TOD DES VERGIL
1945
ВОДА — ПРИБЫТИЕ
© Перевод Ю. Архипов
Голубовато-серые, легкие, тихим, едва внятным встречным ветром гонимые, катились адриатические волны навстречу эскадре императора, когда та, медленно надвигаясь левым бортом на пологие холмы Калабрии, направлялась к порту Брундизию; и теперь, когда залитое солнцем и все же тронутое дыханием смерти одиночество моря постепенно сменялось мирной радостью людской суеты, теперь, когда воды, смиренные и позлащенные близостью людского житья-бытья, покрылись многочисленными судами, тоже плывущими в гавань или вышедшими оттуда, а рыбацкие лодки под коричневыми парусами, покинув для вечерней ловли крохотные молы, прилепившиеся к частоколу селеньиц и деревень, уже отделились от белой прибрежной каймы, — теперь вода стала гладкой, почти как зеркало; перламутровая раскрылась над нею раковина неба, вечерело, и порой чудился над водой дым костров, доносимый, навеваемый с пастбищ вместе со звуками жизни на берегу: то звяк железа о наковальню, то крик.
Из семи кораблей с высокими бортами, шедших друг за другом кильватерной колонной, лишь первый и последний стройные пентеры с тараном на носу — принадлежали военному флоту; остальные же пять, куда более громоздкие и внушительные, в десять и двенадцать рядов весел, были построены с роскошью, приличествующей обыкновениям императорского двора, а на среднем в колонне, великолепнейшем — златосверкающий бронзовый буг, златосверкающие львиные головки с кольцами в пасти, пестрые вымпелы на вантах, — под пурпурными парусами величественно возвышалась парадная палатка Цезаря. А на следующем за Августовым корабле находился творец «Энеиды», и печать смерти лежала на его челе.
Терзаемый морской болезнью, весь в напряженном и опасливом ожидании очередного ее прилива, он целый день не решался и шевельнуться, так и лежал, прикованный к своему ложу, устроенному для него в самой середине корабля, ощущая себя, вернее, свое тело и свою телесную жизнь, которую давно уже воспринимал как чужую, ощущая всего себя как одно осторожное, ощупывающее воспоминание о том расслабленном покое, который и впрямь внезапно объял его, едва корабль вошел в тихие прибрежные воды; раствориться в потоке этой мирволящей и умиротворенной, усталой неги было бы совершенным счастьем, если б не донимал его вновь нажитый вопреки целительному морскому воздуху кашель, если б не трепала его ежевечерняя лихорадка, как и ежевечерние страхи. Так он и лежал теперь здесь, он, творец «Энеиды», он, Публий Вергилий Марон, лежал с приугасшим сознанием, почти стыдясь своей беспомощности, почти гневаясь на судьбу; лежал, вперяясь взором в перламутровый овал небесной чаши: о, зачем только уступил он домоганиям Августа? Зачем покинул Афины? Теперь прощай последняя надежда на то, что священно-ясное небо Гомера споспешествует благополучному завершению «Энеиды», прощай надежда на то новое в его жизни, что могло бы за этим воспоследовать, надежда на далекую от искусства и свободную от поэзии жизнь философа и ученого в граде Платона, надежда на то, что удастся когда-нибудь снова ступить на ионийскую землю, а вместе прощай надежда на чудо и целительность познания. Почему же отказался он от всего этого? Добровольно ли? О нет! То был словно приказ неотвратимых сил жизни, тех неотвратимых сил судьбы, кои никогда не исчезают совсем, пусть и прячутся они временами в подземном, незримом, неслышном, но они неотступны, как неисследимая угроза сил, от которых никуда не уйдешь, которым нельзя не подчиниться на то и судьба. Он предался судьбе, а судьба предала его гибели. Разве то не была его форма жизни? Разве жил он когда-нибудь иначе? Перламутровая чаша неба, и вешнее море, и пение гор, и та песнь, что болью полнила грудь, божественные звуки флейты — разве не было все это лишь оболочкой тех сфер, что скоро примут его и отнесут в вечность? Он был по рождению земледельцем, любил мирный земной удел, ему более всего подошла бы простая и степенная жизнь в сельской общине, ему на роду было написано оставаться в этой неизменности, он мог и должен был остаться, но высшее провидение, не отрывая его от родины вполне, все же и не оставило его в ней, все же вытеснило прочь из общины, вытеснило в самое голое, самое злое, самое страшное одиночество одиночество в людской толпе; судьба погнала его прочь от простоты истока, погнала вдаль, где все больше множилась всякая сложность, и выросло, увеличилось в этой гонке лишь расстояние от жизни в собственном смысле, да, да, выросло лишь оно, это расстояние, ибо жил он на самом краю жизни, на краю своих нив, и всегда оставался непоседлив, беспокоен, бежал смерти и смерти искал, искал трудов и трудов бежал; любящий и все же гонимый, вечный скиталец на страстных путях плоти и духа, гость на пиру своей жизни. И теперь, когда силы почти иссякли, на исходе бегства, на исходе поисков, когда уже завершил он борьбу и приуготовился к прощанию, приуготовился к последнему одиночеству, готов был вернуть одиночеству свою душу, теперь судьба вновь его одолела, вновь отказала и в простоте, и в сокровенности истока, вновь повернула его с пути к себе, подтолкнув к пестроте внешней жизни, вновь навязала ему то зло, что тенью лежало на всей его жизни, и казалось, будто судьба приберегала для него одну лишь единственную простоту — простоту смерти. Он слушал скрип рей в снастях и мягкий шорох парусов, слушал шепот пенящейся за кормою воды и серебряный звон брызг, извлекаемых веслами, которые то тяжко стонали, ворочаясь в уключинах, то снова с плеском шлепались в воду; он чувствовал равномерные, мягкие рывки корабля в такт взмахам сотен весел, он следил за скольжением белой прибрежной каймы и думал о немотствующих, закованных в цепи рабах там, в утробе корабля, где царили духота, и сквозняк, и вонь, и грохот. Те же ритмичные, глухо рокочущие, всплескивающие серебро взмахи весел слышались сзади и спереди, на соседних кораблях, эти звуки словно бы разносились эхом по всем морям, и отовсюду приходил отклик, ибо на всех морях плавали такие же корабли, груженные ли людьми, груженные ли оружием, груженные ли рожью и пшеницей, груженные ли мрамором, маслами, вином, специями, шелком, груженные ли рабами, — повсюду купля-продажа, эта злейшая из корчей и порчей мира сего, пользовалась судоходством. Тут, однако ж, везли не товары, а утробы, то бишь придворных; вся кормовая часть корабля была отдана пропитанию, с раннего утра там не смолкал шум застолья; вот и теперь еще трапезная была густо облеплена вожделеющими угодить своему чреву, улучающими миг, когда освободится местечко за триклинием, готовыми захватить его в борьбе с соперниками, также изнемогающими от желания наконец-то возлечь у стола, чтобы впервые или уже не впервые в этот день отдаться блаженной смене блюд; сбивались с ног легконогие, принаряженные слуги, среди которых было немало смазливых, теперь, правда, все они были как взмыленные, загнанные лошади, а их вечно улыбающийся начальник с настороженным холодком в уголках глаз и ненавязчиво растопыренными навстречу чаевым руками все гонял и гонял их туда-сюда, да и сам сновал как челнок с палубы и на палубу, ибо наряду с теми, кто возлежал, не меньше хлопот, как ни странно, доставляли и те, кто уже насытился и теперь искал развлечений иного рода: иные прогуливались, сложив руки на животе или его противоположности, иные, напротив того, дискутировали, размахивая руками, иные подремывали или похрапывали на своих ложах, прикрыв лицо тогой, иные посиживали, меча кости, и всех их тоже нужно было опекать и обслуживать, то и дело потчевать легкими закусками на серебряных подносах, передававшихся из рук в руки по всей палубе, дабы не пропустить рождение нового глада, дабы вовремя потрафить страсти обжорства, явственно и неистребимо отпечатавшейся на лицах всех — как упитанных, так и тощих, как слоняющихся, так и сидящих, как бодрствующих, так и спящих; эта страсть могла быть выбита резцом или вылеплена, как из глины, могла быть острой или мягкой, хищной или благодушной, волчьей, лисьей, кошачьей, попугайной, лошадиной, акульей, но она неизменно оказывалась как-то связана с другой, не менее плотоядной и омерзительной страстью — ненасытимой жаждой обладания, жаждой вещей, денег, чинов, почестей, жаждой того чувства праздной занятости, которое дает имущество. Всюду, куда ни глянь, кто-нибудь совал себе что-нибудь в рот, всюду пылала алчная жадность, не ведающая ни конца, ни начала, как петля, готовая все, весь мир захлестнуть, ее, этой жадности, чад витал тут над палубой, ее, эту жадность — неотменимую, неизбывную, — тоже везли с собой в ритме весельных взмахов: ею был объят весь корабль. О, стоило бы однажды изобразить их во всей красе! Песнь жадности — вот что надобно им посвятить! Да, но что толку? Ведь поэт ни на что не годен, ни в какой беде он не помощник, и слушают его лишь тогда, когда он мир приукрашивает, отнюдь не тогда, когда он изображает мир таким, каков он есть. Ложь, а не истина дает славу! И возможно ли в таком случае надеяться, чтобы «Энеиде» была уготована иная, лучшая участь? Да, ее будут превозносить, как превозносили все, что он писал до сих пор, но вычитают из нее одно лишь желанное, нельзя ни надеяться, ни опасаться, что остережения его будут услышаны; нет, не дано ему было обмазываться или верить обману, слишком хорошо он знал эту публику, столь же мало удостаивающую вниманием настоящий, тяжкий, ценой страдания обретающий истину труд поэта, как и горький, горьким потом политый труд рабов на галерах; и то и другое было для этой публики лишь положенной, положением вмененной данью тому, кто имел право наслаждаться и кто воспринимал и принимал это именно как дань! А ведь среди жующих и жрущих тут были не одни лишь бездельники, хотя и этот сорт людей Август терпел в своей свите, нет, многие из них имели на счету всяческие заслуги, но с каким наслаждением они отбросили здесь, на корабле, все прочие свои качества, чтобы в часы вынужденного путешествием безделья предстать во всей первозданной наготе своего слепого высокомерия и своей темной жадности или жадностью заполненной темной сути. Внизу, в утробной тьме, рывок нанизывая на рывок, в диком, зверином, нечеловеческом своем великолепии работала закованная в цепи масса гребцов. Те, там внизу, не понимали его, и не было им до него дела, эти, тут наверху, утверждали, что почитают его, да они и сами верили в это, обманывая себя кто ради того, чтобы, выпятив любовь к его произведениям, похвастать своим вкусом, кто потому, что другу Цезаря полагались признательные воздаяния, — хотя что же общего могло быть с ними у него, Публия Вергилия Марона, ведь они, даром что судьба поместила его в их круг, внушали ему омерзение, и его давно бы вновь смял приступ болезни, если б смрад и чад на корабле, где предавались они обжорству, не развеивал прибрежный бриз, предвестник заката. Убедившись в том, что сундук с рукописью «Энеиды» стоял целехонек у его ложа, он, не отрывая глаз от закатывающегося на западе светила, натянул плащ до подбородка; ему стало зябко.
Время от времени его одолевало желание оглянуться, полюбопытствовать, взглянуть на то, чем занимается шумная толпа позади; однако он не делал этого, и хорошо, что не делал, ему даже все больше и больше казалось, что повернуться означало бы нарушить некий запрет.
Так он тихо лежал. Первые сумерки уже затянули нежной завесой небо и весь мир, когда они достигли узкой, похожей больше на речное устье бухты Брундизия; воздух сделался прохладнее, но и мягче, соленый морской дух смешивался теперь с пряным духом земли, обступавшей канал, в который один за другим, сбавляя скорость, входили корабли. Серой, как свинец, темной, как железо, сделалась теперь Посейдонова стихия, лишившись завитушек из волн. На укреплениях по обе стороны канала был выставлен караул в честь Цезаря быть может, первое поздравление с днем рождения, ибо на праздник своей колыбели вернулся домой Октавиан Август: через два дня, да, уже послезавтра, будет по сему случаю в Риме праздник; да, ему уже сорок три, плывущему впереди Октавиану. Хриплые крики воинов взлетали с берегов, знаменосцы на флангах манипулов коротким выверенным движением руки в такт выкрикам выбрасывали вверх древко красных боевых штандартов, чтобы затем косой ровной линией склонить их перед Цезарем, — словом, то, что здесь происходило, было бравой и деловой церемонией приветствия, предписанной военным уставом, церемонией точной и по-солдатски суровой, как сам военный устав, и в то же время было в ней что-то вечереюще-кроткое, едва ли не фантастическое — так быстро, так стремительно таяли эти крики в необъятном куполе света, так быстро и так по-осеннему вянул багрянец знамен под наплывом пепла, который оставило в воздухе догоревшее светило. Свет больше земли, земля больше человека, и не выстоять человеку, если не вдыхает он запахи родной земли, если не вернется к земле, если не вернется благодаря земле к свету, если не примет свет по-земному и на земле, если свет благодаря земле не примет его, человека, если не станет светом земля. И никогда не бывает земля ближе, привязаннее к свету, а свет ближе, расположеннее к земле, чем в надвигающихся сумерках, на грани ночи. Ночь дремала еще в глуби вод, но вот уже стала просачиваться барашками крохотных и бесшумных волн, наморщивших зеркало моря; всюду, смешивая верх и низ, всплывали бархатные волны ночной глуби, волны другой, второй бесконечности, порождающей, плодоносной сверхбесконечности, и всюду они начали гасить дневной блеск. Свет не сеялся больше сверху, он повис между небом и землей и так, на весу, еще светил, но ничего больше не освещал, так что и вся округа, над которой он висел, казалось, излучала собственный свет. Вечереющую землю заполонил, без конца и без края, стрекот цикад, их мириады слились в унисоне — длительном, ровном, всепроникающем, но и — вследствие неразличимости — почти неслышном, не ведающем ни падений, ни нарастаний. Склоны, на которых высились укрепления, поросли выше каменистого берега скудной травой, и сколь ни бедна была эта поросль, она означала мир, и покой, и темное забытье корней, означала темную глубь земли, простертой под скудеющим светом. Потом берега очертились явственнее, в щедром богатстве зелени, густоте красок, появились скопления кустарника, а на верхушках холмов, между каменными прямоугольниками крестьянских дворов показались первые оливковые деревья — как серые жгуты, свернутые из сгустившегося тумана. О, как нестерпимо захотелось ему потрогать этот, увы, столь далекий берег, запустить руку в эти темные заросли, пальцами ощутить вскормленную землей свежесть листвы, слиться с нею навеки — руки, пальцы его подрагивали от томительного желания прикоснуться к зеленым листьям, к их упругой, живой плоти, которую он — закрыв глаза — почти осязал; то было почти чувственное томление, по-чувственному простое и сильное, как его корявые крестьянские кулачищи, по-чувственному изощренное, чуткое, тонкое, как его узкие, почти женственные запястья; о трава, о листья, о гладкость, о шершавость коры, о жизненная сила прорастания, о темная, сложнозапутанная плоть земли! О эти руки, чутко сторожкие, робкие, притягивающие к себе, обволакивающие руки, о пальцы, кончики пальцев, шершавые, нежные, мягкие, о кожа живая — верхняя из самых верхних поверхностей темной глуби души, обнажающей себя в подъятых руках! Он всегда ощущал в своих руках эту странную, почти вулканическую пульсацию, всегда догадывался о какой-то странной, самостоятельной жизни своих рук, догадывался, но не решался проникнуть за порог этой темной догадки, не решался узнать, будто предчувствовал, что в таком знании затаился опасный мрак; и если он и теперь в силу давней привычки вращал кольцо с печаткой на пальце правой руки — почти немужское кольцо вследствие тонкой, изысканной работы, то проделывал он это будто в надежде отвратить мрачную опасность, будто в надежде унять томление рук, унять, укротить, заглушая их страх, томительный страх, какой испытывают крестьянские руки, которым не дано более ни семян, ни плуга, но которые выучились касаться того, чего нет, томительный страх рук, творящей воле которых, лишенной земли, не осталось ничего, кроме собственной жизни, жизни в необъятной вселенной, жизни, полной опасностей для рук и от рук, жизни, так глубоко погруженной в Ничто и нагруженной его опасностями, что и самый страх, стараясь превозмочь самого себя, стал могучим стремлением стремлением удержать единство человеческой жизни, сохранить единство человеческих чаяний, чтобы избежать распада на множество мелких, мелко-томительных и томительно-мелких жизней, ибо недостаточно томление рук, недостаточно томление глаз, недостаточно томление слуха, но достаточно лишь томление сердца и мысли во всей их полноте, о, это томительное единство целокупности двух бесконечностей — внешнего и внутреннего, зрящей, слушающей, постигающей, дышащей в двуедином единстве целокупности, ибо лишь ей одной отпущено избыть безнадежно слепую печаль обремененной страхами отъединенности, в ней одной совершается двойное развертывание познавательных сил, исходящих из самых глубинных корней бытия, и все это он прозревал, всегда прозревал — о, томление того, кто вечно лишь гость, кому суждено быть лишь гостем, о, томление человека: в том-то и сказывалась всегда прозревающая сила его напряженного слуха, прозревающий ритм его дыхания, прозревающее усилие его мысли, что и слух, и дыхание, и мысль его вливались в поток света вселенной, в непостижное знание о ней, в никогда не достижимое приближение к ее бесконечности, даже к самому краю ее, так что и простертая в крайнем томлении рука не смеет и шевельнуться. И все же он к ней приближался, приближался, несмотря ни на что, а мысль его походила на прислушивающееся, дышащее ожидание, прислушивающееся к двойным безднам Посейдоновых и Вулкановых сфер, единым, ибо покрытым одним куполом Юпитерова неба. Свободно струится сумеречный свет, как дыхание, как тот поток, в который корабли погрузили свои днища; текуч поток внутреннего и внешнего, текуч поток души, струящей дыхание из посюстороннего в потустороннее, из потустороннего в посюстороннее; отверсты врата знания, и нет знания как такового, но есть его прозревание, есть прозрение врат, прозрение пути, окутанное сумерками прозрение путешествия в сумерках. Впереди на носу корабля запел раб-музыкант; вероятно, его призвало к себе собравшееся там общество, чей шум исподволь растворился в тишине вечера; даже их, стало быть, охватило предчувствие дома, и вот после короткой паузы, необходимой для настройки лиры, после короткого ожидания, необходимой дани искусству, она, эта безымянная песнь безымянного мальчика, зазвучала, донесенная ветром и до него, песнь благостная и осиянная, неземная и хрупкая, как краски радуги в вечереющем небе, о звуки лиры, благостные и осиянные, нежные, как слоновая кость; дело рук человеческих — эта песня, дело рук человеческих — эта лира, но как же далеки они от человеческого истока, как далеки, как отъединены они от человека, отъединены от страдания — будто поют сами воздушные сферы. Сумерки сгустились, лица стали неразличимее, берега стушевались, размылись и очертания корабля, остался один лишь голос, он стал звонким и властным, словно хотел править судно и такт его весел; источник голоса скрыт, о нем позабыли, а ведь то была властность мальчика-раба; путеводной была его песнь, упокоенной, самодостаточной и потому путеводной, именно потому отверстой вечности, ибо лишь покой указует путь, лишь единственный миг покоя, вырванный из потока вещей, нет, спасенный из него, открывается бесконечности, лишь остановленное — ах, далась ли ему самому хотя бы раз такая, истинный путь указующая остановленность? — лишь воистину остановленное, пусть даже только на единый миг в беспрерывном потоке миллионолетий, становится длительностью, не измеренной временем, становится указующей путь песнью, становится водительством; о один-единственный миг жизни, простертый до целого, простертый до круга познания целого, отверстый вечности; высоко над осиянной песнью, высоко над осиянными сумерками дышали небеса, чья пряная и ясная осенняя сладость повторялась, тысячелетиями оставаясь неизменна, и тысячелетиями будет повторяться, оставаясь неизменна, — неповторимые все-таки небеса в единственном сочетании этого Здесь и Теперь, в том, как тишина наступающей ночи затягивала светлым шелком их купол.
Песнь торжествовала, правда, не очень долго, продвижение меж берегами входного канала скоро кончилось, и песнь угасла в начавшейся на борту толчее, когда открылась внутренняя бухта, блестя зеркальной чернью, и показался обступивший ее полукругом город с его мириадами огней, мерцавших в темноте, точно звезды на небе. Сразу стало тепло. Эскадра замедлила ход, пропуская вперед корабль Цезаря, и вот — все происходившее под мягким куполом неизменного неба тоже заслуживало запечатления как некая бесконечно повторяющаяся единственность начались осторожные маневры, необходимые, чтобы пробраться сквозь там и сям стоявшие на якоре парусники, баркасы, рыбацкие лодки, тартаны и транспортные суда; чем дальше продвигались корабли, тем уже становился свободный фарватер, тем плотнее груда корабельных тел, тем гуще переплетения мачт, и рей, и зарифленных парусов, мертвых в своей окоченелости, но живых в своем спокойствии, странно напоминавших темное и сложнопутаное плетение корней, протянувших свои щупальца из маслянисто блестящей тьмы воды к светлой неподвижности тверди; черная паутина из дерева и пеньки, таинственно отраженная внизу зеркалом воды, таинственно исполосованная вверху яро пляшущими отблесками факелов в руках людей, орущих приветствия на палубе, таинственно осиянная пышными огнями на портовой площади: в ряду домов близ порта светились все окна, даже оконца мансард, ярко освещены были остерии под колоннадой; посреди площади шпалерами выстроились ряды солдат с факелами в руках, они стояли плечом к плечу, так что шлемы сливались в едином блеске, они должны были, очевидно, держать свободной дорогу из порта в город; факелы красовались на постройках таможенных служб и амбаров вдоль мола; все вместе было огромным сверкающим пространством, забитым людскими телами, огромным сверкающим вместилищем столь же напряженного, сколь и насильственного ожидания, пространством, наполненным шумом от сотен тысяч ног, скользящих, стучащих, шаркающих, шествующих, шагающих по мостовой; то была гигантская клокочущая арена, наполненная приливами и отливами темного людского гула, кипением нетерпенья, внезапно оборвавшимся и напряженно застывшим, когда корабль Цезаря, теперь ведомый усилиями всего лишь дюжины гребцов, мягко подошел к причалу и почти неслышно приткнулся к нему в положенном месте — там, где в почтительном ожидании посреди каре военных факелоносцев стояли отцы города; этого-то мгновения и ждала глухо рокочущая толпа, чтобы выдохнуть наконец свой восторженный вопль, и вот он грянул — бесконечный, торжествующий, сотрясающий воздух, необузданный, яростный, внушающий трепет, самозабвенный, возносящий молитву всем в лице одного, единственного.
Вот это и была толпа, ради которой жил Цезарь, ради которой была создана империя, ради которой была завоевана Галлия, ради которой были побеждены парфяне, одолены германцы, толпа, для которой Август воздвиг здание своего великого примирения и которую во имя его мирного промысла нужно было опять подчинить государственным законам, порядку, вере в богов и богочеловеческим нравственным уложениям. И это же была толпа, без которой невозможна никакая политика, толпа, на которую и сам Август вынужден был опираться, коль скоро хотел утвердиться, а ничего другого Август, разумеется, не хотел. А кроме того, это был народ, римский народ, чей дух и честные деяния если и не увековечил, то пытался восславить он, Публий Вергилий Марон, простой крестьянский сын из Анд, что близ Мантуи! Пытался восславить, а не просто изобразить, в том-то и была ошибка, а ведь это они, италийцы его «Энеиды»! Зло, море зла, необъятное море неохватного, несказанного, непостижного зла кипело и клокотало в раковине этой площади — пятьдесят, нет, сто тысяч глоток извергали злосчастье, ревели им друг на друга, не слыша друг друга, не ведая о злосчастье и все же силясь удушить, заглушить его в адском реве, шуме и крике — каково поздравление с днем рождения! Одному ли ему все это ведомо? Тяжелая, как камень, земля, тяжелая, как свинец, вода, а кругом бесовский кратер зла, разверстый самим Вулканом, бушующий кратер на краю Посейдонова царства. Понимал ли Август, что не в одном его дне рождения тут дело? Чувство мучительного сострадания внезапно поднялось в груди, сострадания, относившегося и к Октавиану, и к бушующей здесь толпе, к властелину не менее, чем к подвластным, а вместе с тем пришло чувство столь же мучительное — просто невыносимое чувство ответственности, чувство, в котором он даже не мог толком разобраться, знал только, что эта ответственность мало походит на ту ношу, которую взял на себя Август, что эта ответственность совсем иного рода, ибо клокочущее во мраке, таинственное и неведомое зло было неподвластно никакому государственному понуждению, неподвластно никакой земной власти, неподвластно, быть может, даже богам, и никакие крики толпы не способны заглушить это зло — скорее уж те слабые вздохи души, что зовутся песнопением и, ведая о несчастье, благовествуют счастье, ибо каждая настоящая песнь прозревает знание, полнится знанием, указует на знание. Ответственность певца, его ответственность за знание всегда оказывается ему не по силам — о, зачем не дано ему вырваться из плена одних лишь предчувствий к подлинному знанию, от которого только и можно ожидать счастья? Зачем судьба принудила его вернуться сюда?! Ничего здесь нет, кроме смерти, одной только смерти! Он, с широко раскрытыми от ужаса глазами, приподнялся, но снова упал на ложе, опрокинутый страхом, состраданьем, несчастьем, ответственностью, беспомощностью, недугом; нет, не ненависть испытывает он к толпе, не презрение, даже не антипатию, нет, ведь никогда не хотел он выделиться из толпы, а тем более над толпой вознестись; нет, это что-то другое, новое, чего он, соприкасаясь с народом, еще не знал, хотя поводов к этому было предостаточно всюду, где он ни бывал, и в Неаполе, и в Риме, и в Афинах; и вот оно внезапно открылось тут, в Брундизии, нахлынуло на него — это чувство бездны, в которую падает народ, превращаясь в городской плебс, падают люди, превращаясь в нелюдей, когда опустошается само бытие, превращаясь в алчный разгул палубы, когда обрывается, утрачивается всякая связь с истоком и остается лишь унылое самодовлеющее существование голой внешности, чреватое несчастьем, чреватое смертью, о, чреватое адскою тайной гибели. Что ж, это и было то, чему судьба хотела научить его, возвращая к многообразию пестрой жизни, швыряя назад в этот страшный, клокочущий земной котел? Была ли то месть за прежнюю его слепоту? Никогда не сталкивался он с несчастьем так близко; теперь он был вынужден видеть его, слышать его, проникаться им до самых основ собственного существа, ибо и слепота есть частица этого несчастья. Вновь, в который раз, раздался нерадостно ликующий рев самоослепления; взметнулись факелы, на корабле загремели команды, о палубу глухо ударился брошенный с берега канат; несчастье шумит, и мука шумит, и смерть шумит, и шумит чреватая бедою тайна, присносущая, хоть и неявная. Он тихо лежал, внимая частому топоту сотен ног, вцепившись в ручку кожаного сундука с манускриптом, дабы его паче чаяния не лишиться, устав от шума, устав от кашля и лихорадки, устав от путешествия, заранее устав от предстоящего; ему мерещилось, что час прибытия легко мог обернуться и часом его кончины, и он чуть ли не желал этого, хотя — а может быть, так как? — знал, что время для этого еще не пришло; да, он почти желал этого, хотя или так как знал, что это будет странно разнузданней, странно шумный конец, что он будет не в силах его вынести, и именно поэтому он почти желал его, ибо, если не вынудить сердце заглянуть в адский пламень, если не вынудить его услышать адский треск, оно никогда не сподобится узнать то, что таится на дочеловеческой глубине.
Нет, как ни соблазнительно было бы отдаться угасанию чувств и тем избавиться от шума, от бурного ликования толпы, не знавшего удержу, непрерывно растекавшегося по площади, подобно извержению Вулкановой лавы, но такое бегство нельзя было себе позволить, не говоря уж о том, что оно могло бы привести к смерти; нет, слишком сильной и страстной была потребность удержать в памяти всякую, даже самую малую частичку времени, всякую, даже самую малую частичку событий, слить их с тем, что помнилось раньше, словно в том был залог спасения от всякой смерти — на все времена; он цеплялся за сознание, цеплялся из последних сил, как человек, который чувствует приближение самого значительного мига в земной своей жизни и более всего на свете боится этот миг упустить, взбодренное бдительным страхом сознание подчинилось его воле: ничто не ускользнуло от него — ни заботливые жесты и пустопорожние уверения гладкощеко-юного, отменно фатоватого врача, к нему по приказу Августа приставленного, ни тупые, отчужденные лица рабов, втащивших на борт носилки, дабы унести его, больного и немощного, словно хрупкий, драгоценный товар; он все подмечал, он должен был все запомнить — и затравленный взгляд их глаз, и сердитый, ворчливый тон слов, которыми эти четверо мужчин перебрасывались, поднимая тяжесть на плечи, и первобытный, неистребимо тяжкий запах их потных тел; он даже заметил, что плащ его остался на ложе, что его чуть не забыли, но какой-то мальчик, совсем ребенок, кудрявый, темноволосый, подбежал, схватил его и теперь нес вслед за ним. Плащ, конечно, не такая важность, как сундук с манускриптом, который он велел нести рядом со своими носилками, однако ж и плащ стал толикой неусыпного бдения, которое он вменил себе в обязанность и к которому понуждал себя вопреки хмельным и коварным наплывам усталости; и он спрашивал себя, откуда взялся этот мальчик, казавшийся ему таким знакомым и близким, ведь он ни разу не видел его за все время поездки: то был довольно неказистый, по-крестьянски нескладный малец, наверное не из рабов, наверное и не из надсмотрщиков; стоя теперь у борта, дожидаясь, когда рассосется людской затор, он то и дело украдкой вскидывал на носилки свои светлые глаза на загорелом, очень юном лице и тут же с каким-то смущенным лукавством отводил их, наталкиваясь на ответный взгляд. Строит глазки? Заигрывает? Ему ли, болящему, снова вовлекаться в небезопасную игру милой, глупой жизни, ему ли, простертому плашмя, снова вступать в игру тех, кто стоит во весь рост? О, стоя так во весь рост, они и не подозревают, насколько смерть уже впечаталась в их глаза и их лица, они гонят от себя эти мысли, они желают и дальше играть в свои завлекательно-прельстительные игры, в эти предвестия поцелуев — самозабвенно-любовные погружения глазами в глаза, они не ведают, что всякий раз, ложась для любви, люди ложатся для смерти, но ведь он-то, навсегда распростертый, знает об этом, знает и почти стыдится, что когда-то и сам расхаживал во весь рост, что когда-то и сам — когда же то было? в незапамятные ли времена, совсем ли недавно? — принимал участие в этой милой и усыпляющей, милой и слепой игре жизни, да, так было, но теперь презрение, каким удостаивают его упивающиеся сей игрою за то, что он, беспомощный, от нее отлучен, теперь это презрение для него все равно что награда. Ибо не в сладком прельщении обретают глаза истину, нет, лишь полнясь слезами, начинают они видеть, лишь страдая, прозревают, лишь собственными слезами искупают слезы мира, добывая истину из колодца забвения, питающего всякое бытие! О, лишь пробудившись однажды от слез, эти самозабвенные игруны могли бы обратить ту смерть, которой все они выданы, которой все они преданы, в жизнь, прозревающую смерть, прозревающую все, что ни есть на свете. Потому-то пусть этот мальчик чьи же черты у него? из далекого ли прошлого? из недавнего ли? — пусть не мечет он взоры и не продолжает игру, неуместную на его месте, было во всем этом некое тягостное несогласие — в том, что одной лишь улыбкой этот взгляд мог сбросить оковы смерти, что он был послан распростертому плашмя, тому, кто не мог больше на него ответить, да и не хотел больше на него отвечать, слишком несогласным казалось все самозабвенно-любовное, ранящее посреди этого адского шума и полыхания, этой окаменелой слепой суеты, этого кипящего человечьего скопища, утратившего человечность. От корабля к пирсу навели трое мостков, те, что у кормы, предназначались для пассажиров и не могли, как было видно, справиться с внезапно начавшейся от нетерпенья толчеей; двое других! были отведены для товаров и багажа, сюда длинной вереницей потянулись согнанные рабы, иногда соединенные, как собаки, попарно — ошейник к ошейнику или кандалы к кандалам, — многоцветный, жалкого вида сброд, еще чем-то напоминающий людей, но уже и утративший людской облик, одна сплошная, движущаяся, понурая масса, оборванная, полуголая, сверкающая в резких отблесках факелов потом, и — о ужас, о зверство, пока они взбегали по средним сходням на корабль, чтобы вскоре спуститься с него по тем мосткам, что были на носу, сгибаясь в три погибели под тяжестью ящиков, мешков и сундуков, пока они так сновали, надсмотрщики, стоявшие у сходней, обрушивали на их спины свои короткие бичи, просто так, без разбора, упиваясь бессмысленной и уже почти не жестокой жестокостью неограниченной власти, лишенной какого-либо смысла, ибо люди и без того поспешали что было сил, насколько позволяли им их легкие, они, как видно, уже не соображали, что с ними происходит, и даже не пригибались под свистящим бичом, а чуть ли не ухмылялись в ответ; низкорослый черный сириец, которого удар настиг в тот миг, как ступил он на палубу, лишь поправил — с полным равнодушием к рубцу на своей спине — тряпки, которые подложил под железный ошейник, чтобы поменьше терло ключицы, и только осклабился, глядя на поднятые над толпой носилки:
— Экой господин, спустился бы, попробовал, каково нам жрать наш хлеб!
В ответ снова взвизгнула плеть, однако чернявый коротыш, ожидая ее, ловко увернулся, цепь круто натянулась, и удар пришелся на плечи его товарища по связке, толчком выдвинутого вперед; то был коренастый, пышнобородый рыжий парфянин, который повернул к обидчику голову скорее с удивлением, обнаружив на повернутой стороне лица, иссеченного шрамами — верно, он был военнопленный, — кроваво-красную дыру на месте выбитого, выдранного или выколотого глаза; в этой слепой дыре сквозило, однако ж, искреннее недоумение, тем более обоснованное, что не успел он дернуться вперед вместе со всей гремящей кандалами цепочкой, как над его головой раздался новый свист и в то же мгновение ухо его обагрилось кровью. Все это длилось не долее одного короткого удара сердца, но все же достаточно долго, чтобы сердце замерло от стыда и боли и полной невозможности что-либо сделать, от невозможности, а то и от нежелания вмешиваться; постыдным было уже само стремление удержать в памяти всю эту сцену во всех подробностях, постыдной была сама эта скопидомная память, желавшая навеки удержать и такое! Беспамятно ухмылялся коротыш сириец, беспамятно, будто на свете и не было ничего, кроме этого гиблого, посрамленного настоящего, ни будущего, ни поэтому и прошлого, ни потом, а потому и ни прежде, будто скованные одной цепью двое людей никогда не были детьми, не резвились где-нибудь в поле, будто не было в их родном краю ни гор, ни лугов, ни цветов, ни даже ручья, журчащего вечерами по камням в тихой долине, — о, до чего же постыдно так цепляться за свою память, так заботиться о ней, так ее лелеять! О память, нетленная, вся в волнах колышущейся пшеницы, в запахах поля, в шорохах прохладой веющего леса, о молоденькие дубравы, очарованье очей на утренней заре, очарованье сердца на вечерней заре, зеленый шелест и сизая хлябь, о знание истоков и к ним возвращенье — пиршество памяти! Но бит плетьми побежденный, охрип ликующий победитель, мертво, как камень, пространство, где все это случилось, горит глаз, горит слепая глазница — для какого же недостижимого сущего Нужно было хранить свою бодрость? Какому грядущему нужны были эти нечеловеческие усилия сохранить все, что ты помнишь? Какому грядущему будут впору эти воспоминания? Есть ли оно вообще, это грядущее?
Дощатые мостки упруго пружинили под размеренными шагами носильщиков; внизу слегка колыхалась сонная водная чернь, зажатая с двух сторон черной громадой корабля и черной громадой пирса, тяжелая, текучая, гладкая стихия, изрыгающая сама себя, мусор, отбросы, ботву, арбузные корки, все, что варится там внизу в вялых волнах, дышащих тяжелым и приторным смрадом смерти, в волнах гниющей жизни, той немногой и скудной, что еще способна отстоять себя посреди камней, живущей одной лишь надеждой на то, что, сгнив, она сможет еще возродиться. Так это выглядело там, внизу; здесь же, наверху, о, здесь безупречно сработанные, изукрашенные и позолоченные ручки носилок покоились на плечах вьючных животных в человеческом образе, по-людски кормящихся, по-людски говорящих, по-людски спящих, по-людски думающих вьючных животных, а на носилках, в безупречно сработанном резном кресле, на спинке и боковинах которого теснились золотые звезды, возлежал далеко не безупречный страдалец, вполне уже полоненный гниением. Все это было вопиющее несогласие, во всем этом таилось несчастье, какая-то оцепенелая событийная данность, куда более совершенная, нежели человек, хотя именно человек возводит стены, украшает резьбою дерево, стучит молотком, плетет бичи и кует цепь. От этого не скроешься, этого не забудешь. Да и как ни пытайся забыть, действительность вновь представит, вновь вернет тебе все назад — и новые людские глаза, и новые крики, и новые удары бичей, и новое оцепенение, и новое несчастье, а все это требует для себя нового места в мире, ужасно тесня и давя тех, кто рядом, образуя с ними вопиюще несогласную, несуразную вязь. Несогласным, как сочетание всех этих вещей, стало и само время; отдельные его отрезки никак не хотели больше согласовываться друг с другом: никогда еще Теперь не отстояло так далеко от Раньше; глубокая, непреодолимая пропасть сделала это Теперь чем-то самостоятельным, неумолимо отделив его от Раньше, от путешествия по морю и от всего, что ему предшествовало, отделив его от всей предшествующей жизни, хотя он, мягко покачиваясь в носилках, не мог с уверенностью определить, действительно ли путешествие кончилось и они достигли суши. Взгляд его скользил поверх моря голов, он парил над морем голов, объятый людским прибоем, все еще, правда, на самом краю его, ибо все попытки носильщиков преодолеть взбаламученное пространство пока результата не дали. Здесь, у стоянки кораблей сопровождения, полицейский порядок был куда менее строгим, нежели там, где встречали Августа, и если некоторым пассажирам их судна еще посчастливилось на первых порах пробиться вперед и примкнуть к торжественной процессии, образованной внутри оцепления и намеренной доставить Цезаря в город и во дворец, то носильщикам такое было попросту не под силу; челядинец императора, приданный им для сопровождения и, так сказать, охраны, был слишком стар, тучен и дрябл, да, пожалуй, и слишком добродушен, чтобы решиться на насильственный прорыв, он был бессилен, и ему, бессильному, не оставалось ничего другого, как жаловаться на полицию, допустившую такое столпотворение и не обеспечившую приличествующее им прикрытие от плебса, так что их носило и мотало по площади без всякой цели, иной раз и останавливало на месте, загоняло в неподвижный затор, а то вертело кругами, швыряя туда-сюда. Мальчик был рядом, и это было нечаянной радостью, ибо он, вот странность-то, словно откуда-то знал, что сундук с манускриптом представляет собой важность, и следил, чтобы несшие его рабы держались как можно ближе к носилкам, он и сам, с плащом, перекинутым через плечо, был все время при нем неотступно; весело и почтительно поблескивая в его сторону своим светлым взором, он не давал себя оттеснить. От длинных верениц домов, из переулков всеохватной зыбью бил им навстречу удушливый зной, хоть и рассекаемый нескончаемыми криками и возгласами, гудом и гулом зверя-толпы, ее тяжелым дыханием, но все равно неподвижный; дыхание воды, дыхание растений, дыхание города — единый тяжелый чад зажатой каменными кубами жизни, гниющей, лишь с виду живой жизни; о перегной бытия, разлагающийся прах, вырывающийся в необъятные дали из накаленных зноем каменных колодцев, к хладнокаменным звездам, коими начал покрываться уже близкий, мягкой чернью густеющий свод небес. Из необъятных недр вырывается наружу жизнь, утесняемая камнями, гибнущая в борьбе с ними, гибнущая, гниющая, хладеющая уже в самом своем начале, исчезающая уже в самом своем возникновении, но с неисповедимых высот ниспадает каменнохладная неизменность, струится сумрачно-светящееся дуновенье, сковывая все и вся, само застывая камнем подземных глубин, камень всюду, вверху и внизу, точно последняя данность этого мира; и между этим багровым полыханьем внизу и ясным мерцаньем вверху, в этой с двух сторон мир объявшей материи ночи парил на своих носилках он, словно челн, ныряющий в волнах фауны-флоры, взносимый на гребень неизменной прохлады, несомый все вперед и вперед по морям столь загадочным и незнакомым, что это было похоже на возвращенье; ибо непрозрачны были они, те волны, те водные дали, которые он уже избороздил, дали памяти, дали моря; ничто из них не открылось Познанью, одна загадка осталась, и только загадка простерлась от одного берега до другого, от прошлого до настоящего, так что и в смоляном чаду факелов, и в знойной зыби города, и в тлетворном, первобытном запахе темнодышащей людской лавы, посреди площади и посреди неизвестности он неизгладимо и явственно ощущал запах моря и его великую неизбывность: позади него были корабли, причудливые птицы неизвестности, с которых еще доносились команды, трещала деревянная лебедка, потом в последний раз ударили в запевшие низким басом литавры, и этот звук стал как последнее эхо отзвеневшего, погруженного в море дня; а там, дальше, широкий вольный ветер моря, его волнение, увенчанное миллионом маленьких белых корон, улыбка Посейдона, всегда готовая перейти в раскатистый хохот, когда бог погоняет своих лошадей, а за морем, замыкая, завершая его, расположились омытые морем земли, все те, что он исходил, по камням, по перегною которых он странствовал, он, соучастник жизни растений, зверей, людей, вплетенный в их жизнь, бессильный объять такую неизвестность, неспособный овладеть ею, вплетенный и впутанный в череду вещей и событий, вплетенно-впутанный в эти земли и города; как померкло все это и как все это близко, все эти предметы, земли, города, насколько они далеко позади и насколько рядом, в нем самом, настолько они его собственность, эти осиянные солнцем и объятые тенью, шумящие днем и тихие ночью, знакомые и загадочные Афины, и Мантуя, и Неаполь, и Кремона, и Медиолан, и Брундизий, о, и Анды — все это здесь, с ним, в бушующем разливе огней на портовой площади, объятое дыханием бездыханности, оглушенное ревом непонятности, съединенное в единственном единении, где даль легко становится близью, близь — далью, превращая его самого, парящего посреди дикости, в бодрую, бдящую невесомость; о, дымный чад преисподней перед глазами и в мыслях не мешал ему знать свою жизнь, знать о несущих ее противонаправленных потоках ночи, о встрече прошлого с грядущим, он знал, что он здесь, в этой точке их встречи, в объятом пламенем, залитом пламенем настоящем этой прибрежной площади, между прошлым и грядущим, между морем и сушей; вот он и сам оказался в середине площади, будто повинуясь судьбе, будто судьба хотела поместить его в середину собственного его бытия, в точку встречи миров, в средоточие мира. Однако ж то была всего-навсего портовая площадь Брундизия.
И даже если б это было средоточие мира, тем более здесь не следовало оставаться; все больше и больше народу валило на Площадь из вытекавших на нее улиц, устья которых были украшены арками светящихся надписей; носильщиков все больше и больше теснили снова на край, отсюда уж точно не добраться до солдатских шпалер и до Августовой процессии, только что двинувшейся в путь под звуки фанфар. Шум теперь еще больше усиливался, так как криками да свистом только и можно было переорать, пересвистеть музыку, а вместе с шумом нарастала и бесцеремонность, с какою теснили и торкали друг друга в толпе, что для многих стало чуть ли не самоцелью и развлечением, однако, несмотря на этот разгул голой силы, казалось все же, что та незатрудненная, легкая бодрость, которая несла его самого на своих крыльях, каким-то образом передалась и всей площади, будто второе, незримое освещение присоединилось к первому, очезримому, и, ничего не меняя в его резкой и пляшущей светотени, его еще более углубило, заодно вскрыв, однако, и вторую, бытийную связь предметов между собой, связь дальнюю, похожую на явь и на сон, таящуюся и в той самой близкой близи, которую можно пощупать руками. И словно в доказательство очевидного и само собой разумеющегося действия этой дальней, тайной связи вещей во главе их эскорта вдруг очутился мальчик, никто даже и не заметил, как это произошло; непринужденно, будто играючи, помахивая факелом, который он, по всей видимости, просто выхватил из рук первого встречного, орудуя им как оружием, необходимым, чтобы проложить дорогу через толпу, он весело кричал людям:
— Дорогу Вергилию! Дайте дорогу своему поэту!
И толпа, то ли просто потому, что несли человека, явно принадлежавшего к окружению Цезаря, то ли потому, что ей был жуток лихорадочный взгляд на землистом лице больного, действительно пятилась, расступалась, и, уж во всяком случае, маленького вожатого следовало благодарить за то, что внимание толпы было вообще возбуждено и вследствие этого удавалось кое-как протискиваться вперед. Случались, конечно, и такие заторы, когда бессильными оказывались и озорная спесь юного плащеносца, и его неистовый факел, в таких случаях не помогал и пугающий вид больного, напротив, изначальное самооградительное равнодушие, с каким в толпе старались поскорее отвести взгляд от его ложа, сменялось тогда нараставшим сопротивлением жуткому зрелищу, искавшим выхода в робкой поначалу, а потом все более дерзкой перебранке; возникало едва ли не небезопасное настроение, для которого сыскал меткое словцо какой-то благодушный, но и агрессивный насмешник, крикнувший:
— А, фокусник Цезаря!
— Он и вправду фокусник, чтобы тебе, болвану, было известно, — крикнул мальчик в ответ, — да такой, какого ты не видывал за всю свою дурацкую жизнь, это самый великий, величайший фокусник наш и маг!
