в них несогласия, ибо всякое дело рук человеческих возникает из дремотности и слепоты, из несогласия рождается и в несогласии пребывает — такова воля богов. И все же он знал теперь: не проклятие только, но и благодать заключена в этом несогласии, не одна ничтожность человека, но и его богоподобие, не одна скудость человеческой души, но и ее величие, не одна слепота слепотою порожденного творения человеческого, но и его провидческая мощь, без слепой зоркости коей оно и не было бы создано вовсе, потому что оно — и ростки этого дремлют в каждом творении, — далеко выходя за пределы себя самого и своего создателя, превращает создателя в творца, ибо вселенское несогласие бытия начинается лишь тогда, когда человек дерзает действовать во вселенских пределах ведь нет несогласия ни в бытии бога, ни в бытии зверя, — и лишь в несогласии раскрывается плодоносное великолепие человеческого удела, состоящего в превышении себя самого: меж немотою зверя и немотою бога стоит человеческое слово, стоит в ожидании того мига, когда в исступлении само оно смолкнет, осиянное оком, чья слепота обрела исступленную зоркость; о исступленная слепота, о торжество над тщетою!
— Боги, Плотий!.. Я познал их милость и гнев, доброту и жестокосердье… и за все я им благодарен…
— Да, а как же иначе… Это понятно…
— За все я им благодарен… Богатой была жизнь… И за «Энеиду» я благодарен, и даже за все несогласия в ней… Пускай она остается такой как есть… со всеми несогласиями… Но именно поэтому… завещание, Плотий… именно поэтому в нем надо навести порядок… Это будет и во славу богов…
— Что толку спорить с крестьянином… Ты, стало быть, никак не хочешь отложить?
— Надо это сделать, Плотий… Луций… ты все запишешь, как я сказал?
— Ну, это проще простого, мой Вергилий… Конечно, по закону-то тебе надо было бы все свои желания продиктовать; я только отказываюсь записывать что бы то ни было, касающееся оплаты за издательские хлопоты…
— Хорошо, Луций, будь по-твоему. Ты сам потом с Цезарем все уладишь….
— Ну что, будешь диктовать?
— Диктовать… Да, я буду диктовать.
Посильна ли для него еще эта задача?
— Я буду диктовать… Но прежде… дайте еще глоток воды… А то опять скрутит кашель… Луций… ставь пока дату… сегодняшний день…
Плотий протянул ему кубок.
— Пей, Вергилий… И щади свой голос, говори тише…
Вода остудила горло приятной прохладой. А когда кубок был допит до дна, удалось и глубоко вдохнуть, и голос стал снова послушен воле:
— Ты поставил дату, Луций?
— Конечно… Писано в Брундизии, девятого дня до октябрьских календ, семьсот тридцать седьмого года по основании города Рима… так, Вергилий?
— Все так… Именно в этот день…
Снова слышится плеск воды, плеск струи стенного фонтана, журчанье в лиственной сени, плеск волны, неудержимой волны потока, только вдруг настолько расширившегося, что уже не добраться до того берега, даже не разглядеть его. Однако и не надо вовсе тянуться туда, ведь уже здесь, на этом берегу, здесь, на одеяле, прямо под рукой, забрезжило золотистое сияние: побег лавра! Положенный сюда Августом, богами, судьбою, самим Юпитером! Золотом мерцают листы…
— Я готов, Вергилий…
И голос снова послушен воле:
— Я, Публий Вергилий Марон, сегодня, на пятьдесят первом году жизни, находясь в совершенном… нет, постой… не пиши «в совершенном», напиши «в совершенно достаточном»… значит, так: находясь в совершенно достаточном телесном и душевном здравии, считаю необходимым дополнить свои прежние завещательные распоряжения, хранящиеся в архиве Гая Юлия Цезаря Октавиана Августа, нижеследующим… Ты все записал Луций?
— Разумеется…
И голос был снова послушен воле:
— Поскольку, повинуясь желанию Августа, коего милостями я был щедро взыскан, я не смог, к сожалению… — нет, вычеркни «к сожалению», а если еще не успел записать, тем лучше… — значит, так: поскольку, повинуясь желанию Августа, коего милостями я был щедро взыскан, я не смог уничтожить свои стихи, я завещаю, во-первых, считать «Энеиду» дарственным посвящением Августу, а во-вторых, передаю все мои рукописи в совместное владение моим друзьям Плотию Тукке и Луцию Варию Руфу, в случае же кончины одного из них — в единоличное владение оставшемуся. Я поручаю обоим моим вышеозначенным друзьям тщательную опись моего поэтического наследия, переходящего в их владение, с тем чтобы только тщательнейшим образом проверенные тексты считать подлинными, особливо же чтобы в них не предпринято было никаких сокращений или добавлений, и со всех этих единственно подлинных текстов должны быть изготовлены списки для книготорговцев, буде возникнет в них надобность. В любом случае надлежит незамедлительно вручить точный и чистый список Цезарю Августу. Все это я поручаю самому тщательному попечению Плотия Тукки и Луция Вария Руфа… Ты все записал, Луций?