Несколько рук с растопыренными пальцами для защиты от дурного глаза немедленно взметнулись вверх, а какая-то напудренная шлюха в съехавшем набок белокуром парике сиплым голосом крикнула в сторону носилок:
— Дай мне любовные чары!
— Дай, дай ей промеж ног, да покрепче! — в тон ей и подражая ее голосу добавил загорелый, похожий на гусака парень, скорее всего матрос, и обеими руками ущипнул зад не без удовольствия взвизгнувшей дамы. — Таких чар и я тебе могу дать сколько хочешь, уж за мною не станет!
— Дорогу магу, эй вы, дорогу! — вскричал снова мальчик и, решительно оттолкнув локтем гусака и мгновенно оценив обстановку, ринулся направо, к краю площади; те, кто нес сундук с манускриптом, последовали за ним с большой охотой, с меньшей — челядинец-охранник, а за ним и носильщики и прочие рабы, словно мальчик сковал их всех невидимой цепью. Куда же вел этот мальчик? И откуда он вынырнул, из какой дали, из каких глубин памяти? Из какого прошлого, из какого будущего? Из какой таинственной необходимости? И куда, из какой прошлой, к какой будущей тайне несли его на носилках? Или это лишь постоянное парение в настоящем, не ведающем меры? О эти рыла и рожи вокруг, жующие, рыгающие, орущие, объятые удивлением, эти щели ртов на лицах-масках, вспоротые, разверстые все как один, с рядами зубов за красными, и коричневыми, и бледными губами, с высунутыми языками; он смотрел сверху на круглые, мягкие, как мох, и жесткие, как шерсть, затылки рабов-носильщиков, видел сбоку их челюсти и угреватые щеки, зная о том, как стучит в них кровь, как глотают они слюну, зная кое-что об их мыслях, капельках души, затерянных в этих неуклюжих, несуразных, неразвитых машинах из мускулов, работающих на жратве, затерянных, но нестираемых, нежно, тайно и глухо просачивающихся капелька за капелькой по скрытым своим желобкам; он знал о тоске, которую не унять никаким, пусть и самым диким, разнузданным разгулом, о тоске, которая у всех во плоти, и у гусака, и у шлюхи, о эта неистребимая человеческая тоска, неизбывная, разве что оборачивающаяся враждой и злобой и все равно остающаяся тоской. Отрешенный, но и невыразимо близкий всему, несомый на крыльях бодрости, но и частица общего чада, глядел он на месиво безликих, извергающих семя, упивающихся семенем тел, припухлых, как и костистых, видел и слышал потаенное во взвихрениях случайного их надрыва, в тупом и воинственном, съединившем их ликовании и в дурацком и мудром возрастном увядании, и ему почти чудилось, будто все это знание добыл он носом, вдыхая его вместе с оглушающими испарениями, вобравшими в себя все видимое и слышимое, вдыхая его вместе с разнообразными испарениями животных по имени человек с их ежедневно добываемым, ежедневно пережевываемым кормом; и теперь, когда они наконец-то проторили себе дорогу меж тел и толпа, подобно все менее густому к краю площади скоплению огней, наконец-то стала рыхлеть и рыхлеть, чтобы в конце концов совсем раствориться в темноте, ее запах, хоть и дотлевал еще в воздухе, заглушался теперь резкой гнилой вонью поблескивающих сизой слизью рыбных рядов, которыми кончалась портовая площадь и которые были пустынны в эту вечернюю пору. Сладковатый, не менее гнилостный и отчетливо бродильный дух доносился и от фруктового рынка, в нем сливались запахи розового винограда, желтых, как воск, слив, золотых яблок, черных как уголь фиг; все запахи были умножены и слиты воедино силою разложения, а мощенная булыжником площадь влажно и склизко сверкала всем, что было на ней раздавлено и размазано. Далеко позади осталась теперь середина площади, далеко позади и корабли у пирса, далеко позади и море, далекое, если не навсегда утраченное; рев толпы теперь отступил, казался протяжным далеким гулом, и фанфар больше не было слышно.
С большой уверенностью, будто ведомый точнейшим знанием местности, мальчик провел тех, кто за ним следовал, сквозь ряды торговых палаток и вывел к складам и строениям верфи — темным, неосвещенным, вплотную подступавшим к рынку и тянувшимся далеко, что угадывалось и в темноте. Запахи снова переменились — запахло сразу всем, что создано трудами земли и страны: огромными скоплениями провизии, приготовленными для обмена во внутренних областях империи, предназначенными к тому, чтобы — там ли, тут ли — после купли-продажи превратиться в шлак, пройдя по телу, по змеевидным кишкам человека; стоял сладкий запах хлебных злаков, собранных в скирды, выжидательно теснившиеся у темных хранилищ, стоял сухой пыльный запах мешков с рожью, мешков с пшеницей, мешков с овсом, мешков с полбой, кисловато-сладкий запах цистерн и бочек с оливковым маслом, терпкий запах винных складов, ряды которых простирались вдоль набережных, запах плотницких мастерских, сложенных где-то, невидимых в темноте дубовых бревен, древесина которых не ведает смерти, запах их коры и не менее сильный запах ядреного нутра, запах их сломленного сопротивления в месте сруба; свой запах был у чурбанов, в которых еще торчал топор, брошенный работником по окончании дневных трудов, а к свежему запаху гладко оструганных досок для новых кораблей, к запаху опилок и стружек примешивался усталый запах поломанных, зеленовато-белесых, трухлявых, облепленных ракушками старых корабельных досок, в большие кучи сваленных здесь для сжигания. Это вечное круговращенье труда. Бесконечным мирным покоем веяло от ночи, оплодотворенной запахами свершенного труда, покоем поработавшей земли, покоем пажитей, виноградников, лесов, оливковых рощ, — крестьянским покоем, из коего вышел и он сам, крестьянский сын, покоем его неусыпной тоски по родным пределам, по земле, по всему земному и земляному, покоем, с каких пор воспеваемым в его песнях, недостижимым, увы, покоем его грез и томлений. Вот и здесь, словно всенепременно нужно было запечатлеть эту недостижимость, словно всенепременно нужно было представить весь мир отражением его собственного Я, мирный покой был зажат камнями, был прибран к рукам и использован для тщеславия, для низкой пользы, для продажности, для травли, для внешнего лоска, для закабаления, для непокоя. Внешнее и внутреннее суть одно, суть две стороны одного и того же, и все же еще не единство, которое является знанием. Всюду находил он себя самого — и когда должен был, и когда мог удержать все это, когда ему удавалось уловить многообразие мира, данником коего, страстным, сновидчески преданным служителем коего он себя ощущал, принадлежа ему целиком и целиком им владея; и все это было возможно лишь потому, что мир с самого начала, еще до всякого улавливания, вслушивания, вчувствования, был его собственностью, потому что усилия воображения и памяти никогда не были ничем иным, как собственным Я, вспоминающим о самом себе, вспоминающим свое Когда-то, Когда-то, в котором он пил вино, ощупывал дерево, пробовал масло — еще до того как появились вино, дерево, масло; узнавание незнакомого — вот что это было такое, ибо вся эта совокупность лиц и не-лиц со всей их яростью, со всей их жадностью, со всей их плотской животностью, со всей их утробностью, со всей их алчной жестокостью, но и со всей их великой ночной тоской, ибо все они, видел ли он их когда-нибудь или нет, жили ли они когда-нибудь или нет, с самого его начала были и его плотью, были первозданным хаосом и гумусом его собственного бытия, его собственной утробностью, его собственной яростью, его собственной жадностью, его собственным не-лицом, но и его собственной тоской: и хотя тоска его в итоге земного странствования весьма изменилась, обратившись к познанию, настолько, что ее, исстрадавшуюся, в конце концов уже трудно было назвать тоской либо даже тоской по тоске, и хотя все это было предопределено судьбой, предопределено изначально как изгнание, чреватое несчастьями, и как уединение, целительное и счастливое, но и то и другое почти невыносимо для человеческого существа, — тоска все же оставалась, ибо не теряется врожденное, не теряется первозданный гумус бытия, почва познания и узнавания, питающая и вбирающая в себя память, защита от счастья, как и от несчастья, защита от невыносимого, эта последняя тоска оставалась тоской настолько, что она, будто вошедши в самую плоть, приснопамятна и приснобытийна была всякому стремлению проникнуть в глубины прошлого, какие бы россыпи познания в них ни таились. Поистине то была тоска воплощенная, во плоти — и негасимая. Пальцы его были судорожно сжаты, перстень, он чувствовал, больно впился в кожу и мякоть, он ощущал каменные кости своей руки, ощущал свою кровь, ощущал глубины прошлого своего тела, далекого, как тень, прошлого, слитого со светлым, как день, настоящим, и он вспоминал о том времени, когда был мальчиком в Андах, вспоминал дом, конюшни, хлева, амбары, деревья, вспоминал, какие светлые глаза были на слегка загорелом улыбчивом лице его темноволосой матери, вечно хлопотавшей по дому, — о, ведь ее звали Майя, и не было имени, в котором слышалось бы столько лета, и не было имени, которое так бы ей подходило, — и он вспомнил, как все вокруг было согрето ее радостным попечением, как не иссякала ее веселая неугомонность, хотя ей приходилось поминутно прислуживать деду, сиднем сидевшему в комнате, поминутно отвлекаться от других многочисленных дел; он вспоминал, как часто ей приходилось унимать старика и его яростные, леденящие душу, пугающие детей вопли, а вопил он в расчете на то, что его уймут, вопил по всякому поводу, особенно когда речь заходила о ценах на скот и зерно, о, тогда он, седовласый, то расточительный, то прижимистый Магус Полла, всякий раз — при купле, при продаже ли — твердо верил, что торговцы его околпачили; ах, сколь памятен был весь этот шум и сколь благостен покой, который мать снова и снова с какой-то веселой охотой возвращала дому; он вспоминал и отца, который лишь после женитьбы стал настоящим крестьянином и чье первоначальное ремесло гончара казалось сыну менее достойным, хотя вечерами было так интересно слушать его рассказы о том, как делаются пузатые сосуды для вина и благородно изогнутые кувшины для масла, рассказы о том, как формует глину большой палец, как орудуют шпателем и как жужжит, вращаясь, круг, рассказы о том, какое это искусство — обжиг, интереснейшие рассказы, перемежаемые иной раз и какой-нибудь старой гончарной песней. О лики времени, застывшие во времени, о лик матери, сначала юный, потом все более размытый, отступающий в глубину, так что в смерти он стал будто вовсе и не ее лицом, а ликом самой вечной природы, о лик отца, неразличимо-неясный поначалу, а потом все более вырастающий в живой облик человека, всех нас образ и подобие, пока в смерти не стал он отлитым из твердой и прочной глины незабвенным человеческим лицом, излучающим доброту и силу в последней своей улыбке. О, не созреть до подлинности тому, что не укоренено в воспоминании, о, не постижно человеку то, что не дано ему сызначала, в теневых ликах юных лет. Ибо душа — всегда только в начале, ростом в свой младенческий возраст, даже конец обладает для нее достоинством начала, не исчезает ни одна песня, задевшая когда-либо струны ее лиры, и, раскрытая навстречу вечному возобновлению, она хранит в себе всякий звук, когда-либо в ней прозвучавший. Ничто не проходит, все возвращается, вот и здесь все снова с ним, и он вобрал в себя воздух, чтобы вдохнуть недужными легкими прохладный запах глиняных кувшинов и составленных вместе бочек, легкий, темный запах, струившийся из открытых дверей сарая. Потом он, правда, закашлялся, точно сделал что-то непосильное или неподобающее. Подбитые гвоздями башмаки носильщиков отстукивали тем временем уже дальше свой такт, звонко — по камню, глухо — по гравию; сияя, освещал дорогу факел юного вожатого, который то и дело оборачивался, посылая улыбку носилкам, кортеж теперь по-настоящему вошел в маршевый ритм и быстро продвигался вперед, слишком быстро для пожилого, поседевшего и потучневшего на вольготной придворной службе челядинца, который теперь ковылял сзади и громко вздыхал; складские сараи и башни в причудливых сочетаниях взметали свои остроконечные, косые или плоские кровли в звездное, хотя еще не совсем ночное небо; рычаги и подъемники отбрасывали грозные тени, метавшиеся в подвижном свете, там и сям попадались пустые и груженые тележки, несколько раз крысы перебегали дорогу, ночная бабочка, покружив, села на спинку носилок да там и осталась; вот-вот снова мягко накатит усталость и дремота, шесть ножек у бабочки и много, очень много ног в упряжке носильщиков, коим доверены носилки и он сам вместе с бабочкой, драгоценная, хрупкая ноша; уж он хотел было повернуться, чтобы и впрямь сосчитать количество рабов-носильщиков и, следственно, ног, однако, прежде чем он успел это сделать, они вошли в узкий проход между двумя сараями, а потом вдруг сразу же вновь оказались перед городскими домами, остановились в устье круто взбиравшейся вверх, очень узкой, очень запущенной, сплошь завешенной бельем улочки, правда остановились, ибо мальчик решительно прервал марш носильщиков, которые иначе наверняка пошагали бы дальше, а было их, как и прежде, всего-навсего четверо; и вот эта-то внезапная остановка вкупе с неожиданно открывшимся видом подействовала на них как радость узнавания, подействовала настолько внезапно и ошеломляюще, что все они: и господин, и рабы, и слуги — громко, от души рассмеялись, тем более что мальчик, поощренный их смехом, отвесил легкий поклон и гордым жестом знающего человека пригласил их следовать по этой улице.
На самом деле, однако ж, у них не было повода для веселья, и всего менее предлагала его разверстая пасть улицы. Восходя вверх плоскими ступенями, она лежала во мгле, населенная всевозможными тенями, в первую очередь стаями ребятишек, сновавшими, несмотря на поздний час, вверх-вниз по уличной лестнице, они были как двуногие призраки, а если приглядеться, можно было различить среди них призраки четвероногие, поскольку вдоль стен на поводках разной длины прогуливались козы; чернотой зияли лишенные стекол, а зачастую и ставен окна, черны были и подвальные, пещерного вида лавчонки, из которых доносились отголоски мелочных торгов, бранчливых торгов нищеты, торгов ради товара, потребного не на день даже, а на час, тем временем тут же рядом орудовало молотком, зубилом, кувалдой мелкотравчатое ремесло, тени трудились для теней, с глухим шумом и словно бы не нуждаясь в освещении, ибо даже там, где робко мерцала какая-нибудь коптилка или огарок свечи, люди все равно оставались в потемках. Здесь текли нищие будни самых нищих кварталов, текли словно бы без всякой связи с событиями внешнего мира, словно бы вне времени, словно бы празднество в честь императора было далеко-далеко отсюда, словно бы здешние жители и ведать не ведали о том, что происходит в других частях города, а потому внезапно возникшая перед ними процессия с носилками вызывала не любопытство, не удивление, а скорее досадливый, более того, враждебный ропот. Началось все с ребятни и даже коз, так как и те и другие все время путались под ногами, не уступая дорогу, блея — четвероногие, визжа — двуногие, высыпавшие изо всех темных углов и щелей, чтобы затем в них снова скрыться; началось с того, что они хотели отнять факел у юного проводника, но не тут-то было, мальчик дал им яростный отпор; впрочем, это были еще пустяки, эти мелкие докуки, сопровождавшие их неуклонный, от ступени к ступени, путь по улице, были не страшны, нет, но женщины — вот что было по-настоящему страшно, вот эти женщины, высунувшиеся из окон, расплющившие груди о подоконник, свесившие вниз руки-змеи с растопыренными пальцами-червями; и пусть при виде процессии их болтовня круто съезжала на безумную, нелепую брань, в этом бранчливом безумии в то же время было, как во всяком безумии, некое величие, было, как во всякой брани, обвинение, вырастающее до истины. И здесь-то, здесь, перед этими домами, из отверстых подворотен которых несло отвратительной звериной вонью, здесь, в этой прогнившей жилой клоаке, по которой он проплывал на высоко поднятых носилках, так что мог свободно видеть бедные внутренности комнат, вынужден был их видеть, ранимый яростными и бессмысленными проклятьями, брошенными ему прямо в лицо, ранимый криками тщедушных младенцев, всюду, в каждой комнате валявшихся на тряпье и лохмотьях, ранимый дымом горящих лучин, всунутых в стенные трещины, ранимый смрадным чадом утлых кухонек с их грязными, засаленными сковородками, ранимый кошмарным видом всюду в этих черных трущобах натыканных, почти неодетых, бессвязно лопочущих что-то стариков и старух, здесь-то им стало овладевать отчаяние, здесь, среди этих кишащих паразитами людских логовищ, здесь, перед крайним упадком и самой тлетворной гнилью, здесь, перед этим земным узилищем, перед этой юдолью злонамеренного, мучительного рождения и злонамеренной, страшной смерти, где тесно сплетены исток жизни и ее исход, темное и безымянное предчувствие надвременного зла как в конце, так и в начале, здесь, в этой безымяннейшей черноте непотребства, здесь он принужден был впервые спрятать свое лицо, добровольно отказываясь от зрения под напором злорадно хохочущей женской брани, сыпавшейся сверху, пока его, ступень за ступенью, поднимали по убогой улочке-лестнице, в квартал трущоб. А женщины орали:
— У, тварь неходячая! Считает себя почище нас, куда там!
— Ишь, залез на трон, мешок с деньгами!
— А без денег-то небось бегал бы как миленький!
— Видать, на работу его несут!..
…Не было смысла в граде бранных слов, которым его осыпали, не было смысла, нет, не было, и все же они оправданны, все же в них упреждение, все же истина, в истину выросшее безумие; всякое слово поношения срывало кусок надменного величия с его души, так что душа его становилась беззащитной и голой, голой, как эти младенцы, голой, как эти старики на лохмотьях, голой перед толпой, голой перед беспамятством, голой перед виной, растворившейся в голом потоке неразличимого…
…Ступень за ступенью продвигались они по трущобной улице, сбиваясь с ритма на каждой площадке…
…Поток голой тварности, захлестнувший животворную землю, расплескавшийся под животворными небесами, вершившими смену дня и ночи, поток, окруженный неизменными берегами миллионолетий, широко катящий свои волны поток голой и безликой жизни, исходящий из перегноя бытия и все снова и снова в него уходящий, о эта неразрывная связь всего присносущего…
…— Сдохнешь — провоняешь, как все! Эй вы, трупоносцы, свалите его, выкиньте этот труп!..
…О горы и долы времени, мириады созданий, перенесенные через них вечностью и все снова и снова переносимые через них в сумеречном потоке, в бесконечном потоке своей совокупности; и нет ни единого существа в этих мириадах, не помышляющего о вечности, не уверенного в том, что несет его вечность как вечную душу там, где нет времени, что свободно несет его не ведающая времени свобода, выделив из потока, отделив от кишащего скопления существ, единственного, непотопимого, не создание среди прочих, но одинокий, прозрачный, к звездам обращенный цветок, отдельный, выделенный, с трепещущим сердцем, подобным прозрачному соцветию на незримом сплетении…
…Несомый сквозь град поношений по трущобной улице, ступень за ступенью…
…О, эта химера безвременья и есть главное, такова и его жизнь, вставшая из безымянной мглы и в перегной погруженного хаоса, возросшая из путаницы вечносущего, выпутавшаяся, цепляясь там и тут бесчисленными усиками и завитками, наружу, цепляясь за чистое и нечистое, преходящее и непреходящее, за вещи, за имущество, за людей и снова людей, за слова и пейзажи, о эта снова и снова презираемая и снова и снова проживаемая им жизнь, он распорядился ею нелепо, он допустил эту нелепость, дабы превзойти самого себя, дабы подняться над пределами себя самого, над любыми границами, над всяким измерением временности, будто не предстояло ему пасть, вернуться во время, в узилище присносущего, к земной юдоли, зияющей пропасти…
…— Ишь, младенчик какой! Что, пеленки обмочил? Обкакался? Видать, плохо себя вел, раз несут домой! Сейчас поставят тебе клизму да высадят на горшок! — градом сыпался гогот изо всех окон…
…Улица громыхала разрядами женской злобы, да деться-то от нее было некуда, шли они медленно, беря ступень за ступенью…
…Но были ли то еще голоса женщин, осыпавшие праведной издевкой его голову, объятую пустыми химерами? Не было ли то, что здесь вопило, куда сильнее, чем голоса земных женщин, чем голоса земных жителей, чем голоса земных безумцев? О, то было само время, с издевкой окликавшее его, неизменно текущее время со всем своим многогласием и со всей своей убийственной силой, которая живет в нем и только в нем и которая заговорила голосом женщин, их руганью вычеркивая его имя, он же, лишенный имени, лишенный души, лишенный всякого песнопения, лишенный песенного вневременья своего сердца, падает назад в безымянную мглу и в перегной бытия, униженный и устыженный так, как это возможно, лишь когда без остатка погашена память…
…О вещие голоса времени, весть ваша — о неизбежном, о неизбывных тенетах судьбы! Они, эти голоса, ведали, что и ему не избежать неизменного, что была на свете ладья, на которую он, наперекор всем химерам, должен взойти и которая отвезет его вспять, повинуясь судьбе; они ведали о неспешном потоке вечносущего, зажатом меж голыми берегами, вбирающем в себя прибрежный первозданный ил, о потоке, по которому не плавают корабли, по берегам которого не растут растения, где и корабли и растения очевидная химера и в то же время реальность, реальность судьбы, незримая реальность химеры; они ведали о том, что всякий человек, повинуясь судьбе, должен вновь погрузиться в этот поток и что не дано человеку отличить места, где он войдет, от места, где он некогда вышел, ибо возвращение замкнет кольцо судьбы…
…— Подожди, мы еще доберемся до тебя, тварь! — гремело сверху…
…И все же это только женские голоса, негодующие так, словно он был всего-навсего непослушное дитя, искавшее обманной свободы и вот пробирающееся украдкой домой, более того, это дитя пришлось разыскивать на многотрудных и опасных окольных дорогах и возвращать, и уже за одно то, что оно встало на столь сомнительную дорожку, его следовало хорошенько отругать; однако ж пусть ругань, пусть тяжкие материнские голоса этих женщин наполнены темным временем, в них весть о том, что кольцо судьбы опоясывает бездну Ничто, весть обо всех отчаявшихся, обо всех заблудших, обо всех уставших, неизбежно поглощаемых бездной, если принудить их прервать свой путь прежде времени, — о, разве не каждый человек принужден к этому? Дано ли было хоть одному из них действительно пройти свой путь до конца? Не сквозил разве в яростной ругани затаенный, несказанный и вечный страх за дитя, материнское желание, чтобы дитя навсегда осталось таким, как родилось, голым, навек заключенным в изначальной своей укрытости, погруженным в колыбельный поток земных времен, погруженным в поток тварности, то мягко возвышаемым над ним, то снова неслышно в нем растворяющимся, словно и нет никакой судьбы…
…— У, голь, голь, голь!..
…Неизбежное материнское лоно… что же побудило мальчика выбрать сей путь? Выдержит ли он? Процессия, словно ошеломленная материнской силой ругани, стала как вкопанная, не имея сил двинуться дальше, застыв в ужасе ожидания, но потом, с усилием, все-таки тронулась с места и снова начала, ступень за ступенью, подниматься по трущобной улице…
…Стало быть, и материнской силы голосов мало, чтобы удержать навсегда? Стало быть, материнское знание небеспорочно, небеспредельно и не может не выпустить человека из своих пут? О слабые матери, способные лишь на рождение и потому ничего не ведающие о возрождении, не желающие ничего о нем ведать, не могущие постичь, что рождение для полноты смысла нуждается в возрождении, но что и рождение, и возрождение никогда бы не состоялись, если б не состоялось, наряду с ними, Ничто, если б это Ничто не стояло за ними как неизменный и вечный родитель, что лишь в этом нерасторжимом единстве бытия и небытия, в их безмолвно-согласном, родственном лепете и обретает лучезарный исток безвременье, свобода души человеческой с ее песнью неложной и вечной, в коей не химера, не надменное знание, но сама недоступная ругани судьба человека, само жестокое великолепие человеческого удела…
…О, то божественная судьба человеков и то человекозримое в судьбе богов, то их, человеков и богов, неизменное назначение — вновь и вновь искать пути к возрождению, то их совместная и неискоренимая надежда на судьбу — еще раз пройти весь круг, чтобы Потом стало Прежде и чтобы всякая точка пути соединяла в себе все прошлое и все грядущее, замирая в песни сиюминутного, вбирая в себя миг совершенной свободы, миг богостановления, то Небытие Времени в этом мире, в котором, однако, заключена вселенная как кладезь вневременной памяти…
…О клокочущая несчастьями улица, она не желает кончаться, а может быть, не вправе кончиться прежде, чем выплеснет всю свою брань, и смрад, и проклятья без остатка; и все медленнее, медленнее путь по ней, ступень за ступенью…
…Дойти до голой вины, до безумного корня голой истины…
…О, неизменная человеческая судьба бога — спускаться вниз, в земное узилище, во зло, в греховное, дабы насытить несчастье земною пищей, дабы круговращенье свершилось сначала в земном, все теснее и теснее примыкая к неизведанности Ничто, к неизведанной бытийной тайне рождения, которое когда-нибудь обернется возрождением всего сотворенного, как только бог и человек исполнят свое задание…
…О неизменный, предписанный судьбою долг человека добровольно пролагать путь богу, путь милосердия, путь вневременного возрождения, в чаянии которого бог и человек, избегнув материнского лона, едины…
…Да, но вот же она, трущобная улица, по которой поднимаются они ступень за ступенью, вот эти ужасные проклятья, ужасные извержения праведного гнева, извергаемые нуждою, и вот он, ослепленный нищетой, ослепленный проклятьями, спрятавший в ужасе лицо, но вынужденный их слушать. Что это? Зачем привели его сюда? Чтобы показать, что и ему не дано будет замкнуть круг? Что он жил, все сильнее и сильнее, сверх всякой меры натягивая тетиву своей жизни, увеличивая Ничто в ее сердцевине, вместо того чтобы его уменьшать? Что, предаваясь такой мнимой бесконечности, мнимой вневременности, мнимой отрешенности, он все дальше и дальше удалялся от цели возрождения, все ближе и ближе подходил к краю бездны? И что же это теперь — предупреждение? Или уже угроза? Или действительно окончательное падение? Не божественность, но одна лишь мнимость ее — вот что стало венцом его достославного пути, его химерического опьянения лестью и хвалой, силой и славой, опьянения, достигнутого тем, что он в заблуждении своем называл поэзией и познанием, питая химерическую надежду, что в его власти будет силою памяти удержать никогда не убывающее настоящее, никогда не убывающую данность божественного детства, и вот оказалось, что все это — детское заблуждение, мнимая божественность, непотребство сверхчеловеческих притязаний, обреченное сносить хохот всех и вся, голый хохот женщин, хохот обманутых, матерей, которых нельзя обмануть, от опеки которых ему, по слабости его, не уйти, а слабость его всего более сказалась в этой детской игре в богов. О, ничто не противопоставишь этому голому хохоту, сколько ни хохочи сам в ответ, издевку ничем не умеришь, и не дано иного, как, голому, прятаться от нее, прятать лицо; так, спрятав лицо, лежал он в носилках и не открыл лица даже тогда, когда они, вопреки всем задержкам и остановкам, взбираясь наверх ступень за ступенью, вопреки всякому ожиданию, вырвались наконец из этой уличной пасти, из этого ада, из адовых раскатов хохота, и по успокоенному покачиванию носилок он догадался, что они теперь идут по ровному месту.
Правда, скорость их продвижения от этого вовсе не возросла; опять они протискивались вперед шаг за шагом, шли даже, может быть, еще медленнее, чем раньше, хотя, как было заметно, и не из-за зловредных препятствий, а из-за того, что людей здесь стало больше и что дальше их, вероятно, еще прибавится — это чувствовалось по людскому гулу, это чувствовалось по людскому запаху, это чувствовалось по сгущению теплого пара, исходившего от людей. Однако пронзительная брань, летевшая с трущобной улицы, здесь уже не могла быть слышна, хотя и продолжала звучать в его ушах, ему почти мерещилось, что они, эти голоса, последовали за ним, как Эринии, преследующие и травящие добычу, вливающие свои разъяренные голоса в шум толпы, быстро нараставший по мере их приближения к поезду Цезаря, так что звуки мучительной травли примешивались к реву восхвалений, реву силы, реву опьянения, и едва оно стало ему внятно, это неодолимое слияние голосов внутренних и внешних, настолько неодолимое, что эта ярая мука почти изничтожала его сознание, как с такой же неодолимостью нахлынул на него свет, — невыносимо яркий, невыносимо шумный, словно бы разрезавший сомкнутые его веки, насильно заставляя их разомкнуться, сначала чуть-чуть, а потом все больше и больше, и вот уже глаза его распахнулись, и в них застыл ужас: адский пламень хлестал навстречу, оттуда, куда текло и текло море голов по не столь уж широкой улице, ужасный, ослепительный свет бил оттуда в глаза, сияя как единый магический источник, вбиравший в свое теченье все, что здесь двигалось, и чудилось даже, что и носилки его плыли сами по себе в этом потоке огней, что его не несли, а несло, и с каждым шагом, с каждым скольженьем вперед все сильнее действовало это таинственное, это чреватое несчастьями, это бессмысленно-великолепное притяжение — все отчетливее, все ужаснее, все настойчивее, все назойливее, оно росло и росло, все ближе и ближе подступая к сердцу, чтобы наконец сорвать с него все покровы в тот самый миг, когда носилки, которые тянули, толкали, несли, вздымали вверх, так что он не то покачивался на волнах, не то парил, очутились вдруг в устье улицы, где предстал их взорам обнесенный валом огней и криков, не дающих тени огней и не дающих тени криков, единоотчетливый в свете и звуке, сияющий дворец императора, полудом городской, полукрепость, взнесенный в свеченье Вулкановых подземных огней посреди щитом вздыбившейся, почти круглой площади, а площадь эта вся была потоком сгустившейся тварности, была сгустившимся, обретшим и обретающим форму, клокочущим людским перегноем, потоком пылающих взоров и пылающих глаз, которые в оцепенелой страсти, словно бы утратив всякое иное содержание, были устремлены к одной-единственной, ослепительно пламенной цели, — людская огненная лава, жаждущая лизнуть эти огненные берега. Так возвышалась обнесенная факелами крепость, неотразимо манящая, воплощенная, вожделенная цель этих не отринувших приманку, теснящихся, сопящих, шаркающих толп, воплотившая в себе их чаяния и тоску, сосредоточившая в себе цель их необузданного ярения и именно потому ставшая символом внушающей ужас, темной, непостижимо загадочной власти, непостижной уму ни зверя, ни человека, о, настолько непостижимой, что вопрос о смысле и происхождении этого таящегося в пламенном доме и лучащегося оттуда притяжения мог только бродить в душе каждого человека, стремящегося, бьющегося, надеющегося разгадать загадку, но пусть даже никто не мог найти настоящий ответ, уже и самое пустяковое, заведомо неполное объяснение переполняло надеждой, спасало сознание от гибели, спасало и человечность в душе, и саму душу, и само ее бытие, напояя гордостью за человека… «Вино!» — раздавалось кругом, «Даровое вино!» — слышалось, «Преторианцы!» — разносилось и «Цезарь будет говорить!»; как вдруг кто-то, задыхаясь, оповестил: «Они уже раздают деньги!»
Таким прельщением прельщала их крепость, так подзуживали они себя самих и друг друга по мелочи, чтобы, не дай бог, не усомниться в великом прельщении и чтобы страх перед разочарованием, которое наверняка ждало их по ту сторону вожделенных стен, никогда не смог развеять их неистовое вожделение, их неуемную алчность: дешевенькие ответы на столь великие запросы души, дешевенькие клики, дешевенькие подзуживания, а все же каждый раз будто что-то дергало толпу, и тела, и души, по-бычьи необузданные, неуемно яростные, тупо рвущиеся к единой для всех цели, обуянные сплотившей их, клокочущей в них жаждой пробиться, прорваться — туда, туда, в пылающую пучину Ничто. Тяжелыми густыми клубами витал над головами запах человечьего стада, запах толпы, пропитанный факельным чадом от дотлевающих головешек, духота, кашель, удушье, тяжелые бурые тучи, застывающие слой за слоем в неподвижном воздухе, ох уж эти слои тяжелого, неделимого, непроницаемого духа преисподней, духа испода! Неужели больше некуда деться? Не убежать? Назад бы! Назад на корабль, чтобы спокойно там умереть! Где же мальчик? Он мог, он должен был указать им путь назад! Кому же решать? Ах, заточенному в толпе, вовлеченному в ее движение уже не до решений, и голос, который хотел к решению призвать, не смог выпутаться из дыхания; голос остался слеп! Тем временем мальчик, точно услыхав немой крик, прислал снизу улыбку, улыбнулся одними глазами, полными ласковых просьб о прощении, полными ласковых заверений, полными ласкового утешения, ведающего о том, что он давно избавлен от бремени решений и, более того, что принятое за него решение и есть самое правильное, и это радовало, какие бы ужасы ни ждали в грядущем. Вокруг было море лиц, море голов, самые обыкновенные, будничные лица с самым обыкновенным, правда, сверх всякой меры возбужденным желанием выпить и пожрать, и эта чрезмерность и чрезвычайность превратилась уже в какую-то небывалую, неземную страсть, в жестокую запредельность, которая уже бесконечно далека была от всякой обыденности и не желала признавать ничего, кроме сиюсекундности этой могуче-притягательной, сияющей цели, страстно чаемой, страстно вожделеемой, страстно требуемой, ибо осуществленное здесь и теперь разомкнет кольцо всей их жизни, предоставит их алканию их долю власти, обожествления, свободы, бесконечности того единственного, кто восседал во дворце. Толчками, волнами, тычками, тужась, ярясь, хрипя и охая, это море туловищ и голов усиливалось пробиться вперед, натыкаясь, правда, на мягкое, пружинящее сопротивление, весьма ощутительное, ибо точно такие же толчки и волны временами отбрасывали назад, и в этом непосильно-насильственном Вперед и Назад там и сям раздавались крики оступившихся, пострадавших, раздавленных, может быть, даже и гибнущих, встречавшие безжалостное равнодушие или насмешки, поминутно заглушаемые криками ликования, задушаемые ярящимся валом, забрасываемые треском факельных искр. Это чудище Теперь разыгралось, бесконечно размноженное и раздутое толпой, вознесенное ее яростным ревом, чудище, падающее назад в толпу и вновь возносимое ее ревом, возносимое теми, чей разум уже помутился, чей разум уже был утрачен, безумными, лишившимися разума вместе с душою, отдавшими их тому превосходящему всякий разум порыву, в котором неразрывно слились все прошедшее и все предстоящее, в котором, как в шуме прибоя, слышны раскаты памяти об отдаленнейшем прошлом и отдаленнейшем будущем! О великое многообразие людское, о глубина человеческой тоски! И ему, парящему в своем, бденье, парящему над ревущими головами, парящему над ликующим разливом бушующего Брундизия, парящему еще выше воспарившего чудища Теперь, время представилось сжатым, свернутым в кольцо неизменности: все, что было и будет, принадлежало ему, вошло в его плоть, все стало его собственностью благодаря своей вечной, единовременной протяженности, вокруг него была горящая Троя, вокруг него был никогда не затухающий мировой пожар, а он, парящий над пожарищами, он был Анхизом, слепым и зрящим, вместе младенцем и старцем благодаря чудесным свойствам памяти, несомым на плечах сына, он, мировая данность, несомая на плечах Атланта, на плечах великана. И так, шаг за шагом, продвигались они ко дворцу.
Ближе к дворцу был выставлен полицейский кордон; плечом к плечу, скрестив копья, стража встречала наплыв толпы и оказывала ему то самое пружинящее сопротивление, регулярные, волнообразные отголоски которого доходили до самого края площади. А позади кордона несла почетную вахту когорта преторианцев, чье прибытие из Рима, как обычно, предвещало важные события; рослые, заносчивые молодчики в боевых доспехах, наводящие ужас своим ничегонеделаньем, ходили дозором среди бивачных костров и просторных кухонных палаток, над которыми витал дух надежды, смешанный с духом дарового вина, обманный дух, вероятно, но в него охотно верили. И только до этой черты могли дойти любопытствующие, не дальше. Здесь-то и была точка, где уравновешивались надежда и разочарование, таинственное, зыбкое равновесие, как всякий выбор между жизнью и смертью, как всякая секунда жизни, вмещающая в себя и то и другое, и, когда людское скопище обдавал жар огней, задиристо вороша плюмажи на шлемах и высверкивая позолоту доспехов, когда командное, хриплое «Назад!» встречало осаду шумной толпы, тогда одержимость взметалась вверх, как пламя, тогда ощеренные лица, томимые тупой жаждой, застывали, дивясь секундному фейерверку бессмертия, само время застывало на острие ножа. Пуще всего страсти бушевали, конечно, у входа во дворец, особенно когда по прошествии Цезаря там опрометчиво сняли двойные шпалеры караула и ничто больше не сдерживало стихию; не обнаруживая препоны, засасываемый, как воронкой, поток немедленно устремился к этим воротам, напоминавшим, из-за частокола горящих факелов на них, врата ада, ворвался внутрь, закружился на месте, выталкиваемый стражей назад; ор, скрежет, брань, топот, бешенство нетерпения: скорее можно было подумать, что тут ворота цирка, а не императорова обиталища, настолько дикой была свалка у контрольных постов, где те, кому не положено, пускались на любые хитрости, лишь бы околпачить стражу и пролезть во внутренний двор, а те, кому это было положено, но кого бесцеремонно отстраняли, не проявляя доверия к их полномочиям или обрекая на непочтительно долгое ожидание, те вопили от ярости, еще пуще вспыхнувшей, когда по слову сопровождавшего кортеж поэта дворцового челядинца, наконец-то пригодившегося, их сразу же пропустили; тут уж гнев тех, кто и так чувствовал себя оскорбленным, лишившись соответственных сану почестей, достиг точки кипения; они восприняли такое небрежение как пощечину, как презрительный плевок на все человеческие устроения и заведения, они восприняли это как удар — тем более чувствительный, что нашелся некто единственный, для кого было сделано исключение, для кого могло быть сделано исключение, и никто не испытывал облегчения от того, что это было всего-навсего исключение, по праву положенное смертельно больному, смерти. Нет человека, не склонного презирать ближнего своего, и в этой юркой возне презрительности, никогда не затухающей, безымянной, невысказанной, глухо брезжит догадка человека о неспособности своей быть человеком, брезжит его страх за достоинство, которое ему дано, но владеть которым он не может. Презрение билось с презрением в этой узкой, жаркой воронке у въездных врат. Надо ли тогда удивляться, что, очутившись там, внутри двора, в отдалении от алчной схватки, в отдалении от адски яркого света, он почувствовал, что отряхнул с себя всю эту брань, коей осыпали его на улицах и на площади, и это явилось почти таким же облегчением, как испытанное им, когда исчезла морская болезнь, явилось таким же успокоением, хотя место, куда он теперь причалил, мало напоминало тихую гавань, совсем напротив, двор, казалось, вот-вот лопнет от кипучего хаоса. То был, однако же, мнимый хаос; ко всему подобному приученная императорская челядь блюла четкую дисциплину; незамедлительно приблизился к его носилкам один из чиновников со списком гостей в руках, чтобы принять вновь прибывшего, невозмутимо подставил он свое ухо челядинцу, прошептавшему имя гостя, невозмутимо затем кивнул и вычеркнул имя в списке, настолько невозмутимо и равнодушно, что это, похоже, неприятно задело знаменитого поэта, задело настолько, что он счел необходимым подтвердить сказанное челядинцем и повторил с нажимом:
— Да, мое имя — Публий Вергилий Марон, — и лишь еще больше озлился, получив в ответ короткий, вполне вежливый, но не менее прежнего равнодушный поклон, и даже мальчик, на поддержку которого он надеялся, не произнес ни звука, а только послушно присоединился к процессии, по знаку чиновника направившейся во второй перистильный дворик. Его раздражение, впрочем, длилось недолго, оно развеялось от покоя, тут его обступившего, ибо носилки внесли во внутренний сад с журчащим в почти полной тишине фонтаном и поместили у того мегарона, который Цезарь отвел гостям; у входа поджидали домашние рабы, и чужих носильщиков, рассчитав, отпустили. Та же участь должна была постигнуть и мальчика; плащ у него забрали, а поскольку он и после этого не сдвинулся с места, но продолжал, улыбаясь, стоять, то чиновник цыкнул на него:
— Тебе что здесь надо? А ну, марш отсюда!
Мальчик, однако, продолжал стоять, незлобиво и озорно усмехаясь — тому ли, что за водительство его отблагодарили очень уж грубо, тому ли, что усилия прогнать его были слишком уж тщетны. Говоря, однако, по правде — а был ли ему смысл оставаться? Следовало ли этого желать? На что усталому, нуждающемуся в покое больному этот мальчик? А при всем том — как странно и страшно остаться вдруг одному! Как странно и страшно потерять вдруг молодого вожатого!
— Мой писец, — произнес он, произнес едва ли не против воли, словно кто-то другой в нем произнес эти слова, чужой, но и как будто смутно знакомый, некая воля, более сильная, чем его собственная, безвольная воля, но и властная и необоримая, как ночь. Тихое властное желание, сотканное из самой ночи. Тих был сад во дворе, тихо дышали цветы, тихо плескались фонтаны; тихоструйный, темный и нежный тек аромат, по-весеннему нежный, вопреки осени раскинувший над клумбами свою тонкую, прозрачно-прохладную паутину, в нее вплетались прозрачные, как кисея, звуки музыки из переднего здания, то затихавшие, то нараставшие, наплыв и снова наплыв, пронизанный звоном кимвалов, окутанный невнятицей голосов, в которую переливался праздник: там громкий, грохочущий сноп звуков и света, здесь лишь смутный туман, поглощаемый необъятным куполом ночи; раскинутый над двором квадрат неба вновь обнажил звезды, вновь явил глазу дыханье их света, который заслоняли по временам тянувшиеся над землею тучи, но и те словно пропитались мягкой игрой туманных звуков, их реющей в ночи невнятицей, заполонившей двор, обволокнувшей всякую вещь в нем, растворившей в себе и предметы, и запахи, и звуки, восходившей к ночному тихому небу, а у самой стены, подставив неверному свету жесткий лыковый бок, доставая макушкой до самых крыш, чернела прямая точно палка и какая-то отчужденная пальма, тоже кариатида ночи.
О звезды, о ночь! О, неужели ночь, наконец-то! Да, вот оно, влажное, темное дыхание звенящей ночи, которое он пьет всей страдающей грудью. Однако не слишком ли затянулось его бездействие, не пора ли подняться с носилок; его слегка раздражало, что попечительная забота Цезаря, приславшего к нему на корабль зануду врача, не простерлась и досюда, так что никто, по-видимому, не знает, в сколь плачевном он состоянии; к тому же сундук с «Энеидой» уже внесли в дом, и надо было поспешать следом.
— Подойди, помоги мне, — подозвал он мальчика, привстав на носилках, а затем, опираясь на его плечо, попытался одолеть первые ступени лестницы, увы, тотчас обнаружив, что ни сердце, ни грудь, ни ноги к этому не готовы и что он переоценил свои силы; пришлось приказать двум рабам внести его в дом. Они поднялись на три лестничных марша, впереди равнодушный чиновник, приставивший к бедру, как полководческий жезл, свиток со списком гостей, позади многочисленные рабы с поклажей; когда же они вошли наверху в отведенные гостю просторные покои, со всей очевидностью обнаружилось, что помещались они в башне в юго-западном углу дворца; сквозь открытые полукруглые окна, заметно поднятые над городскими крышами, вливался поток прохладного воздуха, прохладного напоминания о забытой земле, о забытом море, этот морем и землей отдающий ночной воздух веял по комнате, наклоняя пламя свечей на украшенном цветами канделябре, стоявшем посередине; прохладной струйкой, нежной, как прозрачный веер, сбегала вода по мраморным ступенькам фонтанчика на стене, постель под натянутой от комаров сеткой была заправлена, а рядом, на столике, сервированы кушанья и вино. Все было на месте, у эркерного окна стояло удобное кресло, а в углу комнаты — стульчак; вещи его были разложены так, что он легко мог до них дотянуться, сундук с манускриптом, по его велению, приставлен к самому ложу; все исполнялось так точно и так бесшумно, как того только мог желать больной, но, конечно, в этом уже не было заслуги Августа, тут действовало накатанное попечение безупречно отлаженной и сложной придворной машины, тут не было дружбы. Что ж, нужно мириться и с этим, принимать все как есть, болезнь заставляет, ох уж это Нужно, внушенное болезнью, нудное, досадное Нужно, и досада относится не столько к самой хвори, сколько к Августу, потому, вероятно, что у Августа просто дар хоть чем-нибудь да омрачить любое благодарное чувство. Досада на Августа — не изначально ли она с ним? Всем, разумеется, всем они обязаны Августу, он дал и мир, и порядок, и личную безопасность, никто другой этого бы не сумел, а уж приди вместо него к власти Антоний, Риму никогда не видать бы мира, все это правда, и все же! И все же он по-прежнему испытывал недоверие к этому человеку, вот уж перешагнувшему сорокалетний рубеж, но так и не возмужавшему внешне, не меняющемуся уже четверть века и с прежней скороспелой сноровкой и хитростью держащему в умелых руках бразды политики. И разве можно сказать, что это его досадливое недоверие к перезрелому юноше, которому он всем обязан, сколько-нибудь неоправданно? Гладкий и скользкий — вот он каков, гладкой была его красивая внешность, скользким — дружелюбие, которое так хотелось принять за дружбу и которое не было дружбой, потому что всегда служило своекорыстным целям. И ведь все с готовностью шли в эти сети, в эти скользкие сети! Вот и теперь этот лицемер разыграл дружеские чувства, настояв, что вернет его в своем обозе в Италию. Зачем? Ах, куда лучше было бы для него умереть на корабле, куда лучше, чем лежать здесь, в недрах скользкой придворной машины, где все безупречно, слишком уж безупречно. А там, где гремит музыка и слепит свет, там идет императорский праздник, и вечный юноша император услаждается кликами ликования. Нечестивым, чужим и дальним прибоем, то накатывающим, то откатывающим свои грязные волны, этот шум добирался и сюда, примешиваясь к чистому дыханию ночи.
Но все, все слилось в этом дыхании ночи: шум праздника, и тишина гор, и сверкание моря, былое, и настоящее, и снова былое, одно, втекающее в другое, одно-, слитое с другим, — сможет ли он еще повидать свои Анды? Это Брундизий, весь в несметных крышах и уличных фонарях, простирающийся перед эркерным окном, к которому он велел себя перенести и у которого сидел теперь в кресле, это всего лишь Брундизий, а он, он прислушивается к простертой вдаль ночи, прислушивается к дали былого, где так легко было бы умирать; нет, не нужно было сюда приезжать, особенно в эти без дружества благоустроенные покои. Косые язычки пламени на свечах, вдетых в канделябр, быстро вылизали желобки, по которым, одна за другой, сбегали восковые слезы, образуя бугристые, быстро нарастающие сосульки.
— Господин… — Перед ним стоял чиновник.
— Мне больше ничего не нужно.
Чиновник указал на мальчика.
— Прикажешь разместить твоего раба? Это не было предусмотрено…
Зануда был прав, поистине, это не было предусмотрено.
— Но если ты желаешь иметь его поблизости, о господин, то мы, конечно, постараемся сделать так, как ты скажешь…
— Не нужно… он пойдет в город.
— Кроме того, этот вот, — чиновник указал теперь на одного из рабов, — будет всю ночь в соседней комнате, и тебе достаточно позвать его…
— Хорошо, хорошо… Надеюсь, он мне не понадобится.
— В таком случае я могу удалиться?
— Изволь.
И без того слишком много хлопот; нетерпеливо скрестив на животе руки, нетерпеливо покручивая на пальце печатку, он ждал, когда наконец этот холодный хлыщ со своими людьми удалится, но когда это случилось, то вдруг выяснилось, что раб, в которого ткнул пальцем чиновник, человек с толстым на восточный манер носом на строгом лакейском лице, не ушел вместе со всеми, но остался, будто так и надо, у дверей.
— Отошли его, — попросил мальчик.
Раб осведомился:
— Прикажешь разбудить тебя на восходе солнца?
На восходе солнца? Зачем? — На миг ему показалось, что солнце, несмотря на ночной час, не исчезло с неба совсем, но лишь спрягалось где-то в западных его окраинах, — светлый Гелиос, терпеливый укротитель ночи, более могучий, чем мать, из чрева которой он вышел.
Надо, однако, ответить рабу, ожидающему приказания:
— Незачем тебе будить меня, я, скорее всего, спать не буду…
Можно было подумать, что человек не услышал ответа: он остался недвижим. Что бы это значило? Что раб хотел этим выразить? Что если не будить человека, то для него не наступит и новый день? Уж не это ли? Ночь кругом, по-матерински покойная ночь с ее благостным дыханием, и благостно представлять, что несть конца этой ночи; нет, нет, раба не нужно, и не нужно, чтобы он утром будил.
— Можешь отправляться на покой…
— Наконец-то, — заметил мальчик, когда раб закрыл за собой двери.
— Наконец-то, действительно… Ну а теперь ты, юный вожатый, отвечай, тебе-то что здесь еще нужно? Хочешь просить меня о чем-нибудь? Я охотно исполню…
Юный вожатый стоял перед ним, растопырив ноги, личико круглое, по-крестьянски простоватое и, увы, скорее некрасивое, глазами уперся в пол и обиженно надул губы.
— Ты и меня хочешь отослать…
— Я отослал других, не тебя… а тебя я просто спрашиваю…
— Ты не должен меня отсылать… — Тихая хрипотца мальчика звучала так знакомо, и почти домом повеяло от этого крестьянского лада речи. Голос звучал далеким, почти забытым согласием, тем далеким, невосстановимым согласием, каким окрашивалось связанное с памятью о матери былое, знание о котором также светилось в голубых глазах мальчика.
— Я не собираюсь отделываться от тебя, но я предполагаю, что тебя, как и всех, привлек праздник Цезаря…
— Мне нет дела до праздника.
— Молодежь всегда хочет праздновать, этого не нужно стыдиться, и я бы вовсе не умерил свою благодарность за твое водительство…
Скрестив руки за спиной, мальчик слегка покачивался взад и вперед.
— Я не люблю праздники.
— В твоем возрасте я бы непременно пошел туда, да и сегодня пошел бы, если б не болезнь, но вот кабы ты пошел вместо меня, то у меня было бы чувство, как будто я сам поучаствовал в празднике… явился, так сказать, в чужом обличье шутки ради… вот тут, видишь, цветы, сделай себе венок, Августу понравится.
— Не хочу.
— Жаль… а чего же ты хочешь?
— Остаться здесь, с тобой.
Образ праздничных зал, в которые должен был проникнуть мальчик, чтобы предстать перед Августом, потускнев, исчез.
— Хочешь остаться со мной…
— Да, навсегда.
Бесконечная, вечная ночь, в которой вершит свои хлопоты мать, баюкая дитя, обволакивая его неизменным, раскачивая колыбель из тьмы во тьму, о сладостная неизменность этого Навсегда.
— Кого ты ищешь?
— Тебя.
Он заблуждается, этот мальчик. Того, что ищем, мы не обрящем, и не надо пытаться, чтобы ненаходимое не смеялось над нами.
— Нет, маленький мой вожатый, ты меня вел, но не искал.
— Твой путь — это и мой путь.
— Откуда ты идешь?
— Ты сел на корабль в Эпире.
— И ты со мной?
Улыбка подтвердила ответ.
— Из Эпира, стало быть, из Греции… но говоришь ты как житель Мантуи.
И опять улыбнулся мальчик.
— Это и твой язык.
— Язык твоей матери.
— Язык этот стал в твоих устах песнопением.
Песнопение… Музыка сфер, поющих о себе самих, по ту сторону человеческого.
— Так это ты пел на корабле?
— Я слушал.
О пронзающая ночь материнская песнь ночи, некогда отзвучавшая, как не хватало, как хотелось искать тебя, стоило забрезжить дню.
— Мне было столько лет, сколько теперь тебе, пожалуй, даже несколько меньше, когда я начал писать стихи, ужасно путаные… да, так и было, я должен был найти себя… Тогда только что умерла моя мать, остался лишь звук ее голоса… итак, кого же ты ищешь?
— Мне не нужно никого искать, раз ты это делал.
— Стало быть, я нахожусь на твоем месте, хотя ты и не захотел пойти вместо меня на праздник? А может, ты и стихи пишешь, как я когда-то?
На знакомо-привычном лице мальчишки появилась улыбка, лукавая, отстраняющая; веснушки на его носу тоже выглядели знакомо-привычными.
— Итак, стихов ты не пишешь… а я уж было принял тебя за одного из тех, кто вечно домогается прочесть мне свои стихи и драмы…
Мальчик, казалось, не понял или не пожелал толковать об этом.
— Поэзия — твой путь, но цель твоя дальше поэзии…
Цель была дальше тьмы, дальше материнского обжитого гнезда, дальше былого; а мальчик, что ж, он может говорить о цели, но что он знает о ней, для этого он слишком молод, он вел, но не ради той цели.
— Как бы там ни было, ты ведь пришел ко мне, потому что я поэт… или нет?
— Ты Вергилий.
— Это я знаю… кроме того, ты достаточно внятно кричал об этом людям там, в порту.
— Без всякого толка. — Озорная улыбка опять передернула личико, смешно сморщив носик, по которому в разные стороны разбежались веснушки; и в пламени свечей замерцали ровные, белые и очень крепкие зубы; это было то самое веселое озорство, с которым он прокладывал дорогу Вергилию там, на площади, и то самое веселое озорство, которое было родом из далекого былого.
Что-то так и толкало, так и нудило его говорить, хотя бы мальчик и не понял его:
— Что такое имя? Лишь платье, которое не нам принадлежит; а под нашим именем мы голы, еще более голы, чем дитя, которое отец берет на руки, чтобы дать ему имя. И чем больше заполняем мы имя своим бытием, тем более чужим, тем более независимым от нас оно становится и тем более покинутыми оказываемся мы сами. Чужим и заемным является у нас все: и имя, что носим, и хлеб, что едим, да и сами мы чужие самим себе, нас, голых, сунули в чужие готовые формы, и лишь тем, кому удалось сбросить с себя чужую чешую, открывается цель, лишь они призваны к этой цели, чтобы навсегда слиться со своим именем.
— Ты Вергилий.
— Я был им когда-то и, может быть, снова им стану.
— Еще нет — но и уже, — подтвердил одними губами мальчик.
Это было утешение, правда лишь такое, какое может дать ребенок, то есть утешение недостаточно утешительное.
— Здесь дом заемных имен… Зачем ты привел меня сюда? Это дом для гостей.
И снова улыбка согласия, детская, почти озорная и в то же время исполненная огромной, почти вневременной доверительности.
— Я пришел к тебе.
И странное дело, теперь такого ответа хватило, и он был как достаточное утешение, он был достаточен и для другого вопроса, который странным образом напрашивался, странным, потому что неотвратимым: «Ты прибыл из Анд? Ты ведешь в Анды?» Он не знал, произнес ли он этот вопрос на самом деле, но знал, что не хочет слышать никакого ответа, ни положительного, ни отрицательного, так как мальчику нельзя было быть из Анд и нельзя было не быть оттуда, слишком пугающим было бы первое, слишком бессмысленным второе. Нет, не надо никакого ответа, и правильно, что его не последовало; но каким сильным было желание оставить мальчика здесь, каким сильным было желание свободно дышать, вдыхая покой и предчувствие, о, это желание и само было предчувствием. Пламя свечей косило от мягкого дуновения, навевавшего прохладу, нежность и огромную тоску, проливавшегося из ночи в ночь; серебряная лампа у ложа тихо покачивалась на своей длинной цепи, а за окном дрожали и таяли над крышами испарения города, растворяясь в пурпуре, в пурпурных сумерках, сине-лиловых, черных, непостижных, колышущихся.
Дышать, не двигаться, ждать, молчать. Лиясь из ночи и проливаясь в ночь, течет молчание, долго-долго. Но вот прервалось оно.
— Подойди, сядь ко мне, — позвал он мальчика, но, когда тот, подойдя, пристроился рядом с ним на корточках, вновь воцарилось молчание; плененные им, они внимали молчащей ночи. Где-то вдали гремел шум, шумели страстотерпцы зрелищ, шумел праздник, бродила вечносущая материя, клокотала неумолимая, темная, обольстительная, неотразимо срамная преисподняя, ярая и сытая, слепая и пристально зрячая, гогочущая и топочущая толпа, устремленная в неверном, не знающем тени свете факелов и пожарищ к чреватой несчастьями бездне небытия, обрекающая себя на почти верную гибель, почти отрезавшая себе путь к спасенью, но не звучит ли и во всем этом — чем дольше прислушиваешься, тем внятнее, — не звучит ли и во всем этом песнь молчания, не звучат ли с давних пор и во веки веков колокольцы молчания, нарастая до бронзового звона ночи, которому вторят людские толпы, человечьи стада; тихо-тихо поет эта толпная ночь, тихо вздыхает толпа, погруженная в сновидения: глубоко-глубоко под перегноем бытия, шелестя тенями и детскими грезами, неподвластная судьбам, неподвластная случаю и недоступная порокам, обитает ночь; из нее-то рождается вечносущая материя, напоенная током ночных соков, оплодотворенная сном, вечно насыщаемая из источника всесокровенности, из нее-то причудливым порядком и в причудливых сочетаниях происходят всякие звери, растения и люди, заслоняющие друг друга, ибо проклятье возвращения укрыто в благодати сна, и драгоценный покров бытия, из ничего сотканная греза простерта над Ничто.
О власть земного! Мир эфира и мир ночи, в непрестанном ритме выдоха-вдоха, в непрестанной муке двойного прельщения преизобильной тени и отсутствия тени, в неизменном обыкновении брать время любого исхода в тиски двух вневременных полюсов, животной и божественной вневременности, — о, по всем жилкам земного, по всему, что произросло из земли, течет и течет ночь, непрестанно обращаясь в бденье и осознанье, вбирая в себя все, что внутри и вовне, вылепливая из бесформенного напоенные тьмою и тенью образы, и так, меж бытием и небытием, паря таким парением, мир становится светом и тьмою, являет Познанью свою двойную, из тени и света созданную природу. Вечно звучат в душе, то глуше, то громче, но никогда не смолкая совсем, колокольцы ночи, колокольцы пасомых стад, вечно звучит львиный рык дня, потрясающий светом и узнаваемостью, златой ураган, пожирающий вечносущее, — о человеческое познание, еще не познание, но уже и не мудрость, оно поднимается из перегноя бытия, поднимается из праживого, поднимается из мудрости матерей, вздымаясь в смертельные выси сверхъясности, сверхжизни, вздымаясь в пламени познания отцов, вздымаясь к холоду, о человеческое познание, не ведающее корней, вечно блуждающее между верхом и низом, вечно парящее в сумерках между ночью и днем, вдох и выдох в промежуточном царстве звездных сумерек, между жизнью объятых ночью стад и смертью объятых светом одиночек, между молчанием и словом, вновь возвращающимся в молчание. Ничто земное не может по-настоящему отринуть сон, и лишь тот, кто никогда не забывает о живущей в нем ночи, способен замкнуть кольцо, способен вернуться из вневременности начала во вневременность конца, способен всякий раз снова вступать в это круговращенье, как звезда в неизменном потоке времен, встающая в сумерках и в сумерках исчезающая; о вечное рождение ночи и возрождение из ночи, о день-восприемник, свет, пронзающий тьму, о тьмою чреватый день: да, таковы и были ночи, все ночи его жизни, все ночи его странствий, ночи бессонницы, проведенные в страхе утратить сознание, что угрожает нам ночью, в страхе потеряться в этом отсутствии теней, в страхе отколоться от Пана, в страхе, ведающем об опасностях двойной вневременности, да, таковы были те ночи, зачарованные на пороге двойного прощания, ночи мирового сна, неизменного, неизбывного, повсюду — на площадях, на улицах или в харчевнях, сна неотвратимо неизменного с изначальных пор в тысячах и тысячах городов и весей, сна, беззвучно звучащего из любой временной дали — тем настойчивее, чем неслышнее… люди неистовствовали, но и это был сон, пусть в палатах, во множестве роскошных палат сильные мира сего позволяли себя славословить, средь буйства факелов и музыки, средь улыбок множества лиц, средь множества подобострастно изогнутых тел, улыбаясь и сами, подобострастно изгибаясь и сами, — и это был сон; пусть горели кругом сторожевые костры, не только перед дворцовыми укреплениями, но и там, где кипела война, на границах, на черных ночных реках, на шелестящих ночных опушках лесов, где с надсадным гиком выскакивают из тьмы атакующие варвары, — и это был сон, такой же, как сон, как неисчислимый сон тех нагих стариков, что изводят во сне остаток жизни, лежа в вонючих каморках, как сон тех младенцев, чьи бессонные сны переносят их от несчастья рождения к тупому бдению будущей жизни, как сон тех порядно закованных рабов в галерных чревах, что лежат вповалку, напоминая одурманенных червей, на скамьях, на палубных досках, на канатных бухтах; сон, тысячеголовый сон, стадо, тысячеголовое стадо, вознесенное из своей неразличимости первозданного гумуса, как ночная гряда гор встает из долины, погруженное в вечную стихию материнства, постоянного возвращения, еще не ставшего вневременностью и все же еженощно порождающего ее в земном человеческом бытии; да, таковы были те ночи, таковы они и теперь, и эта, сегодняшняя, такова, неизменная, ночь на самом пороге времени и вневременности, прощания и возвращения, стадной общности и самого одинокого одиночества, страха и спасения, а он, зачарованный на этом пороге, проводящий ночи в ожидании, печалуясь неверному свету сумерек на краю ночи, сумерек на краю мира, он, ведающий о событийности сна, он был вознесен с земли к неизменному и, отформованный им, низвергнут обратно, отброшен в сферу стихов, в промежуточное царство земного познания, в промежуточное царство матерей, мудрости и поэзии, в сон по ту сторону сна, что прикасается к возрождению и есть цель нашего бегства — поэзия.
Бегство, о бегство! О ночь, час поэзии! Ибо поэзия это зрячее ожидание в сумерках, поэзия — это бездна, дышащая сумраком, ожидание на пороге, общность и одиночество вместе, смешение и страх перед смешением, это невинность в смешении, такая же невинность, как сны спящих стад, и в то же время страх перед такой невинностью; о, поэзия — это ожидание, еще не выступление, но уже прощание, вековечное прощание. Коленом он слегка чувствовал прильнувшего к нему мальчика, он не видел его лица, только угадывал его, погруженное в собственную тень, смотрел на темные лохмы, в которых играли лучики свеч, и вспоминал ту счастливо-несчастную ночь, когда он, гонимый судьбой, пришел, любящий и затравленный, к Плотии Гиерии и читал ей стихи, ей, присевшей у его ног, застывшей в зимнем ожидании, по-зимнему замкнувшейся, то была эклога о волшебнице, по желанию и заказу Азиния Поллиона изготовленная эклога, которая никогда не удалась бы ему, если б он, сочиняя ее, не думал о Плотии, если б не освятили ее томительное желание и робость, эклога, которая так удалась ему лишь оттого, что он с самого начала знал, что ему никогда не будет дано переступить порог, без остатка раствориться в ночи единения; ах, потому и должен был он читать эклогу, что воля к бегству жила в нем с давних пор, с изначальных, что исполнились и опасения, и ожидания и слились в едином прощании. И эту самую муку прощания потом снова и еще сильнее должен был испытать Эней, когда он, понукаемый непостижимо загадочными велениями поэтической судьбы, устремился на своих кораблях в неотвратимое и оставил Дидону, навсегда отрекаясь от совместного ложа, от совместной охоты, навсегда расставаясь с нею, с той, что была для него сладкой тенью реальности, сладкой тенью желания, навсегда расставаясь с ночным узилищем любви, схороненным от грозных бурь. Да, Эней и он, он и Эней, оба они бежали взаправду, то не было, как в поэзии, лишь затянувшееся прощание, они бежали из ее, поэзии, промежуточного царства, будто и не годилось оно для жизни, хотя жила в нем и любовь, — куда же бежали они? Из каких глубин вставал этот страх перед материнскими зовами Юноны? Ах, любить — значит погружаться в черное зеркало ночи, погружаться на самое дно ночи, где сны становятся вневременностью, переступая через самих себя, а на том дне собирается все не обретшее форму, все незримое, все, что вечно стережет минуту, чтобы, подобно грозе, вырваться наружу, сея гибель и разрушенье: только дни переменчивы, только сквозь дни течет время, подвижное, преисполненное дневного света и зримое глазу время; неподвижно, напротив, огромное око ночи, в глубине которого покоится любовь, оно горяще, пусто и немо в звездном сиянье, око, что неизменно и неотступно, ночь за ночью, сквозь все времена обновляет в себе земную вневременность созидая миры и поглощая миры глубиною своей глуби; ничего не видя кругом, ничего, кроме слепящего своим блеском Ничто, оно вбирает в себя все очи, очи любящих, очи просыпающихся, очи умирающих, очи, гаснущие от любви, гаснущие от смерти, очи людей, гаснущие от созерцания вневременное.
Бегство, о бегство! Хаос образов дня и спокойствие образов ночи, и то и другое, обращенное к событийному покою вневременности! Не спеша оплывали свечи в канделябрах, вокруг которых с монотонным и злобным писком кружили комары, монотонно журчала вода в фонтанчике на стене, и это журчанье казалось частичкой ее общего, несказанно вневременного, неподвижного, океанского течения; на фризе в неподвижной игре, окаменев в такой безмятежности, в таком сверхпокое, застыли амурчики, у которых уже не было собственного лика, они растворились в протяженной вдаль, на весь мир протяженной, стыло-кипучей, потусторонней ночной тишине, в вековечной неизменности эонов, что — насыщенная тенью и порождающая тень — представала как из дыхания возведенное полое вместилище снов, с приливами их и отливами, как невнятное молчание хаоса, осененное беззвучными крылами громов под незамутненными звездами. Ибо что бы ни покоилось в ночи, испивая мирный покой, испивая себя, осененное тенью и отбрасывающее тень, льнущее душой к душе, съединяющее супруга с супругой, покоящее девушку в объятьях юноши, мальчика — в объятьях влюбленного, чтобы ни случалось ночью — все это частная, отраженная тень ее общей, более глубокой тени, отражение ее вспарывающих темноту молний, паденье в бездну ее грозового ненастья, с которой совлечен покров грез, и как бы ни взывали мы к матери, ища у нее защиты от ночного ненастья, она так далека, так недоступна воспоминаниям, что из детства к нам приходит порою лишь смутный трепет, а не защита, не утешение, в лучшем случае полузнакомый-получужой дух давно исчезнувшей родины, дух покоя, предшествующего буре: да, так оно и было, и пусть ночной бриз теперь осторожно и ласково навевает в окно прохладу, объяв своим колыханьем все земное, обдавая своим дыханием оливковые рощи и пшеничные поля, виноградники и рыбацкие молы, этим единым и съединяющим ночным дыханием земель и морей, несущим в своих нежных эфирных ладонях все их плоды, и пусть эта мягкая длань, упадая в дивной неге, треплет улицы и площади, остужает лица, развеивает дым, унимает страсти, пусть это ровное дыхание, заполнившее собою все поры ночи, даже выступит за ее пределы, превратится в трепет земных недр, непостижимых, не ведающих о внешнем, покоящихся лишь внутри, в самом сердце и глубже, чем сердце, в душе и глубже, чем душа, в самой глубине нашего Я, тоже ставшего ночью, пусть все так и есть и так и будет — ничто уже не поможет; ничто не поможет, слишком все поздно, и ничто не поможет; чреватые бедами сны уже снятся стадам, неукротимо земное ярение, негасим огонь, а любовь отдана произволу карающих молний Ничто, и над узилищем ночи вне времени встала гроза.
Бегство, о бегство! До матери не дозовешься. Мы осиротели уже в самом нашем толпном истоке и напрасно выкликаем в снах имена, бесплодны зовы во тьме абсолютного слияния, — а ты, маленький мой ночной спутник, примкнувший ко мне как вожатый, неужели тебя я смог бы еще дозваться? Своею ли, моей ли судьбой ты мне послан, чтобы я мог говорить с тобой? Пугает ли и тебя вневременность? Затаилась ли она и в твоей ночи — и ты поэтому пришел ко мне? О, обопрись на меня, маленький мой близнец, о, обопрись, и я отвращу глаза мои от несчастья и обращу их на тебя, в надежде, в последней надежде, что смогу еще вернуться из одиночества на родину, вернуться с тобою под тот темный свод, что воздвигнут в моей душе как алтарь отчизны, мне больше неведомый, о, прильни со мной к этой родине, которая забытым зовом откликается в моей душе, струится по моим жилам, к которой я хотел бы приобщить и тебя: может статься, и самое чужое станет мне родным, может статься, даже сам я перестану себе казаться чужим; о, прильни ко мне, маленький мой близнец, прильни ко мне, и если ты исполнен печали об утраченном детстве, об утраченной матери, ты обретешь их снова во мне, в моей руке, в моей защите. Замрем еще раз в парящем вместилище ночи, еще один только раз прислушаемся вместе к ее трепетным снам, к обетованию — все же обетованию — ее переходного царства и ее сладкой яви, — ты не знаешь еще, ибо юн, мой маленький брат, из каких глубин нашего Я встает ночная надежда, столь всеобъятная и столь всеодушевленная в своей неизменности, столь нежная, тихая, томительная в своей беззащитности, что нам требуется очень много времени, чтобы ее услышать, ее и ее робкий трепет, окликающий нас отовсюду, как эхо, обступившее нас грядами отзвуков, — эхо, гряда за грядой, стена за стеной, — как неведомый ландшафт и все же как зов собственного нашего сердца, все же, все же и так властно, точно вот-вот воссияют снова былым сиянием отжившие времена, — все же так непреложно, точно в нем заключено все обетование окончательности; о маленький брат, я испытал это, ибо стар, старше своих лет, потому что всегда чувствовал в себе эту уязвимость, эту тленность, я испытал это, так как приближаюсь к своему концу; ах, только взыскуя смерти, взыскуем мы жизни, а во мне, сколько себя помню, безостановочно, непрестанно совершала свою размывающую, разлагающую работу жажда смерти; я всегда чувствовал ее в себе как страх перед жизнью и одновременно страх перед смертью, во все те ночи, на пороге которых я стоял, на берегу ночей, неисчислимых ночей, прошелестевших мимо, навевая своим шелестом знание о себе, знание о разлуке, знание о прощанье, притаившемся в сумерках, то было умирание, что текло мимо, задевая меня в миг прилива, забрызгивая, омывая, притекая извне и все же рождаясь во мне, то было мое умирание: лишь умирающему дано познать общность, дано познать любовь, дано познать переходное царство, лишь в сумерках и в прощанье постигаем мы сон, его скрытую в недрах темной общности безгрешность, постигаем, что нашему отплытию более не даровано будет возвращения, постигаем саму суть греха, заточенного в возвращении, и только в возвращении; ах, мой маленький ночной спутник, и ты когда-нибудь все это узнаешь, и ты будешь когда-нибудь сидеть на берегу-пороге, на берегу твоего переходного царства, на берегу прощания и сумерек, и твой корабль будет снаряжен для бегства, для того гордого бегства, что зовется пробуждением и не ведает возврата. Грезы, о грезы! Пока мы сочиняем стихи, мы медлим двигаться в путь, пока мы медлим в переходном царстве наших ночедней, мы одариваем друг друга надеждами, сплетенными из грез, рожденными общностью томлений, надеждами любви, и потому-то, мой маленький брат, ради этих надежд, ради этих томлений не покидай меня больше; я не хочу знать твое имя, земное, отбрасывающее тень, не хочу звать тебя — ни для отплытия, ни для возвращенья, но останься со мною, непозванный и недоступный зову, останься, чтобы любовь сохранилась и в последнем своем обетовании; побудь со мной в сумерках, побудь со мной на берегу реки, на которую мы взираем, боясь ей довериться, вдали от ее истоков, вдали от ее устья, убереженные от первобытной тьмы абсолютного слияния, убереженные от последнего, ослепительного одиночества Аполлоновых лучей; о, останься со мной, защищая и защищаясь, ведь и я хочу навсегда остаться с тобой; любовь, еще раз любовь; слышишь ли? Слышишь мою просьбу? Дано ли еще моей просьбе, прислушиваясь к себе, услышать тебя, убежав от судьбы, отрешившись от мук?
Недвижно лежала ночь, застыв всею своей предметностью, открытой ближнему и открытой дальнему взору, скованная здешним пространством, скованная лежащими за ним кругами пространств, простирающаяся от непосредственной осязаемости к другим, в дальних кругах пребывающим непосредственностям, простирающаяся за горы и моря, простирающаяся в своем вечном теченье вплоть до вовек недостижимых сводов сна; но этот поток, истекающий из сердца и в сердце вновь возвращающийся, разбившись о пределы сонного свода, вбирал в себя все новые и новые волны томлений и тоски, растворял даже тоску по тоске, останавливал мерно качающуюся в сумерках звездную материнскую колыбель ее первоначала, и, весь в зарницах темных молний низа и светлых молний верха, разделенный на свет и тьму, на черноту и яркость, двуедин был цвет облака, двуедин начальный исток, набухший грозою, беззвучный, беспространственный, безвременный, — о, разверстое вместилище души и мира, о влекущая бескрайность земли! так разверзлась ночь, взорвался сон бытия; немыми тенями уплывали дремотное прозябание и дароносное вдохновение, уплывало их царство, рушились стены отзвуков, стены сна, и, изъязвленный немыми голосами воспоминаний, с грузом вины и без груза надежд, затопленный потоком, увлекаемый потоком, погружался в Ничто последний огромный запас жизни. Было слишком поздно, оставалось лишь бегство, корабль был уж готов, якорь поднят; было слишком поздно.
Он еще ждал, ждал, что ночь еще раз даст знать о себе, шепнет ему в утешение что-то непреложное, что своим журчащим ропотом она еще раз пробудит в нем томление. Это и надеждой уже нельзя было назвать, скорее надеждой на надежду, и не бегством от безвременности, скорее бегством от бегства. Времени больше не было, и не было больше ни томления, ни надежды — ни для жизни, ни для умирания; не было больше ночи. Не было больше и ожидания, разве что нетерпение, ожидавшее нетерпения. Он скрестил руки, и большой палец левой руки касался камня в перстне. Так он сидел, чувствуя коленом теплое плечо мальчика, придвинувшееся, чтобы опереться, но не опершееся, и ему отчаянно хотелось разжать цепенеющие, скрещенные руки и незаметным сторожким движением погладить черные как ночь детские вихры, на которые смотрел он сверху, погладить, чтобы ощутить под пальцами ночное цветение, ночную человеческую теплоту по-ночному податливой жизни, чтобы предаться ночному томлению по томлению; он, однако, не шевелился, и наконец, как ни трудно ему было прервать неподвижность ожидания, он пересилил себя и сказал:
— Слишком поздно.
Мальчик медленно поднял к нему лицо — так понимающе и так вопрошающе, будто ему что-то прочитали вслух и сейчас последует продолжение, и, повинуясь этому вопросу, с нежностью приблизив свое лицо к лицу мальчика, он повторил чуть слышно:
— Слишком поздно.
Было ли это еще ожиданием? Разочаровало ли его, что ночь более не шелохнулась, что мальчик не шелохнулся, а лишь устремил на него свой мальчишеский взгляд — сероглазый, детский, пристальный, вопрошающий? Вдруг прорвалось нетерпение, которого он так жаждал:
— Да, поздно уже… ступай на праздник. — Внезапно он почувствовал себя не просто старым, а дряхлым; земной состав его напомнил о себе потребностью заснуть, отдаться дремотной неге, желанием погрузиться в беспамятство и забыть это «никогда больше»; бессильно обвисли щеки, и нещадный стал мучить позыв к кашлю, столь сильный, что стремление остаться одному, без сторонних глаз, одержало верх.
— Ступай… ступай на праздник, — хрипло выдавил он из себя, простерши вперед руку и словно подталкивая к двери нерешительно упирающегося мальчика, хотя рука его мальчика не касалась. — Ступай… ступай… — прохрипело снова в его уже задыхающемся горле, а когда вслед за тем он и вправду остался один, ему показалось, будто в грудь вонзилась черная молния, кашель вырвался на волю, мешая ночь с кровью, безликий мучитель, сотрясающий, взрывающий, разверзаясь и лопаясь, оцепенение, уносящий сознание, удушливая судорога на краю бездны; когда же приступ миновал, он воспринял как чудо, что на сей раз не был повергнут в эту бездну, что все еще раз обошлось и он вновь слышит, как журчит стенной фонтанчик и потрескивают свечи. Он с большим усилием дотащился из кресла до постели, рухнул на нее и остался недвижим.
Снова скрестив руки, он опять нащупал камень в перстне, нащупал крылатую фигурку гения, вырезанную на густо-красном халцедоне, и замер, ожидая, куда оно повернется — к смерти ли, к жизни ли. Постепенно, однако, ему стало лучше; хоть и медленно, с превеликим трудом, но возвращались к нему дыхание, покой и молчание.
ОГОНЬ — НИСХОЖДЕНИЕ
© Перевод Ю. Архипов
Он лежал, вслушиваясь; время от времени, хотя и все реже и теперь уже без кровохарканья, его сотрясали новые приступы кашля; поначалу он даже подумывал, не кликнуть ли в самом деле раба из соседней комнаты, не послать ли за врачом, но и это потребовало бы слишком много сил, а присутствие врача действовало бы несносно: ему хотелось побыть одному — и не было желания неотступнее, чем побыть одному, чтобы, вслушиваясь, вновь и вновь вбирать в себя целокупность бытия; это было всего неотступнее. Он лежал, скатившись на край постели, слегка подтянув колени, голова покоилась на подушке, бедро упиралось в матрац, колени лежали друг на друге, как два чужих существа, а где-то вдалеке сами по себе обитали лодыжки, так же и пятки. И опять, опять обращал он внимание на то, как лежал! Просто срам, что он так и не смог избавиться от этой детской привычки! Вспомнилась та, весьма и весьма примечательная для него ночь, когда он, восьмилетний, впервые обнаружил, что и просто лежа на постели можно многое наблюдать: было это зимой в Кремоне; он лежал в своей каморке, а дверь в тихий внутренний дворик, скособоченная, плохо закрывавшаяся дверь медленно ходила туда-сюда, и это было жутко; снаружи ветер шелестел соломой, которой были укрыты на зиму грядки, и откуда-то, видимо от ворот, на арке которых раскачивался фонарь, ритмично, как маятник, долетал слабый свет, долетал, как последнее эхо бесконечного потока, как последнее эхо бесконечно далекого взора, затерянного вдали и оборванного далью, но и напитавшегося, грозно дышащего ею — настолько, что казалось равно невозможной дерзостью и копаться в собственном Я, и не делать этого, — и точно так, как тогда, хотя и благодаря постоянной еженощной привычке куда более сознательно и определенно, он вникал в состояние своей телесной крепи, как и тогда, он явственно ощущал каждую точку своего тела, которой касался ложа, и, как и тогда, мнилось ему, будто покоится он на водах, будто его корабль плывет, слегка покачиваясь, по самому гребню волн, а кругом разверзаются бездонные бездны. Конечно, не в том было дело, не потому хотелось ему побыть наедине с собой, чтобы продолжить эти детские наблюдения, для которых вполне можно было оставить при себе маленького ночного спутника, нет, речь шла о другом, куда более существенном и необратимом, о том Нечто, коему суждена великая реальность, столь великая, что превзойдет она даже и поэзию с ее промежуточным царством, речь шла о том, что станет большей реальностью, чем ночь и сумерки, что станет не только реальнее, но тем самым и посюстороннее, речь шла о том, ради чего стоило вбирать в себя целокупность бытия, странно было лишь, что детское и второстепенное не удавалось при этом вовсе отринуть, что картины детства, тысячи картин оставались перед глазами, как и прежде, что в цепях воспоминаний, в которые мы закованы, первые звенья остаются важнейшими, будто они, именно они и есть наиреальнейшая реальность. Казалось невозможным, более того, недопустимым, чтобы та, достижимая лишь ценой предельных усилий наиреальнейшая реальность была всего-навсего простой картиной-воспоминанием! Что ж, в этих картинах и благословение и проклятие человеческой жизни; лишь в них способна она постичь самое себя, неистребимы эти картины, они живут в нас с самого нашего толпного первоначала, они древнее и мощнее нашей мысли, они вне времени, они заключают в себе прошлое и будущее, воспоминания и грезы, и они сильнее нас: он и сам, простертый здесь, был таким же зримым образом, а правящий к наиреальнейшей реальности, несомый незримыми волнами, зарывающийся в них корабль был его собственный образ, он, идущий из тьмы, и уходящий во тьму, и тонущий во тьме, он сам был тот непомерный корабль, что был сама непомерности, и сам был бегством, устремленным к этой непомерности, он сам был бегущим кораблем, сам был целью, сам был непомерным — неохватным, невообразимым; бесконечный телесный ландшафт вот что такое ландшафт его тела, гигантски простертый подземный образ ночи, и он, утратив единство человеческой жизни, утратив единство человеческих томлений, давно уже не считал себя способным управлять самим собой, ведая обо всех этих разделенных провинциях и районах, на которые распалось его целокупно простертое над бесконечностью Я, ведая о тех полчищах демонов, что взяли на себя обязанность им распоряжаться, расчленив его на многочисленные сферы влияния; ах, то была издерганная, искромсанная сфера страждущих легких, и сфера ненавистной лихорадки, накатывающей раскаленными волнами из неведомых глубин к самой коже, и сфера донного нутра, и еще более ужасная сфера пола — обе сращены, сплетены, как змеи; то были сферы отдельных органов и конечностей, в том числе даже пальцев, в их собственной необузданной жизни; и все эти Населенные демонами сферы, расположенные одни поближе к нему, другие подальше, одни более доброжелательные к нему и друг к другу, другие менее, — ближе всего были ему органы чувств, глаза, уши и их сферы — все эти сферы телесного и сверхтелесного, жесткая реальность костяной каменной крепи, о, он осознавал всю их чуждость, всю их тленную непрочность, всю их отдаленность и враждебность, всю их непостижную бесконечность, осознавал чувственно и сверхчувственно, ибо все эти сферы и он сам вместе с ними пребывали в том великом потоке, что выходит за пределы всего океанического и всего человеческого, в том наполненном приливами и отливами, взад-вперед колеблемом, взад-вперед колышущемся потоке, чей возвращающийся к пенатам прибой всечасно бьет в берег сердца, побуждая его к непрестанному биению, о, это единство реальности образа и образа реальности, столь глубокое, что на глубине его и самое разрозненное собирается воедино, не сливается еще, но уже собирается для грядущего возрождения; о, бьющий в берега прибой познания, этот вечно вздымающийся поток, чреватый утешением и надеждой, о, чреватый ночью, чреватый обетованием, чреватый пространством весенний поток; и, ведая об этом своем необъятном символе, ведал он и о преодолении демонического неукоснительной реальностью, образ коей неизречен, хотя и заключает в себе единство миров. Ибо преизобильны реальностью символы, ибо реальность всегда передается лишь реальностью — образы, мириады образов, реальности, мириады реальностей, и ни одна из них не реальна по сути, покуда она отдельна, но каждая — воплощение наиреальнейшей непознаваемости, составляющей их целокупность. И хотя он уже многие годы со все большей пытливостью, со все большим любопытством наблюдал за тленом и распадом, ощутимыми в собственном теле, хотя он, этого чудного и чудного любопытства ради, с охотой тащил на себе бремя хворей и болей и хотя он даже — а что ни делает человек, в том всегда есть тайный символ, более или менее отчетливый, — непрестанно носил в себе желание, редко осознаваемое, но всегда нетерпеливое желание дождаться мига, когда единство его тела, которое все более и более мнилось ему мнимым единством, наконец-то распадется, и чем скорее, тем лучше, чтобы воспоследовало небывалое, чтобы распадение стало возрождением, новым единством, окончательным смыслом, и хотя все это было с ним и мучило его с раннего детства, по крайней мере с той ночи в Кремоне, а возможно, еще и с младенчества в Андах, представляясь то забавной детской пугливостью, то отчаянным, беспамятным страхом, стершимся ныне в памяти, как и пугливость, но его никогда не покидал вопрос и о значении всего этого, он, этот вопрос, присутствовал во всех его еженощных попытках вслушаться, вдуматься, вчувствоваться, и как лежал он на своей постели когда-то, он, младенец в Андах, отрок в Кремоне, лежал, прижав колено к колену, погрузившись в вещие грезы, погрузив дух и тело на корабль своего бытия, распростерт над земными далями, сам ставши горой, полем, землей, кораблем, океаном, вслушиваясь в ночную жизнь того, что внутри и вовне, предчувствуя с каких еще пор, что это вслушивание уже есть акт познания, коему предназначена вся его жизнь, так лежал он здесь и теперь; так лежал он сегодня; с ним происходило то, что с каких еще пор, проявляясь все отчетливее и отчетливее, происходило с ним постоянно, он делал то, что делал всю жизнь, однако теперь он знал и ответ: он прислушивался к умиранию.
Да и могло ли быть иначе?! Прямо, во весь рост стоит человек, лишь он один, но простерт для сна, для любви, для смерти, — и в этом тройственном свойстве своего возлежания он отличен от всех прочих существ. Пряма, предназначена росту, достает душа человека от темных, в гумусе бытия переплетенных корней до звезд, напоенных солнечным светом, вздымая ввысь свою сумрачную, посейдоново-вулканову основу, притягивая книзу прозрачность своей аполлоновой цели, и чем более душа, повинуясь силе роста, наполняется светоносностью формы, чем больше сгущается она в форму, разветвляясь и разворачиваясь, подобно древу, тем более способна она съединять в густом разливе своей листвы темное со светлым; но, когда она простирается плашмя для сна, для любви, для смерти, когда она сама становится простертым ландшафтом, ей уж не до того, чтобы отлавливать крайности, ибо во сне, в любви, в смерти она смыкает глаза, и уже не добра она, не зла, она — одно только бесконечное вслушивание: бесконечно простертая душа в бесконечном объятье кольца времен, простертая в бесконечном покое, отринувшем всякий рост, не ведающая роста, как и ландшафт, коим она является, она вместе с ним, как неизменная, неизменяемая сатурнова сфера, простирается сквозь все времена, от золотого до бронзового века и дальше, до нового возвращения золотого, и благодаря растворенности своей в ландшафте, благодаря закованности своей в земное, в земные пространства, в коих разлучаются сферы небесного света и земляной тьмы, она и разделяющая, и съединяющая эти сферы грань между верхом и низом, точно Янус принадлежащая сразу звездному паренью и каменной тягости, эфиру и подземному пламени, двунаправленная, точно Янус, бесконечность, бесконечно простертая, точно Янус, в сумерках покоящаяся душа, что прислушивающимся постижением равно внимает не съединенным верху и низу; и не внимает она, не прислушивается, не силится постичь чреду событий, ибо воспринимает их не как рост, не как увядание или засыхание, не как отраду, не как досаду, но как вечное возвращение, как совершающееся внутри собственного ее бытия вечное возвращение, возвращение всеохватного Сатурнова царства, в коем бесконечно простерты ландшафты души и земли, неразличимые в своем выдохе-вдохе, в завязи своей и созревании, в урожаях и недородах, в гибели и возрождении, в веснах и зимах их беспредельности, вплетенные в вечный круговорот, в кольцо вечной неизменности, а потому распростертые для сна, для любви, для смерти, — о, вслушиванье души и ландшафта, сатурново вслушиванье в себя, чуткое безмолвие умирания, неподвластного смерти, равно и бронзовое и золотое.