— Разумеется, мой Вергилий… И все будет наиточнейшим образом выполнено, если и впрямь однажды наступит такая пора.
И все еще голос был послушен воле:
— Соизволением Августа я уполномочен отпустить на волю моих рабов; это распоряжение вступает в силу сразу после моей кончины, и за каждый год, проведенный у меня в услужении, каждый из рабов должен получить по сто сестерциев. Я завещаю также незамедлительно раздать сумму в двадцать тысяч… нет, поправь: в тридцать тысяч сестерциев, — на пропитание бедным Брундизия. Все другие денежные распоряжения сделаны в вышеозначенном первом завещании; оно тем самым полностью остается в силе, только соответственно уменьшается общая сумма наследства за счет названных здесь новых легатов, и я надеюсь, что это не будет поставлено мне в упрек моими главными наследниками, а именно Цезарем Августом, моим братом Прокулом, а также, помимо Плотия Тукки и Луция Вария Руфа, Гаем Цильнием Меценатом… Ну вот, наверно, и все… Этого довольно… Ведь этого довольно, правда?
Голос уже не был послушен воле. Последние слова приходилось извлекать из неимоверной, мучительной пустоты, и теперь одна она и осталась, неоглядная пустота изнеможения, беспредельная, необозримая в своих далях и закоулках, страшно-бесстрашная, беспамятная пустота, лишь полная странно-мучительной трезвости беспамятства, пустота, в просторах которой со свистом гулял озноб. Но еще и незримо мелькало во всем этом что-то недосказанное, что-то такое, что непременно должно было быть высказано, что было со всем предшествующим связано и в то же время не связано, так что надо было его найти, иначе всего совершившегося было не довольно. Оно было не менее важно, чем стихи, поначалу предназначавшиеся к уничтожению и теперь его избежавшие.
— Где… где сундук?!
Плотий с тоскою поднял глаза.
— Вергилий… Он у Августа, в надежных руках… Не тревожься…
А Луций придвинулся ближе с документом — за подписью, хоть еще и не было довольно. Или недоставало только подписи? Это ее надо было найти?
— Давай…
Подпись поставлена, но текста не разобрать; о, еще не довольно, не довольно — буквы так и пляшут.
— Надо еще добавить, Луций… добавить… песни не должны быть порваны…
— Я слушаю, Вергилий.
И Луций снова изготовился писать под диктовку.
— Песни… не должны быть порваны… и… и чтобы ни слова не было добавлено или опущено… Я запрещаю…
— Но ведь это ты уже говорил…
— Ты запиши… запиши…
Совсем один, из последних сил; ничего уже не вырвешь у пустоты: ни звука, ни воспоминания, ни даже тусклого плеска воды. Только пальцы ведут самоуправную жизнь: они блуждают по одеялу, сцепляются, разжимаются, чтобы сцепиться вновь. Песни не должны быть порваны, и ничто, ничто не должно быть порвано; это очень важно, но не в этом суть, она в том, что еще сокрыто, прячется во тьме. О, даже пустота не должна быть порвана, пока она не выдаст то, что таит в себе, — вот пальцы это знают, не зря они все ищут, блуждая в пустоте; они сжимают пустоту, дабы выдала она сокровенное, они стискиваются все отчаянней…
И тогда оно свершилось: меж стиснутых пальцев, глубоко-глубоко в пустоте, едва зримо, будто пробившись сквозь все уплывающие туманы небосвода, забрезжил робкий свет, слабый, как вздох угасающей звезды, но и перенесшийся в ту же секунду на уста и оживший вольным выдохом, обетованным и обретенным:
— Кольцо отдайте Лисанию.
— Твой перстень?
Земному отныне довлело; и было светло, и звучало неслышно и легко:
— Истинно так… Лисанию…
— Да нет такого вообще, — что-то пробормотало в ответ, и, возможно, то был Плотий.
— Ребенку…