Он вслушивался в умирание, и не могло быть иначе. Осознание этого факта пришло к нему без чувства страха, разве что с той необычной ясностью, какая устанавливается вместе с нарастающей лихорадкой. И вот, лежа в темноте, вслушиваясь в темноту, он понял, чем была его жизнь, понял, насколько была она непрерывным вслушиванием в процесс умирания, в неостановимый ход его развития, развития сознания, развития той завязи смерти, что изначально вложена во всякую жизнь, ее определяя, — развитие вдвойне и втройне, одно вытекает из другого и с ним развивается, каждое — образ предыдущего и потому его осуществление, — разве не была то волшебная сила любых образов, в особенности же тех, что способны определять жизнь? И разве не относилось это к образу вместилища мировой ночи, что чудесно и страшно, тяжелозвездно и веще раскинула свой вневременный, смертью дышащий свод над целокупностью бытия? Ибо то, что некогда, в детские годы, было ребяческим, ребенку свойственным представлением о смерти, представлением о могиле, в которую опускают тело, развернулось со временем в образ великого вместилища, и возведение склепа в неаполитанской бухте, там, близ грота в Позилипе, было поэтому вовсе не только повторением и оживлением старого детского образа; нет, в той постройке воплотился и всеохватный смертный свод, может быть, все еще на детский манер ввиду столь земного преуменьшения, а все же то было воплощение могучего, всеобъятного пространства смерти, в котором он всю свою жизнь грезил с открытыми глазами, он, знающий цель с каких еще пор и все равно ее ищущий, он, искатель пути под сводом смерти. Повинуясь всеохватному могуществу этой цели, он долго, поистине слишком долго искал собственное свое назначение, повинуясь этой цели, о которой всегда знал, но которую никогда не осознавал, он, неудовлетворенный всяким поприщем, бросал его, не в силах ни остаться врачом, или астрономом, или ученым философом и наставником, ни тем паче найти в этом успокоение: взыскующий, недостижимый образ познания, суровый образ познания смерти стоял неотступно перед его глазами, и ни одна профессия не могла ему соответствовать, потому что нет профессии, которая не подчинялась бы исключительно познанию жизни, нет ни одной — кроме той единственной, к которой он в конце концов прибился и которая именуется поэзией, о, причудливейшее из всех человеческих занятий, единственное, служащее познанию смерти. Лишь тот, кто живет в промежуточном царстве прощания — о, оно осталось уже позади, и нет к нему больше возврата, — лишь тот, кто бодрствует на берегу потока, в сумерках, вдали от истока, вдали от устья, лишь тот ведает о смерти, лишь тот в долгу у смерти и, служа смерти, подобен жрецу, который в силу сана своего, жреческого, над всякой профессией поставленного сана, посредничающего между верхом и низом, предан служению смерти и тем самым тоже ввергнут в промежуточное царство прощания; так и есть, жреческим всегда казалось ему искусство певца, быть может, из-за особого ореола смерти, витающего над всяким произведением искусства с его восторгом и пылом, и пусть он до сих пор нечасто отваживался, а временами даже откровенно не желал сознаться себе в этом, как в первых поэмах не решался подступить к смерти, а скорее старался любовно-любящей силою задушевной любви к бытию защититься от смутной, но уже реальной угрозы, все же он был вынужден мало-помалу прекратить сопротивление, уступая натиску смерти, могучего этого певца и поэта, шаг за шагом отвоевывавшего себе право гражданства, чтобы в «Энеиде» добиться наконец полновластия, следуя промыслу богов: бряцающее оружием, кровавое, вещее, неотвратимое владычество судьбы, всепреодолевающее владычество смерти, всепреодолевающее, а значит, преодолевающее и отменяющее и самое себя. Ибо в смерть погружена всякая одновременность, в ее всеотменяющих дланях во веки веков покоится всякая одновременность жизни и поэзии, дня и ночи, проникающих друг друга и образующих двуцветное облако сумерек; о, в дланях смерти покоится все многообразие, вышедшее из единства, чтобы в ней снова слиться в единстве, в ней толпная мудрость первоначала и познанье разобщенности конца, сплетенные в единственную секунду бытия, в ту самую секунду, которая есть уже небытие, ибо в непрерывной смене бытийных течений прячется смерть, неумолимо превращающая в единую память впадающие в нее, принимаемые ею, вспять, к первоистоку обращенные времена, в память миров, мириад миров, в память бога: лишь тот, кто берет на себя смерть, способен замкнуть земной круг, лишь тот, кто ищет око смерти, не ослепнет, заглянув в Ничто, лишь тот, кто прислушивается к смерти, может не бежать, может остаться, ибо погружается воспоминанием на дно одновременности, а кто погружается в воспоминание, тот внемлет звуку арфы в тот миг, когда земное открывается навстречу неизвестному, бесконечному, открываясь навстречу возрождению и воскресению бесконечного воспоминания — ландшафт детства, ландшафт жизни, ландшафт смерти — они одно в их неизменной одновременности, предвосхищая ландшафт богов, ландшафт первоначала и послеконца, неизменно соединенных кольцом натянутой над ними семицветной, дождем плачущей радуги; о пажити предков! Многое, многое происходит в угоду воспоминанию, а оказывается в конце концов лишь вслушиваньем в смерть, и многое из предназначенного смерти есть всего лишь воспоминание, робко-томительное воспоминание, над которым дрожишь, боясь навсегда потерять. Точно так, не иначе обстояло дело с овеянным морскими ветрами, утопающим в зеленой весенней листве склепом у грота в Позилипе, с этой чуть ли не на игрушку похожей обителью смерти, полной воспоминаний, полной детских воспоминаний, которые он, не отдавая себе в том отчета, окружил этим безмятежным садом, так что все, что воспринимал он когда-то детским глазом на отцовском дворе в Андах, очутилось ныне здесь лишь в слегка измененном и уменьшенном виде: например, подъездная дорога к воротам, ставшая теперь главной дорожкой сада, дважды, как и ранее, петляла, огибая слева все тот же лавровый куст, а справа холм, приют его детских игр, хотя здесь этот холм увенчан всего несколькими кипарисами, а не старыми масличными деревьями, как там, зато за постройкой что там, что тут, осененные птичьим щебетом, возвышались вязы, и тогда и теперь приют одиночества и покоя, и теперь, как и тогда, он мог бы на ходу погладить рукой острые макушки живой изгороди, настолько явственно предстало перед глазами то прошлое и настолько же явственно и на все времена представилось будущее, со смертью в конце и с умиранием, целью всякого мечтательного прислушивания с самых детских его лет, целью и источником его воспоминаний, нетленных, ясных, взыскующих, хотя вид склепа занимал небольшой, совсем небольшой кусочек памяти в потоке былого, крошечный осязаемый островок, почти случайно выплывший в своей крошечной осязаемости, исчезающе малый и почти забвения достойный пред необъятностью этого широкого шумящего потока, вливавшегося в его непрестанное вслушиванье; непрестанно волны приносили незабвенное, привольное, как волны, привольное, как память, непрестанно, волна за волной, мягко накатывало на него когда-то виденное, вспыхивая в звуках арфы, в неописуемой, вечной гармонии, — о прелестные узилища юности, твердыни, жаждущие пасть, — и мнилось, будто все ручьи и пруды былого пролились в этот поток воспоминаний, журчащий меж духмяных лугов, журчащий меж берегов, трепещущих зеленым камышом, бесконечные милые виды, словно собранный детской рукою букет из лилий и левкоев, маков, нарциссов и лютиков, образ детства в исхоженном вдоль и поперек и воспетом краю, образ отцовских пажитей, которые он поневоле искал всюду, куда бы ни забрасывала его судьба, образ его собственного, неизбывного жизненного ландшафта, образ неописуемый, не поддающийся описанию, несмотря на всю ясность и отчетливость линий, солнечность, прозрачность, несмотря на всю эту буйную пестроту красок, всегда стоявшую у него перед глазами, не поддающийся описанию ни в коей мере — ведь, сколько он ни пытался, образ этот оживал лишь в несказанном, лишь там, где язык бессилен, где он выбивается за свои земные, смертные пределы и, стремясь к невыразимому, сбрасывает словесную оболочку и воспевая в стройных стихах уже только самого себя — на миг разверзает ошеломительную, ошеломляющую бездну между словами, чтобы, безмолвно замерев в ее немоте, предчувствуя смерть и изнемогая от полноты жизни, показать полноту всебытия, текучую одновременность, в коей покоится вечность: о, цель всякой поэзии, распахнутый зрак языка, растворяющего себя во всяком сообщении и всяком описании, о, миги языка, когда он сам погружается в одновременность бытия, так что нельзя и различить, воспоминание ли вытекает из языка или язык из воспоминания! О, в такие-то миги и расцветал вдруг ландшафт детства, оставаясь навечно, перерастая и самого себя, и всякое воспоминание, всякое начало и всякий конец, обращаясь в буколический лад золотого века, обращаясь в ландшафт латинских истоков, обращаясь в реальность величаво шествующих богов, покуда равно и повелевающих и повинующихся; конечно, то было еще не первоначало, перволад и первореальность, но то был уже их символ, то наверняка еще не был глас, который должен прозвучать из неведомого, из невыразимо-непостижного, из неизменно-сверхбожественного, но то был уже его символ, но то было уже легкое, как эхо, предчувствие его бытия и почти его подтверждение, — символ, который есть реальность, реальность, которая становится символом перед лицом смерти. То были миги обретшего звучность бессмертия, живыми отделившиеся от сумерек миги самой жизни, и в то же время такие, когда всего яснее проступает истинный облик самой смерти: редчайшие миги милости, редчайшие миги совершенной свободы, неведомые большинству, многим желанные и лишь немногим доступные, — но тот из этих немногих, кому дано удержать такой миг, кому даровано уловить беглую беглость облика смерти, кому в непрестанном вслушиванье и поиске удается запечатлеть облик смерти, тот обретает и себя самого, тот запечатлевает и облик своей собственной смерти, тот избавлен от падения в гумус безликости. Семицветная и любезная богам, протягивается для него над бытием радуга детства, каждый день по-новому зримая, каждый день сызнова созидаемая, общее творение человека и бога, творение слова, набравшего силу в познании смерти: не эта ли надежда позволяла ему сносить несносные муки жизни, лишенной всякого мирного счастья? Оглядываясь назад, на эту жизнь, состоявшую из лишений и по сей день длящихся отречений, жизнь, не сопротивлявшуюся умиранию, но сопротивлявшуюся общности и любви, оглядываясь назад на эту жизнь, что была непрестанным прощанием в сумеречном свете потоков, в сумеречном свете поэзии, он, как никогда, ясно понимал сейчас, что взвалил все это на себя ради той самой надежды; возможно, он заслуживал издевательств и насмешки за то, что при столь великих жизненных усилиях надежды его до сих пор не сбылись, что задача, которую хотел он решить, оказалась слишком трудна для его слабых сил, а возможно, для этого вообще не годились средства поэзии; но теперь он понимал и другое: все это не так уж и важно, более того, оправданность или неоправданность задачи не имеет ничего общего с ее земной решаемостью, и совершенно безразлично, хватит ли, нет ли его собственных сил, родится ли другой человек с большими силами, есть ли на свете, отыщется ли когда-нибудь иной, непоэтический способ решения; все это было несущественно, потому что не было его собственным выбором: конечно, изо дня в день, несчетное число раз за день он решал и действовал по своему выбору или верил, что это было так, однако главная линия его жизни вовсе не была делом выбора его свободной воли, она всегда была долженствованием, долженствованием, вписанным во все счастье и несчастье бытия, то было предначертанное судьбой и все же избавленное от любого предначертанья долженствование, предначертавшее ему поиски самого себя — в облике смерти, чтобы обрести свободу души, ибо свобода есть долженствование души, чье счастье и несчастье всегда зависит от случая; и он, повинуясь судьбе, подчинился этому предначертанию.
Он слегка приподнялся на подушках, чтобы утишить боль в груди, с превеликой осторожностью, дабы простертые ландшафты его Я, сулившие ему ясность, не пришли в беспорядок, а тем паче не смешались, как это бывает, когда выпрямляешься; потом он пошарил рукой подле себя, с нежностью погладил пальцами грубую кожу, в которую был одет сундук с манускриптом: горячим восторгом проснулось в нем чувство труда, властное чувство открывателя, великое чувство скитальца на путях творчества, и если бы не шевельнулся в нем заодно и страх скитальчества, этот мучительный страх сбившегося с дороги, плутающего в ночных зарослях, этот на редкость глубокий страх, сопровождающий любое творчество, то жаркий прилив счастья, обдавший его грудь, заглушил бы даже остроту приуготовляющих к смерти, вещих страданий, может быть, даже облегчил бы дыхание, позволил бы забыть лихорадку и озноб, и ничто не могло бы помешать ему тотчас сесть за свой труд и начать, предвкушая свершения, все сначала, памятуя о том задании, которое он должен выполнять до последнего своего вздоха и которое будет по-настоящему исполнено лишь с последним его вздохом. Нет, ничто не могло бы удержать его от труда, ничто не имело права удерживать его, но все удерживало, и притом так, что он уже несколько месяцев не мог закончить «Энеиду» и место труда заняло бегство, одно лишь бегство. И не хворь, не боли, к которым давно он привык, к которым давно притерпелся, были в том повинны, а какое-то непонятное неотступное беспокойство, боязливое чувство человека заплутавшего и не ведающего, как ему выйти, знающего, чувствующего, уверенного в том, что ему грозят опасности, страшные несчастья, непостижные, невесть откуда идущие, невесть где — внутри или вовне — подстерегающие. Дыша с большой осторожностью, не шевелясь, вслушивался он в темноту. Свечи на канделябре одна за другой потухли, остался лишь терпеливый маленький огонек в масляной лампе подле ложа, временами с легким звоном покачивавшейся на серебряной цепочке от нежного дуновения, отбрасывая на стену колышущиеся, мягкие, как крылья бабочки, и сложные, как паутина, тени; за окном постепенно угасало буйное уличное ярение, и пестрый, неясный гам рассеивался, распадался на внятное ржание, мяуканье, кваканье, расплетался и клубок звуков, сопровождавших праздник, разделяясь на партии позвонче и поглуше, затем, подобно генерал-басу, послышался дружный топот уходящих военных отрядов, знак того, что часть стражи возвращалась в казармы; потом наступила тишина, правда, вскоре тишина эта? странно звенящая, сама ставшая звенящим трепетом, начала оживать, ибо вдруг издалека, со всех сторон — с полей ли за городом, с полей ли в Андах? — донесся стрекот цикад, мириадный хор мириадной тварности, бесконечный в тиши, завладевшей бесконечностью. Мало-помалу тихо догорел и багровый отсвет пышущих огнями праздничных улиц, потолок комнаты сделался черным, сплошь черным, только над лампой светлело небольшое пятнышко, скользившее плавно, точно маятник, туда-сюда, и звезды за окном застыли в черноте. То ли это беспокойство, корни которого он хотел отыскать? Что же беспокоящего было в том, что утихли наконец эти омерзительно-истошные вопли, не стоит ли воспринять это как всеобщее умиротворение? Нет, ведь несчастье осталось, и теперь он его распознал, не мог не распознать: то было несчастье замкнутой в узилище человеческой души, для которой всякая свобода была лишь новым узилищем.
Он не сводил глаз с окна, где в необъятном пространстве своем кружилась ночь, где Атлас, подставив великанье плечо, вращал ее купол, — чудовищное вместилище ночи, усеянное искрами звезд и ничего, ничего от себя не отпускающее; он прислушивался к шорохам ночи, и ему, простертому в лихорадке, бросаемому то в жар, то в холод под своим одеялом, ему, с его обостренным лихорадкой восприятием, все эти шорохи, запахи, картины теперешнего казались слитыми с шорохами, запахами, картинами былого, некогда пережитого и памятного, представлялись в двойном зеркале воспоминаний, обращенном вспять и вперед, воспоминаний, настолько пропитанных какой-то необъяснимой и неотвратимой жутью, настолько неуловимых и ускользающих, настолько недоступно-загадочных при всей своей голой яви, что он, одновременно подстегнутый ими и парализованный, был повергнут обратно в хаос, в мешанину отдельных, бессвязных голосов, — безликость, от которой он надеялся убежать, вновь завладела им, и предстала она не неразличимостью толпного первоначала, но совершенной, до осязаемости близкой непосредственностью, хаосом разрозненности и смешения, который, как ни прислушивайся, как ни усиливайся уловить неуловимое, никогда не обернется единством; демонический хаос разрозненных голосов, разрозненных познаний, разрозненных предметов, не важно, принадлежат ли они настоящему, или прошлому, или будущему; этот хаос теперь наступал на него, брал в полон, да, так и было с того мгновенья, как неразличимо-неясный рокот улицы стал превращаться в мешанину отдельных голосов. Так и было. О, каждый человек окружен чащобою звуков, каждый всю свою жизнь плутает в ней, путник, странник, бродяга, прикованный на самом деле к одному месту в этом непроходимом многогласном лесу, пойманный силками ночных зарослей, силками лесных корневищ, берущих начало по ту сторону всякого времени и пространства, о, каждому грозят необузданные голоса и их щупальца, оплетающие, как ветвями, цепляющие, как сучьями, захлестывающие своими сплетениями, вырастающими друг из друга, вырывающимися ввысь и снова скручивающими друг друга, демонические в своем самовластье, демонические в своей отъединенности голоса секунд, голоса лет, голоса эонов, сплетающиеся в причудливую вязь миров, вязь времен, непонятные, непроницаемые в своем немотствующем рыке, влажные от стонущей боли и твердые от радостного ярения целого мира; о, никто не избежит этого первозданного гула, никому не дано без него обойтись, потому что каждый, зная о том или нет, есть не что иное, как один из этих голосов, сам частичка этого неразделимо-слиянного, непроницаемо-грозного хора, — какие уж тут надежды! Нет спасения заблудшему в дикой чащобе, ни просвета кругом, ни тропки, а устреми он свои надежды за эти пределы, в беспредельную бесконечность, где еще угадываются единство, порядок и всепознание целокупности голосов, их великий и вещий аккорд, согласующий голоса и голоса усмиряющий, доносящийся из последних далей аккорд, отзвук мирового единства, мирового порядка, мирового всепознания, последний отзвук мирового всеразрешения, то эта надежда, дерзкая для человека, мерзкая для богов, разбилась бы вдребезги о глухую стену, пропала бы в чащобе голосов, в чащобе познания, в чащобе времен, упала умирающим вздохом, ибо недостижим источник голосов, зародившихся у начала времен, он скрыт под всеми корнями, скрыт под всеми голосами, скрыт под всей немотой, недоступен водам, ополаскивающим корневища лесов, в нем хранится звездный план единой гармонии и единого языка, непроницаем символ всех символов, ибо бесконечно и более чем бесконечно многообразие направлений в сверхбесконечном пространстве, бесконечно число отъединений, бесконечно число путей и перепутий, и даже гулкие просторы языка и воспоминаний, даже богатство их направлений и бесконечность их собственной бездны есть лишь очень слабое, очень скудное, из бедных земных картин сотканное отражение того, что непостижно никакому уму, того, что в дыхании своем сохраняет все пространство сфер и в то же время сохраняется в каждой мельчайшей точке этих сфер, вдыхая и выдыхая самое себя и самое себя излучая и поглощая, отблеск благодатного познания, настолько символичного, что уже и невыразимого, уже и беспамятного и невозвестимого, — познания, которое своими лучами обгоняет любое время и любую секундную дробность его обращает в безвременье: перекресток всех путей, не достижимый ни на одном из них, неколебимо вечная, неколебимо отрешенная цель! Уже первый, самый первый шаг, сделанный в любом направлении этой мешанины путей, заставит пройти по избранному пути до конца и, как ни торопись, потребует всей твоей жизни и даже больше чем жизни, понадобилась бы бесконечная жизнь, чтобы навсегда удержать одну-единственную простенькую секунду воспоминаний, бесконечная жизнь, чтобы всего лишь на секунду заглянуть в глубины языковой бездны! Вслушиваясь в эти глубины языка, он надеялся, что ему дано будет дослушаться до умирания, надеялся, что сумеет уловить некое знание, пусть даже всего-навсего смутный проблеск догадки о пограничном познании, которое есть уже познание по ту сторону земного предела, но и сама надежда эта уже была дерзостью перед лицом неуловимого, поднимавшегося по гулким склонам бездны, отсвет, который не был уже и отсветом, не был уже и воспоминанием об отсвете, не был даже эхом воспоминания, лишь мимолетным дуновеньем, настолько незримым, что даже музыка не могла бы эту незримость запечатлеть, не говоря о том, чтобы сделать ее предчувствием непостижимой бесконечности; нет, ничто земное не в силах вырваться из этой цепкой чащобы, ни одно земное средство не способно решить вечную задачу, раскрыть мировой порядок и благовествовать его, прорываясь к познанию по ту сторону познания, нет, все это привилегия неземных сил и неземных средств, той выразительной силы, которая далеко превосходит всякое земное выражение, того языка, который вне земного клубка голосов и вне всякой земной языковости, языка, который должен быть больше чем музыка, языка, который позволяет глазу постигать с быстротой сердечного удара единство бытия, — поистине, надобен новый, небывалый, неземной язык для такого свершения, и дерзостной была потуга приблизиться к этому языку в несовершенных виршах, бесплодная потуга и порочная дерзость! Ах, ему дано было видеть вечную задачу, задачу душеспасения, ему дано было взяться руками за заступ, и он даже не заметил, что на это ушла вся его жизнь, вся жизнь понапрасну, годы впустую, насмарку время, и не потому, что он оказался неудачником, неспособным выкопать и один корешок, но потому, что уже само решение вонзить в землю заступ потребовало бы бесконечной жизни, больше того, потому что смерть легко обгоняет всякую душу, а саму ее ничто не догонит — ни подслушанный язык и уже за пределами слышимости существующая память, всемогуща смерть, всемогуща чащоба, из которой не выбраться, которая безжалостно сковывает заблудшего, беспомощен, жалок заблудший, сам лишь беспомощный голосок в клубке разрозненностей. На что же тут еще надеяться?! Не предстают ли в таком случае человеческие деяния, где бы и как бы ни происходили они, как неизбежный прорыв вечносущего тварного страха, как вакханалия страха, из сумеречных узилищ которого не уйти и не убежать, ибо это страх заблудшей в чащобе твари? Глубже, чем когда-либо, проникся он этим страхом, лучше, чем когда-либо, понимал он никогда не утихающую жажду заблудшей души отменою смерти преодолеть время, больше, чем когда-либо, были внятны ему негасимые чаяния тварей, больше, чем когда-либо, понимал он и что означают голоса, множество голосов там, внизу, чего жаждут они своим истошным, отчаянным буйством, понимал, почему они, вопреки опыту и урокам, так держатся за свои страсти, свои плебейские страсти, выплескивая свой ор, заглушая себя своим ором, выражая этим ором надежду, что есть в чащобе особый, несравнимо сильный, необычайно мощный глас, глас вождя, к которому им нужно только присоединиться, чтобы в его отблеске, в отблеске ликования, дурмана, ночи, Цезаревой богоподобности, в исполненном последней и яростной бычье-рычащей силы порыве все же отыскать земной выход из лабиринта бытия, и, распознав это, он видел, понимал, осознавал лучше, чем когда-либо, что собственные его устремления отличались от этой грубой, но честной жажды насилия, обуявшей обезумевшую толпу, быть может, формой и спесью, но не смыслом и содержанием, что он лишь искусно маскировал обыкновенный тварный страх, державший и его с тою же силой, что он лишь прикрыл его ложной тоской по всепознающему единству и гармонии, прикрыл напрасным, а потому вдвойне лицемерным вслушиваньем и прислушиваньем, что он лишь сдвинул на край земного надежду на путеводный и небывалый глас вождя, эту самую земную, плебейскую надежду, обитавшую и в нем самом, что он лишь обманывал себя, делая вид, что этот глас когда-нибудь прозвучит для него из запредельных сфер и обретет тем самым неземную силу, фантом его спеси, пленницы всего земного, обреченной тщете земного; о, он понимал лучше, чем когда-либо, всю тщету попыток вырваться из загона, пристанища этих масс, всю их затравленность и то, что их бегство, взрыкивающее от надежды, смолкающее от разочарования, неизбежно кончается крахом, стылой дырой небытия, поглощающей заблудших во времени и времени не избежавших, и он понял, что ему послан тот же жребий, столь же неотвратимый, столь же неумолимый, то же падение в стылую дыру небытия, которая вовсе не отменяет смерти, но сама есть смерть. О, жизнь его была путаной и напрасной, потому что дорога, которой он шел, с самого начала была бездорожьем, а он всегда был обременен знанием о том, что путь неверен, знанием о том, что заплутал, с самого начала он плутал, брел на ощупь, кружил в сумрачной чащобе, вел жизнь, полную ложных отречений и ложных прощаний, обремененную страхом перед неотвратимым разочарованием, который он точно так же, как и надежду, сдвинул на самый край жизни, на самый край земного. И что же, достигнут теперь этот край, теперь, когда не осталось ничего, кроме разочарования? Когда не осталось ничего, кроме холодного ужаса, ошеломляющего и парализующего, хоть и не признаваемого, ужаса смерти, и более сильного, быть может, ужаса разочарования? Не осталось ничего, кроме оцепенения, навалившегося на него таинственной, вмененной звездами карой, карающей прегрешение, которое вытекало из неотменимости более глубокой, нежели судьба, прегрешение, которого он не совершал и которое, не совершённое, уже было дерзостью, вечно не совершённое прегрешение, вечно висевшее на нем, вечно противостоявшее вечной задаче познания, навечно возложенное на него, чтобы закрыть ему глаза на эту задачу и ее исполнение, незримая кара в незримом оцепенении, прегрешение и кара непробуждения, оцепенение времени, оцепенение языка, оцепенение памяти, вслушиванье в сумерки, оцепеневшее в небытии, в пустоте смерти; и вот его тело одиноко лежало теперь в таком оцепенении, исхилевшее, изношенное годами, распростертое в сатурновой сумеречности над просторами его Я, которые становились все прозрачнее и прозрачнее, которые все таяли и таяли и все больше пустели, покинутые даже демонами, и были неподвижны, как пустые, глухо заколоченные окна: ничего не осталось, не о чем было вспомнить, ибо все, что казалось некогда жизненным свершением, поднявшимся над временем и заслуживающим воспоминания, состарилось теперь вместе с ним, даже быстрее, чем он сам, куда-то исчезло и кануло в бездну вряд ли достигнутого, вряд ли прожитого; состарились, увяли, умерли некогда столь яркие, отливавшие прозрачным мерцанием картины его жизненного ландшафта, умерли и опали стихи, которыми он их обвивал, все это развеялось, точно пожухлая листва, о которой еще знаешь, но уже не можешь вспомнить, она развеялась, исчерпала себя вместе с ушедшим временем года, забытый шелест; много, о, много было всего, минувшего давно и минувшего недавно, повторенного тысячекратно и миллионократно неповторимого, и никогда ничто не проникло в сердцевину его Я так, чтобы сделаться полнотой бытия, не смыкается кольцо памяти, и никогда ничто не доберется до его сердцевины, любое переживание было заранее отринуто как непережитое и осталось несвершенным, как ушло в песок несвершенности выполнение бесконечной его задачи, споткнувшись уже на первом шаге, а этот шаг так и остался несделанным, хотя и ушла на него целая жизнь, он был заранее обречен этому никакими силами не преодолеваемому стоянию на месте, у которого не было ни вперед, ни назад, ибо за первым несделанным шагом не может последовать второй, так как расстояние между отдельными секундами жизни вырастает в безмерное, неодолимое пустое пространство, и нет в нем никакого, ни быстрого, ни медленного, движенья, и нет никакого продолжения, нет продолжения ни сделанному, ни несделанному, нет продолжения ни помысленному, ни непомысленному, высказанному и невысказанному, сочиненному и несочиненному. О боги! Ведь и «Энеида» останется незавершенной, и ей нет продолжения, и она не завершена, как вся эта жизнь! Неужели так судили звезды? Неужели такова участь поэмы? Участь незавершенной «Энеиды» — его участь! Неужели это возможно, о, неужели возможно?! Распахнулись тяжкие врата страха, обнажив могучие, всеохватные своды ужаса. Что-то жуткое, отвратительно незнакомое пронизало его изнутри и снаружи, внезапно вздернуло, как на дыбу, причинив боль сильнее физической боли, вздернуло со всей дикой, сокрушительной, пригвождающей силой, свойственной первой молнии начинающейся грозы, вздыбило, схватило за горло, грозя погибелью, неся погибель и в то же время снова сталкивая секунды, нанизывая их друг на друга, мгновенно наполняя пустое пространство между ними той непостижностью, что именуется жизнью, и ему почти мнилось, будто с этой молнией еще раз взблеснула надежда, почти мнилось, в то время как его, зажатого в железных тисках, вмиг рвануло вверх, будто затем, чтобы в одно это возрожденное мгновение восстановить, наверстать упущенное, и утраченное, и незаконченное; надежда то или ненадежда — он не знал, оглушенный болью, оглушенный страхом, оглушенный оцепенением, этого он не знал, но знал, что всякая секунда возрожденной жизни была крайне важна и необходима, знал, что лишь ради этого мига вновь вспыхнувшей жизни, сколько бы этот миг ни длился, он и был вздернут, сорван с одра оцепенения, знал, что ему нужно было вырваться из замкнутого, оцепенелого пространства, где было нечем дышать, что ему нужно было снова увидеть даль, оторвать взор от себя, от своего распростертого Я, от этой простертой пустыни смерти, что еще раз, один-единственный, последний, может быть, раз нужно ему было охватить всепространство своей жизни, о, еще раз, единственный раз увидеть звезды, и вот, выпрямленный, как палка, в кровати, поддерживаемый железной хваткой, стиснувшей все его тело изнутри и снаружи, он медленно и угловато, неуверенными шажками, как марионетка, снова побрел к эркерному окну, к которому он, обессиленный и оттого слегка поникший, прислонился, стоя, однако, во весь рост; отведя локти назад и глубоко, ровно дыша, он дал сладостную волю изголодавшимся легким, чтобы вновь распахнулось бытие, вливаясь в дыханье вновь ставших желанными сфер.
Потребность дышать, простая тварная потребность дышать вот что заставило его сюда перебраться, а вместе с тем и не одна только потребность тела, но и жажда видеть, различать предметы мира, вдыхать воздух зримого космоса. Оглушенный спазмами, он стоял у окна, поддерживаемый стиснувшей его могучей дланью, и не помнил, сколько времени так стоял — может, прошли мгновения, а может, и часы; с трудом, из осколков собранное, возвращалось к нему чувство времени, и так же осколочно, прерывисто, надолго заглушаемый ужасом спазма, мукою удушья, восстанавливался в его глазах мир, знание снова становилось знанием, и так же осколочно воспринимал он происходящее, постепенно, по кусочкам постигая, что не в «Энеиде» одной было дело, а в чем-то, что еще предстояло найти.
Тихий, простерся теперь мир перед ним, почти ошеломительно тихий после недавнего шума и грохота, кажется, была уже поздняя ночь, кажется, ночь миновала уже свою середину; звезды величественно горели на своем великом пути, утешительно, мощно, навевая покой уже своей умиротворяющей узнаваемостью, но все же, несмотря на безоблачность, они были подернуты и какой-то тревожной дымкой, будто посередине между их пространством и подзвездным миром натянулась упругая, твердая, одним только взором проницаемая дымно-прозрачная преграда, и ему мнилось, что та демоническая раздробленность его Я, которой он и тело его были подвержены еще недавно, когда он лежал прислушиваясь, когда прислушивался лежа, была перенесена теперь на внешний мир и что эта раздробленность даже стала здесь такой бездонной и резкой, какой он никогда не наблюдал ее в себе самом. Земное пространство было настолько резко отъединено и обособлено от верхнего, что желанного дуновения бесконечности никак не чувствовалось, он даже не смог утолить свою жажду воздуха, не смог облегчить муку в груди, ибо испарения, которыми накануне окутался город, не развеялись, несмотря на вечерний бриз, не рассосались, а лишь превратились в прозрачную горячечную зыбь, сгустились под бременем отъединенности в некую темную студенистую массу, недвижной недвижностью повисшую в воздухе, прогревшуюся больше воздуха и непригодностью своей для дыхания едва ли не столь же гнетущую, как комнатная духота. Безжалостная черта отделила то, чем можно было дышать, от того, чем дышать нельзя, безжалостной непроницаемостью веяло от темного хрустального купола, плотным барьером вставшего на пути к сферам, на пути к дыханию, на пути к мирам, а он стоял перед этим барьером в тисках железной длани, которая и подняла его из постели, и если прежде, распластанный на земной плоскости и простертый до сагурновых пределов, он сам являл собой границу меж верхом и низом, принадлежа сразу обоим пространствам, то теперь он пронзал их как назначенная росту отдельная душа, в своей отъединенности и отторженности ведающая, что ей должно прислушиваться к самой себе, если хочет она прислушиваться к глубинам неба и низа: не дано причаститься к величию сфер тому, кто увяз в земном времени, кто обречен земному, человеческому росту со всеми его тяготами; лишь его взору, лишь его знанию послано постичь безмерную разделенность сфер, лишь его вопрошающему зрению дано восстановить связь, лишь его вопрошающему познанию дано восстановить единство, единство мира и его сфер в их одновременности, лишь в текучем круговороте этого вопрошения осуществляет он вечное Днесь своей души, ее сокровеннейшую земную Непреложность, изначальную задачу познания.
Время струилось вверху, время струилось внизу, потаенное время ночи, снова втекавшее в его жилы, снова заполнявшее пути небесных светил, нанизывавшее где-то вне пространства секунду на секунду, вновь дарованное, вновь проснувшееся время, неподвластен судьбе, свободен от случая, бессрочен неизменный закон времени, вечно длящееся Днесь, которое прияло его:
А ведь все, все свершалось в непреложности, непреложен был даже путь познания, возносивший внешнее и внутреннее в даль незнаемого, отъединенного и чужого. Но не заключена ли в этой неотступной, необоримой непреложности и надежда на возрожденное созвучье бытия, на нетщетность происходящего и произошедшего? Непреложно всплывают эти картины, и непреложно они все ближе и ближе подводят к реальности! О, близость праобраза, близость первозданной реальности, в преддверье которой он находился, — дрогнет ли, разойдется ли хрустальный купол небесных сокровений? Откроет ли ночь ему свой последний символ, ему, чье око ослепнет, если она отверзнет свое? Он всматривался в звезды, чей ведомый судьбою и ведающий судьбами двухтысячелетний круговорот должен был вскоре завершиться, судьбою несомый и судьбоносный, передающий завет от отца к сыну в чреде поколений; и небесное Днесь, расширяясь от видимого к невидимому, к полноте вновь дарованного знания, посылало ему свой привет привечал его на юго-западном крае, знакомо и жутко, судьбоносный Скорпион, его грозно изогнутое тело, охваченное нежными токами Млечного Пути; вот Андромеда приникла главой к окрыленному плечу Пегаса; вечносущая Вековечность лучилась незримым приветом; утративший былое могущество Дракон приветно кивает десятью пламенными главами из праотчих запредельных эонов; он всматривался в хладнокаменную твердь, где в чреде созвездий свершает свое круговращенье и Закон, но свершает в отъединенности от смутно мерцающего, почти неуловимого дыхания истины, никогда не снисходящей к земле, всегда лишь предугадываемой с ее отрешенной от человека непреложностью, и вот, вглядываясь в нее, угадывая ее образ в этих мириадах образов, он постигал и силу роящегося в нем познания, постигал, что оно неподвластно случаю в своем ничего не ждущем ожидании, свободном от всяческого нетерпения, постигал и был готов к непреложному свершению в несвершенном. И тогда длань, сжимавшая его, сделалась мягче, еще мягче и обернулась защитой. А на восточных скатах городских крыш прохладно-зеленоватой пылью лежал лунный свет; снова придвинулось земное. Ибо кто минует первые врата ужаса, тот оказывается в преддверии нового и еще более неведомого, того охватывает и подхватывает новое мирочувствование, которое возвращает его к собственной данности, к собственному закону, что неподвластен закону круговращенья, неподвластен сатурнову ходу времен, неподвластен его вслушивающемуся нетерпению; он, снова выпрямленный, снова растущий, обретает ныне вновь свою самость, и его ладья с убранными веслами плавно и ничего не ожидая скользит по глади дарованного времени, точно причал уже близко, причал у берегов последней, неподвластной случаю реальности;
ибо как ни закован человек в узилище своего земного несовершенства — тем более человек, отмеченный смертью, недужный, из последних сил вцепившийся в подоконник, из последних сил хватающий воздух, — как ни предназначен он разочарованию, вечный пленник разочарований в большом и в малом, тщетно всякое усилие его, бесплодное в былом, безнадежное в будущем, и как ни гонит его разочарование все вперед и вперед, от нетерпения к нетерпению, от тревоги к тревоге, от страха смерти к жажде смерти, от жажды творчества к страху творчества, как бы ни был он загнан и упоен и снова загнан, гонимый судьбою от познания к познанию, от берега к берегу от исконно-немудрящего созидания к многоликости знания и еще дальше — к поэзии, и еще дальше — к испытанию древней и сокровеннейшей мудрости, в жажде познания, в жажде истины, и снова к поэзии, будто она ради последнего реального свершения способна породниться со смертью, — о, еще одно разочарование, еще один ложный путь, о, сколь ни ложным кажется сей путь, да он и был ложен и таким остается, с самого первого шага, даже до первого еще шага, о, сколь ни неудавшейся выглядит вся эта жизнь, да она таковой и является, с самого начала утонувшая в ничтожности, навсегда, навечно обреченная неудаче, ибо ничто, ничто не в состоянии прорваться сквозь заросли, ни один смертный не в силах вырваться из чащобы, обреченный вечному, неподвижному кружению на месте, в оковах случая, в оковах отчаяния, опутанный ужасами заблуждений, о, несмотря на все это, вопреки всему, ничто не происходит без необходимости, без необходимости все просто не происходит, ибо непреложность стремления человеческого и долга человеческого превыше каждого деяния и даже ложного пути, даже заблуждения;
и утешно соединились в лунной осиянности сферы, слились навеки сферы земли и неба, утешно, подобно дыханию, которого ждет его грудь от луной осиянного космоса, возвещая в утешение, что ничто не было напрасно, что познания ради содеянное содеяно не напрасно и в силу непреложности своей не могло быть содеяно напрасно. Надежда, парящая в незавершенном и незавершимом, и тут же рядом, совсем робкая, надежда на завершение «Энеиды». Гулкое эхо надежды и обетования, обетованный отзвук в земной жизни и земной уверенности; и чутко внемлет ему смертный, объятый земным своим бытием.
Утешение и уверенность, утешение нетщетности, хотя и не раскрылся хрустальный купол небесных сокровений, не явив никакого образа, не говоря уж о последнем символе; замкнут остался зрак ночи, а он сам не стал ослеплен, и неизмеримость по-прежнему лишь отражалась в неизмеримости, по-прежнему лишь в умозрительном, взором созданном единстве сливались разобщенные беспредельности неба и низа, по-прежнему сам он был лишь в преддверье реальности, в пространстве земного вопрошенья, чье Днесь прияло его, Днесь, отрезанное от всереальности последнего единства и все же дарившее утешение и уверенность. Хладной пылью сеялся лунный свет в ночном зное, пронизывал его, не смягчая, не отдавая ему ничего от себя, слепое и хладное эхо сияющей и зияющей тверди, вписанное в раскаленную тьму. О вера человеческая, убежденная, ведающая, что ничто не было напрасно, что ничто не происходит напрасно, хотя кругом одно лишь разочарование и нет выхода из чащобы; о вера, ведающая, что даже там, где в итоге несчастье, — там в прибытке познание и опыт, в прибытке познание мира, там остается холодно-ясное эхо неслучайности, до коей способно достигнуть земное человеческое деяние, следуя предуказанной познанием непреложности и освещая первым лучом толпные сны земного. О уверенность, исполненная веры, не упавшая с неба, а почерпнутая в землей возложенном на человеческую душу долге познания, — не земным ли и быть исполнению сей веры, если она вообще исполнима? Непреложное всегда свершается в земной простоте; бурлящий круговорот вопрошенья замыкается лишь на земле, и пусть задача познания нередко досягает до неземной выси, пусть возложено на него даже соединение разрозненных космических сфер, нет истинной задачи без исходной земной точки, нет у задачи решения, не укорененного в земном. Омытый, размытый светом луны, простирался перед ним земной мир, все человечье ушло в себя, укрылось сном, упокоилось в сонных домах, осело в себе, отъединенное от осевших на небо звезд; а тишина мира была как двойная оставленность меж небом и низом; ни один голос не нарушал бездыханный покой, ничего не было слышно, кроме тихого потрескивания бивачных костров и наскученно тяжелых шагов прохаживающегося вдоль внешней стены часового, которые то удалялись по кругу, то приближались; но если вслушаться внимательнее, то и здесь почудится тихое эхо, некий попутный звук, не столько отраженный, отброшенный препятствиями, сколько рассеянный, поглощенный стенами домов на краю площади, поглощенный паутиной улочек и трущоб, поглощенный каменной крепью города и городов, поглощенный стенами гор и морей, поглощенный мутно-хрустальным куполом неба, поглощенный светом звезд, поглощенный непознаваемым, звук, принесенный дуновением и рассеявшийся в поглощениях, приносимый мелкими, в барашках, волнами и мгновенно исчезающий, как только хочешь его уловить. Однако ж продолжался слабенький треск костров за стенами, напоминая о земной своей яви, он был в то же время и частью сфер, и если временами он тоже, казалось, таял в расплывчатом, невидимом эхо и тоже вплетался в мириады и мириады образов, он был и указанием на нетщетность человеческих усилий, указанием на земной корень свойственной душе человека титанической воли достигнуть единства; и выглядело это как призыв к познанию обратиться к земле и земному, дабы здесь почерпнуть свежую энергию познавания, ту прометееву энергию, что рождается в сферах низа, а не верха. Да, к земному следовало ему устремить свое внимание — свесившись из окна, ловя ртом воздух, он словно ждал, что снизу явится непреложность.
Под ним чернотой колодца зиял узкий проем между дворцом и опоясывающей его стеной, лишенный света, он казался бездонным, как пропасть, а за стеной, полностью скрытый ею, видимый лишь в одном из отражений, горел бивачный костер, и когда караульный пересекал на своем пути пространство костра, то по освещенным мутно-розовым светом булыжникам скользила его смутная тень, беглая темная тень, иногда вдруг взбегавшая на стену противоположного здания, причудливо и мгновенно пятная ее, и, вследствие нежданной прыти, почти нереальная. Происходившее же там, внизу, под прикрытием стены, было всего-навсего исполнением воинского долга, и тем не менее, как всякое исполнение человеком своего долга, оно странным образом было связано с глубинами познания, с самим долгом познания и его нетщетностью; происходившее тут происходило уже в преддверье реальности, на пороге Окончательного. Ибо не из звездных сфер и не из подзвездных, промежуточных сфер воспоследует прорыв к первозданной реальности, не там исполнятся посулы нетщетности, но в сфере человека, и, лишь отправляясь от человека, воспоследует попытка прорвать границы; в том божественное предназначение человека, и божественная ему дана на то уверенность, божественная непреложность, и пусть время великого свершения реальности непредсказуемо настолько, что никому не дано знать, случится ли это скрытое судьбою событие в необозримом будущем, или в непосредственно переживаемом Днесь, или вовсе в прошлом, так или иначе, но из этой сокрытости неумолимо, настаивая и взыскуя, вытекает завет бдения, завет внимания к каждому мигу бытия, ибо каждый миг чреват откровением, откровением в неслучайном, в законе, в человеке. Этот завет-приказ звучал из недр Неисповедимого, истекал в пульсациях звуков потерянных и неслышных, проистекавших из утомленно-знойной, лихорадочной, лунным светом осиянной черноты, объявшей землю, неподвижной лавой осевшей на крышах, заполнившей, влившись через окно, и его комнату, охватившей, объявшей и его самого, понуждая и его к бдительной бодрости, ставшей словно бы частью озноба. И, объятый ознобом, обратил он зоркость свою на зримое, в тайной надежде узреть живое. Узреть же было нечего. Припав к земле на юго-западном крае, сиял суровоокий Скорпион, застыв над истаивающей в мерцании землею, в мерцанье этом истаивала грань между скоплениями домов и полускрытыми за ними волнами ночных холмов, истаивали колышущиеся волны полей, рощ и лугов, волны колосьев, волны трав и волны листвы; облитые хладнокаменною луною, подсурьмленные тенями бесконечности, они истаивали в каменногулких, каменнохладных, каменнотрепетных горячечных волнах текучего звездного пространства, напоенные ночью, напоенные светом, скользящие прочь, в невозвратную даль, широким потоком, и бледное это сияние терялось в незримой бесконечности. Так приливы сменялись отливами, обжигающе-хладные и сумрачно-ясные в двуедином своем истоке, погруженные в черноту, заполнившие колодцы дворов, площадей, улочек, простертые над незримо-зримым кругом земного. Напротив, чуть наискось от него, была улица, впадавшая в площадь; открытым взору был ее прямой участок, ярко залитый луною, лишь кое-где затемненный домами повыше, и по веренице крыш видно было, что дальше она ведет к окраине города, дважды слегка изгибаясь, в изгибе своем повторяя очертания Скорпиона и к нему устремляясь, — прельстительно подобие форм, прельстительна устремленность, о, соблазн столь прельстительный, что от него замирала душа и томительно тянуло туда, в путь по этой улице; ах, легкой бы поступью по ее извивам, вон из города, навстречу созвездью, шествуя от отчизны к отчизне, сквозь зной лихорадки и сумрак лихорадки, легкой парящей стопой, как во сне; о, вырваться за пределы зримые улиц, стремящихся к изначалу, бесповоротно и вечно. На таком легкостопном пути не надобно ни вожатого, ни строгого побудчика, ибо непрерываема напоенная трепетным мерцанием дремота мира; надобно только шагать и шагать, досягая до недоступных зову пределов; все границы открыты, и ничто не сдерживает больше путника, никто не обгоняет его, никто не идет навстречу, божественное не поспешает впереди него, и звериное не встречается ему на пути, не обременены ни тем ни другим его стопы, но путь, им избранный, — это путь утешения и уверенности, путь непреложности, путь бога. Так ли? Вправду ли нет тут иного, противонаправленного пути? Не появится ли все-таки кто-то, идущий назад, устремляющийся к звериному началу и кончающий зверством?
Оставалось ждать, набравшись великого терпения, и тянулось это долго, томительно долго. Потом, однако, что-то все же явилось. И странное дело, то, что явилось, было хоть и полной противоположностью ожидаемому, но одновременно как бы послано необходимостью. Явление обозначилось сначала как звукообраз, а именно как медленно выплывающий из тишины звукообраз шаркающих шагов и невнятного бормотания, а затем уж, изрядное время спустя, из тени выплыли и принадлежавшие бормотанию фигуры, три смутных белых пятна, которые приближались медленно, словно нехотя, пошатываясь, спотыкаясь, смыкаясь и вновь размыкаясь, обнаруживая себя в лунном свете и вновь пропадая в темноте. Захолонув от напряженного бдения, захолонув от удушья в ночном сиянье, которым нельзя было дышать, судорожно скрестив руки, судорожно скрестив пальцы на перстне, судорожно подавшись к окну, вытянув шею, следил он за приближением трех теней. На какое-то время они умолкли, но потом, контрастируя с прежней невнятицей, вдруг отчетливо и резко прозвучал голос, каркающий тенор; чуть ли не крикливо, словно обладатель голоса принял бесповоротное, окончательное решение, было сказано:
— Шесть сестерциев.
И опять все смолкло, будто окончательность заявления уже не допускала ответа, но немного погодя ответ все же был дан.
— Пять, — произнес другой мужской голос, неблагосклонно, но благодушно, спокойный, чуть заспанный бас, явно желавший оборвать дальнейшие переговоры: — Пять.
— А вот те шесть! — ничуть не смутившись, прокаркал тенор, а потом, после некоторого невнятного препирательства, бас вернулся к первоначальной решительности:
— Пять, и ни денария больше.
Они остановились. До сих пор нельзя было понять, о чем у них шла речь, но тут вмешался третий голос, и принадлежал он пьяной женщине.
— Отдашь ему шесть! — приказала она с каким-то жирным взвизгом, за нетерпеливой требовательностью которого таилось что-то подобострастно-услужливое, однако ничего тем самым не достигла, ибо ответом был гортанный издевательский смех. И, обозленный смехом и надменной издевкой, женский голос захлебнулся от ярости: — Только бы пожрать, а платить кто будет… И мясо тебе подай, и рыбу, и все… — Когда же в ответ снова раздался лающий мужской смех, она продолжала: — И муку я должна купить, и лук, и много еще, и яйца, и чеснок, и масло, и чеснок… и чеснок… — Пьяно заглатывая воздух, под аккомпанемент раззадоривающего мужского смеха, который перешел в какое-то судорожное бульканье, она упорно цеплялась за недоступность чеснока: — Чеснок тебе подавай… чеснок…
— Ты права, — прокаркал тенор и неожиданно, без всякого перехода произнес: Уймись!
Она же, будто слово это имело всепроясняющую силу, не унималась:
— …чеснок… я должна купить чеснок…
Их снова поглотила тьма, и из тьмы по-прежнему раздавались возгласы о чесноке, и вдруг, как по заказу, лихорадочный мрак ночи наполнился и набух всеми кухонными запахами, какие только способен был выдохнуть город, тяжелыми, сытыми, похотливыми, маслянистыми, приятными и чудовищными, приемлемыми и тошнотворными, подгорелыми, пахнущими сковородкой, жвачными, — летаргическая трапеза города. На несколько мгновений стало тихо, воцарилась до странности глухая тишь, словно тягучий чад поглотил и эту троицу, и, даже когда они снова вынырнули на свет, им больше нечего было сказать: чесночный аргумент был исчерпан, они молча приближались, становясь все зримее и зримее, но при всей молчаливости отнюдь не став миролюбивее; прежде всех показался необыкновенно тощий парень, который, задрав кверху плечо, тяжело опирался на палку и угрожающе поднимал ее всякий раз, когда ему приходилось останавливаться, чтобы заставить двух других следовать за ним; в некотором отдалении от него — женщина, толстая и массивная, и, наконец, пожалуй еще более толстый, еще более пьяный и, во всяком случае, еще более неуклюжий, второй мужчина, этакий пузатый мастодонт, который никак не мог сократить постоянно увеличивающееся расстояние между собой и женщиной и в конце концов попытался задержать ее брюзгливым нытьем и воздетыми кверху детскими ручками; так они приближались, являя глазу неуверенные шатания, которые стали еще неувереннее, когда у выхода на площадь они очутились в колеблющемся свете бивачного костра; так они предстали его взору вместе со своей возобновившейся перебранкой, ибо прихрамывающий предводитель вознамерился пересечь площадь, свернув налево, в сторону гавани, а женщина бросила ему вслед «Сволочь!», так что он, отказавшись от своего намерения, повернул обратно и пошел на нее, размахивая палкой; это ничуть не испугало женщину, продолжавшую сыпать бранью, зато повергло в ужас толстяка, который с визгом обратился в бегство, а тем самым вынудил женщину догонять его и тащить назад, — успех так обрадовал тощего, что он опустил палку и исторг тот лающий, густой, презрительный смех, который и раньше доводил женщину до исступления. И теперь результат был точно такой же, женщина рассвирепела.
— Марш домой! — повелительно крикнула она тощему насмешнику, а когда тот, подчеркивая свое прежнее намерение, вытянутым дрожащим пальцем указал в сторону гавани, она, кипя от злости, в свою очередь простерла руку, только в противоположном направлении. Убирайся домой, в городе тебе нечего делать… меня не надуешь, знаю я, что тебе там надо, знаю я твоих потаскух…
— Ха? — Дрожащий палец успокоился, кисть руки приняла форму рюмки и поднялась ко рту. Для толстяка, прислонившегося к стене дома, зрелище оказалось столь убедительным, что он тотчас выполнил свое бесповоротное решение.
— Вино, — просветленно икнул он и тронулся в путь.
Женщина заступила ему дорогу.
— Ах, вино, — яростно взвизгнула она, — вино?.. К шлюхам своим собрался, а я, я должна ему готовить… Свинину ему подавай, все ему подавай…
— Поросятинка, — прокаркал тенор.
С презрением она оттолкнула его назад к стене И почти со слезами обратилась к другому:
— Все хочешь от меня поиметь, но чтоб бесплатно…
— Пять я ему заплачу, сказал ведь… пойдем, получишь вина.
— Чихала я на твое вино… заплатишь ему шесть.
— Он тоже получит вина.
— Не нужно ему твое вино.
— Не твое собачье дело, ты, стерва; я заплачу ему пять, и ни гроша больше, и вино он получит.
— Пять, — с достоинством провозгласил толстяк у стены.
Женщина набросилась на него:
— Что ты сказал? Что сказал?!
Он испуганно искал оправдания и в конце концов дружески-примирительным тоном изрек:
— Дерьмо.
Что ты сказал ему?! — Она не отступала, и, загнанный в угол, он повторил с вымученной храбростью своего нового убеждения:
— Пять.
— И у тебя еще язык поворачивается, ах ты, пьянчуга, ах ты, винная бочка… — а я должна для вас жратву добывать… без денег добывать…
На толстяка это не произвело никакого впечатления.
— Вино… получишь еще и вино, — пропел он блаженным фальцетом, словно ожидая награды за свою храбрость. Она схватила его за тунику.
— Он все деньги шлюхам относит… пусть платит шесть, слышишь, шесть…
— Шесть, — покорно повторил толстяк и хотел было сесть, однако женщина ему не позволила. Для тощего это стало источником нескончаемого, громогласного, подкрепляемого взмахами палки удовольствия:
— Пять, он сказал, и пять я ему заплачу, на том и порешим!
— А вот и нет, — зашипела она и, продолжая держать толстяка за тунику, прокричала ему в лицо: — Скажи, что должно быть шесть, скажи! — При всем этом ее голос, сколь ни надрывным он был, сохранял заискивающе-услужливый оттенок; только невозможно было установить, кому этот оттенок адресован. Во всяком случае, тощий, умерив свою веселость, чуточку подобрел:
— Ну чего ты? Муку-то все равно получишь от Цезаря бесплатно…
Она оторопела, и это не только позволило толстяку, норовившему вырваться из ее цепкой хватки, перевести дыхание, но и дало ему возможность наконец-таки покончить с мерзкой денежной проблемой.
— Да здравствует Август! — прокаркал он в направлении императорского жилища, а второй, вскинув вверх палку, тоже оборотясь ко дворцу, поддержал радостно-писклявый возглас громовым «Да здравствует!», и еще раз прозвучало пискляво-восторженное «Да здравствует Август!», и еще раз тощий гаркнул «Да здравствует!».
— Заткнитесь, заткнитесь, вы оба! — с раздражением и гневом перебила женщина, и действительно, на секунду-другую это возымело действие: едва ли из уважения к приказу женщины, скорее из уважения к Цезарю, но так или иначе оба замолчали, даже оцепенели, толстый — с открытым ртом, тощий — с воздетой палкой, и, пока вооруженная палкой тень трепетала на стене в ярких отблесках костра, а женщина, уперев тяжелые руки в бедра, лицезрела чудодейственный итог, можно было подумать, что все застыло в неподвижности отныне и навсегда, но тут неподвижность была прервана новым приступом лающего смеха, обрублена хохотом, в который включилась теперь и толстая пара, сперва раздался звонкий, высокий, как заливистый щебет, смех толстяка, а затем безвольно-клохчуще, дробно загоготала женщина, палка отбивала такт, смех рвался из трех глоток, лихорадочный смех, клокоча изливавшийся из неведомой огненной глубины, трехглавая насмешка, которую они обрушивали на самих себя и друг на друга, трехтелое незнакомое, незнакомейшее божество. Но вот веселье достигло кульминации, и тощий это уловил.
— Вино, — крикнул он, — ты получишь свое вино, толстяк, вино для всех, вино за здоровье Цезаря!
— Ху-ху-ху, — реготала женщина, и смех ее вдруг обернулся злостью и чем-то совсем уж заискивающе-непотребным. — Знаем мы твоего Цезаря…
— Мука́ от Цезаря, — благодушно и назидательно изрек верноподданный толстяк, отделяясь от стены, — мука от Цезаря, ты же сама слышала… Да здравствует император!
Казалось, сейчас ей вновь придется возопить о чесноке, слишком уж все это напоминало бесплодное топтание на одном месте, а когда еще и второй, давясь словами, громогласно подтвердил:
— Конечно, завтра будут раздавать, завтра он велит раздавать… и заметь, бесплатно! — у нее лопнуло терпение:
— Как же! Раздадут! Держи карман шире! — Она завизжала так, что слышно было по всей площади. — У нашего Цезаря разве что дерьмом разживешься… Дерьмо он, твой Цезарь, дерьмо, только и умеет, что петь, да плясать, да бабу тискать, ваш господин Цезарь, больше он ничего не умеет, дерьма он вам раздаст!
— Бабу ему, бабу, бабу… — блаженно забубнил толстяк, будто случайное это слово раскрыло ему совокупную пошлость мира во всей ее беззаконной неистовости. — Бабу Цезарю и хвала Цезарю!
Тощий между тем проковылял немного вперед, вероятно обеспокоенный возможной близостью стражи, и, хотя его ночной смех по-прежнему был громок и раскатист, в голосе прозвучала тревога, когда он крикнул через вздернутое плечо:
— Вперед, получишь вино!
Правда, толку от этого было чуть, впрочем, здесь ни от чего не было бы толку, ведь толстяк, чье воображение поразил пляшущий бабник Цезарь, совершенно недвусмысленно настроился подражать высокому и, с патриотическим энтузиазмом подогревая свой любовный пыл здравицами в честь Августа Отца, Августа Цезаря, Августа Спасителя, одновременно пытался, похотливо растопырив руки, добраться до женщины, пятившейся от него с руганью и проклятьями, грузный и неуклюжий, тихо покряхтывающий, удовлетворенно щебечущий, готовый к совокуплению колосс, который в похотливом своем угаре пританцовывал и подпрыгивал, даже весьма грациозно; глухой ко всему, он слепо направлялся к своей цели и, конечно, вовсе не хотел отступаться от нее, если бы этой игре не положил конец внезапный удар палки тихо подковылявшего тощего: все произошло неописуемо быстро и тихо, ничего не было слышно, палка словно ударила по куче пуха, не донеслось даже ни единого звука испуга или боли, ни оха, ни вздоха, толстяк просто шлепнулся наземь, немножко подергался и замер без движения, — убийца же, более не беспокоясь о нем, удалился без оглядки, равнодушно заковылял прочь, правда не к гавани, не к вину и не к потаскухам, он пошел к дому, по пути, указанному женщиной, в заботе о ней, которая словно в нерешительности — возможно, пораженная или тронутая внезапностью развязки, тем, что так внезапно угасла вспышка неистовства, — наклонилась над трупом в театрально опечаленной позе, а через несколько мгновений переменила ее и не долго думая поспешила вдогонку за ковыляющим прочь тощим; все это произошло столь быстро, столь далеко и было столь глубоко вплетено в лихорадочно неподвижное ночное сияние, что вряд ли кто смог бы воспрепятствовать этому, и меньше всего больной, который поневоле наблюдал за происшествием из окна, неспособный ни крикнуть, ни взмахнуть рукой, обессиленный, и застывший, и завороженный предписанным ему бдением, наложенной на него пыткой, а вдобавок тем, что он едва успел осмыслить происходящее, ибо еще до того, как преступная пара внизу скрылась за увенчанным зубцами, угловым выступом дворцовой стены, упавший зашевелился, с превеликим трудом перевернулся на живот и пополз на четвереньках, как зверь, как большой неуклюжий жук, потерявший пару ножек, торопясь вслед за своими спутниками. Не комизм, нет, ужас и жуть овевали этого фантастического зверя, и ужас и жуть продолжали веять над ним, когда он наконец встал на задние ноги, чтобы помочиться на стену дома, а затем, с каждым шагом теряя устойчивость и цепляясь за стену, заковылял дальше. Кто были эти трое? Уж не посланцы ли ада, высланные из трущобного квартала, в окна которого он заглянул, безжалостно принужденный к этому судьбой?! Сколько всего он еще увидит, сколько всего еще встретит? Разве этого все еще, все еще недостаточно? О, на сей раз не по его адресу звучала ругань, не ему предназначались презрение и смех, от которого тряслись эти трое, этот орущий, лающий, заразительный мужской смех, в котором не было ни малейшего сходства со смехом женщин трущобной улицы, нет, что-то более злое шевелилось в этом смехе, ужас и жуть, и это была жуть вещественного, уже не обращенного к человеку, ни к нему, который увидел и услышал все это здесь, у окна, ни к кому-либо другому, как бы язык, который не является больше мостом между людьми, как бы внечеловеческий смех, презренье которого охватывает вещественный состав мира как таковой и который, простираясь за пределы любой человеческой сферы, уже не высмеивает человека, но просто уничтожает его, выставляя мир во всей его наготе; о, именно так прозвучал для него смех этих троих, выражающий ужас, внушающий ужас, мужской смех, шутовски горланящий смех ужаса! Почему, о, почему он был наслан на него?! Какая необходимость прислала его сюда? Он высунулся из окна, чтобы прислушаться к тем троим, — там, на южном краю неба, там неподвижно-безмолвно натягивал Стрелец свой лук, целясь в Скорпиона, по направлению к Стрельцу исчезли те трое, и из безмолвия вылетали еще раз-другой, сперва грубо разорванные, потом слегка растрепанные, сперва цветные, потом серые и наконец разлетающиеся последние клочья их грязной ругани, скользко-жирные сдавленные взрывы женского смеха, услужливо-властные в своих брюзгливых жалобах, отрывочные басовито-гортанные слова хромого, раз-другой его лающий хохоток и наконец лишь отдаленные дремотные проклятья, звучавшие почти щемяще, почти нежно и растворившиеся в других шумах ночных далей, перевитые и слившиеся с каждым звуком, с каждым последним отзвуком, что отделялся от дали, сливаясь с ночным сонно-серебристым криком петуха, сливаясь с сиротливым лаем двух собак, которые где-то снаружи в мерцающем просторе, возможно на какой-то строительной площадке, возможно у какого-то деревенского дома, лунатически окликали друг друга, звериная перекличка через бездну, слившаяся со звуками человеческой песни, которая обрывками доносилась со стороны гавани, хотя еще и узнаваемая в истоке своем, принесенная с севера, и все-таки уже почти без направления и тоже нежная, хотя была она, наверное, скабрезной матросской песней и доносилась в раскатах гогота из пропахшей вином таверны, нежная и щемяще тоскливая, как будто безмолвная даль, как будто застывше-потустороннее в ней и было тем местом, где безмолвный язык смеха и безмолвный язык музыки, речи за пределами речи, ниже и выше границы человеческого, объединились в новый язык, в котором жуть смеха дивно вливалась в благость прекрасного, но не отменялась, а усиливалась в удвоенную жуть, в безмолвный язык внечеловечески-оцепенелой дали и заброшенности, в язык вне всякого родного языка, в неисповедимый язык полной непереводимости, вошедший в мир непонятным, пронизывая мир своей собственной далью, непонятной и неисповедимой, язык, непреложно существующий в мире, но не изменивший его и именно потому вдвойне непонятный, несказанно непонятный, как непреложная нереальность в неизменно реальном!
Ведь ничто не изменилось: молчаливо застывшие, неизменные в видимом, глубоко погруженные в купол неба стояли когорты звезд, к северу — рукою Геркулеса поверженная Змея, к югу — грозный Стрелец, неизменные в невидимом стояли внизу глядящие во тьму леса, прорезанные извивами луннозыбких ночных путей, по которым спешило в поисках искрящегося источника сонно-сытое зверье, вечно неизменные в незримости недостижимо далекой родины горы, тихо сияя вершинами, приветствовали посылающую сияние луну, далеко-далеко и невидимо шумело серебряным шумом море, так неизменно стояла перед ним ночь, раскрытая в видимом и невидимом, одна из мириад ночей в неизменной неизменности с первоначала, раскрытый мир в мириадах невидимостей, сфера за сферой отделенных друг от друга, неизменное преддверие реальности; о, ничто не изменилось, но все отодвинулось в ту новую даль, что отменяет всякую близость, пронизывает всякую близость и переводит ее в неисповедимое, делает чуждой собственную руку и собственный взгляд простирает к невидимому, во всеприсущую даль, которая засасывает в свое Нигде свет и даже догорающий там внизу за стеной отблеск костра, даль, развоплощающую каждый звук жизни, даже одинокий, редкий шаг часового там внизу, и укореняющую их в неслышимом, даль в близи, сверхдаль в дали, самая внешняя и одновременно самая глубинная граница обеих, нереальное в реальности их обеих, зачарованное в них обеих дальнедалекое, отрешенное — Красота.
ибо столь всепоглощающая была распростерта перед ним ночь, столь отрешенная, столь полная серебряной пылью отзвуков, доносившихся от ее отдаленнейших границ, что она со всем в ней сокрытым стала неразличима, напев ли, раскат ли смеха, эхо ли звериного крика, шум ли ветра — неведомо. И это враждебное знанию незнание, которым словно для защиты своей нежности и хрупкости укутывается красота, вынуждена укутываться, ведь сотворенная ею целокупность мира мимолетней, беззащитней, уязвимей, чем целокупность познания, а кроме того, в противоположность ей, всегда может быть повреждена знанием — это незнание сияло ему навстречу со всей округлости зримого вместе с красотою, нежно и притом почти бесовски, как соблазн, как спесивый соблазн равнозначности, бесовски нашептанный с самой дальней черты, проникающий в самую глубь, поблескивающий океанский шепот, пронизанный луною и сам пронизывающий его, уравновешенный, как парящие приливы и отливы вселенной, чья шепчущая сила смешивает между собой видимое и невидимое, связывает многообразие вещей в единство сущего, многообразие мыслей в единство мира, но лишает то и другое реальности, претворяя в красоту: неведенье есть ее знание, непознанность — ее познание, неведенье без преимущества мысли, непознанность без преизбытка реальности, и в оцепенении их равновесия цепенеет текучее равновесие между мыслью и реальностью, цепенеет миротворящая игра вопрошенья и ответа, всего, что доступно вопрошенью и ответу, и если красота остановит равновесомый поток внутреннего и внешней), то превратится в оцепенелом равновесии в символ символа. Так своды ночи обнимали его, равновесомые в соразмерности красоты, темный блеск сатурнова пространства ночи распростерся над всеми временами, правда оставаясь во времени и не выходя за пределы земного, раскинувшийся от границы до границы и сам в каждой точке самая внешняя и самая глубинная граница, так ночь была раскинута вокруг него и в нем, и от нее, от земного ее равновесия, вместе с ее красотой прихлынул к нему символ символа, неся с собою всю чуждость самых внешних и самых глубинных пограничных далей и все же странно знакомый, укрытый незнанием и все же странно раскрытый, ибо теперь, словно в магически внезапном новом освещении, предстал ему как символ собственного его образа, при всей отдаленности так отчетливо, будто созданный им самим, воплощенье Я во вселенной, воплощение вселенной в Я, нерасторжимый двойной символ земного бытия: сияя в ночи, сияя в мире, красота заполняла все пределы безграничного пространства и, погруженная вместе с этим пространством во время, несомая сквозь времена, стала их вечно длящимся Днесь, стала безграничной ограниченностью времени, стала единым символом скудельности, ограниченной во времени и пространстве, являя печаль ограниченности и именно поэтому красоты в посюстороннем;
и он, в чью душу струился свет этого символом ставшего Я, этой красоты, этой игры, этого свершения, свет, с неумолимой непреложностью струившийся ему навстречу от самых глубинных и самых внешних пределов мира, от самых глубинных и самых внешних границ ночи, так что он нес в себе, укрывал в себе все это действо и одновременно был им охвачен, ибо прияло его пространство непреложности, пограничное пространство его Я, приял пограничный предел мира, символ его беспредельности, прияло пространство игры, пространство запредельной близи, пространство Красоты, пространство символа, которое во всякой точке своей пребывает под вопросом и однако же, пресекая все вопросы, застывает, цепенеет в оцепенелой беспредельности, а сам он, оцепенелый, задушенный оцепенением, он чувствовал, постигал, что ни одно из этих пространств не превышает пределов прозрачного купола, воздвигнутого между небом и низом, что все они расположены еще в промежуточном царстве, где бесконечность еще не властна, они, пожалуй что, уже граничат с бесконечностью, но сама эта граница пребывает еще в царстве земного: о владенья Красоты, еще принадлежащие земному, о эта земная, еще земная бесконечность! Она-то и прияла его, охватила его; он объят был пространством земного дыхания, но изъят из пространства сфер, пространства истинного дыхания. И, чувствуя эту объятость, угадывая в ней первопричину всякого оцепенения, первопричину всякой оцепенелой бездыханности, он чувствовал вокруг взрывную мощь, которая противодействовала, не давала сомкнуться объятию, чувствовал непреложность, неизбежность взрыва, чувствовал ее до самой глубины своего Я, до самой глубины души, до самой глубины своего дыхания и недыхания; он чуял этот взрыв и знал о нем, чуя и зная, как зреет он в нем и в мире, как таится в нем и одновременно объемлет его, он просто физически чуял его как облеченное плотью, подстерегающее нечто, которое, сдавливая горло ему и целокупности зримо-незримого мира, отнимало дыхание, а все же колыхалось внутри и вокруг него бесовским соблазном, накатывая на него, и вскипая в нем, и смыкаясь над ним, воплощенно-развоплощенное нечто, соблазн уничтожения и всеуничтожения, разгрома и всеразгрома, соблазн отдать себя на потребу, соблазн поднять себя на смех, уничтожить себя, удушливый, сдавливающий горло, пронизывающий ознобом и все же сулящий освобождение, так чувствовал он затаенную, напряженную готовность к взрыву, близость неисповедимо-древней беспамятности, вот так он это чуял, так знал, так желал этого в поистине первобытном своем бунте против оцепенелости, против данности, против жесткого кокона ограниченного пространства, против несогласия и разлада, против все еще сущего, но вместе и против печали, которая глубинно присуща всякой игре и всякой Красоте, о, это был соблазн могучего первородного вожделенья, это было могучее страстное нетерпение, жажда взорвать все и вся, взорвать мир и взорвать свое Я, сотрясаемое жаждой еще более огромного, еще более древнего знания, о, это было угадывание, учуивание, узнавание и, сверх того, даже познание, для него это стало познанием и самопознанием, ибо из приявшего его пространства глубочайшего предзнания прихлынуло к нему последнее постиженье, и, точно озаренный молнией, понял он, что распад Красоты это попросту голый смех, а смех предрешенный распад Красоты, что смех изначально сопутствует Красоте и навеки с нею неразлучен, улыбкою переливается он в ней у нереальных пределов запредельной дали, однако ж затем громкими раскатами исторгается из нее у поворотной черты, исторгается как грохочущее, громовое уничтоженье времен, как бесовская сила всеистребленья, смех, соперник мировой Красоты, отчаянный смех взамен утраченной уверенности познанья, смех, означающий конец безуспешного бегства в Красоту, безуспешной игры в Красоту; о печаль над печалью, игра с игрою, упоенье тщетой упоенья, печаль вдвойне, игра вдвойне, упоенье вдвойне, и всегда смех есть бегство из убежища, отринувшее игру, отринувшее миры, отринувшее познанье, распад мировой печали, щекочущая людские глотки жажда бесконечности, распад оцепенелого пространства Красоты, зияющая бездна, в безымянной безъязыкости коей гибнет даже Ничто, обезумевшее от немоты, обезумевшее от смеха, и тоже божественное;
ибо не изменилось ничто, о, ничто; но, застыло и немо, глубоко погруженное в купол неба, подстерегало чреватое раскатами смеха клятвопреступление, но в неприкосновенности звездного хора, насыщая землю молчаньем, земным молчаньем напитан, в сияющем величье продолжавшегося существования мира, в зримом, равно как и в незримом, и в красоте, изливавшейся песнью, крылся, дрожа в напряженье, готовый взорваться, насильственный, как от щекотки, душащий смех, грозою смех подстерегал, неизменный спутник красоты, подстерегал чреватый взрывом соблазн внутри и вовне, он обнимал его и внутри его коренился, выраженье кошмара, посредник кошмара, язык дотварного, язык непреодолимости, для которой никогда не существовало предмета преодоленья, безымянно пространство, в котором она обитала, безымянны звезды, над нею стоявшие, безымянно лишенное связей и выраженья одиночество в сферосмесительном пространстве языка, в пространстве неизбежного распада всякой красоты, и при виде красоты, но уже приятый новым пространством, он, охваченный дрожью ужаса вслед за трепетавшим в ужасе пространством, вдруг постиг, что реальность более уже недоступна, что назад пути нет и невозможно уже обновленье, что остался лишь смех, разрушающий реальность, что, больше того, обнаженное смехом состояние мира вообще уже не имело почти никакой настоящей реальности, упразднен был ответ, упразднен долг познания и отменена великая надежда на нетщетность этого долга, и не потому, что тщетна она, а потому, что она излишня в пространстве цепенеющей красоты, в пространстве ее развала, в пространстве смеха; злее и коварней толпного сна этот смех, никто не смеется во сне, будь то в приступе боли, будь то в злорадной нарастающей смертной жути, которую столь привлекательной представляет лукавая игра красоты, о, ничто так не близко злорадству, ничего нет ему ближе божества, ниспадающего в призрачную человечность, или человека, воспадающего в призрачную божественность, оба они вовлекаемы в злорадство, в беду, в дотварное зверство, оба играют с уничтоженьем, с демоническим самоуничтоженьем, от которого их отделяет всего лишь мимолетная пауза случая, ибо в безостановочном токе времени в каждый миг возможно всякое: оба они смеются неизвестности, отданной на волю случая, смеются суетливо-уверенному мельтешенью средь неуверенности, оба они в плену смеха, ликующего от той легкости, с какою нарушен долг и нарушена клятва, случай щекочет их, случай их будоражит, так смеются они упраздненью божественного, равно и человеческого через ненужность познанья, смеются чреватому бедой злорадству красоты, смеются реальности всего нереального, ликуя оттого, что нарушен завет творенья, беснуясь в восторге от удавшегося деянья, обманчивого злодеянья и недеянья, плода нарушенной клятвы. И он понял: те трое, что там ковыляли внизу, были свидетели клятвопреступленья.
И они свидетельствовали против него. Их вела своя непреложность; затем они и явились. Затем и он должен был ждать их. Они пришли свидетелями и обвинителями, уличая его в совиновности их собственной вине, в том, что он был соучастник, клятвопреступник, как и они, и с ними равновиновен, ведь он, как и они, представленья не имел о клятве, которая продолжала нарушаться, как нарушалась и прежде, в заведомом забвенье завета, забвенье долга, и тем самым даже усугубляла вину, несмотря на то что жизнь его, точно так же как их жизнь, веленьем судьбы непреложно устремлялась именно к этой точке, где он оказался вновь отвергнут и отдан на потребу: вновь на потребу отдано было творенье, вновь на потребу отданы бог и человек, вновь отданы на потребу дотварной нерожденности, равно обрекавшей проклятью бессмысленности и жизнь, и смерть, ибо лишь из завета происходит долг, лишь из завета рождается смысл, неразлучный с долгом смысл всякого бытия, и все обессмыслено, если долг позабыт и завет нарушен, нарушена клятва, которой ознаменовано сокровенное первоначало и блюсти которую положено богам и человекам, хотя никто не знает ее, никто, кроме неведомого бога, ибо от него, наисокровеннейшего из небожителей, исходит всякий язык, чтобы к нему и вернуться, к нему, блюстителю завета и молитвы, блюстителю долга. В ожиданье неведомого бога взор его вынужден был обратиться к земле, ища того, чьим спасительным словом, от долга рожденным и долг порождающим, будет вновь оживлен язык, став языком некоего заветоносного сообщества; он надеялся, что тем самым язык можно снова вернуть из сверхъязыкости и недоязыкости, в которые вверг его человек — вот еще одно его первородное право, — можно вызволить из тумана красоты, из клочьев смеха, вызволить из этой непроглядной чащобы, в которой он был затерян, снова сделать его орудием завета. То была тщетная надежда, и, опять погружен в дотварное, опять погружен в лишенное смысла, вернувшись в нерожденность, в окружении призрачных гор своей изначальной мертвости, которые не преодолеть никакому земному умиранью, пред ним простирался мир, красотою пронизанный и взорванный смехом, утративший язык и осиротевший, ибо он преступил завет и это ему вменилось в вину; на место неведомого бога, на место блюдущего долг носителя завета явились те трое, извратители долга.
Долг, земной долг, веленье помогать и пробуждать; другого долга нет, и даже долг человека перед богом и бога долг перед человеком в том, чтобы помогать. И он, непреложно и неизбежно причисленный судьбою к извратителям долга, он был, как и они, глух к зову долга, глух к зову о помощи, и, может статься, его пресловутая непритязательность была не чем иным, как противленьем помощи, которая отовсюду к нему притекала, но которую он принимал без благодарности, и в этом тоже уподобившись черни, жаждущей всевозможных подачек, однако же в силу своей неспособности помогать отвергающей любую реальную помощь; тот, кто изначально обречен клятвопреступленью, кто возрос и обитает в каменных пещерах, кем вот так изначально владеет страх клятвопреступника, тот с младых ногтей слишком уж сведущ, слишком изощрен, слишком разборчив, слишком остер умом и не оценит ничего, что не сулит дремлющему вожделению немедленного удовлетворенья, что не ведет прямиком к грязной случке средь беззаконной вседозволенности или уж по меньшей мере к выгоде, измеримой в звонкой монете; и не все ли равно, что те, там внизу, требовали муки, чеснока и вина, а другие жаждали цирковых зрелищ, чтобы заглушить кровавой потехой свой страх и, мороча себя и богов столь убийственно фиглярской игрой на зыбкой грани красоты и смеха, где оба они предстают в кошмарно-жутком единстве, принести небесам обманную искупительную жертву за клятвопреступленье, все равно: хоть наслаждайся, хоть ищи примирения с богами, — все равно главное здесь не пробуждение, не помощь, не истинная помощь, а выгода, одна лишь голая выгода, и когда Цезарь желал вновь набросить узду законности на беззаконников, то зрелища в цирках, вино и хлеб были попросту платой за их послушанье. Но вот что странно и неожиданно: они еще и любили его, хотя не любили никого, хотя не были причастны никакой общности, разве что обманной общности черни, где нет никакого взаимопознания и потому нет любви, нет помощи, нет понимания, нет доверия, — обманной общности, где никто не слышит голоса соседа, где немотствует язык, обманной безъязыкой общности одиночек: не то что познание стало для их изощренных страхов и всезнающей недоверчивости чистейшим излишком, просто-напросто словоблудием, которое не приносит ни удовольствия, ни выгоды и которое, сверх того, к каким бы хитрым словесам оно ни прибегало, ежесекундно можно перехитрить, не то что в итоге любовь, помощь, понимание, доверие, язык, одно вытекающее из другого, превращаются в пустоту, в ничто и не то что вследствие этого одна лишь голая исчислимость, кажется, и остается надежной опорой, нет, им и это еще недостаточно надежно, и, сколь бы страстно ни предавались они денежным расчетам и пересчетам, они уже не могут этим унять свой страх, они и здесь уже прозревают опасность и едва ли не с отчаяньем чувствуют, что осталось им одно лишь последнее, хотя и остроумно-самоуверенное, гурманское самоосмеянье, и смех сотрясает их, ибо ничто не может устоять перед гнездящимся в самом нутре страхом и даже исчислимому можно довериться и на него положиться лишь после того, как пошепчешь нужные заклинанья и поплюешь на монету; легко веря в чудо — по сути, это в них самое человечное и, пожалуй, самое подкупающее, — они с трудом верили истине, и именно это не позволяло рассчитывать на этих людей, которые сами себе казались такими расчетливыми, делало их замкнутость в страхе как бы неуловимой и в итоге недоступной никакому разумению. Явись он к ним врачом, как мечтал в юности, они с насмешкой отвергли бы его помощь, будь она даже трижды безвозмездной, и предпочли бы ему какую-нибудь шептунью-знахарку; таков был их нрав, таков был ход вещей, и то, что все так сложилось, было одной из причин, почему он в конце концов избрал другой род Занятий, но, сколь ни весомы казались ему эти причины тогда, теперь выходило, что с них-то и началось его собственное сползание к толпности, что он не имел права бросать занятие врачебной наукой, что даже та обманная помощь, которую она предлагает, была бы достойнее, чем лживые обетования помощи, которыми он обильно уснащал свои стихи, против убежденья надеясь, что властью красоты, волшебною силой поэзии все-таки перекинется мост через пропасть безъязыкости и что он, поэт, в возрожденном людском сообществе возвысится, став носителем познанья, неподвластный толпности и тем упраздняющий саму толпность, избранник Орфей, вождь человечества. Ах, сам Орфей не добился такого, даже ему во всем величье его бессмертия не оправдать столь непомерно тщеславные, столь заносчивые мечтанья и столь преступное самомненье поэта! Бесспорно, многое в земной красоте: песня, озеро в сумерках, звук лиры, мальчишеский голос, какой-нибудь стих, колонна, статуя, сад или просто цветок, — многое обладает божественным даром заставить человека прислушаться к крайним пределам своего бытия, а потому стоит ли дивиться, что орфическому искусству и величию его приписывали способность менять теченье потоков, укрощать свирепого лесного зверя, завораживать пасущиеся в лугах стада, волшебною грезой свершая мечту всякого художества: мир, покорно внемлющий, готовый принять и песнь, и в ней заключенную помощь. Однако, если даже и так, все равно не дольше песни длится помощь, длится чуткая завороженность, и никак нельзя песни звучать слишком долго, иначе, не дожидаясь конца ее, потоки украдкой вернутся в прежние русла, а свирепый лесной зверь вновь примется губить невинное стадо, а человек, не дожидаясь конца ее, вновь погрузится в издревле привычную жестокость, ибо не только не может долго тянуться упоенье, в том числе и рожденное красотой, но сверх того и кротость, коей пленились было и человек, и зверь, — это лишь одна половина упоенья красотою, тогда как вторая, не меньшая, а часто даже много большая, его половина есть крайнее обостренье жестокости — самый свирепый злодей как раз и склонен восторгаться цветком, и очень скоро минует воздействие красоты, а тем паче красоты, сотворенной искусством, если она, не заботясь о переливчатом равновесье обеих своих половин, захочет быть лишь одною из них повернута к человеку. Где бы и как бы ни заниматься искусством, оно подчиняется этому правилу, больше того, его соблюденье — одно из главнейших достоинств художника, а зачастую, хотя не всегда, и его героя тоже: останься достойный Эней столь мягкосердечен, каким показался на краткий миг, когда под воздействием ли заговорившего вдруг состраданья или для вящей прелести и напряженья стиха, ужаснувшись, помедлил он с убийством смертельного врага, не одумайся он тотчас и не решись на жестокое деянье, он едва ли стал бы образцом кротости, подражанья достойной, а скорее примером скучного негеройства, за описание которого ни одному стихотворцу и браться бы не следовало; будь то Эней, будь то иной герой с его подвигами — в искусстве дело всегда в уменье соблюсти равновесие, великое равновесие на грани самой отрешенной дали, в уменье уловить ее невыразимо летучий, невыразимо зыбкий символ, который вообще не приемлет в себя отдельных смыслов, но всегда лишь их сопряженья, ибо лишь так достижимо желанное, лишь в сопряженьях своих противоположности бытия становятся равновесомы, спаяв разнонаправленность всех человеческих побуждений — а как же иначе мог бы человек творить искусство и постигать его! — спаяв доброту и жестокость в равновесье языка красоты, в символе равновесья между Я и вселенной, в упоительной завороженности единства, длящейся ровно столько, сколько длится песнь, но не дольше. И с Орфеем, наверное, было так, и с его песнями, ведь он был художник, поэт, заклинатель чутко внимавших — равно объяты дремотным затменьем были и певец, и слушатели, равно бесовски взяла их в полон красота, бесовски, несмотря на божественный дар певца, — он нес человекам не спасенье, но упоительный хмель, и спасителем не стать ему никогда: ведь несущий спасение вождь отринул язык красоты, он проник под холодную ее поверхность, под поверхность поэзии, он пробился к простым словам, близким к смерти и познавшим смерть, а потому обретшим способность стучаться в замкнутость ближнего, замкнутость соседа, унять его страх и жестокость, сделать его доступным для истинной помощи, он пробился к простому непосредственному языку доброты, к непосредственному языку человеческой добродетели, к языку пробужденья. Не этот ли язык искал и Орфей, когда вознамерился в поисках Эвридики спуститься в царство теней? Не был ли и он отчаявшимся, познавшим бессилье художника исполнить человеческий долг? О, тому, кого судьба заточила в узилище искусства, из него уж не вырваться; он навек окружен непреодолимой границей, на которой вершится отрешенно-прекрасное действо, и, если слаб он, это отъединенье сделает его тщеславным мечтателем, честолюбцем, изменившим искусству, если же он настоящий художник, то его ждет отчаянье, ибо он слышит зов по ту сторону границы и вправе лишь запечатлеть его в стихе, но не последовать ему, оцепененьем запрета прикованный к месту, водящий пером по сю сторону границы, хотя и принявший служенье Сивиллы, хотя и смиренно, подобно Энею, коснулся, клятву давая, высокого алтаря жрицы…
…и вот призваньем судьбы и бога — неразделима их воля — тому открыта граница, на кого возложен последний священный долг помощи, но тому, кто двойною волей бога и рока назначен быть художником, кто обречен голому знанью и предчувствию, голому писанью и голому говоренью, тому и в жизни, и в смерти заказано искупленье, и даже надгробие для него не более чем красивое строенье, земная обитель для собственного тела, надгробие не вход для него и не выход, ни вход на тропу бесконечного нисхожденья, ни выход к бесконечному возвращенью; судьбою отказано ему в золотой путеводительной ветви, ветви познанья, — значит, он виновен, и суд Юпитера настигнет его. Так и он сам приговорен был к клятвопреступленью, а равно и к отверженности клятвопреступника, и взору его, вынужденному обратиться к земле, дано, было узреть всего лишь трех ковылявших по булыжной мостовой соучастников клятвопреступленья, вестников суда, его взору не дано было проникнуть глубже, под поверхность камней, под поверхность мира, под поверхность языка и искусства; — заказано было ему нисхожденье и тем паче заказано титаническое возвращенье из глубин, возвращенье, коим подтверждается человеческое, заказано восхожденье к обновленному завету творения, он всегда это знал, но теперь, как никогда, ясно видел, что не ему предназначена спасительная помощь завета и приговор этот неотменим, ибо невозможны друг без друга помощь завета и людская помощь и лишь в их единенье воплощается творящее общность, творящее человечество призванье Титана, землею рожденное, устремленное к небесам, ибо лишь в человечестве, лишь в истинной общности, отражающей целокупность всего человеческого, отражающей человечество, свершается несомый познаньем и познанье несущий круговорот божественного вопрошенья и ответа, из коего изъят неспособный помочь, неспособный блюсти долг и хранить завет, изъят он, ибо сам отъял себя от титанического труда укрощенья, осуществленья, обожествленья человекобытия, о котором как раз и шла речь; поистине, он это знал,
а еще он знал, что это справедливо и для искусства, что и оно существует лишь постольку — о, неужто еще существует оно, неужто вправе существовать? — поскольку заключает в себе завет и познанье, поскольку является судьбой человека и укрощеньем бытия, поскольку обновляется в неукрощенном, поскольку оно все это совершает, призывая душу к неустанному самоукрощенью и тем заставляя ее обнажать один за другим слои своей реальности, проникать слой за слоем все глубже, проникать слой за слоем дебри ее сокровеннейшего бытия, слой за слоем проникать к вовеки недостижимым, но всегда угадываемым, всегда знаемым мракам, из которых происходит Я и в которых оно обитает, к темным пучинам становления и угасания Я, к входу и выходу души, а одновременно входу и выходу всего того, что составляет для нее истину, ей предуказано путеводной златосветною ветвью во мраке теней, золотой ветвью истины, которую нельзя ни обрести, ни сломить никакою силой, ибо милость обретенья ее и милость нисхожденья одна и та же — это милость самопознанья, что даруется равно душе и искусству как их общая истина, как общее их познанье реальности; поистине, он знал это,
а еще он знал, что в этой-то истине и заключен долг всякого художества, долг к обретению истины и выражению истины путем самопознанья, возложенный на художника, дабы душа, узрев великое равновесье меж Я и вселенной, вновь обрела во вселенной себя, дабы она в том прибытке Я, что добыт через самопознанье, узнала прибыток вселенского бытия, всесветного, вообще всечеловеческого, и пусть этот двойной прибыток может быть только символическим, изначально привязанным к символичности красоты, к символичности предела красоты, пусть познанье тем самым остается лишь познанием в символах, именно в силу такой символичности оно способно раздвинуть непреодолимые глубинные и самые внешние пределы бытия до новых реальностей, отнюдь не просто до новых форм, нет, до новых смыслов реальности, ибо здесь-то и явлена глубочайшая тайна реальности, тайна соответствия, взаимного соответствия реальности Я и реальности мира, то самое соответствие, что придает символу остроту правильности, подымая его до символа истины, то рождающее истину соответствие, с которого начинает всякое творенье реальности, проникая слой за слоем, ощупью, наугад, до самых недостижимых темных пучин начала и конца, проникая до неисследимо-божественного во вселенной, в мире, в душе ближнего, проникая к той последней богосокровенности, что, ожидая открытия и пробуждения, таится повсюду, даже в самой отверженной душе, — это вот, открытие божественного через самопознание, через познанье собственной души, и есть человеческое назначенье искусства, его долг человечности, его долг познания, а потому и оправданье его бытия, явленное в той темной близости к смерти, которая суждена искусству, ибо лишь в такой близости оно способно стать настоящим искусством, ибо лишь оттого оно и есть раскрывшаяся в символе человечья душа; поистине, он знал это,
а еще он знал, что красоте символа, сколь бы ни отчетливо-правилен был этот символ, непозволительно быть самоцелью, что, когда такое происходит и красота становится навязчивой самоцелью, тогда подрываются корни искусства, ибо тогда неминуемо извращается его творческое деянье, ибо тогда порождающее вдруг подменяется порожденным, реальный смысл — пустой формой, познанная истина — голой красотой; беспрестанная путаница, беспрестанный круговорот подмен и извращений, замкнутый круг, уже не допускающий никакого обновления, ничего уже не расширяющий, ничего не открывающий, ни божественного в отверженном, ни отверженности в божественности человека, но просто упивающийся пустыми формами, пустыми словесами и в этой неспособности к различению, более того, неспособности к клятве, унижающий искусство до искусственности, поэзию — до простой литературы; поистине, он знал это, и это было ему очень больно,
и потому-то он знал и о тайных опасностях, скрытых во всяком художестве, потому-то знал о глубочайшем одиночестве человека, коему суждено быть художником, об этом его врожденном одиночестве, которое увлекает его в еще более глубокое одиночество искусства и в безъязыкость красоты, и он знал, что для большинства такое отъединенье губительно, что одиночество делает их слепыми, что, слепые, они не видят мира, не видят божественного в нем и в своих ближних, что в упоенье одиночеством они способны видеть лишь собственное богоподобие, как будто это отличье, положенное им одним, и что такое жаждущее признанья самопоклонение все больше и больше делается единственным смыслом их творчества предательство и божества, и искусства, предательство, ибо тем самым произведенье искусства становится искусственным произведеньем, нечистым плащом художнического тщеславия, пестрым маскарадным нарядом, недостойность которого превращает в уродливую маску даже самодовольно выставляемую напоказ собственную наготу, и, хотя нечистое самоупоенье, увлеченность красотой и расчетливая выверенность воздействия, невозобновимая мимолетность и нерасширимая ограниченность такого искусственного искусства легче находит путь к людям, чем настоящее искусство, это все равно лишь призрачный путь, выход из одиночества, но не присоединенье к человеческой общности, коей ищет истинное искусство в своем стремлении к человечеству, нет, это присоединенье к толпности, к толпе, к ее клятвопреступной, не способной к клятве, обманной общности, которая не укрощает и не творит никакой реальности да и склонности к этому не питает, а просто влачит дремотное существование в забвенье реальности, утратив реальность, как утратила ее литературность, — вот самая тайная, самая глубокая опасность всякого художества; о, как больно было ему знать об этом,
и потому он знал также, что опасность искусственности и литературности издавна окружала его, что он до сих пор в ее плену, что по этой причине — хотя он никогда не смел себе в том честно признаться — поэзия его вовсе не заслуживает имени искусства, ибо она, лишенная и обновленья, и расширенья, есть всего-навсего нечистое производство красоты без сотворенья реальности, ибо от начала и до конца, от «Этны» и до «Энеиды», она рабски служила одной лишь красоте, самодовольно ограничившись украшательством давно уже задуманного, давно уже познанного, давно обретшего форму, без подлинного внутреннего продвиженья вперед, преуспевая разве что в преизбытке роскоши, — искусственность, никогда не умевшая своими силами укротить бытие и возвысить его до реального символа. О, на примере собственной жизни, собственного труда он изведал соблазн искусственности, соблазн подмены, что ставит порожденное на место порождающего, игру — на место общности, оцепенелое — на место живого длящегося творенья, красоту — на место познанья, он знал об этой подмене и извращенье, знал тем более, что все это было присуще и его жизненному пути, бедственному пути, приведшему его от родимой земли в столицу, от творческого рукомесла к самообману словоблудия, от ответственности, от долга человечности к лживому, призрачному состраданью, которое глядит на все свысока и не собирается помогать по-настоящему, в носилках несомо, в носилках прочь уносимо, — путь, низведший его от законопослушной общности до отданного на волю случая отъединения, путь, нет, паденье в толпность, да еще и туда, где она страшнее всего, — в литературность! Редко осознавая это, он то и дело поддавался хмельному угару, в какие бы одежды он ни рядился: в одежды ли красоты, или тщеславия, или художнической искушенности, или наигранной самозабвенности, — вот чем определялась его жизнь, словно бы окруженная скользящими змеиными кольцами, головокружительное упоенье непрестанными подменами и изворотами, соблазнительное упоенье искусственности, и пусть он теперь, оглядываясь на эту жизнь, стыдился ее, пусть он теперь, когда достигнут предел времен и скоро оборвется игра, в холодном отрезвлении поневоле говорит себе, что прожил никчемную и жалкую литературную жизнь, ничем не лучше какого-нибудь Бавия, или Мевия, или любого другого из столь презираемых им надутых пустозвонов, пусть даже именно в этом и обнаруживалось, что любое презренье есть отчасти презренье к себе самому, ибо теперь оно подымалось в нем и терзало его таким жгучим стыдом, такой невыносимою болью, что приемлемым и желанным оставалось лишь одно самоуничтоженье и смерть, пусть так, но то, что владело им, было чем-то иным, нежели стыд, было больше чем стыд: кто трезвым взором оглядывается на свою жизнь и видит, что каждый шаг на пути его заблуждений был необходим и неизбежен, более того, даже естествен, что волею судьбы и волею богов ему был предписан путь изворотов, что потому он и топчется на месте, неподвижный при всем своем стремленье вперед, блуждает в чащобе образов, языка, слов, звуков, что по веленью судьбы он опутан ветвями внутри и вовне, что самою судьбой, самими богами ему, путнику без провожатого, заказана надежда, надежда отыскать горящую золотом ветвь в дебрях узилища, — кто это осознал, кто это сознает, тот еще больше пристыжен, преисполнен ужаса, ибо он сознает, что все происходящее для небожителей вершится в одновременности, что потому-то и могли слиться воедино воля Юпитера и воля судьбы, в жуткой своей одновременности открываясь земному как нерушимое единство вины и возмездия. О, лишь тот добродетелен, кому судьбою назначено исполнение долга, долга общности и помощи, лишь тот станет избранником Юпитера, лишь того судьба выведет из чащобы, но, если совместной их волей возбранено исполнение долга, тогда неспособность и нежеланье помочь для них равны — и то и другое они наказуют беспомощностью: не способен поэт на помощь, не желает помочь, беспомощен средь общности людей и робеет ее, заключен в узилище искусства, он лишен провожатого и сам не способен вести, ибо беззащитен, и вздумай он воспротивиться, пожелай, несмотря ни на что, нести помощь и пробуждать от дремоты, дабы тем самым вернуться к завету и к общности, то этот его порыв — о, чтобы он со стыдом и ужасом понял это, к нему и были посланы те трое! — заранее обречен; помощь его будет призрачной помощью, познанье его — призрачным познаньем, и если даже люди вообще примут их, они все равно будут нести беду и вести в тупик, вместо того чтоб нести спасенье и вести ко благу. Да, вот и итог: не имеющий познанья несет познанье тем, кто познанья принять не желает, пустослов учит немых языку, забывший о долге зовет к исполнению долга тех, кто долга не знает, паралитик наставляет ковыляющих уродов.
Вновь он был беззащитен, беззащитен во вновь беззащитном мире, о, не было больше длани, что держала его, ничего больше не было, что укрыло бы его, помогло устоять; он выпал из той длани, и, припав к подоконнику, безжизненно вцепившись в пыльную жаркую безжизненность кирпича, чувствуя под ногтями прах раскаленной первобытной глины, вцепившись в оцепенелую первозданную скудельность, он слышал вокруг безмолвный хохот в окаменелом, каменножарком ночном безмолвии, слышал во всем этом безмолвие свершённого клятвопреступленья, твердокаменное безмолвие вины, лишенной языка, лишенной познанья, лишенной памяти, безмолвие дотварности и ее неумолимо надвигающейся смерти, безусловность коей не имеет нужды ни в возрожденье, ни в обновленье миротворения, ибо в предопределенном ею умиранье нет ничего божественного: о, никакая другая тварь не смертна так безусловно и так безбожественно, как человек, ибо ни одна не может быть так клятвопреступна, как человек, и чем порочнее он, тем смертнее, а всего более клятвопреступен и всего более смертен тот, чья стопа отвыкла от земли и касается лишь булыжника, человек, коий не сеет более и не жнет, для коего события совершаются не по звездам, коему не поют больше ни лес, ни зеленые нивы; поистине ничто и никто не смертен так, как городская чернь, которая кишит на улицах, толчется, влачится по ним и в беспрестанной толчее разучилась ходить, чернь, никаким законом более не несомая и никакого закона в себе не несущая, вновь разбредшееся стадо, утратившее свою былую мудрость, равнодушное к познанию, закосневшее в животности своей, даже в недоживотности, отданное на потребу случаю и в итоге случайному угасанию, лишенному памяти, лишенному надежды, лишенному бессмертия; и ему было суждено то же самое, как и всему разбредшемуся стаду черни, частицей которого был и он, и ему все это тяжко легло на плечи с неотвратимой непреложностью судьбы. Пространства страха он уже оставил позади, однако лишь затем, чтобы с ужа сом увидеть, сколь глубоко он пал в толпность, пал до плоскости, отрезающей доступ к любой из глубин, — продолжится ли, должно ли продолжиться это падение? От плоскости к плоскости, вплоть до последней, до голого небытия? До последнего забвения? Дверь в обиталище Дита вечно распахнута, неизбежно падение, из которого нет возврата, и в дурмане падения мнит человек, будто он падает вверх, мнит, пока там, где вневременность небесного действа вдруг являет себя одновременностью и встречей в сфере земного, пока на границе времен не встретит он лишенного божественности бога, нагнавшего и перегнавшего его, и бог этот, объятый и обвеянный смехом эонов, тоже повергается вниз, и оба они отброшены в одно и то же отрезвление и самоуничтоженье, оба отданы на потребу ужасу, который в своем закоренело-упрямом стыде хотя еще и смеется, но вместе с тем уже предчувствует грядущий, еще более ужасный ужас и тщится отогнать его смехом: к еще более голому ужасу, к еще более голому стыду, к еще более голому разоблачению вела его судьба, вело падение, все вело к новому уничтожению и самоуничтожению, более тяжкому, нежели все прежние, к новому отъединению, которое превзойдет любое прежнее одиночество, одиночество любой ночи, одиночество любой вселенной, к отъединению, где уже нет ничего не только от человечьего, но даже от вещного; тут разом обнажилась пустая плоскость неукрощенного бытия, и в недостижимости глубинных и внешних сфер ночь, хоть и неизменно сияющая по всему куполу своей темноты, растаяла в Нигде, которое со своей подвластностью случаю делает излишним и бесполезным как познание, так и знание. Исчезли и воспоминание, и надежда, растаяли пред властью неукрощенного случая, ведь именно он являл себя в этом во всем, случай, вездесущий владыка рассотворенья, и, овеваемый дурманом и беспамятством всей дотварной беззащитности, озаряемой холодными сполохами дотварности, ее нерожденности и досмертности, он, голый случай, коий есть безымяннейшее одиночество, теперь вновь предъявил свои права на господство — это и была цель пути, зримая теперь цель падения, сама безымянность.
Безымянное одиночество во власти случая, да, именно оно виделось ему впереди, когда он стоял здесь у окна, готовый к падению, но и уже падающий. Неукрощенная и неукротимая в своей беззащитности раскрылась его лихорадочным взорам холодно-чуждая ночь; неизменно недвижимую и все же чуждую, обвевало ее мягко-суровое дыхание луны, неизменно недвижимую, плавно-ласково омывал ее поток Млечного Пути, погруженная в безмолвное пение звезд, погруженная в красоту и ее зачарованное волшебное единство, в тающее единство вселенской красоты, погруженная в ее оцепенело-цепенеющую запредельную даль, и, столь же прекрасное, столь же оцепенелое, столь же огромное, столь же демонически чуждое пространство, ночь уносилась сквозь времена, — ночь и все же бессмертие в пределах времени, извечная и все же лишенная вечности, чуждая всему человеческому, чуждая человеческой душе, ибо тихое единение, напоенное далью и напояющее дали, уже не допускало никакой сопричастности; преддверие реальности превратилось в преддверие нереальности. Угасли сферы бытия, молчало их звонко-немое серебряное пространство, объятое сверхнепостижимым и от него отчужденное, в чуждости своей объемлющее сверхнепостижимость всего человеческого, а луна, и Млечный Путь, и созвездия — они были уже безымянны, были неведомы ему в их недоступности, в их отъединенности, которой не преодолеет ни мост, ни зов и которая все же бременем лежала на нем, повергающая ниц и грозная, прозрачная и жаркая, раскаленная стужа мирового пространства; что было вокруг, более не окружало его, и, хотя уже окруженный вместилищем ночи, он стоял вне его, отъединенный от судьбы, как от собственной, так и от чужой, отъединенный от судьбы незримо-зримого мира, отъединенный от всего божественного, отъединенный от всего человеческого, отъединенный от познания, отъединенный от красоты, ибо и красота зримо-незримого мира растаяла в безымянном, стала лишь зыбким воспоминанием —
— о Плотия, ведомо ли мне еще твое имя? В волосах твоих поселилась ночь, усыпанная звездами, предвещающая томление, предвещающая свет, а я, склоненный над ее теменью, опьяненный сверкающе-сладким дыханием ночи, я не погрузился в нее! О утраченное бытие, невыразимо знакомая чуждость, невыразимо чуждая знакомость, о невыразимо далекая близость, ближайшая из всех далей, первая и последняя улыбка души в ее серьезности, о ты, которая была и есть все, о знакомая и чуждая, о близко-далекая улыбка, о судьбоносный цветок, я не мог впустить в себя твою жизнь из-за ее несказанно тяжкой дали, из-за ее несказанно тяжкой чуждости, из-за ее несказанно тяжкой близости и знакомости, из-за ее несказанно тяжкой ночной улыбки, из-за судьбы, из-за твоей судьбы, которую ты носила и всегда будешь носить в себе, недосягаемую для тебя, недосягаемую для меня, которую я не смел взять на себя, ибо ее несказанно тяжкая недосягаемость разорвала бы мне сердце, и видел я только твою красоту, а жизни твоей не видел! О, как медлила ты убегать, а я тебя не окликнул, о благословенная и желанная, не дано мне было окликнуть тебя, о вовеки невозвратимый, ах, такой легкий шаг в неуловимо-непостижном, о утраченный отсвет по ту сторону тени, вернись! Где ты?! Ты была; и ты оставила мне кольцо со своего пальца и надела его на мою руку, и то было объемлющее нас тьмою, объятое тьмою, объемлющее тьму, улетающее время, о Плотия, я уже не помню —
— лишь зыбким воспоминанием стало ушедшее, некогда реальное и более чем реальное, лишь зыбкой памятью имени стала женщина, которую он любил, лишь зыбким отсветом, зыбкой тенью, она вновь канула в неисповедимо-случайное, и не осталось ничего, кроме удивленного знания о том, что было однажды, что отзвучало, об отзвучавшей музыке красоты, о прежнем удивлении и прежнем необъяснимо могучем забвении, которое он выискивал с удивленной одержимостью бражника, о, даже в воспоминании удивляясь, что это было, что однажды красота зазвучала, смогла зазвучать, что она, запечатленная в человеческом лике, вновь и вновь брезжит на нем, точно легкая, рожденная вечностью, вечностью выдохнутая дымка, знакомо-далекая, чуждо-близкая улыбка ночи, мерцающая и угасающая, недолговечная, как белая бирючина, легкий покров умиранья, раскинутый над всем человеческим, покров человеческого, сгустившийся в красоту, но одновременно и ставший в ней прозрачнее, как будто с ним проникло в душу само забвение, как будто забылась сама душа в земном бессмертии красоты, в самозабвении красоты, как будто в человеческой красоте забрезжила последняя крупица той давным-давно разоблаченной надежды, что обращена к неслышимо-недосягаемому знанию об умиранье: ничего этого не осталось, лишь неукротимая смерть стояла за снова и снова возвращающимся тленно-сладостным образом, неукрощенная, во весь рост встала смерть в неизмеримом, восстав до звезд, заполняя сферы, связуя сферы, и вместе с нею, призванное ее немотою, движимое ею, заполняя ее, будучи ею, вдруг зашумело все то, что ею объято, немой шелест смерти, немой шелест всего ею объятого, ей обреченного, ею завороженного, рожденного случаем и случаю подвластного, всего многообразия людского, ждущего смерти, увечного, ожирелого, суесловящего и горланящего, — всей этой непроницаемо-густой толчеи, затопившей пустую каменную коробку площади, проникшей во все пространства сфер, хоть и не изменившей пустоты площади, пустоты пространств, и толчея эта была словно разлом и выплеск самого времени — скопище мертвецов одновременности, многообразие человечьей скудельности, скудельный человек в бесконечном кругу своих превращений, со своим остовом и черепом — круглым черепом, плоским, вытянутым, покрытым шерстью, травой, льном, лысым и волосатым, череп к черепу, наделенный черепом человек с множеством своих ликов — животных, растительных, каменных, странно обтянутых кожей, гладких, и прыщеватых, и морщинистых, мясистых и дряблых, с челюстями для жевания и говорения, с каменными зубами в провале лица, наделенный лицом человек с множеством запахов из своих пор и дыр, со своей улыбкой, как глупой, так и хитрой, как зубоскальной, так и беспомощной, со своей даже в последней порочности божественно-трогательной улыбкой, которая открывает ему лицо, прежде чем смех вновь закроет его, чтобы глаз его не видел бесчеловечности разрушения сотворенного, одаренный взором человек, отважноокий, недвижноокий, кристальноокий, сумрачноокий — раскрыта судьба его в живом его оке, сам для себя сокрыт он в своем оке, носитель судьбы, судьбоносною силою ока своего приговоренный к стыду, преисполненный стыда и все же говорящий человек, со своим бесстыдно говорящим голосом, вязким продуктом челюстей, губ и языка, — голосом, рвущимся из него и несущим дыхание, несущим слово, несущим общность, грубым, жирным, льстивым, гулким, подвижным и одеревенелым, сдавленным, сухим, пискливым, лающим, но всегда способным преобразиться в песнь; человек, эта чудесная и ужасная целокупность анатомического бытия, языка, выражения, познания и непознания, тупой дремоты, бесконечного подсчета сребреников, вожделений, загадочности, это целокупное существо, разделенное на органы, на жизненные зоны, на субстанции, на атомы, несказанно многоликое, вся эта многоликость существ, этот хаос составных частей, вряд ли правильно собранных воедино, эти дебри тварности, земные в своей реальности, земные как ее каменный остов, земные как остов смерти, вся эта чащоба тел, чащоба членов, чащоба глаз, чащоба голосов, эти дебри полусотворенности и неготовности, возникшие из неистовства случая и вновь и вновь прорастающие друг из друга, со все новым неистовством случая спаривающиеся, спутывающиеся, совокупляющиеся, сплетающиеся, ветвящиеся, ветвясь и возобновляясь все больше и больше, чтобы непрестанно отмирать, чтобы отмершее, засохшее и увядшее падало на землю, эти человечьи дебри в их растительно-животной живости и смертности, и вот теперь с явлением смерти они прихлынули потоком, зашелестели, зашумели, загремели всей своей немотою, это была сама наполняющая сферы смерть, человеческий хаос случая, слишком случайный и столь смертный, что мы вряд ли знаем, умер ли уже некогда или даже еще не рожден тот, кто случайно возникает на нашем пути как живущий, в своей прасмерти, в своей нерожденности, — Плотия, о Плотия, вовеки не найденная, ненаходимая! О, ему не дано было найти ее в чащобах смерти, она вновь канула в изначальную беззащитность, и у него с нею было меньше общего, нежели с мертвой, так как и сам он умер, уйдя в предсмертие рассотворенности, в клятвопреступное, увечное, скользкое, в беззащитность городского толпного литераторства, которое увлекает на призрачный путь призрачных озарений даже саму смерть, соединяя смерть с красотой, красоту со смертью, чтоб в столь нечистом, алчущем тлена отождествлении, обманывая себя, достичь недостижимого, чтоб разыграть перед собою недостижимое знанье о смерти и, конечно же, чтоб распространить усладу таких подмен и на саму любовь, чтоб в ней довести эту наигранную нечистую игру до ее высшей точки; ибо кто неспособен к любви, неспособен к создаваемой ею общности, тот от безысходности своего одиночества поневоле ищет спасения в красоте, подзуживаемый жестокостью, он становится искателем красоты, поклонником красоты, но не любящим, вместо этого он становится созерцателем красоты в любви, тем, кто красотою хочет создавать любовь, ибо порождаемое он путает с порождающим, ибо и в любви он предчувствует и ищет хмельной угар, угар смерти, угар красоты, угар забвенья, ибо в дремотной отрешенности прекрасной игры и любви к смерти он обретает усладу этого забвения, охотно и предумышленно забывая, что любовь, хотя и наделенная даром творить красоту, никогда на красоту не направлена, а направлена только лишь на выполнение исконнейшей своей задачи, той самой человеческой из всех задач, которая во все времена была одинакова: принимать на себя судьбу ближнего; о, только это и есть любовь, однако между мертвыми общности нет, они забыли друг друга —
— о Плотия! Незабываемо незабвенная! Омытая красотой! О, если бы существовала любовь, ее сила различения в человечьих дебрях, это означало бы, что нам дозволено сообща найти золотую ветвь, что мы вместе низойдем к истоку забвенья и небытия, к последней трезвости Аида, что мы низойдем — сами трезвые, утратившие грезы к первозданной почве, не через прекрасные, слоновой кости, врата грезы, никого не выпускающие обратно, а чрез роговые врата трезвости, разрешающие нам возврат, совместное новое восхожденье, в котором из последнего угасания судьбы нам возродится новая судьба, из последней нелюбви возродится любовь, новосотворенная, вершащаяся судьба! О Плотия, дитя, но и уже не дитя! Лишь вершащуюся, а не свершенную судьбу можем мы принять на себя, лишь вершащаяся судьба есть реальность любви, которую мы ищем во всякой весенней почке и во всяком цветке, во всякой былинке, во всяком растущем юном творении, но любовней всего, пожалуй, в ребенке, приемля открытость несвершенной судьбы, ради которой мы душою тянемся ко всему невинному, приемля вершащееся в свершенное, приемля отрока в круг созидательных мужских забот, о Плотия, именно эта вершащаяся судьба и выпала бы на нашу долю, если бы существовала любовь, если бы ее сила различенья, избавленная от неистовства случая, могла поручиться за подлинную надежность любви, и тогда сама судьба была бы любовью, была бы сю в ее становлении и ее бытии, была бы ею как нисхожденье в глубочайшую беспамятность и новое восхождение во всепамятность, как самоуничтоженье и как возвращение в вечную неизменность отчизны, была бы ею как былинка, и цветок, и дитя, такой же неизменной, какими всегда были былинка, цветок, дитя, и все же преображенной в любовь, осиянной золотой ветвью любви, безвозвратно утраченной ветвью —
— о, не осиянные золотой ветвью, мертвые не имеют меж собой никакой общности, они забыли друг друга, и образ Плотии, незабвенно-забытое бытие Плотии, некогда бывшие для него проблеском света за всеми тенями, растаяли среди теней, стали неразличимы в царстве теней, погрузились в сонмище мертвых, частица и уже даже не частица в сонме отмершего, в сонме лиц, черепов и фигур, для него в этом сонме неразличимых, для него безымянных, исчезнувших и растаявших, ибо они были для него искони умершими, ибо даже живущим он никогда не хотел быть действенной помощью, скорее напротив приговоренный судьбой и богами к такому нехотению, невинный и все же виновный, — уже на первую несделанную попытку помочь, уже на первый несделанный шаг, уже на первую несделанную призрачную попытку такого призрачного шага он потратил целую жизнь, бессильный войти в какую-либо живую общность помогающих, не говоря уже, конечно, о том, чтобы он мог ради этого взять на себя судьбу какого-либо живого существа, о, он провел жизнь в обманной общности мертвых, он всегда жил среди одних лишь мертвых и равным образом причислял к ним и живущих, он всегда видел людей лишь как мертвых, всегда считал их лишь кирпичиками для созидания и сотворения мертво-оцепенелой красоты, и потому люди для него все вместе исчезли в неукрощенном, в обманной мудрости несотворенного. Ибо только в решении человеческих задач заключено для человека благо познания, а без задачи он лишился и этого. Неспособен он был к действенной помощи, неспособен к деянию во имя любви, бесстрастно наблюдал он людское страданье, всего лишь ради оцепенелого бесстыдства памяти, всего лишь ради бесстыдно-прекрасного запечатленья наблюдал он ужас бытия, и именно поэтому ему никогда не удавалось правдиво изобразить людей; люди, которые едят и пьют, любят и могут быть любимы, а еще больше такие, что ковыляют по улицам, ругаясь последними словами, были для него невоплотимы, невоплотимы в их животности, невоплотимы в их неимоверной беспомощности, и тем более невоплотимо было чудо человека, коим наделена даже такая животность; для него люди были ничто, были сказочными существами, окутанными красотой лицедеями красоты, и такими он их создавал: сказочными царями, сказочными героями, сказочными пастухами, — видения его грез, к чьему призрачному богоподобию, этой причудливой игре красивых грез, он сам, даже и в этом подобный черни, охотно бы приобщился, возможно и был бы вправе приобщиться, будь они подлинными сновидениями, тогда как, далекие от этого, они были всего лишь созданьями из словес, едва живыми в его стихах и гибнущими за первым же углом, возникшими из тьмы языковых дебрей и вновь ушедшими в случайность, в нелюбимое, в оцепенение, в смерть, в немоту, в нереальность, точно так же как те трое, безвозвратно исчезнувшие. И из бегства их гремела, разрывая миры, злорадная немота язвительного смеха, сотрясавшего их, гремела, словно иная, вторая тишина, зловеще гремела в тишине площади и улиц внизу, гремела в тишине ночи, рожденная случаем, полная чуждости, гремел, разрывая, упраздняя пространство, однако не упраздняя времени, смех свершившегося клятвопреступленья, безмолвный гул заброшенного, взорванного творенья.
Ничего не осталось, кроме ослепленного насмешкой стыда угасшей памяти, превратившейся в бесстыдство мертвого призрака. Не разбуженные никаким земным пламенем, костры небес умолкли в безымянности; безмолвствовало средостенье, прикрытое каменными плитами городов, они слились воедино с самыми последними пределами, остыв под дуновеньем пустоты, и вот оцепенела и текучая одновременность, в коей покоится вечное: го́ре призрачным изворотам ложного пути, что прикидываются великим круговоротом, в котором прошлое и будущее должны соединиться в вечном Днесь вневременности, го́ре клятвопреступному извороту, го́ре этой призрачной вневременности, каковая есть сущность всякого хмельного дурмана и каковая для продолженья этой забавы волей-неволей снова и снова подменяет порожденное порождающим, жаждая красоты, крови, смерти, ложью и извращеньем превращая жертву в сладкий дурман похоти, го́ре нечистому тщеславию памяти, для которой реальность никогда не существовала и которая вспоминает лишь ради самих воспоминаний, го́ре этому извращенью бытия, клятва остается невозобновимой, пламя — невозжигаемым, игра непременно должна утратить здесь свою силу и действительно утратит ее, сколько бы красоты, сколько бы крови, сколько бы смерти на это ни ушло, вотще все это на рубеже времен, где разрывается земная бесконечность; воистину, пока жертвоприношение не станет снова подлинной жертвой, беда будет неотвратима, не будет пробужденья из дремоты, а надменный раз навсегда будет заточен в круге несчастий, надменный, считающий себя вправе пренебречь своею клятвой, ибо соблазительную одновременность глубинного и внешнего, ибо захлестывающие его приливы и отливы вселенной, ибо соблазнительное зрелище окаймленных красотою границ мирозданья, ибо этот соблазн он принимает за разрешение на то призрачное обращенье, которое есть всего лишь опьяненье памятью и опьяненье забвением, то и другое равно лишенные реальности, — горе опьяненному, что коснеет в надменности, упорствует в клятвопреступности и, захлестнут он памятью или нет, забывает в себе человека, он утратил пламенное средостение бытия и уже более не знает, падает ли он вверх или вниз, смотрит ли вперед или назад, его путь по кругу бесцелен, но голова повернута назад, оцепенело и смехотворно. Не разбудить мертвых, не разбудить мертвую, пространство забвенья серым потоком сомкнулось над нею, и женщины из трущобного квартала знали, казалось, что вот несут к последнему отрезвлению и к последнему забвенью того, кто не видел своей жизни. И что же, оправдалось ли их злорадство? Действительно ли было одно лишь постыдное паденье в Ничто и в пространства голой плоскости, что ниже границы небытия простираются в подземном царстве? О, они были правы, и с ужасом и стыдом пришлось ему терпеть проклятья, ибо утрата чистоты, эта безвинная его вина, была порочней самого что ни на есть бесстыдного распутства черни, разгула случайности, ибо он стал виновен, запятнав себя добровольным падением, и пусть даже веленьем судьбы, но добровольно примкнул к клятвопреступному и потерянному племени, что, не ведая привязанностей, ковыляет по каменным плитам небытия — без огня, как зверь, без тепла, как растенье, без пробужденья, как камень, заблудшее в дебрях и само ставшее дебрями, канувшее в неразличимость бесповоротного окамененья; он оказался под угрозой, которой были объяты порочные, с ними порочен и он, он затаился с затаившимися, а угроза, всеохватная и грозная, как сама судьба, неостановимая никакими раскатами смеха, вечно безмолвная, неизбывно безмолвная, ликом своим убивающая звук, убивающая свет в кристальной тьме каменной неизбежности, в ночи растворенная, в ночи застывшая, — угроза все росла и росла. Все было под угрозой, все стало зыбким, даже сама угроза, ибо преобразилась опасность, из пространства событий уйдя в пространство ожидания. Незыблемо пребывала ночь, хладно пылало ее черно-прозрачное золотое крыло, простертое над людскими обиталищами, что каменной тяжестью лежали на оцепененье земли, расцвеченные сухим лунным светом, и земная оцепенелость вбирала глубоко в себя свет созвездий, превратилась до глубочайших своих огненных глубин в прозрачный камень, стала прозрачной каменной тенью в разверстых кристальных колодцах земли, хрустальным эхом неслышимого, опускаясь до неисследимого, поднимаясь до слышимого, так что оно казалось последним мучительно задохнувшимся вздохом окамененья, тяжким вздохом камня в мольбе о дыханье бытия; сами каменея и все превращая в камень, волнами накатывали и откатывались тени, даже шаги часового за стеной, все так же упорно отсчитывая время, участвовали в этом, они влились в камень, звонкие и торжественно-призрачные шаги небытия, что вырастали из звонкой мостовой и снова врастали в нее, и, когда во все более и более резком свете стал различим рассеченный острыми тенями гребень железных пик на верхней кромке стены, колодцем раскрылся провал меж стеною и домом, не менее ярко освещенный и с такой же четкою тенью, до глубины напоенный серебристо-зеленым сиянием сфер, окаменелый от света, сухой от света, звонкий от света в своем безмолвии вплоть до покрытой песком и щебнем земли, вплоть до четко-недвижной зыбкости колодезного дна, где в сухой тени скудного кустарника виднелась всякая рухлядь, толком не скажешь, какая именно, наполовину укрытая зелено-серебристыми ветвями, доски и утварь, также отбрасывающие тень, но столь чудовищно торжественные, что они казались сиротливым и странно недостойным эхом каменного всебезмолвия, отражающим опасность, мщенье, угрозу, ибо небытие отражалось в небытии, отразив прозрачное в прахе, то и другое обвеяно недвижным крылом, то и другое сковано скорбью, однако в обоих, затравленных и растерзанных, — неслышный хрип смерти…—
— а он был без эха, мертвый, без эха, отзвук в пустынных, выросших до неколебимой непреложности горах Тартара, немой отзвук в недвижимо иссякающем мире, в недвижно иссякающей душе, немой отзвук судорожно-немого дыханья в сухих ущельях и кристальных колодцах окамененья, он был незрячим черепом, скатившимся в каменную осыпь на сумеречном бреге забвенья, скатившимся в сухой, непролазный кустарник на бреге дремотного потока, скатившимся в Ничто, перед безысходностью которого гаснет даже забвенье, он был просто-напросто застылым в незрячести оком, не имея ни тела, ни голоса, ни легких, ни дыханья, и так был брошен в пустую незрячесть Аида: ему наказано было развеивать тени, а он их создавал, наказана была великая клятва верности земному сообществу, а он изначально был клятвопреступен, о, ему было наказано еще раз сдвинуть камни с могилы, чтобы возродился род человеческий, чтобы как закон не прерывалось живое творенье, постоянная эта одновременность в вечном токе времен, чтобы вновь и вновь Днесь жертвенного огня пробуждало бога к одновременности и возвращало к клятве его самосотворенья, — клятвой потрясенный бог, клятвой задержанное онеменье, клятвой раздутый огонь, о, именно в этом и был его наказ, а он его не исполнил, не сумел исполнить; еще прежде, чем ему дозволено было во исполнение неведомой клятвы сдвинуть могильные плиты, даже только коснуться их, еще прежде, чем смог он шевельнуть руками, они отяжелели, онемели, стали прозрачны, вросли в окамененье камня, вросли в недвижно-неразличимое, сухо-прозрачное течение камня, и это недвижное теченье, камнем ставшее и в камень превращающее, накатывающее из всех сфер до самого средостенья и вновь откатывающееся к границам этих сфер, вбирающее живое и неживое в кристальную тень, стало сплошным камнем, стало жертвенным камнем вселенной, без венка, несогретым, неколебимым, незыблемым, стало лишенным жертвы надгробным камнем вселенной, который покрывает непостижимое и сам непостижим. О жребий поэта! Могучая память любви открыла Орфею вход в глубины Аверна и однако же вместе с тем воспретила ему последнее нисхожденье, так что он, потерявшись в подземных пространствах памяти, вынужден был возвратиться до времени, нечистый уже в чистоте и терзаемый горем. Сам же он, лишенный любви от начала, неспособный выслать вперед любящую память и не ведомый никаким воспоминаньем, он не ступил даже в первые глубины властвующего над рудами Вулкана, не говоря уж о сферах отцов, давших когда-то законы миру, не говоря уж о еще более глубоких сферах небытия, рождающего мир, воспоминание, спасение и благо, он увяз в стылой пустоте поверхности. Несвершенное укрощенье, однажды свершившись, уже не оставляет ничего, что нужно было бы укрощать, и, поглощенные великим безмолвием безымянности, лишенной познания и закона, затихли теперь и великие жизненосные приливы-отливы воспламененья и угасанья; умолкли приливы и отливы начала и конца, приливы и отливы пламенеющего потрясенья и тихо журчащего успокоенья, умолкло их взаимопорождение, что превращает одно из них в другое, целокупность мира безвозвратно утратила свое дыханье, свою вещность, свое действо и теченье и, окутанная вездесущим безмолвием, стала обнаженным безмолвным взором, вездесущим взором самой зримо-незримой наготы, обнажила свое незряче зрящее, неколебимо непреложное небытие; окаменело застывшее око вверху, окаменело застывшее око внизу, о, вот оно и пришло, давно ожидаемое, извечно пугающее, наконец-то пришло, теперь он видел его, теперь поневоле заглянул в безымянно непредугадываемое, в непредугадываемую безымянность, ради коей он всю жизнь спасался бегством, ради коей он делал все, чтобы пресечь эту жизнь до срока, и это не было око ночи, ибо ночь истаяла в окамененье, и был это не страх и не ужас, ибо оно было неохватней всякого страха и всякого ужаса, это было око каменной пустоты, разверстое око судьбы, уже ко всему безучастное: к току времен и к преодоленью времен, к пространству и к беспространственности, к смерти и к жизни, к творенью и к рассотворенности, безучастное око, в чьем взгляде нет ни начала, ни конца, ни одновременности, око, отрешенное от всего сущего и еще-сущего, с последним связанное лишь угрозой и грозным ожиданьем, временностью отпущенного срока ожиданья, око, отраженное в Еще-Бытии угрожаемого и в его трепещущем угрозы взоре — друг на друга обречены и угроза и жертва в последнем остатке времен. И не было больше бегства, только тяжелый, сдавленный его хрии, не было ничего впереди — да и куда было бежать?! — и хрип этот напоминал тяжелое дыханье бегуна, который за финишной чертой узнает, что не достиг и никогда не достигнет цели, ибо в обманном пространстве клятвопреступленья, сквозь которое неодолимая сила гнала его и гнала все дальше, цель заклинаньем не приблизить, вовек не приблизить, нет цели у творенья, нет цели у бога, нет цели у человека, нет эха у творенья, нет эха у бога и человека в новой, лишенной закона беззащитности, порождающей обманное пространство. Все, что было вокруг, ничего больше не символизировало, было несимволом, было неотражаемо и само ничего уже не отражало, а еще было оно печалью, печалью из-за оскудения символа, той печалью из-за обманности пространства, что дремотно грезит во всем пространственно-сущем, даже уже в дремлющем первородном гумусе, лишенная символа и все же таящая в себе зародыш любого символа, лишенная пространства и все же, как последняя частица несомой временем красоты, им обусловленная, печаль грезы, что таится на дне всякого ока, звериного ока, человечьего ока, божественного ока, и даже мерцает во всеохватном оке пустоты, словно последнее дыхание творенья, плачущая и оплаканная в муке едва-едва памятной предсотворенности, словно обманное пространство зарождается в печали, но и печаль снова и снова зарождается в обманном пространстве, словно в этом единстве неумолимо, от веку дремлет зародыш извечного рока всякого творенья, та исконная беда, что грозит всему человеческому и всему божественному, нависшее над ними роковое проклятие страха, роковое проклятие кары, страх клятвопреступника, изначально обреченного отпаденью, и возмездие, которое изначально назначено за несвершенное деянье, за несвершенное недеянье и силою которого судьба держит в повиновении самих богов, наложенная непознаваемым законом кара — утрата познания и одиночество в узилище слепо-непреложной дремоты, одиночество непознанья в непознаваемой непреложности: оно придвигалось все ближе и ближе, гонимое безмолвно хрипящей, задыхающейся печалью беды — и все же бесстрастно медлительное, затерянное в беде и печали, в той бессодержательности, что поглощает даже беду и печаль; свинцово-каменно поднималось оно из всех колодцев, что изнутри и вовне, поднималось как исполнение угрозы, вздымалось зрячей пустотой, поднималось словно гроза, все больше угрозы таилось в еще не наставшем, все больше каменел кругозор, придвигалась стена молчания, придвигалась в оглушительной немоте, ее собственной и всех сфер, давила все более тяжким бременем, теснила все сильнее, о, всевидящий, всепоглощающий взгляд ужаса, приближающийся к мертвенной сердцевине, и Я, этой сердцевиной объятое, ею окруженное, зажатое стенами взглядов, вдавленное в неразличимость внутреннего и внешнего, задушенное удвоенной этой печалью, этой беспредельной всеохватной печалью еще длящегося бытия, которая всякое многообразие и всякое удвоение поднимает в непомерность собственной беспредельности и тем их упраздняет, упраздняя вместе с ними и само Я, поглощенное и раздавленное беспредельностью и скорбящей ее пустотой, чье предчувствие кошмара несет с собою удвоенный страх, удвоенный ужас и в то же время растворяет их в себе, и вместе с ними растворяется Я, растворяется и цепенеет во взгляде отовсюду идущей угрозы, Я под угрозою взгляда, само давно уже ставшее всего лишь недвижимым взглядом, покорное угрозе, Я сжалось до последней частицы своего существа, уничтожилось, отброшенное вспять, превратилось в обманное пространство своей несотворенности, своего немышления, в ничтожнейшую точку уже не распознаваемого, уже не познающего прозябанья, онемело застывшую в петле пустоты, о, отброшенное, нет, отшвырнутое, вышвырнутое к ничтожности своего Я, в ничтожество самоуничиженья и сокрушенности, оно было унижено, безвозвратно низведено до непреложности, непреложности своего ничтожества, втоптано в ничтожество пустого, голого несуществованья; Я утратило себя, лишилось своей человечности, от которой ничего не осталось, одна лишь самая последняя, самая нагая вина души, так что и душа, утратившая свое Я и все же несокрушимая человеческая душа, была теперь всего лишь униженно-ничтожной пустою наготой, подавленной и поглощенной беззеркально-тусклою пустотой грозно молчащего ока, беззеркально ничтожество, беззеркальна сокрушенность, беззеркально Я, беззеркальна душа, беззеркально отданная во власть гаснущего взора и сама угасшая; молчание, пустота, обманное пространство — все немо, но за чернокристальными стенами всенемоты в бездальной, запредельной дали безграничной беспредельности, исчезающая и все же внятная, словно последний сиротливый отзвук бытия, и уже по ту сторону всякого бытия, тонкая, звенящая, по-женски пронзительная и ужасная в несказанной своей малости, звучала одна-единственная точка, звучала отдаленнейшая точка сфер, звучал хихикающий смешок, и то был пустой смешок пустоты, смешок пустого Ничто. О, где найти спасенье?! Где же боги?! Не было ли то, что происходило, последним знаком их власти, их местью и воздаянием за новую их оставленность, местью оставленному и их оставившему человеку? Уж не жены ли богов хихикали тут, радуясь человеческому самоуничиженью? Чему они радовались — утрате ли человечности, неизбежности ли вселенского клятвопреступления? Ставши глух к любому ответу, он вслушивался в неразличимое, а ответ не приходил, ибо клятвопреступник бессилен задавать вопросы, как бессилен задавать их зверь, и мертв был камень, мертв и без отклика на незаданный вопрос, мертв был каменный лабиринт вселенной, мертв колодец, на глубочайшем дне которого, лишенное вопросов, лишенное ответов, пребывает униженное и ничтожное нагое Я.
О, назад! Назад во тьму, в грезу, в сон, в смерть! О, назад, еще единственный раз назад, о, бежать, еще раз укрыться в сущем! О бегство! Новое бегство? Да можно ли еще бежать? И о бегстве ли вообще идет речь? Он этого не знал; возможно, знал когда-то, но сейчас не знал, он был по ту сторону всякой способности знать, он был в пустоте незнания, во вселенской пустоте, а значит, даже по ту сторону всякой загнанности, — ах, кто унижен и ничтожен, тот уже по ту сторону всякого бегства: и вот теперь, по ту сторону бегства, подавленный клятвопреступленьем, словно нарушивший клятву сам должен был рухнуть, словно отныне не смел он более стоять во весь рост, он чувствовал себя брошенным на колени; и, низко согнувшись под чудовищным грузом незряче-недвижной, незримо-прозрачной вселенской пустоты, оцепенев в неспособности к бегству, поникнув под тяжким грузом, слепыми пальцами сухо-безжизненных рук нащупывая стену комнаты, слепыми пальцами касаясь слепой тени на ее поверхности, сухой и ясной в лунном сиянии, он ощупью двинулся вдоль стены, сопровождаемый скользящею рядом согбенною тенью, дрожа от озноба, ощупью двинулся назад во тьму, сам не ведая, что он делал или не делал, двинулся к стенному фонтану, подобно зверю влекомый водой, подобно зверю алкая еще земного, еще живого, еще трепещущего; так, понуро, свесив голову, он, как животное, полз сквозь оцепенелую сухость к этой самой животной из всех целей, к воде, чтобы в первозданно-животной нужде, низко пригнувшись, как животное, припасть к серебристо журчащей влаге.
Горе человеку, что оказался недостоин дарованной ему милости, горе сокрушенному, не способному вынести свою сокрушенность, горе жалкому остатку тварного бытия, который не хочет освободиться от бытия, ах, не может освободиться, ибо угасшая память продолжает существовать и в пустоте; горе человеку, который, несмотря на свою сокрушенность, неизменно и неизменимо остается обречен тварности! Вокруг него снова разражается смех, и это — смех ужаса, уже не женский смех и не мужской, не хохот богов и не смех богинь, это — пустое хихиканье пустого Ничто, никогда не исчезающий для смертного остаток бытия в Ничто, который хихикает и разражается смехом, тем самым разоблачая себя как сущее в Ничто и как Ничто в сущем, как соединение призрачного бытия и призрачной смерти, как готовое разразиться смехом знание о таком призрачно-мертвом бытии, как ужасный и ужасающий остаток знанья внутри пустоты, чреватый безумием, влекущий к безумию в своем немом смехе, который нарастает и нарастает, до тех пор пока пустота не обернется голым ужасом. Ибо чем больше сокрушенность охватывает человека в самой его сущности, тем непосредственнее затрагивает она и тварно-животное в человеке, тем яростнее вздымается ей навстречу животный страх, подхлестываемый ужасом страх человека, который отброшен в свое тварное одиночество и, словно отбившееся от стада, обезумевшее животное, уже не находит дороги в хлев; это — изначально присущий всякому детищу стада утробный страх перед внетварной пустотою смерти; это — в последнем всплеске страха, в последней ему подвластности, почти уже по ту сторону смерти — немой ужас животного, которое, съежившись в сиротливый комочек перед незримой всемогущей силой, в беспамятном страхе забивается под темный куст, чтобы ничей глаз не увидел его смерти. Горе сокрушенному, чья душа не способна принять на себя назначенную ей малость одиночества, малость оборачивается для него беспамятством, и милость смирения превращается для него в пустое униженье. Неужто все зашло так далеко? Сокрушена была его мысль, если он еще мыслил, животны были его поступки, если он что-то еще делал; и в неслышимом слепо гремел хохот; нежданно и нечаянно он очутился в постели, и, жалко скорчась в ней, со сдавленным горлом, с сухим ознобом во всех членах, беспамятно отданный во власть черно-незримой всемогущей силы, равно простертый над самоуничижением и животностью, беспамятно отданный пространству по ту сторону боязни, по ту сторону ужаса, по ту сторону кошмара, по ту сторону смерти, но все же беззащитный перед новым взрывом боязни, ужаса, кошмара, смерти, ощущая в неощутимом смертельный кошмар, распознавая его в непознаваемом, он падал и не падал, пока еще удерживаем невидимой дланью, удерживаем в пустом пространстве кошмара, о, он был окружен кошмаром и сам был кошмаром наполнен: первое и последнее воспоминанья коснулись друг друга, оба — заблудшее, замкнутое одиночество в дебрях жизни, в дебрях голосов, в дебрях образов, в дебрях воспоминаний, никогда не гасло начало, пусть и затемнялось оно чередой прошедших лет, никогда не гасла память отбившегося стадного животного, воспоминанье о первобытном ужасе, единственное, что запечатлелось навсегда, все же прочие были ипостасями этого ужасного и единственного, которое сидело на каждой ветви чащобы воспоминаний, насмешливо хихикая, злорадно смеясь над неподвижной замкнутостью безвозвратно заблудшего в дебрях, само заключая его в себе, само непроницаемо, само — дебри; недвижно было странствие воспоминанья, странствие беспрерывного начала и беспрерывного конца, странствие по обманному пространству памяти, по обманному пространству замершей заблудшести, обманному пространству неподвластной воспоминанью призрачной жизни, недвижно вершилось оно, это стремительное странствие по всем ипостасям обманного пространства, неумолимо ими сопровождаемое и ими охваченное, обманно-пространственное в их призрачной неподвижности, обманно-пространственное в их призрачном движенье, но неизменное в обманной пространственности ужаса, ибо оно есть неизбывное, вечное, безысходное узилище свинцовой призрачной смерти, где в тисках кошмара разыгрывается призрачная жизнь человека, — он был прият обманным пространством призрачной смерти. И хотя он лежал не шелохнувшись, не подвинувшись ни на пядь ни в каком направлении, хотя нимало не изменилась и комната вокруг, ему чудилось, будто его уносило вперед, да-да, уносило вперед, будто он был увлекаем в незримое незримым, своим предзнаньем, своим предвоспоминаньем, многоликость воспоминаний опережала его, словно могла заманить его, словно тем самым могла и должна была ускориться стремительность странствия, — он был уносим ужасом, в объятьях которого лежал, уносим к цели ужаса, что стоит у начала, и комната парила вместе с ним, оставаясь прежней — и при том изменив свои формы, сообразно движенью, застыв во времени — и при том непрерывно меняясь. Застыло отделились от фриза амурчики и все же остались, где были, отделились от росписей и штукатурки листья аканта, став человеколицыми, а стебли их разрослись в когтистые орлиные лапы, они парили рядом с постелью, сжимая и распуская когти, словно пробуя силу их хватки, из листьев-лиц вырастали бороды и снова уходили внутрь, они парили в недвижном, то и дело пересекаясь, нередко как бы вращаясь в вихре недвижности, их становилось все больше и больше, много больше, чем могло бы возникнуть из стенной росписи, даже если б она непрерывно возобновлялась, они выпархивали из росписей, выпархивали из голых стен, выпархивали из ниоткуда, изверженья хладноклокочущих вулканов небытия, отверзавшихся повсюду, в зримом и незримом, внутри и вовне, они были вулканической лавой, дымящимися обломками предвозникновенья и гибели, число их множилось и вместе с ним множилось многообразие, из пустоты возникшие и возникающие формы, которые, проносясь мимо в шутовской пляске, еще и превращались одна в другую, порождали одна другую, лишенные образа и в образе невоплотимые, порхающие, словно листья и словно мотыльки, то стреловидные, то вилохвостые, то с длинным, точно кнут, хвостом, то столь прозрачные, что они лишь незримо и немо витали вокруг, подобно безмолвным воплям ужаса, то, напротив, совсем безобидные, похожие на глуповато-прозрачную ухмылку, как пылинки в солнечном луче, они беззаботно-пустой мошкарою во множестве роились, плясали вокруг канделябра в центре комнаты, лепились к потухшим свечам, но в тот же миг их оттесняли, оттесняли все дальше новые накатывающие в буйной пляске волны, бессмысленная толчея невоплощенности, где вместе с лицом и безличьем, вместе с двухтелыми Сциллами, диковинными ластоногими, ощетинившимися гидрами, вместе с налетающими, будто в кровавых повязках, растрепанными змеевласыми головами кишела всяческая нежить, мельтешили какие-то тельца, что-то с ножками и с копытцами, какие-то ублюдочно-чахлые, крошечные или недоделанные кентавры и остатки кентавров, с крыльями и без оных; оплодотворенное Орком пространство взрывалось уродливой нечистью, всплывало жабообразное и ящероподобное, псолапое, черви с ножками без числа, без ножек, одноногие, двуногие, трехногие, стоногие, они то приплясывали в бездне, то проплывали, деревянно вытянув ноги, распростершись в оцепененье, то тесно жались друг к другу, словно при всей их бесполости хотели на лету совокупиться, то стрелою пронзали друг друга, словно были бесплотным эфиром, созданьями эфира, эфиром рожденные и эфиром несомые, поистине таковы они и были, ибо эта летучая сумятица барахтающихся, ползущих, кувыркающихся тварей, заслонявших и перекрывавших друг друга, все же до последних пределов кишащего ими пространства и до последней подробности без труда просматривалась и охватывалась взором, о, это было эфирночешуйное, эфирноперое отродье эфира, толчками извергавшееся из жерла эонов, лавиной, потоком, снова и снова испаряясь, снова и снова улетучиваясь, так что пространство снова и снова пустело пустотою сфер, пустотой мирового пространства, лишь одинокий конь, вздыбив гриву, парил в вышине, рассекая копытами воздух, лишь проплывал одинокий мужской торс, чье плоско-прозрачное лицо, обернувшись к постели, кривилось в пустой издевательской гримасе зеркального смеха, прежде чем его захлестывала новая волна кошмара, новый поток мерзких тварей, — и ни одно из этих созданий не дышало, ибо в предрожденности нет дыханья; комната превратилась в обитель фурий, в ней хватало пространства для всего кошмарного действа, хотя оно неудержимо разрасталось: потолок ничуть не приподнялся, а ведь канделябр распустился гигантским древом, подсвечники разрослись неимоверно, превратившись в вековую исполинскую крону тускло-тенистого вяза, на ветвях которого, листок за листком, сидели лукаво-лживые сны, теснясь, точно капли росы; стены ничуть не раздвинулись, а ведь между ними поместились все города мира, и все они пылали, города далекой старины и города далекого будущего, клокочущие людской массой, истерзанные людской массой, чуждо-далекие, но все же им узнанные, города Египта, и Ассирии, и Палестины, и Индии, города низринутых, бессильных богов, колонны их храмов повалены, стены разрушены, башни разбиты, взорваны камни их улиц, и малости комнаты достало, чтоб вместить весь мир, хотя ни город, ни поле, ни небо, ни лес ничуть не уменьшились, напротив, все, великое ли, ничтожное ли, являлось в какой-то почти подавляющей значительности и равнозначности, равнозначностью позволяя, чтобы под сенью вяза, словно в тени высоко плывущей грозовой тучи, воздвигся страшный в своем необозримом величье самый великий и самый проклятый из городов, воздвигся средь вечного круговорота разрушенья униженный Рим, по улицам которого, чуя поживу, рыскали волки, жаждая вновь овладеть своим городом, весь круг земной обнимала комната, и круг земной обнимал ее, города обнимали друг друга, и ни один не был ни внутри, ни вовне, паря в пространстве, а высоко-высоко над всем этим, высоко над вулканами, высоко над окамененьем, высоко над кроною вяза, отдельно от всего, в исполинском сером куполе небосклона, гневно звеня недвижно распростертыми медными крылами, сверкая и шумя, точно железные машины, беззвучно чертили громадные тяжкие круги над юдолью кошмаров птицы ненависти, в трусливой ярости готовые с бешеным ликованьем ринуться вниз, чтоб вонзить когти в кровавые поля селянина, в кровоточащие сердца, чтоб, раздирая и заглатывая внутренности, влиться в череду мотыльков и волков у постели, чтоб вместе с ними поспешать к берегам беззащитности и безутешности, в края огненных кратеров и драконьих трав, в края еще незнаемые, неназванные, издревле памятные, к змеиным берегам животности. Каким жерлам предсотворенности еще предстояло разверзнуться? Каких новых чудищ еще исторгнут они? Разве уже не разверзлось все до последней наготы? Разве в захлестнувшей его животной стихии не достигнута уже высшая мера всякого мыслимого ужаса? Или прозрачность страха указывала путь к новому, рождаемому страхом знанью, к новому, еще более глубокому страху, к новой непостижности в еще более далеких первозданных глубинах? Все было разверсто, ничего уже нельзя было удержать, не дозволено удержать, осталось лишь летящее призрачное движенье, неизменны остались серые сумерки холодной безнаправленности, в которой неотличимы даль и близость, верх и низ, но он, улетая с вереницей этих чудищ, летя с ними сквозь холодный свет, летя сквозь безнаправленность, он находился в крепкой хватке, бестелесно летящая растительная длань держала его неукрощенными, неукротимыми перстами, и он узнал призрачную смерть, серое оцепененье, через обманное пространство которой он был несом: леденящим кошмаром без всякой символичности были образы, витавшие вокруг, хвостатые, но без животности, с распахнутой пастью, но не кусая, выпустив когти, но не вонзая их, они дыбили перья, но удара не наносили, брызгали ядом, не умея попасть, били хвостами, свивали их кольцами, — прозрачное набрасывалось на прозрачное, с немою угрозой, и только, но это было страшнее любого рыка и любой хватки; сам кошмар стал прозрачен, открылась первосущность наготы кошмара, и на самом дне ее, в глубочайшей глубине ее колодца лежала, сомкнувшись в круг, змея времен, ледяным объятьем обвивая сочащееся Ничто. Да, то был оцепенелый кошмар призрачной смерти, и животный лик, почти уже и не лик, а одна лишь прозрачность растительного, из стеблей возросшего, со стеблями сплетенного, перевитого стеблями-хвостами, стеблями-змеями опутанного, устремленного ввысь из беспредельного, навеки утерянного корневого низа, из беспредельного единого сплетенья корней, чудовищность коего передалась и ему, животный лик, утратив все свойства, обернулся кошмаром безликости, питаемый пустотой сердцевины. Никакой страх смерти не мог сравниться с этим наикошмарнейшим страхом, ибо это был ужас призрачной смерти среди того, что еще не стало животностью, что было еще за пределами животности, как бы ни был силен страх увечья, и боли, и удушья, ему далеко было до этого удушливого кошмара, непостижность которого не позволяла ничего более удержать, ибо в не сотворенном еще творенье, в его недыханье, в его удушье ничего не удерживается; то было удушье незавершенного, несотворенного творенья, одна лишь прозрачность его, в коей животное, растение, человек — все прозрачны, все едва ли не тождественны друг другу, и все они в силу своего удушливого ужаса, своей нерасторгнутой и нерасторжимой привязанности к Ничто, неживые и все же полные жажды обособленного бытия, в силу столь чрезвычайного сходства и столь чрезвычайной взаимной вражды, душат друг друга, все охвачены кошмарным страхом зверя, который в собственном обманном бытии распознает саму безликость животности, о удушливый страх вселенной! О, не всегда ли существовал этот страх? Был ли он когда-нибудь вправду свободен от этого страха?! Не была ли вся его жизнь лишь напрасной потугой отразить натиск кошмара?! О, так было еженощно, долгие-долгие годы, и в давней юности, и только что, вчера, еженощно в тщеславном ослепленье он полагал, будто внимает умиранию, и все же то была лишь защита от кошмара призрачной смерти, защита от еженощно являвшихся образов призрачной смерти, о которых он не хотел знать, которых не желал видеть и которые все же не оставляли его —
— …О, кто бы мог спать, когда Троя горит! Снова и снова! «И, носами трехзубыми взрыта, веслами вся взметена, покрылась пеной пучина…»
— Неотступны были виденья, еженощно ужас проносил его сквозь безмолвие кишащих призраками бездн, сквозь беспамятность досотворенности, сквозь опрокинутую в непосредственную близость зонную даль вновь беззащитного бытия, сквозь замершие пустынные поля всех покинутостей, покинутое всем человеческим и всем вещным вновь беззащитное творение. Еженощно он был подводим к ледяной, неколебимо холодной и неумолимой нереальности, к нереально реальному, что предшествует всем богам, долговечнее всех богов и печатью скрепляет бессилье богов, он видел Мойру, трехтелую, неприязненно ждущую, беспрестанно меняющую образы призрачной смерти, и ему хотелось закрыть глаза перед ее оцепенело-цепенящей немощной мощью, хотелось ослепнуть в своем заблужденье, оглохнуть и не слышать глумливо хихикающего Ничто, от которого все же не укрыться беспомощно отрезвевшему, не слышать дотварно пустого пошлого смеха судьбы, коий являет ему неукротимость не имеющего названия, неразличимого, бесформенного и зовет его к самоуничижению, о, вот каково оно было, вечно чреватое угрозой, вечно необоримое; эти годы были как одна-единственная текучая ночь, пронизанная образами, несомая ими, уносимая вихрем их пляски в неподвижности кошмара, и то, что еженощно заявляло о себе, неизбежное, неотвратимое, оно уже было необоримо, это был судорожный кошмар призрачно-мертвой заброшенности, в коей он будет лежать как в гробу, как в могиле, простертый для недвижного странствия, он, одинокий, без помощи, без заступничества, без поддержки, без милости, без света, без вечности, окруженный незыблемыми каменными гробовыми плитами, которые никогда не откроются для воскресения. О эта гробница! Она тоже была здесь, в этой тесной комнате, ее тоже касались ветви вяза, вокруг нее тоже плясали фурии, витала насмешка фурий, о, она была насмешкой над самою собой, насмешкой самообмана, с которым он не желал расстаться, насмешкой его детской надежды, которой он тешил себя, воображая, будто спокойная неизменность неаполитанской бухты, будто ясное солнечное величие моря, неимоверно родное сверкание моря, будто вся эта сила ландшафта исподволь проникнется сочувствием к умиранию и превратит его в еще не спетую, вовек невыразимую в песне музыку, которая, вслушивающаяся и услышанная навек, пробудила бы жизнь для смерти, о, насмешка и снова насмешка, ибо здание стояло теперь вне пространства и вне ландшафта, ибо за ним не открывалось ничего: ни моря, ни берега, ни полей, ни гор, ни скал, ни даже бесформенности первобытной глины, — ничего, одна непостижимая пустынность, непостижимо грозная в этом Ничто, нагая твердыня насмешки, омываемая лишь тем непрестанно влекущимся течением, которым был влеком он сам вместе с чудищами вокруг, объятый и несомый удушливо-иссушающим сиянием эфира, которое не вдохнуть и которым не утолить жажды, которое не воздух и не вода, несомый прозрачным дымом костров, возжигаемых страхом, этим удушливым дыханием всякой дотварности, которое сухо журчит меж пальцев, и в этой-то стихии, эфирной, но и до ужаса животной, насыщенной животностью, рождающей животность, сочащейся К животностью, — поглощающей того, кто впал в животность, — сидели на кровельном карнизе полуптицы, жуткие могильные птицы, призрачные рыбоглазые птицы, тесным рядом, совиноголовые, гусиноклювые, свинобрюхие создания в серых перьях, с перепончатыми человечьими руками вместо лап, понурые птицы, залетные гости из стран без ландшафта, никакого ландшафта не ищущие. Так сидели они там в пустынности кошмара, тараща глаза и тесно прижавшись друг к другу, так стояла, окаймленная ими, гробница, еще здесь, в эркере, но уже и там, вовне, в самой недостижимой предельной дали. Все наслаивалось друг на друга, пустынность обманного неба сливалась с круглыми арками окон, то и другое сводом стояло над гробницей, то и другое было пронизано обманным пространством, и все же просвечивал черный бархат всего усыпанного звездами небосклона, и вяз прорастал своды мира, так что безмерно росли промежутки и расстоянья, в то же время безмерно уменьшаясь; безландшафтность проникала ландшафт и сама была проникнута ландшафтом, обманное пространство проникало пространство реальное и было проникнуто им, символ в пустоте, лишенной символов, — так и животность проникает призрачную смерть и проникнута ею: погасли символы жизни, погас в небесах исполненный смысла зодиак, окоченели знаки его под накрывшей их пустынностью, а символы смерти — они остались, хотя и только в лишенном символов пространстве невыразимой, неизмыслимой, непостижной предсотворенности, они остались в изначально бессмысленных звериных мордах, в этих химерах, что выползали из владений призрачной смерти, словно порождения самой пустоты, пустота, отражающая пустоту и в пустоте отраженная, образ и отражение, соединенные бессмысленностью глубочайшего первозданного одиночества, непостижимого, но всегда знаемого, вечно внушающего страх, вечно таящегося в бездне эонов и тварной животности; круг символоносного замыкается в бессмысленном, замыкается там, где в лишенной связей несотворенности взаимопроникающих сфер опрокидывается пустая даль эонов, превращаясь в близкозримую пустую звериную морду, словно образ знания первозданного одиночества пронесен через весь бесконечный круг образов, от отражения к отражению, чтобы в конце всех концов разоблачиться до последней наготы, лишиться всякого образа, и в этом разоблачении, в этом немо рокочущем прорыве несотворенности и ее одиночества, пробивающихся наружу со всем тем коварством, которое присуще выцветшей и бессильной ярости звериной маски, стала различима беда, что угадывается за всем сотворенным и несотворенным, за предсотворенностью и за всеми далями одиночества, грозным предчувствием разверзаясь в беде призрачной смерти, пророчески указуя, что все пути изворотов, все пути оцепененья, игры и хмельного угара неизбежно приводят к животности, что все пути красоты неизбежно кончаются звериной маской кошмара. И на крыше гробницы, которая хотела преобразить смерть в красоту, восседала вереница птиц беды. Вокруг в безландшафтном ландшафте пылали города земного круга, рушились их стены, дробились и крошились их каменные глыбы, поля курились кровью и тленом, бесновалась вокруг безбожно-богоищущая жажда жертвоприношения, хмельной угар жертвоприношенья громоздил призрачные жертвы, вокруг бесновались опьяненные жертвой, убивая ближнего, чтобы свалить на него собственную призрачную смерть, круша и поджигая дом соседа, чтобы завлечь бога в собственный дом, все бесновалось в безумном ликовании злодейства — жертва, убийство, пламя, сокрушение камня во славу бога, который и сам того хочет, ибо ему нужно заглушить собственный ужас, собственное знание о судьбе, и он, жаждущий смеха и уничтожения, для того и распалил людскую распрю, пьянящую распрю, жертвенную распрю, в которой он сам, уже бессильный, участвует и которая ему приятна, один и тот же ярящийся разрушением страх гонит и гонит и бога, и человека; страх окаменения в каменном одиночестве призрачной смерти, страх оцепенения, страх остановки подхлестывает кровавые игрища ревущих богов, кровавые игрища людей, вулкан опустошенной души, и, утекая в текучей обманной стихии, недвижно замерли пламена; не оставляя пепла, пылали города, колыхалось пламя, точно онемело вытянутые языки, точно воздетые бичи, но не из бездны вздымались пламена, нет — под распоротой, разорванной в клочья, раздавшейся для самоизверженья поверхностью не было иной, второй поверхности и тем паче не было никакой бездны, пламена были не что иное, как сама эта оцепенело вздыбленная поверхность, вокруг них буйствовала оцепенело ревущая сумятица застылых голосов, чьи вопли есть всего лишь тошнотворное мельтешение когтистых теней, вокруг пламен буйствовал немой гул оставленного на произвол судьбы, вновь беззащитного взорванного творенья: там и тут из руин упорно росли новые строенья, они взрастали в блекло-сером свете, в обманном свете бессветной блеклости, росли из пустоты и, однако, уже были прежде, были всегда, безнадежно воздвигнутые давным-давно во славу непрекращающегося убийства, ради увековеченья и сохраненья беды, — строенья призрачной жизни, строенья призрачной смерти, с фундаментом, политым кровью, каменно гнетущие жизнь, и никакой крови не хватит, чтобы включить в закон и ход творенья все эти каменностенные строенья беды, никакое заклинанье не в силах ради возрожденья клятвы взорвать ледяную змею; сильнее творенья остается несотворенность, призрачно-мертва пребывает обманная тварность, прерывающая круговорот творения, изъявшая себя из творения и противопоставляющая себя ему, обманная тварность как таковая, которая стремится увековечить только себя самое, которая самое себя ставит памятником и самое себя делает гробницей, она остается безъязыкой, виновной и бездыханной, остается неувековеченной, несмотря на свою каменную монументальность, и преходящей, могилой без возрождения стала она — ибо отряхнула с себя сотворенное. И вот храм обманного пространства, храм обманного неба сам стал пустою гробницей, погруженной в змеиные кольца небесного нутра, погруженной в забытые нами перегнойные потроха предсотворенности, в которой трепещет судьба и, презирая время, заявляет о себе; в эту-то гробницу, в эту пещеру его и внесли, словно то было возвращение, туда вело странствие, и, хотя и низринутый с небес, сам проросший змеями, он все ж таки лежал погруженный в небесное нутро. Как все извращено — и внутреннее, и внешнее! Как страшно все перевернулось! Вокруг, среди населенной мертвецами земли, пылали гробницы улиц, гробницы городов, коченела каменная бесцельность людского буйства, людского победного ликования, людского жертвенного угара, оцепенело вздымались хладные языки земных пламен, и это было рассотворение человека, низложение бога-творца, смерть самого творения, ее неумирающе-каменный оскал — в рожденных страхом распрях спуталась воля богов, по коей все должно было свершиться. Ибо творенью надобно вечно длящееся воскресение; лишь в вечно длящемся воскресении вершится творенье, и лишь пока существует творенье, ни мигом доле, длится воскресение, о, лишь то есть тварь, вправе называться тварью, лишь то, что вновь и вновь нисходит в пламена возрождения, непрестанно стараясь, чтобы непобежденное не вскипало снова, чтобы доматеринская несотворенность не вылилась снова каменной немотой, о, тварь — это творящее творенье, в нисхождении себя само приносящее в жертву, безоговорочно и безоглядно, без всякого извращенья в хмельной угар и даже, более того, без всякого поползновения к какому-либо познанию или узнаванию, отбросившее всяческий тварный страх, отбросившее и последнее тварное желание, о, лишь тогда мы твари творения, когда совершенно отбрасываем от себя тварное, когда научаемся отрешаться даже от познания, как тварного, так и внетварного, когда у нас хватает сил смиренно взвалить себе на плечи нашу самую последнюю сокрушенность, когда мы способны разрушить собственную гробницу! И едва он понял это, с трудом и как бы из глубины сна, — точно он спит и видит сон, а в сон этот нашептывает голос из другого сна, точно опять преодолены страх богов, месть богов, бессилье богов, точно опять, а может быть, впервые, являют они благое милосердие, точно тот таинственно-бессловесный шепот идет прямо из вновь преодоленного кошмарного ужаса богов, внушая мужество, мужество угаснуть, умалиться, отречься от себя, отдаться во власть сокрушенности, в этой шепчущей бессловесности, которая была словно язык за пределами языка, было внятно какое-то еще более плотное сгущение смысла, бессловесное слово из еще более далекого сна, чем тот, другой, какой-то еще более тихий, еще более настойчивый шепот, неуловимый и все же зовущий к действию, летучий и ускользающий, а все же строжайший приказ, непререкаемо повелевающий, что все, служившее призрачной жизни и составлявшее ее, должно исчезнуть, будто никогда и не существовало, растворившись в небывшем, уйдя в Ничто, отрешившись от всякой памяти, от всякого познания, подавив все бывшее в мире людей и вещей, о, это было веление уничтожить все сделанное, сжечь все, что он когда-либо написал и сочинил, о, огню надлежало предать все его писания, все, даже «Энеиду»; вот что слышалось ему в неслышимом, но не успел он стряхнуть с себя чары, приковавшие его взор к кровельному карнизу, к недвижно сидевшей там веренице призрачных птиц, как неприметная волна пробежала по бесцветному оперенью, струясь вместе с волнами эфира, одна волна, потом другая, и внезапно, точно в пенных брызгах беззвучия, стая снялась с карниза, поднялась, точно совершая облет, и прахом распалась в незримом, так что на мгновенье стал виден знакомый венец крыши, правда лишь на это единственное мгновенье, ибо в следующий миг здание рухнуло, так же беззвучно, как беззвучен был взмах крыльев исчезнувшей стаи, так же обращено было в эфирно-незримое, рассыпалось в прах среди всепоглощающего Ничто. И едва он понял это, как беззвучие стало преображаться, преображаясь в тишину: недвижное стало покоем, и само странствие его, без движенья несомого, замерло в земной недвижности, уже не было рядом фантомов, ни растительных, ни зверообразных, ни той огневласой бесовки с бледным прозрачным телом и летящей гривой, что явилась под конец, — они скользнули прочь, ускользнули туда, где канула гробница, они канули следом, один за другим, поглощенные пусто-сумеречной бездной теней, и хотя вот только что эта бездна жутким оком своим и все же его собственным грозно и стыло глядела ему навстречу как последняя угроза кошмарной пустоты, теперь и она, едва лишь растворилась в ней последняя из гарпий, была охвачена распадом, и неодолимо увлекавшая его сила обернулась всепоглощающим умиротворением, обернулась глубиною, оком земной ночи, оком грезы, огромным и тяжким от эфирных слез: серо- и черно-бархатное, покоилось оно на нем, невесомо его объемля, открывшись для возвращения, греза и уже не греза, — вновь разверзшаяся ночь, и в глубочайшей глубине ее взора снова мерцал крошечный желтый огонек масляной лампадки, робко мигая — о звезда близости, — светя в уже безлунной, по-ночному тихой комнате, вновь обретшей мягкость и приготовившейся ко сну, уже едва различим был фриз, потемнели квадраты стен, и средь них осталась одна лишь привычно-земная домашняя утварь, будто иного вовсе и не было; это было возвращение, однако же не на родину, это была знакомость, однако же без воспоминания, это было тихое оживание и однако же, быть может, еще более тихое угасание, это было освобождение и заточение, невыразимо слившиеся в совсем тихом угасании, — несказанное чудо согласия и всеприятия. Тихо журчал фонтан на стене, тьма превратилась в легкую влажность, и, хотя в остальном все оставалось недвижно, немота спадала с немого и оцепенение с оцепенелого, вновь смягчалось и оживало время, освобожденное от призрачно-мертвой лунной холодности и снова открытое движенью, так что и он, равно избавленный от оцепененья, вновь смог медленно, пусть и с превеликим еще трудом, подняться; уперев в матрац ладони с растопыренными пальцами, чуть вытянув вперед склоненную между высоко поднятых плеч, слегка трясущуюся от напряжения горячечную голову, он вслушивался в это тихое действо, и слух его был обращен равно к потоку жизни, вновь обретшему ласковую мягкость, которой не упразднит никакая горячка, и к голосу из сна, едва ожившему, едва услышанному и уже едва уловимому, к едва слышному приказу из глубин сна, который повелевал ему уничтожить рукописи и который он желал теперь услышать въяве, должен был услышать, дабы укрепилась убежденность в спасенье: неисполним был сокровенный приказ, как бы ни желал он внять и последовать ему, неисполним до тех пор, пока не найдено слово для шепчущей бессловесности, и в невнятности окружавшего его таинственно-величественного нашептывания непреложно витал приказ вернуться к слову; все еще обступали его стены молчания, но уже не были угрозой, о, все еще длился испуг, но это был испуг без страха, бесстрашие внутри испуга, о, все еще были слиты друг с другом самые глубинные и самые внешние пределы, но он, чувствовал, как его вслушивание разъединяло их и связывало, хотя и не в прежний порядок познанья, хотя и не в человеческий порядок, не в животный порядок, не в вещный порядок, не в порядок миров, в котором он некогда двигался и который, угаснув с его угасшей памятью, более не существовал, никогда более не будет существовать, и едва ли здесь открывалось ему единство красоты, единство тающей в мерцанье красоты миров, нет, не оно открывалось ему, а скорее единство потока, звенящего в непостижном, стекающего в ночь, истекающего из ночи, это было единство беспамятного воспоминанья о покое остановки, в коем свершается несвершимое, эта тоска творенья, присущая последнему первозданному одиночеству, вершится в невыразимо недостижимом, в непостижно новой памяти о великой чистоте невинности; и то, что он улавливал, вслушиваясь, было заключено в этом томительном потоке, шло из самого внешнего мрака и вместе с тем звучало в самой глубине его слуха, в самой глубине его сердца, его души, бессловесно в нем, бессловесно вокруг него, требовательная, сокрушительная, покойно-величественная, с удвоенной силой звучащая мощь первоосновы, она поддерживала его и наполняла, чем глубже он в нее вслушивался, однако очень скоро это был уже не лепет и не шепот, а скорее чудовищный гул, правда, доносился он сквозь такое множество пластов пережитого, еще не пережитого и уже недоступного переживанью, сквозь такое множество пластов памяти и беспамятности, сквозь такое множество пластов мрака, что не достигал и силы шепота, нет, это был не шепот, нет, это было созвучье несчетных голосов, более того, созвучье всех сонмищ голосов, звучащее из всех реальных и обманных пространств времени, меднозвучное и гулкое в своей сокровенности и сокрытости, ужасное в своей нежности, утешительное в своей печали, недостижимое в своем томлении, неумолимое, неопровержимое, неизменное, несмотря на огромную удаленность, становящееся все повелительней и повелительней, заманчивей и заманчивей, чем смиреннее становилось его Я, чем менее оно сопротивлялось, чем более открывалось этому звуку, чем более отчаивалось постичь подлинное величье голосов, чем более росло его знание о собственной недостойности; так, укрощенный железной мощью, укрощенный ее мягкостью, укрощенный до покорности и желания покориться, укрощенный до страха за труд, который будет у него отнят, укрощенный до стремленья услыхать приговор, который это прикажет, укрощенный до страха и до надежды, укрощенный до угасания и самопогашения ради жизни, заточенный в узилище и освобожденный в величии своей малости, мудрец и младенец во власти смутно желанной целокупности голосов он сумел наконец уловить то, что давно знал, давно выстрадал, давно понял, и оно вырвалось у него мелкой, недостаточной фразой, совершенно недостаточной, чтобы выразить великую, как зоны, невыразимость, вырвалось у него одним вздохом, одним всхлипом, одним криком:
— Сжечь «Энеиду»!
Неужели в его устах сложились слова? Он так и не понял этого, не понял и все же не удивился, когда прилетел отклик, почти ответ:
— Ты звал?! — звук нежно-знакомый, почти родной, из Ниоткуда, то ли непостижимо близкий, то ли непостижимо далекий. Звук парил в неразличимом, хотя и не в бесконечном, хотя и не в желанном пространстве целокупности голосов, на мгновение ему даже почудилась Плотия, почудился ее парящий звучный голос, будто он мог ждать ее, даже должен был ждать в этой вновь умиротворенной, вновь оттаявшей, вновь слившейся воедино ночи, впрочем, с тем лишь, чтобы с еще большей очевидностью в следующее же мгновение понять, что это был голос мальчика, и эта без удивления встреченная самоочевидность, с какой он принял его возвращенье, ровным течением понесла его прочь меж земных берегов, прямо-таки беззаботно, без заботы о радости или разочаровании понесла она его средь земного, столь невесомого, что он был весьма озабочен, как бы взглядом или поворотом головы не прервать это течение; он лежал с закрытыми глазами и не шевелился. И он не знал также, как долго это длилось. Но потом в устах его будто снова сложились слова и будто он произнес:
— Зачем ты вернулся? Я не хочу больше тебя слышать.
И опять он не знал, сказал ли он это вслух, и не знал также, вправду ли мальчик находился в комнате, надо ли ждать ответа, нет ли; это было парящее ожидание, словно бы где-то настраивали лиру перед началом песни, и опять прозвучало совсем близко, как он и ожидал, и все же совсем далеко, будто прилетело с моря, истаивая в лунном сиянье и слегка поблескивая:
— Не прогоняй меня.
— Но ты стоишь у меня на пути, — отвечал он, — я хочу слышать другой голос, ты всего лишь призрачный голос, я должен отыскать другой.
— Я был твоим путем, я есмь твой путь, — раздалось в ответ, — я — созвучье, сопутствующее тебе, изначально и превыше всякой смерти, вовеки. — То было как искушение, было исполнено сладкого соблазна, исполнено простоты и грезы, зов из грезы, дабы он еще раз обернулся назад, эхо из страны детства. И тихий, близко-далекий и родной, отрешающий страданий мальчишеский голос продолжал — Вечен отзвук твоей поэмы.
Тогда он сказал:
— Нет, я не хочу больше слышать отзвук своего голоса; я жду голос, что вне моего.
— Тебе не заглушить уже созвучье сердец, их отзвук с тобой, неотступно, как твоя тень.
То было искушение, и ему было повеленье отринуть его:
— Я не хочу более быть собою; я хочу исчезнуть в глубочайших глубинах моего сердца, где нет тени, в глубочайшем его одиночестве, и стих мой уйдет туда прежде меня.
Ответа не было, будто сном пахнуло из невидимого, долгое как сон, мимолетное как сон дуновенье, и наконец он услышал:
— Надежде нужно, чтоб с нею рядом была надежда-спутница, и даже одиночество твоего сердца некогда было надеждою твоего начала.
— Возможно, — согласился он, — но ведь это надежда услышать голос, который будет мне поддержкою в одиночестве моего умиранья; без этого голоса я беспомощен и безутешен.
И снова после зыбко-долгой паузы пришел ответ:
— Ты никогда уже не сможешь быть одинок, никогда, ибо то, что звучало в тебе, больше, чем ты сам, больше, чем твое одиночество, и ты уже не властен заставить их умолкнуть; о Вергилий, в напеве твоего одиночества все голоса, все миры, они с тобой и отзвук их тоже, и навсегда разорвано ими твое одиночество, навсегда сплетено со всем грядущим, ибо твой голос, Вергилий, изначально был гласом бога.
Ах, именно так грезилось когда-то, в том Некогда, где нет прошлого, то был возврат к предвечному обетованию, которое он когда-то взлелеял в самом себе, и теперь оно как бы исполнилось, от решающее страданий и окрыляющее надеждой в своей самоочевидности, и все же — обманчивая надежда, безрассудная надежда отрока, ребенка, растворяющаяся в самообмане. И он вдруг спросил:
— Кто ты? Как звать тебя?
— Я — Лисаний, — прозвучало в ответ, на этот раз, несомненно, поблизости, определилось и направленье, откуда шел голос, примерно оттуда, где была дверь.
— Лисаний? — повторил он, будто не расслышав, будто ждал совсем другого имени. — Лисаний… — И, лежа без движения, бормоча себе под нос это имя, он при всей самоочевидности происходящего все же был теперь удивлен не только странным несогласьем имени, но и тем, что спросил об имени: разве не желал он когда-то оставить своего юного ночного спутника в той парящей безымянности, из которой тот явился к нему? Разве не отослал его назад в безымянность? И удивленно он спросил еще: — Я же отослал тебя… почему ты не ушел?
— А я и ушел, — послышалось в ответ, теперь уж совсем близко, мальчишеский голос был знакомо-приветлив и звучал чуть по-деревенски, в его смиренности лукаво сквозила крестьянская хитринка, исподтишка выжидая очередного вопроса.
Сам того не сознавая, он с этим согласился:
— Так, значит, ты ушел… и однако ты здесь.
— Ты не запрещал мне ждать под дверью… а теперь позвал.
Это была правда и все же не вполне правда, за нею угадывалась ложь, пусть маленькая и детская, но все же как бы отзвук большой лжи, которой была пропитана его жизнь, эхо той лукавой и более чем лукавой призрачной истины, которая держится за слово и которой не по плечу реальная реальность, призрачная истина, он издавна прибегал к ней, с малых лет, когда ребенком начал мечтать, как бы ему одурачить смерть; истина и ложь, зов и не зов, близь и даль сливались друг с другом, сливались, как бывало всегда; и теперь стало совершенно непонятно, как это мальчик мог ждать за дверью, когда одновременно, словно бы притязая на вековечность, на улице под окном творился кошмар, шатаясь, бродила та жуткая троица; ах, это было непонятно и оставалось непонятным, непостижимым как одновременность, которая уже миновала и все же продолжала длиться, как некая вторая реальность без времени, без прошлого, без будущего и как раз потому проникающая во вновь обретенное земное бытие, почти как призрачная реальность под чужим именем, лишенная того прибытка в потустороннем, который присущ всякой потере; и робость перед такой загадочностью судьбы, робость перед смехом, который, взрывая судьбу, раздался там, робость перед безымянным и перед нуждою спрашивать имя, которое всякий раз неминуемо оказывается случайным и неправильным, о, робость перед загадкой узнаванья, — когда он открыл глаза, она стала противленьем одновременности, стала бегством от бывшего и свершившегося, бегством в однозначное Днесь, бегством в осязаемо-непосредственное; напротив, в оконном откосе, еще лежали сместившиеся уже полосы лунного света, пространство было замкнуто в стенах теней, и, хотя все еще казалось, что не сто́ит нарушать неподвижность и поворачивать голову, было, однако, ясно, что там, на фоне затененных контуров двери — если, прищурясь, искоса посмотреть туда, — нежно и едва уловимо рисовалась фигура мальчика; все это была парящая, странно парящая, странно невесомая земная данность, изъятая из всякой одновременности, изъятая из прошлого, изъятая из будущего, вся здесь и теперь, безымянная скудельность без имени: до сих пор мальчик вел его — уж не хотел ли он сейчас увести его назад, явившись вновь без зова, без зова и под странно чужим именем? Земное руководство пришло к концу, в безбудущно-земном более не было нужды в поводыре, и если существовала еще указующая поддержка, то не дело мальчика было оказывать ее, ибо действенна лишь помощь, пришедшая по зову, а тому, кто не способен назвать помощь по имени, невозможно и оказать ее. И когда мальчишеская фигура стала отделяться от затененной двери, он вновь, как бы усугубляя отказ, произнес:
— Я не звал тебя на помощь… ты ошибся, я не звал… — и добавил, понизив голос: — Писаний.
Тот, к кому он обращался, не смутившись отрицательным ответом, выступил из темной глубины комнаты в тихий круг света от масляной лампадки; откликаясь на звуки имени, осененное грезой мальчишеское лицо открылось искренне-ясной доверчивой улыбкой:
— На помощь тебе? На помощь помогающему? Это ты даруешь помощь, даже когда сам ее просишь… Позволь мне только смешать вино. — И он сразу же принялся за дело у стола.
Что знал этот мальчик о помощи? О целой жизни, неспособной к помощи? Что знал он о кошмарном отрезвлении беспомощного, который не в силах даже назвать помощь по имени, так что оказывается навечно лишен ее? Или он знал о чурающемся помощи клятвопреступленье и о каре изничтоженья? Или он все-таки хотел призвать к новому обращенью, неизбежно назначенному судьбой призрачному обращению к хмельному угару? То был едва ли не возврат ужаса, и, позабыв о своей горячечной жажде, он возразил с резким и испуганным жестом:
— Не надо вина, нет, нет, не надо вина!
И опять-таки странным, но и опять-таки неожиданным был ответ мальчика; отказ слегка задел его, и он отставил было кубок, но тут же взял его снова и, взвешивая в ладонях, промолвил с удовлетворенно-успокоенной и странно успокаивающей миной:
— Для жертвенного возлиянья здесь еще более чем достаточно.
О, для жертвы! Наконец-то он произнес это! Да, речь шла о жертве и тогда и теперь! Речь шла о восстановленье жертвенного единства, о восстановленье символичности, в которой отражается единство, речь шла о новом преодоленье жертвенного угара, опьянения кровью, опьянения вином, речь шла о вселенской жертве самоизничтоженья, о созидательном изничтоженье бывшего и сотворенного, в коем он, одновременно жертвователь и жертва, одновременно отец и дитя, человек и плод его труда, сам должен стать молитвой, вновь укрытый безмерной заботливостью отца и безмерной малостью ребенка, помогающий прежде просьбы о помощи, окутанный тенью и сам ставши частицей тени в безмерной своей изничтоженности, дабы в единенье земного круга образов, дабы в последнем шумном всплеске глубинного мрака, вздымаясь в двойном обличье животнорастительного творенья, кровь отражая в вине, вино в крови, эонно-далекое непостижное отделилось от зримого, точно эхо, звучащее светом: речь шла о новом очищенье жертвы, и если он, на кого это возложено, попытается свершить сие беспорочное деяние здесь, в этой комнате, в этом зачумленном обиталище фурий, если он, едва вырвавшись из кошмара, прикоснется здесь хотя бы к одной капле вина, оно обернется еще большим кошмаром, превратится в еще более страшную кровь, и нечистой станет жертва, и уничтоженье дела его жизни станет всего-навсего лишенным значения и смысла сожженьем манускрипта; нет, чистым должен быть алтарь, чистой жертва, чистым приносящий жертву, помысел чист и деянье, чтоб жертвенник был орошаем янтарно-чистым вином, в брызгах соленых прибоя, в лучах восходящего солнца, под перламутрово-трепетным сводом рассветного неба, вот как должно было все вершиться на берегу моря, и чтоб в трепетно-жадном пламени растворилась поэма… Но что это? Не оживала ли в этом все та же проклятая пустая игра красоты, игра словами и событиями, неотвратимо предопределившая клятвопреступность всей его жизни? Разве, возводя кулисы морского берега, рассветных сумерек и жертвенного пламени, не вел он ту самую сновидческую игру, в чьей порочности, чреватой кровью и убийством, движется мир, стоит ему лишь предаться красоте? Разве не воскресала здесь все та же окоченело-убийственная призрачная жертва, предписанная богами, которым самим это предписано, неотвратимая призрачная жизнь в призрачной реальности песни, неотвратимое призрачно-реальное промежуточное царство поэзии? Нет и еще раз нет, все должно свершиться немедля без жертвенных приуготовлений, без возлиянья вина, без ритуальных красот; ему нельзя терять ни мгновенья, ни при каких обстоятельствах он не вправе дожидаться рассвета, нет, он должен сделать это теперь, и отчаянным усилием он поднялся на постели: он хотел без промедленья очутиться под открытым небом, где угодно, лишь бы там пылал огонь, туда хотел он доставить бремя рукописных свитков, быть может, мальчик поможет ему в этом, и где-то в звездной ночи слова поэмы должны обратиться в пепел; нельзя, чтобы солнце еще раз узрело «Энеиду». Это был его долг. Он не отрывал глаз от сундука с манускриптом — однако что произошло с сундуком? Как бы внезапно отодвинувшись в дальнюю даль, он стал крошечным, карликовым сундучком, затерянным среди столь же карликовой домашней утвари, и, хотя он при том все еще стоял на прежнем месте, до него было не дотянуться, не достать. К тому же мешал мальчик, не уменьшившийся среди всеобщего уменьшения; в руках его наполненная чаша. И вот мальчик сказал:
— Сделай один лишь глоток, просто затем, чтоб уснуть.
Это было сказано со всею той горячей заботливостью, какую проявляет к своему отцу незаметно повзрослевший до сознания собственной ответственности сын, и все же, впрочем, немного по-детски, даже трогательно по-детски, ибо жажда ответственности и способность к ответственности были несоразмерны и рождали некую легкую заносчивость, в своей пренебрежительности прямо-таки забавную: ему предлагался усыпляющий напиток, словно речь шла не о том, чтобы снова победить страх пробужденья, страх бога и человека, словно не бдение было сейчас самым необходимым и самым насущным для того, чтобы снова начать творенье! Или пренебрежительность была как раз уместна? Быть может, умаление «Энеиды» до карликовых размеров, общее умаление окружающего, не затронувшее фигуры мальчика, — это как раз знак его права на заносчивость? Быть может, его пренебрежительность знаменует какую-то высшую, запредельную пренебрежительность, которая говори! о том, что жертва вообще неприемлема? Что он раз и навсегда объявлен недостойным жертвенного служения, и жреческого, и отеческого? Значит, ему суждено остаться пленником собственной грезы — заказано нисхожденье, заказано возвращенье, на засове врата слоновой кости, а роговые и подавно? И все же! Все же надежда еще существовала, о, все же и для него, даже для него, заблудшего, была достижима та чистая милость! Конечно, без искупленья осталась скверна, вопреки всем мукам, но преддверие ада, призрачная смерть отпустила его, и, возможно, мальчик, ставший взрослым, станет теперь настоящим поводырем, возможно, он и есть тот настоящий поводырь, который пронесет его, сирого и слабого, чрез врата благостыни? О, точно сияющий, полный света сосуд была чаша, высоко поднятая мальчиком, и к ней он простер руку. Но не успел он коснуться света, как фигура мальчика утратила всю свою взрослость; то ли уменьшившиеся было окружающие предметы вернулись к прежним размерам, то ли — сразу и не поймешь — мальчик в свой черед умалился до размеров карлика: значит, на самом деле мальчику не дано вырасти? Значит, и ему грозила опасность стать карликом? Без помощи, без поводыря, в одиночестве оставили его, дабы он один до конца нес бремя решения, и принять вино ему никак нельзя:
— Чтобы уснуть? Нет… я спал достаточно, слишком долго; пора собираться, самое время вставать…
Вновь стало по-земному тяжко, мальчик не желал еще раз вырасти, не желал помочь ему, не желал поддержать его, ни в сборах, ни в жертве, ни тем паче в дальнейшем — о разочарованье, о страх, о мольба о помощи! Но в итоге он лишь снова упал на подушки, разочарованно-устало, задыхаясь, беззвучно прошептал:
— Не спать более.
Но тут, словно подмога, в третий раз пришел нежданный ответ:
— Никто не бодрствовал столько, сколько ты, отец; отдохни же теперь. Ты заслужил покой, отец, о, не бодрствуй, усни.
Тихо сомкнулись веки при обращенье «отец», которое было как дар, как награда за самоизничтоженье, благая награда за бденье, признанное лишь сейчас, когда готовность к нему превратилась в безоговорочную готовность к самоуничиженью, а неусыпное служение прошлому и грядущему — в обманное действо добровольной покорности, в полновластье вечносущего Днесь; то была благая награда непрерывного возобновленья, награда, что, бесконечная, словно кара, простирается до всякого рожденья и по ту сторону всех деяний. Ибо жертва и благостыня — одно, они не следуют друг за другом, а вырастают друг из друга, и лишь тот достоин называться отцом, кому даровано благо низойти в бездну теней, дабы он, сам принесенный в жертву, принял сан жреца для жертвенного служенья, дабы влился он в величаво-бесконечную чреду отцов, что ведет к величавой недоступности истока, и здесь, у прародителя, восседающего на троне в окружении сонмов теней, могучего в самоизничтоженье своем, непрестанно черпают силу бесконечного возобновленья, благодать вечного человеческого бытия, — благоносный прародитель, родоначальник городов по ту сторону оцепененья, нарекающий имена, воздвигший закон, закон, отрешенный всякого начала и всякого конца, отрешенный рожденья, навечно изъятый из тока времен. Вправду ли ему назначено предстать пред великим? Вправду ли по силам мальчику, этому мальчику, отворить врата? Словно это было одно и то же, сомненье в себе самом странно сливалось с сомненьем в признании мальчика, это было странно отрешенное от времени сомненье, и вопросом был взгляд, каким он вновь испытующе всматривался в черты юного лика, вопросом, когда он, отзываясь на просительный жест, принял протянутую чашу и поднес ее к губам.
— Кто ты? — снова спросил он, сделав глоток и отставив чашу, и настойчивость, с какой бился в нем, рвался из него этот вопрос, снова удивила его. — Кто ты? Я уже встречался с тобой… когда-то давно.
— Называй меня тем именем, какое знаешь, — был ответ.
В смущенье он задумался и вспомнил лишь, что мальчик сам назвался Лисанием, да, это он еще помнил, но воспоминание меркло, меркло все больше и больше, он уже не различал этого имени, не различал никакого имени, даже того, каким некогда звала его мать. И все же ему казалось, будто именно сейчас она зовет его из этой ускользающей неразличимости, зовет вернуться в безымянность, гнездящуюся в материнском и по ту сторону всего материнского. Ах, безымянно дитя для матери, и постоянно стремится она оградить дитя от имени, не только от ложного, злосчастного, случайного имени, но и — а может, тем паче — от настоящего, что, отрешенное случая, хранится в бесконечной чреде прародителей, ибо имя это, вознесенное лишь тем, кто, сам безымянный, низошел в корневую сферу всякой сущности, чтобы там принять посвящение в отчий сан жреца, это имя — часть жертвы и само включает в себя жертву: но мать, вся во власти творящей жертвы рожденья, сама воплощение этой жертвы, страшится жертвы возрождения, боится ее ради ребенка, ею рожденного, боится нового творения, боится неукрощенного, неукротимого, недостижимого, что угадывается в неприступно глубокой ясной истине имени, она боится возрождения в имени как чего-то нечистого и считает за благо укрыть дитя в безымянности. Там, где слышен материнский зов, бытие теряет имя, становится безымянным, и, содрогнувшись от безымянности этого предпробужденья, облегченно вздохнув в безымянной укромности, он молвил:
— Я не знаю никакого имени.
— О отец мой, ты знаешь все имена, ты нарек вещи их именами; они в твоей поэме.
Имена, имена — имена людей, имена полей и нив, имена ландшафтов, городов и всего сотворенного, родные имена, имена, утешающие в злосчастье, имена вещей, сотворенные вместе с вещами, сотворенные прежде богов, имена, вновь и вновь воскресающие со святостью слова, вновь и вновь: обретаемые истинно бдящим пробудителем и божественным родоначальником! Вовеки поэт не смеет притязать на подобное звание, более того, даже если бы последней, насущнейшей задачей поэзии было возносить из безымянности имена вещей, даже если бы ей удалось в величайшие ее мгновения проникнуть взором к вовеки не цепенеющей сердцевине языка, в глубинном свете которой, нетронутое и чистое, парит слово вещей, чистота имен на дне вещного мира, она способна, пожалуй, в стихе удвоить словом творение, зато уже не способна воссоединить удвоенное в единство, не способна, ибо и призрачное обращенье, и догадка, и красота, ибо все то, что присуще поэзии как таковой и делает ее поэзией, свершается лишь в удвоении мира, мир языка и мир вещей остаются разделены, двойственна родина слова, двойственна родина человека, двойственна бездна сущности, но двойственна и чистота бытия, удваиваясь тем самым до запятнанности, которая, словно возрождение без рождения, пропитывает всякую догадку и всякую красоту, неся в себе зародыш крушенья миров, первозданную запятнанность бытия, которой страшится мать; запятнан покров поэзии, и вовеки ей ничего не основать, вовеки не пробудиться поэзии от ее провидческой игры, вовеки не стать стиху молитвой, приравненной к жертве молитвою истины, столь неотъемлемой от подлинного имени вещей, что для молящегося, заключенное в жертвенном слове, вновь смыкается удвоенье мира и для него, только для него, вещь и слово вновь обретают единство, — о чистота молитвы, недоступная для поэзии и все же, о, все же для нее доступная, если сама она приносится в жертву, преодолевается и уничтожается. И вновь исторгся из него полувсхлип, полукрик:
— Сжечь «Энеиду»!
— Отец!
Глубокий испуг, звучавший в этом возгласе, он воспринял, наверное по праву, как осужденье своего замысла; он недовольно возразил:
— Не называй меня отцом; Август бдит, он охраняет Рим, его называй отцом, не меня… не меня… поэту нет места среди бдящих.
— Рим — это ты.
— Об этом грезит каждый мальчишка, быть может, и я некогда грезил о том же… Но я просто употреблял имена, римские имена.
Мальчик молчал; однако затем он сделал нечто совсем неожиданное: со слегка неуклюжей крестьянской ловкостью он, словно на ветке вяза, подтянулся на одной из лап канделябра, обломил погасший огарок свечи и зажег его от огонька лампадки — зачем ему это? Но прежде чем нашлось какое-то объяснение, мальчик, накапав воску на тарелку, прикрепил к ней огарок и стал на колени перед сундуком:
— Тебе нужна поэма? Сейчас я дам ее тебе…
Не мальчик ли Вергилий стоял там на коленях? Или младший братишка Флакк? Они часто играли, стоя на коленях, то в саду под вязом, то у ящика с игрушками, — кто же был этот мальчик? Вот ремни сундука громко щелкнули, отстегиваясь, с мягким легким вздохом откинулась кожаная крышка, пахнуло привычным запахом бумаги и кожи, смутно-родной запах давнего, мягко поскрипывающего шороха, возникающего при письме, облачком поднялся из раскрытого футляра, внутри которого обнаружились аккуратные ряды свитков — свиток к свитку, песнь к песни, в аккуратном порядке, знакомое, соблазнительно-успокаивающее зрелище свершенного труда. Мальчик осторожно вынул несколько свитков и положил на постель.
— Почитай, — попросил он и ближе пододвинул тарелку со свечой, чтобы ему лучше было видно. Все же не в отчем ли он доме? Не младший ли это брат? Почему же тогда нет в живых матери, если жив Флакк? Почему пришлось ей от душевной раны уйти в смерть следом за малышом? Не эта ли свеча горела тогда на столе в полумраке комнаты, меж тем как снаружи в обрамлении Альп покоились мягкие мантуанские поля, а серый, тягучий осенний дождь все падал и падал в вечернюю мглу? Он должен читать — ах, читать! Неужели это еще возможно? Да и вообще, способен ли он еще читать? Учился ли он когда-либо читать, хотя бы по складам? Нерешительно, почти с опаской он развернул один из свитков, нерешительно, почти с опаской расправил его, робко ощупывая бумагу и еще более робко — сухие строчки, и с трепетом, подобающим неприкосновенной жертве, скользнул по ним пальцами, но то было почти угрызение совести, потому что было оно словно узнаванье, смутное узнаванье труда своих рук и прежней от него радости, но сверх того и всеобъемлющее узнаванье, в котором уже нельзя сознаться, которое простирается далеко за пределы всякого воспоминанья и всякого забвения, туда, где уже не учатся, не исполняют, а только замышляют, надеются и желают; читали не глаза его, читали одни кончики пальцев, читали без букв, без слов бессловесный язык, читали безъязыкую поэму за поэмой из слов, и то, что он читал, состояло уже не из строчек, а было бесконечно огромным пространством с бесконечным множеством направлений, в котором фразы не следовали друг за другом, а, бесконечно пересекаясь, наслаивались друг на друга и были уже не фразы, а храмы невыразимости, храм жизни, храм сотворения мира, замысленный в преддверье знания: невыразимое читал он, невыразимый ландшафт и невыразимое действо, рассотворенный мир судьбы, в котором мир сотворенья покоился подобно случаю, и, где бы здесь ни являлся этот сотворенный мир, который он тогда хотел воссоздать, должен был воссоздать, где бы он ни обретал выраженье, во всех тех местах, где пересекались волны и круги фраз, там являлась, требуя битвы, распря и кровавая жертва, там являлась неживая, оцепенелая война, которую вели люди-мертвецы, там в обезбоженном являлось междоусобье богов, там являлось в безымянном безымянное убийство, свершавшееся призраками, голыми именами, свершавшееся по заданью судьбы, что держит в своей власти богов, свершавшееся в языке, через язык, по заданью самого бесконечного языка, в чьей невыразимости, властвующей над богами, извечно зачинается и заканчивается судьба. Его бросило в озноб. И хотя он читал не глазами, он отвратил взгляд от свитка, как человек, не желающий читать дальше.
— Уничтожить язык, уничтожить имена, чтобы вновь воцарилась милость, — прошептали его губы, — этого хотела мать… безъязыкая милость вне судьбы…
— Боги даровали тебе имена, а ты их им вернул… Читай, поэму, читай имена, читай их…
Он едва не рассмеялся над настойчивостью этого нового требования; да, ему было забавно, что мальчик не понял, о чем шла речь, а вероятно, ему даже не дано было понять это.
— Читать? И это тоже, чтобы уснуть, маленький виночерпий?.. Нет, у нас мало времени: нам пора в путь, подойди и помоги мне…
Но мальчик — он опять был странным образом прав — даже не пытался помочь ему встать, и, поскольку он этого не делал, сразу стало совершенно ясно, что он и права не имел это делать: пусть бы время остановилось, пусть бы и круг замкнулся и воспламененье слилось воедино с угасаньем, пусть бы лелеемая матерью подчиненность ребенка была неотличима от подчиненья в смирении, пусть бы все свершившееся навечно осталось лишь замыслом, пусть бы он даже никогда, о, никогда не выучился говорить, все равно поводырь и помощник уместен не далее чем на первом витке круга; голос мальчика превратился в эхо, которое хотя и отвечает еще, но, будучи всего лишь эхом, уже не способно понять, — предвестье эха, идущее из предпробужденья, этот голос был светящимся зеркалом для непреложно-великого, несказанно желанного самоизничтоженья, он был провозвестьем иного голоса, который станет словом в бессловесном, объединяя в невыразимости еще не сказанное с уже не сказанным, в той невыразимости, что брезжит в бездне всех пространств языка. Неизучим был этот язык, нечитаем, неуловим слухом.
— Убери свитки, — приказал он, и на этот раз мальчик повиновался, хотя и не слишком охотно, а скорее с по-детски разочарованным упрямством и малой толикою лукавства, заставившего его положить рукописи не в сундук, а на стол. И это тоже выглядело немножко забавно. Когда же он еще раз, словно в самый последний раз, всмотрелся в лицо мальчика, в светлые глаза, потемневшие сейчас, хотя все еще полные ожиданья, знакомые черты вдруг показались ему странно чужими, и с тихой уступчивостью, будто на прощанье, он повторил: Лисаний.
Нетерпения не было. Едва слышно потрескивая, точно горящая паутина, мигало пламя свечи на столе, не свет, а эхо света, предвестье неземного сияющего грома, ожидавшего в подзвездном мире, жаждая жертвы, жаждая пламен изничтоженья, но здесь нежно, как тень, журчали струйки стенного фонтана. И, полусклонившись над столом, полувыпрямившись, а тем самым получитая, полуприпоминая, сперва робко, затем все громче отбивая такт кулачком по столу, — что это, последний соблазн? — мальчик начал читать стихи, стихи римских имен, и стихи скользили в ночь, в ночное журчанье фонтана:
Ночь опустилась, ночь опускается… Голос читавшего становился тише и тише и вскоре умолк совсем. Свершались ли и дальше стихи? Свершались ли еще, уже за пределами голоса? Или и они исчезли совсем, щадя его мнимый сон? Возможно, он и в самом деле заснул, не заметив даже, что мальчик тем временем ушел: с закрытыми глазами, словно в попытке удостовериться было что-то недозволенное, он — гость, слушающий подобно Энею, — ждал, ждал, не раздастся ли снова голос, но голос молчал. Впрочем, последние строки еще звучали в ушах, продолжали звучать, при этом все больше меняясь, меняясь или, скорее, уплотняясь во что-то, что было почти осязаемым образом, но образом вне собственно образности, точно так же как полный лунного света проем окна, чей образ еще оставался под смеженными веками, в то же время формою и светом уже почти перелился в звучанье; это был отзвук в слухе, отсвет в зренье, то и другое неосязаемо-чувственное, и они сплетались в единство, которое было уже недоступно ни зрению, ни слуху, постижимое только чувством, и в которое, странно родственные ему, также странно соединившиеся, влились голос и улыбка мальчика, словно затем, чтобы навеки там сохраниться. Неужели Сатурн хотел снова отнять им данные имена? Ландшафт стихов, ландшафт земли, ландшафт души утрачивали имена, и чем дольше он, с закрытыми глазами распростертый в колыбели сатурнова пространства, проникался этим неосязаемо чувственным явлением, чем глубже вникал в него чувством, чутьем, чем более желал его обратного превращения в полную реальность, с чем большим нетерпением он ждал возвращенья мальчика и стихов, тем сильнее он одновременно желал, чтобы все это сгинуло, ибо беспечальный соблазн, исходивший от мальчика, не только завладел им, не только звучал для него провозвестьем и предвестьем эха непреложной окончательности, но и преграждал ему путь к непреложному голосу, не только открыл ему врата в необозримое, но и замуровал их. Не там ли был сокрыт и тот величаво нашептывающий, мягко рокочущий, повелительно-ласковый, близко-далекий и неуловимый вселенский глас, который он слышал, хотя и не мог услышать? Глубже, чем все земное, но все же еще в земном скрыта могила рожденья голоса, склеп начала, исток порождающего конца, глубоко подо всем видимым и слышимым скрыто место, где сбираются голоса, где все они вместе, откуда исходят они и куда опять уходят, место их неслышимости, их самых неслышимых соединений и созвучий, их целокупное звучанье, а значит, и само это место — глас, самый мощный и самый единственный, объемлющий все остальные голоса, все, только не себя самого. Объемлющий собою всю жизнь и все же вне всякой жизни — был ли то уже голос умиранья? Он ли то был, или сокрытое еще было больше этого голоса? Он вслушивался в неслышимое, вслушивался с крайним напряженьем всех сил души, на какое только была способна его воля, но над морями молчанья, над сокрытыми ландшафтами первозданного звука, истаявшего в первозданном праначале и первозданном конце, под безмолвно-звучащими небесами первобытного познанья витало лишь тающее дуновенье, объятое забвением, объемлющее забытое, легчайшая роса, принесенная дыханьем бесцветно-звенящих лугов прозрачности, с ее немо-звенящих полей, образ мальчишеского голоса, единственно еще существующий, единственно еще открывающий, хотя и сам уже снова скрывающий себя, земной отзвук, уже не слово, уже не стих, уже не цвет, не бесцветье, уже не прозрачность, но все еще улыбка, образ былого, образ улыбки. Имена? Стихи? Была ли это поэма, была ли это «Энеида»? Ускользая, оно вновь сверкнуло в имени — Эней? — как будто в нем сохранилось предчувствие великого и ласкового повеления, навеки утраченного, но ничего более нельзя было отыскать: все прожитое, все сотворенное, просторы былого бытия со всеми его смыслами — все это расплылось, все это было стерто бесследно, он не находил в своей ищущей памяти ни годов, ни дней, ни времени, не находил ничего знакомого, он вслушивался в свое воспоминание и слышал только сумятицу стеклянных звуков, хотя еще и земных, но уже отрешенных земного времени, изъятых из земного воспоминания, возросшую из невременности, простертую в невременности стеклянно-горячечную звенящую сумятицу форм, и чем дальше память его устремлялась в поисках «Энеиды», тем стремительней и бесследнее растворялась она, песнь за песнью, в звучащей, путаной вязи сиянья: что это — возвращение к истокам поэмы? Всякая память о смыслах исчезла; все, что было воспето поэмой: морские скитанья и солнечный брег, война и бряцанье оружия, жребий богов и круговращенье созвездий, это и еще многое другое, записанное и незаписанное, — все отпало, было сброшено, поэма стряхнула это, как никчемные одежды, и вернулась в беспокровную наготу своей предрожденности, в звучащую незримость, из коей исходит вся поэзия, вновь была прията чистою формой, в ней себя обретая, словно собственное эхо, подобно душе, что сама для себя поет в хрустальном своем сосуде. Избыточное было отброшено и все же сохранено, став долговечным в неизгладимой форме, чистота коей не допускает забвенья и даже самое преходящее наделяет свойством вековечности. Поэма и язык более не существовали, но продолжала жить их общая душа, существуя в хрустальном зеркале самой себя, душа человека отмерла, ушла в глубочайшее беспамятство, а язык души его жил, существуя в поющей ясности своей формы; душа и язык, отъединенные друг от друга, но все же переплетенные друг с другом и отражающие друг друга, — разве этот зеркальный свет шел к ним не из той недостижимой бездны, в коей и весь исход, и все возвращенье? Разве не были они, сами по себе отъединенные, вместе объяты тем голосом родины, который снова и снова ломает границы, ибо, звуча по ту сторону всех границ, сулит цель, совет, поддержку, утешенье? О голос былого в вершащемся и преходящем, нежный колыбельный голос, звучавший некогда, укрывающий сознанье и сокрывающий от мира, звездный глас колыбельной ночи, Тихий и нежный дуэт единства!
— Я одинок, — сказал он, — никто не умер за меня, никто не умрет со мной; я ждал помощи, я добивался ее, я молил о ней, но она не пришла.
— Еще нет, но и уже, — ответ родился в его собственной груди, еле слышный, как во сне, так что это едва ли уже был голос мальчика, скорее голос ночи и всех ночей, голос серебряного пространства, имя коему ночное одиночество, голос ночного свода, виденного несчетное число раз, но так и не познанного, свода, стены которого он ощупывал несчетное число раз и который теперь стал голосом. «Еще нет, но и уже» — задушевность и властность, соблазн и долг, сиянье ночи и глубочайшая сокрытость, непосредственное звучанье слова и непосредственное звучанье души, единство языка и человечности, то было точно прощанье с нестареюще-вечной юностью всего земного, но и уже привет родины, которой несть конца, ибо даже и камень обрел прозрачность и гробовые плиты стали прозрачны, словно вместе кристалл и эфир. И он прошел сквозь них, нет, не прошел, но вдруг очутился внутри, под сводами сна, которые были сама лучистая звучность, он стоял в лучистой бездонности, в лучистом сиянье без стен и без крыши, под сводами лучистой прозрачности и, зрячий в незримом, не видел себя самого — он стал прозрачен. Не сделав ни шагу, больше того, ни даже самой слабой попытки шагнуть или совершить какое-либо другое движенье, он продвинулся вперед, хотя и не прошел насквозь; по-прежнему его окружало преддверье реальности, он все еще не покинул земное, все еще длился земной сон, и он — сон внутри сна — понимал, что все происходящее с ним — сновиденье; это был сон на грани сна. Ибо, хотя в непрестанно нарастающем сиянье лучистой прозрачности ничто уже не напоминало о былом гуле вещей, хотя исчезло из глаз все вещное, все человеческое, все звероподобное и хотя сгинула даже самая память о них, затопленная сияющим напевом неслышных волн немоты, он все же знал, что по-прежнему находился в безвыходных гулких дебрях голосов, просто эти голоса, эти вещи, эти твари, просто растение, животное и человек — все они стали неуловимейшими сущностями, соединились в прозрачно-ясную совокупность, в которой, подобно звездам, еще мерцали имена, тут же угасая вновь: он находился в той сфере, где силу имели только лишь количества, порядки, взаимосвязи земного, как бы только лишь знания, шедшие от прежних структур бытия и их былого воплощения, и это было действо, и познание, и созерцание, и именованье в одном-единственном сияющем постижении, это было многообразие тварности в его непостижимой наготе, уже без каких-либо сущностей, но во всей своей неисчислимости, это была целокупность всего вершащегося и всего могущего свершиться, мириады единичностей, все же не поддающихся различенью, содержательно-бессодержательное, преображенное в чистую форму, в наготу формы, которая была уже не что иное, как кристальная ясность, непроницаемо-прозрачное блистанье, не существующее в сущем, безначальное. Это была сфера бесконечности как таковой. Дороги миллионолетий являли себя снопами лучей без начала и без конца, они приносили бесконечное и уносили конечное в самую дальнюю вечность, сотворенное и несотворенное были равновесомы, добро и зло переплетались друг с другом, оба равно пронизывающи и лучисты, и безысходна была зрячая слепота, слышащая глухота сновидца, безысходны были своды сна, блистанье сна, что, чуждое решенья, не открывало пути к добру, бескрайний, безбрежный поток. И этот луч сна, этот серебристый клинок метит ли он в душу, метит ли в бога? О, каким бы земным ни был сон, он по ту сторону земной человечности, и сновидец утратил свое человеческое рожденье, свою человеческую сотворенность, нет у него изначально ни отца, ни матери: его объемлют доматеринские своды чистой судьбы, своды последней неизбежности. Никто не смеется во сне, никто не смеется в безысходности, сон невозможно взорвать. О, кто посмеет засмеяться, когда утих даже бунт! Не было бунта против сна, была лишь вплетенность в него и приятье его, вплетенность в действо сна. И, вплетенный в лучистые дебри, вплетенный в ветвистый шатер самых глубинных и самых внешних пространств сна, слитый воедино с каждой точкою сна, с каждым кристальным лучом всех этих прозрачных сияющих сонмов, сам прозрачный, сам без родины и без корней, от начала начал околдованный сном сирота, сам свершенье и знанье, сам себе свершаясь во сне и зная в себе сон, сам воплощение сна, он заговорил, и голос его шел из груди, что не была уже грудью, шел из уст, что не были уже устами, и дыханье его не было уже дыханьем, и речь не была уже речью, и он сказал:
Недвижно сияя, внимали своды сна немой этой речи, немо их отражая, унося их к последнему свету, где нет эха, и казалось, она сама — лишь эхо сиянья. И он продолжил:
Было ли то последнее пространство? Настал ли последний покой? Но в этом покое еще как будто есть движенье. Должен ли он все еще способствовать ему? Он попытался сделать шаг, попытался поднять руки, попытался предать себя лучистому пространству, коим он сам был, попытался сделать это с великим усилием, со всем напряжением воли, и, хотя стеклянная прозрачность, в которой исчезла собственная его суть, не допускала движенья, попытка удалась: далекая, как сон, дрожь пронизала его, о, то было едва ли даже предчувствие дрожи, едва ли даже знанье о таком предчувствии, но вместе с тем — да разве же могло быть иначе? — дрожь словно бы охватила и своды сна, накатив и откатившись волною, будто пробежала по недвижно скользящим вдаль лучистым дорогам, по их сплетеньям, по их направленьям и безнаправленности, по их сияющей изреченности и неизреченности, будто было это первое и последнее содроганье, едва заметное и все же уловимое, дыханье смутного образа, почти уже бездыханное, и все же памяти о земном. И он рек:
Говорил не он, говорил сон, и думал не он, думал сон, и грезил не он, грезили лучащиеся во сне своды судьбы, грезило недостижимое, неисчерпаемые своды стылого света, зловеще застывшие, зловеще стынущие и недвижно влившиеся в кристальные каскады света, то были своды недостижимой его души. Бездыханен свет, бездыханны чреватые благом своды беды, бездыханно дыханье.
Да, он был недостижим для зова; немота царила вокруг его собственной немоты; ничто более не говорило с ним, и он не в силах был ничего сказать; ничто не звало его, и он сам не в силах был ни до чего дозваться. Но сверкающий, непроницаемый, недвижный и необозримый, простирался вокруг него звенящий голосами сон, сверкающий бедою, коей подвластны и боги, неотвратимый, всеобъемлющий, упраздняющий творенье, сплавлены друг с другом добро и зло, нет числа переплетеньям, нет конца лучистым дорогам, и неземной здесь свет, и все же в исчислимом, все же в конечном, все же в земном, предназначенный отмиранью, ужели и сон умирал? А с умирающим сном не умирал ли и сам сновидец? Ничто не вспомнилось и все же целиком было воспоминаньем, погруженным в зловещий и прекрасный свет без святости и без тени, свет неразличенья, свет непреодолимого пограничного пространства, погруженным до самых глубин воспоминанья в переливчато-недвижную пограничную игру судьбы, границу которой, однако, можно преступить, должно преступить, как только игра исчерпает себя, исчерпает до последних глубин своего многообразия, как только исчислены будут обособленья ее и переплетенья, без остатка испита будет эта неразделимая смесь добра и зла, о, без остатка испита будет беда, исчерпана будет сама форма судьбы, отомрет в умершем воспоминанье, что не помнит уже себя самого. О воспоминанье, о угасание света и музыки сфер, о бесконечная череда миров, круговорот судеб в земном угасанье и возгоранье, новые и новые попытки творенья, без конца повторяемые и обреченные на повторенье, пока не будет извергнуто из света зло, пока не будет отделено несотворенно-оцепенелое от самотворящего, дабы — под вновь непреложным куполом небес — вновь настала окончательная непреложность и воссиял человеческий лик, вознесенный к пределам сфер, вознесенный в незримую игру звездных путей до хладнокаменного звездного лика небес. И будто созвездья внутри и вовне, исчезнувшие от чрезмерного блеска в лучистой немоте, сохранили еще остаток дыханья, будто, недоступные зову, еще сияли они из последних остатков темнейшего их свеченья, будто еще раз могла зазвучать лира небес и души и сущее не целиком еще превратилось в кристалл, а его равновесье не совсем еще установилось, чаши вселенских весов еще колебались, так что еще было знанье, еще вправе было существовать, знание кристалла о себе самом, знание сна о себе самом, знание о грядущем и непреложном, о вечносущем, вовек недостижимом, серебряным звоном явившее себя из сокровеннейшего вселенского самовоспоминанья, в коем покоится кристальная речь сновиденья, предвестье эха грядущего звучанья, так сказалось в последней немоте:
Не забрезжит ли вновь купол небес под сводами сна, неся в по-ночному искрящейся сердцевине созвездье креста, несомое лучистым щитом? Не засияет ли он снова подлинным блеском новосотворенного творящего деянья? Он возвестил о себе ожиданьем, был уже здесь ожиданьем, но еще не явился. Ибо над молчащими сияющими голосами сна чудесным образом распростерлось еще более глубокое безмолвие, и это безмолвие стало ожиданьем, было ожиданьем, безмолвным и чудесным в себе самом, ожиданьем, которое, словно вторая, более щедрая форма, легло поверх все так же недвижно мерцающей лучистой формы нагой судьбы, словно иное, второе освещение света, как будто ожиданье было уже прибытком богатства, хотя можно и даже должно было ожидать еще большего обогащенья, еще большего сиянья, а быть может, даже и второй, еще большей бесконечности, дабы ей снова воссияло божественное, во веки веков упраздняя беду. То было ожиданье без направления, без направления, как сама лучистость, и все же оно было направлено на самого ожидающего, направлено на сновидца, словно побуждая его последним усилием, последним усилием творенья поставить себя вне сна, вне судьбы, вне случая, вне формы, вне себя самого. Откуда шло это полное ожидания побужденье? Из какого извне, из какой безнаправленности оно, само безнаправленная целокупность, опустилось в целокупность сводов сна? Обладая силою сновиденья, оно не было зовом и ниоткуда не шло, ниоткуда его не достигало; а просто вдруг наполнило его, как наполняло сон, сияньем опустившись в сиянье, прозрачностью в прозрачность, это побуждение не звало сон вернуться к истине, не звало разнонаправленное многообразье к однозначности направления, оно вообще было не возвратом, не утратой творенья, не новым ограниченьем, нет, хотя, преодолевая сон и побуждая к преодоленью, оно пребывало внутри сна и повелевало внутри сна пребывать, было побужденьем в сновидческом знании обрести новое знание; оно сквозило в безмолвно-лучистом воспоминании, вовеки не виденное, но все же узнанное, все же понятое в сновидческом своем веленье. И он, объятый сном и объемля в себе сон, сплетя свою прозрачность с прозрачностью сна, он поднимался для вожделенного и неимоверного божественного усилия, и, окончательно взрывая пределы сна, окончательно взрывая всякий образ и всякое слово, окончательно взрывая воспоминанье, сон вместе с ним перерастал сам себя; мысль его стала больше формы мысли и, ставши таковой, стала знаньем о сфере более великой, чем судьба, более великой, чем случай, она стала иной, второй бесконечностью, объяв собою первую и сама ею объята, стала законом, по коему растет кристалл, законом музыки, выраженным в кристалле, выраженным в музыке и все же взнесенным превыше обоих, выражающим музыку кристалла; она была иным, вторым воспоминаньем, беспамятным воспоминаньем о мирах и зонах, обо всем прожитом и пережитом, что, захлестнутое мирами, захлестнутое формами миров, обрело новую, вторую форму, и то был иной, второй язык человека, предназначенный вечности, пусть сам еще и не вечность, невозвратное в возвращенном; и под вновь распахнувшимся куполом небес вновь кружились звезды, кружились по закону своего бытия, в непреходящности своей преходящности, неподвластные случаю как вечно длящееся чудо, как хладнобессмертная музыка ночи, слегка тронутая нежно-суровым дыханьем луны, без движения уходящая вдаль, без движенья пронизанная Млечным Путем, полное звуков серебристое пространство, объятое сверхнепостижностью, но и объемлющее сверхнепостижность всякой человеческой жизни, возвращенье, новое возвращенье сна —
— О родина, о возвращенье! О возвращенье того, кому уж более незачем быть гостем! Невозвратна улыбка, в коей мы некогда покоились, невозвратно ласково-улыбчивое объятье, целокупность пробужденья и еще не пробужденности, уже просветлевшая и все еще темная, невозвратна нежность, в которую мы зарывались лицом, чтобы увиденное не стало случайностью; о, все было наше, ибо все было вновь нам даровано, ничто для нас не было случайным, ничто не было преходящим, ибо непреходяще-бездлительным было время миров, о время миров, в коем для немого взора ребенка не было ничего немого, и все было новым твореньем —
— О возвращенье, о музыка внутри и вовне! Погруженная в нас, она осталась нам как знанье былого, погруженная в нас, она вознесла нас в свое высшее бытие, а мы, погруженные в нее, возвысившись над собою, мы обретаем ее по ту сторону случая; о музыка внутри и вовне! Ведь все то, что сокрыто в нашем Я, — выше нас, бессмертно для нас и неподвластно случаю, созвучно слову сфер, но то, чего мы в себе не несем, есть для нас случай и остается случаем, оно смертно для нас и никогда не возвысится над нами, никогда нас не сможет объять —
— О возвращенье! Все объемлет ребенок, все для него музыка, все бессмертно, во всем — величье целокупности, которая своею улыбкой от веку охватывает и переполняет ребенка, ибо он может найти убежище в ее объятьях, глаза в глаза, — о вселенная, о невозвратная, ибо невозвратно все средь пустого роста! И если мы даже будем расти и расти, так что наши руки разветвятся, как реки, а наше тело раскинется по землям и океанам до самых пределов мира, и луна засверкает у нас в волосах, и мы сами станем пространством, станем звездным куполом ночи, сверкающим сводом сна, беспредельным, без конца и края, сплошным сияньем, мы все равно останемся вне самих себя, останемся отверженными, и ни ночь, ни утро не укроют нас, ибо на нас заклятье, нельзя нам бежать и некуда бежать, нет в нас верности самим себе, ибо ничего мы не привлекли к своему сердцу —
— О возвращенье! Возвращенье в сверхнепостижность, что будет нам дарована, когда мы вновь станем способны искать в ней убежище, о сверхнепостижность, которую мы ищем даже во сне, ибо и сама судьба, наша судьба, сновидчески постижима для нас в сновиденье, сон преходящ, преходяща судьба, и тот и другая случайны, так что мы — под заклятьем даже во сне, под заклятием преходящности, под заклятьем случая, под заклятьем смерти — стремимся убежать от сна и все же страшимся бегства, трепещем его, робея перед недостижимостью; о, смертно для нас случайное, коего мы не объемлем и коим сами не объяты, в нем нам внятна лишь смерть; поистине лишь в случайности является нам смерть, мы же, не объемля самих себя, сами собою не объяты, неся в себе смерть, только сопровождаемы ею, она рядом с нами как случай —
— О возвращенье! Возвращенье в божественное, возвращенье в человеческое! Смертен для нас тот ближний, судьбу которого мы не взяли на себя, которому не было от нас помощи, нелюбимый человек, которого мы не объемлем собою и потому лишаем возможности объять нас, объять своим бытием, о, небожествен он для нас, с ним небожественны и мы, оба случайны настолько, что нам уже трудно понять: не умер ли уже давным-давно или еще не рожден тот, кто живым предстает перед нами, проходит мимо, ковыляет прочь, исчезая за углом, такое же творенье судьбы, как и все, как мы сами —
— О возвращенье! О Плотия! —
— О возвращенье! Невозвратный путь на родину; мы смертны вместе со смертным, смертны для самих себя, мы, не взявшие на себя ничьей судьбы и потому самих себя превратившие в случай; неотрывно прикованы наши дела, и бытие, и познанье к голой форме судьбы, мы смертны посреди бессмертья, смертны средь музыки звезд, смертны, ибо виновны, заблудшие в дебрях голосов, окруженные немо бушующим светом неразличимости, обреченные на смерть сном, обреченные на смерть растущей жестокостью, на смерть, в которой нет уже ничего от бессмертья —
— О возвращенье! Покой и вслушиванье в бескрайнем просторе сатурновых сфер, в сатурновом ландшафте вселенной и души, в золотом и родном покое вечноземного, вслушиванье, неуязвимое для Януса, хотя это — двоякое вслушиванье, обращенное к небу и к низу, вслушивающееся в нареченные Сатурном имена вещей в высях небес и равно в глубинах земли, двояко связанный двойной покой, неуязвимый для смертной жестокости распри и войны, неуязвимый для уничтоженья, хотя вслушиванье — это одновременно забвенье, забвенье имен, забвенье, даруемое их родной близости —
— О возвращенье! Кому дано вернуться на родину, тот возвращается в творенье, возвращается туда, где за текучей гранью начала и конца, по ту сторону всего постижимого и непостижного он предугадывает последнее установленье, он бежит неразличимости, в коей добро и зло застыли фатально-пустою формой, он прячет свое лицо в сверхнепостижно знакомом, чей сурово-мягкий глас, возвещая судьбу и судьбе предшествуя, произносит приговор, снова высвобождая бытие из формы и отделяя правое от неправого —
— О возвращенье! О отрешенье от страданий в страданье, чудо бессмертия! О, нам дано коснуться его, нам дано, быть может, лишь на миг, не дольше одного удара сердца, вдруг открывшегося чуду, и все же навечно догадкой постичь непостижное, когда наша судьба, объемлющая и объемлемая, берет на себя другую судьбу, вырастая и ширясь в самопожертвовании, обретая прибежище и сама укрывая другую судьбу, когда вместе с чудом иного, второго Я, которое мы несем сквозь пожары, нам даруется новое детство, преображенное и уже принадлежащее отцу, познающее и познанное познанье, случай, ставший чудом, ибо он объял все познанье и все бытие, преодоленье судьбы, еще нет, но и уже, о чудо, о эта вновь пробудившаяся музыка внутри и вовне, открытый лик сфер, о любовь —
— О возвращенье! Ведь любовь — это различение! О возвращенье навек! Ведь любовь — это готовность к творенью —
— И различение было познаньем, которое, порожденное сном и все же рождающее себя, подобное действу и все же недвижное, вот так притекало к нему из зримо-незримого, познанье внутри безъязыкости и бессловесности, последнее усилие сна, который сам себя пробуждает, распознавая свой предел, вечное возвращение сна в собственное рожденье, объятое его тьмою и все же объемлющее эту тьму великим сияньем. Познание было не в нем, оно росло кристаллом из незримой кристальности миропорядка; оно было кристаллом сна. Быть может, так познают гении, так познают ангелы, когда они, вслушивающиеся вестники, врожденные творенью, нерожденно в нем парящие, внемлют велению богов? Парил ли он вместе с ними за пределами сна, парил ли он с ними во сне, парил ли с ними в воспоминанье? Неимоверное напряженье от взрыва сна, взрыва судьбы не отпускало, нет, оно росло, становясь все настойчивей, все целенаправленней, все более устремляясь к Познанью, и чем больше оно росло, тем полнее становилась зримость сна, тем больше ее необозримое сиянье сливалось со всей земной полнотой памятного и допамятного знанья, которое, внятное смыслом при всей переменчивости форм, воздвигалось как иной, второй сон под сводами первого, льнуло к этим сводам и обогащало их, добавляя образ к образу, расстилая ландшафт над ландшафтом, существуя здесь, как существовало некогда сновидческое бытие раннего детства, прозрачное от глубин памяти, обрамленное водами и венками, с сонмами блещущих звезд в вышине незримого неба, с немотою и музыкой, слитыми в единый кристалл, всегда переживаемое, но недоступное воспоминанью, всегда внятное, но непостижимое. И вот, предавшись этому потоку образов, он услышал, как бьется сердце сна, поначалу тихо, потом все ясней и ясней. Ибо в воспоминании, которое то ли поднималось к нему, то ли он сам в него погружался — кто определит направленье в недвижности происходящего? — в этом вздымающемся и затягивающем сиянье, в этом парящем соединении, в этом недвижнейшем слиянии содержалось, столь же недвижное и образное, все то, чего он когда-либо искал в языке и стихе, и все же вновь уничтожалось ради познания, уничтожался всякий язык, уничтожался всякий стих, так что брезжили только последние бездонные глубины сна, как бы последняя форма судьбы средь неизбежного многообразья форм, как бы форма всех форм средь лучистой неизбежности, которая, перепутанная и переплетенная, текучая и оцепенелая, но в каждой форме, в каждом образе бескрайне необозримая, простертая над световым простором сна, сновидчески разверзлась, дабы родить сон из бездонной своей глубины: о, это она, сама бездонность, паря, поднималась к сердцу, и сердце, паря, вливалось в нее, лучами истекая и пронзая, и лучи сердца соединились с лучами бездны, рождая непостижимое языку познание, — эта бездна была сердцем сна, она вросла, вошла, влилась в ритм и пульс человеческого сердца, обретя цельность и окончательность кристалла; и ему мнилось, будто в этом трепетном биении света, в которое он погружался, которое поднималось к нему, начнется новое преображение судьбы, будто здесь, в этой последней бездне, произойдет новое преображение формы в вечный смысл — пробужденье. О живительная мука пробужденья во сне, оно тоже еще во власти судьбы, замкнуто в пределах сна, который даже в познанье себя самого еще сон, но и уже выход за пределы сна, уже обособленье, ибо сердце, однажды начав биться, бьется до конца, до последнего предела и, жаждая выхода, готовое открыться реальности, стучит у предельных врат —
— Ибо любовь — это полная ожиданья готовность, все в ней терпеливое ожиданье, ибо любовь есть готовность к творенью: еще нет, но и уже, у этого порога и стоит любовь, стоит в преддверье реальности, там, где должны распахнуться врата, чтобы смертный мог преступить открытый предел, открытый для пробужденья, открытый для возрожденья, открытый для вновь воскресшего, вновь воскресающего, от веку не слыханного, но всегда вожделенного языка воскресения в последней, спасительной окончательности, открытый для окончательного приговора, что прозвучит вне всякого сновиденья, вне мира, вне пространства, вне времени, о, вот пред каким обновлением творенья стоит любовь, сама еще погруженная в сумерки, сама еще вслушиваясь, но и уже живительная помощь, начало пробужденья —
— И, выходя за собственные пределы, подобно биению сердца, трепетало свеченье сонных сводов, трепетали сами своды, трепетали всей своей беспредельной лучистой полнозвучностью, во всех своих обособлениях, соединеньях и сплетениях, в необозримости своих лучезарных путей-дорог, и вместе с ними трепетали звездные купола, целокупность сна, вдыхавшая себя и выдыхавшая, все было полно ожидания: дыханье, сон, таящийся в глубине его сердца, кристальный сосуд сфер. Пробьется ли из такого дыханья новый язык, новое слово, новый голос? Разверзнется ли оно источником голосов, что в начале времен и в конце их, обнажит ли точку перекрещенья, цель всех путей в бесконечной бездонности сна? О, прозвенит ли, прозвенит ли из этого сна то созвучье, что само себе эхо, созвучье единства миров, вселенского порядка, вселенского всепознанья, созвучье, что станет разрешением вселенской задачи, должно им стать, объятое целокупностью голосов и ее собою объемлющее? То было еще только предчувствие, едва ли даже предчувствие, некий предчувствующий подъем сердца из бездны сна, но подъем уже до самых дальних далей сна, замыкающий голоса, растворяющий голоса в трепетном светящемся дыханье вселенского действа, еще земным было биенье сердца, но и уже неземным было оно в своем ожиданье, еще земным оно было как сновидческое орудие власти судьбы, в которой еще нераздельны беда, зло, случай и смерть, но и уже неземным от готовности подчиниться веленью, неземным от готовности к пробуждению. Поистине эта готовность к пробужденью была ближе к неземному, чем любая другая, ближе, чем даже готовность к смерти, что умираньем привязана к земному, пропитана себялюбием и тщеславием, дурманом и ненавистью, поистине она была ближе к проявлению смерти, ближе, чем даже его собственная готовность к смерти, неусыпному, неотразимому владычеству которой он некогда отдал свою жизнь, полагая, что, принеся в жертву себя самого, смертью своей он добьется возвращенья, преодолеет предел и услышит его голос и, больше того, подражая ему, сумеет расположить его к себе. Неподражаем был этот голос, недоступен его живительный зов, неподражаем, недоступен он и сейчас. Ибо он, голос голосов, вне любого языка, мощнее любого языка, мощнее даже музыки, мощнее любого напева, голос, который есть биенье сердца, один-единственный удар сердца, ведь только так — одним биеньем, в одно мгновенье сможет он объять открытую познанию целокупность бытия, он, голос непостижности, выражающий непостижное, сам это непостижное, недоступный человеческому языку, недоступный земному символу, праобраз всех голосов и всех символов благодаря недостижимейшей непосредственности, — он лишь тогда довлеет немыслимой запредельности, лишь тогда возможен, если сам превзойдет все земное, и все же опять-таки невозможен, даже немыслим, если нет в нем сходства с земным; и пусть в нем нет уже ничего общего с земными голосами, с земным словом и земным языком, пусть он едва ли уже и земной символ, все равно он способен явить праобраз, на неземную непосредственность коего он направлен лишь тогда, когда отражает его в земной непосредственности: образ следует за образом, так в земном любая цепь символов ведет к земной непосредственности, к земному действу, и все же — чрезвычайное напряжение для человека — ее необходимо вывести за пределы земного, найти для каждой земной непосредственности ей соответствующую и вместе с тем более высокую непосредственность по ту сторону границы, поднять земное действо над его посюсторонностью до нового символа, и, хотя на этой границе цепь символов вновь и вновь грозит порваться, разбиваясь о грань неземного, не выдерживая сопротивления недостижимости, навеки без продленья, навеки порванная, все ж эта опасность преодолевается, вновь и вновь преодолевается, вновь и вновь смыкается цепь символов, лишь только недостижимое само себя преображает в достижимое и вновь и вновь нисходит в земную скудельность, чтоб самому уплотниться до земного действа, до земного деянья, уменьшиться, сделаться зримым, чтобы через эту зримость упразднить саму границу, так что и цепь выразимого станет восхожденьем и нисхожденьем, сомкнется в круг, круг истины, вечный круг символов, истинный в каждом из своих образов, истинный в силу вековечного равновесья круга, вековечной игры у от крытых границ, истинный в вечном обмене божественного и человеческого деянья, истинный в символичности того и другого и в символе их взаимоотражения, истинный, ибо в нем вечно обновляется творенье, включенное в закон, тот самый закон постоянного возрождения, который установлен, дабы преодолеть случай, оцепененье, смерть; никакая земная готовность к смерти, сколь бы ни приблизилась она к сути божественной жертвы, не способна породить неземное в земном деянье, лишь терпеливая готовность к пробужденью поистине имеет здесь силу, и сновидец, скованный сном, как судьба, несвободный и закрытый для смерти, как и она, чуждый всякой готовности к смерти, таит во сне всегда лишь готовность к пробужденью, только о ней он знает, только для нее открыт и не поддастся обману в своем сновидческом знанье, в своем безошибочном знанье о пробуждении и о его всесилье, для которого сон открылся звучащей бездной своей неисследимой глубины, таящей знанье в темнолучистой бездонности сияющих колодцев, но еще больше знания в сердце сновидца, трепетно открытом голосу, который не голос уже, а деянье, ибо нисходит, чтобы вернуть имя, ибо именем этим он с неумолимостью судьбы призывает обернуться, повернуть назад, вернуться на родину —
— О возвращенье на родину, возвращенье к деянью, которое есть любовь, ибо лишь деяние-помощь, деяние-служенье, давая имя и наполняя пустую форму судьбы, превозмогает судьбу —
— Еще нет, но и уже! И то было знание о сердце непостижимо любящей дали, погруженной в самое сердце сна, то было знание о всеслиянье, сердце посюсторонности и сердце потусторонности, которые вросли, вошли в ритм и пульс друг друга, божественный символ, пламенеющий в символе человеческом, рождая общий язык, язык клятвенного союза меж богом и человеком, язык длящегося творения в несчетных сонмах молитв, вздымающийся и опускающийся в мирозданье, и то было знание об этом языке спасительного деянья, об этом языке любовной жертвенности, которая столь же превыше всякой человеческой жертвенности, сколь звучащая запредельность всегласа превыше сумятицы земных голосов, сколь запредельная любовь целокупного познанья превыше всякой любви человека к человеку, божественно-человеческое сердце, объятое богом, объятое человеком, объемлющее собою бога и человека; и все же то было и знание о том, кому — ведь внятный в земном голос от веку нуждается в провозвестнике — назначено стать носителем деянья и, как оно само, корениться в двойном истоке, родиться в земном от неземного зачатья, ибо лишь тот, чей исток уже неподвластен случаю, способен и случай вновь соединить с чудом последней законности, которой подвластна даже судьба, ибо лишь тому, кто сам происходит из К высшего, над судьбою стоящего, и все же до дна исчерпает злосчастье судьбы, даруется милость вновь обратить беду во благо, даруется милость стать благоподателем, о, ему, и только ему, богозачатому герою в образе человека, уготовано пронести отца чрез пожары беды, о, ему, и только ему, уготовано спасти отца, только ему дозволено взять себе на плечи того, кто его зачал, и отнести к кораблям, чтоб бежать, чтоб вернуться на родину в новую землю, в обетованную, что всегда была родиною отца. Еще нет, но и уже! Эта земля лежала пред ним в знанье повелительного, нарекающего отеческого зова, который сообщает божественное человеку, а бога одухотворяет человеческим, она лежала пред ним в сиянье и лучистом отраженье, она лежала пред ним в знанье о благоподателе и в знанье самого благоподателя, исполненном человечности; так лежала она перед ним, и пожары беды словно бы преобразились в чистое жертвенное пламя, взорвано оцепененье, поднята гробовая плита сердцевины, добро отделено и очищено от зла, бог и человек расширились до воскресшего вновь творенья, обетование, освященное грядущим во имя отца, освященное грядущим во имя сына, обрученное с грядущим в духе — еще нет, но и уже, обетование. Было ли то, что он видел, уже познание? Было ли это познание сна? Было ли это уже пробужденье? О, то было все еще по сю сторону границы, и хотя сон бился в нее, он ее не прорвал; непостижимо было увиденное, то было не познанье, то было просто знание, сновидческое знание, сновидческое воспоминанье, далекое воспоминанье о никогда не слышанном, вечно звучащем голосе былого, отдаленнейшее воспоминанье о запредельной земле, от веку не хоженной и все же исхоженной вдоль и поперек, огромной в своей дали и крошечной в своей удаленности, исток, устье, то было могущество памяти, бесконечное приближенье к границе, и все же то была еще завороженность и лишь трепет, лишь стук у порога и свет ожиданья. И потому-то, в этом-то зрящем знанье, в этой абсолютно прозрачной слепоте, которая, не будучи познанием, была как бы формой познания, прозрачной повязкой на его глазах, да, потому-то он, хоть и погруженный в просторы сна и укрытый их устремленным ввысь ветвленьем, он вдруг очутился на вершине неимоверно высокой горы, словно ему было велено отсюда узреть запредельное, он, зрящий и все же не провозвестник, поставленный и удерживаемый железно-ласковой дланью, приятый грядущим, непрестанностью бытия, охваченный биеньем сердца, которое, им объято, все же как нечто большее, чем он, обнимало его самого, дыша реальностью; и, пронизанный пульсом этого биенья, он сумел высвободить руки из прозрачной кристальности и простер их ввысь, ввысь к сияющим сводам, где сверкали звезды и начали свое круженье огромные солнца, одна звезда над ними всеми: так обозревал он просторы сна, просторы земель, извечно предназначенных стать ареной деянья и бывших сейчас ареной его созерцания, неприкосновенных, недоступных и все же изначально ему родных, так обозревал он, прикованный к этому месту, скованный сном, не могущий выйти из сна, расстаться с ним, обозревал этот для него неприкосновенный, ему недоступный ландшафт, в который простирался излученьем собственного сна, свеченьем его, и, охватывая взором и этот ландшафт, и сон, он видел их взаимонаслоенье, видел среди ландшафта все кристальные образования, все эти лучистые кубы, круги, пирамиды, снопы лучей, что были во сне, видел, что уходящее вдаль пространство ландшафта покоится в переплетеньях и необозримостях лучезарно-грезящих путей-дорог, насыщенное воспоминаньем, прозрачное от воспоминанья, волшебством пробуждающее воспоминанья; да, оно покоилось во сне со всеми своими ночами и днями, сменою света и тьмы, то просветляясь, то затуманиваясь в двояких сумерках утра и вечера, наполненное всеми образами земного бытия, наполненное сумятицей всех сущностей, сумятицей всех земных голосов, наполненное дурманом, и мукой, и томленьем, наполненное сотворенным и свершенным творением, наполненное тишиной берегов, и трепетных полей, и исчезающих горных вершин — о вершины, обители одиночества, о равнины, обители городов, исполненное мира и войны, исполненное покойного света человеческого бытия и обитания, но также и треска и гула пожаров беды, без края, без края, без края, все открыто, ничто не доступно, сон и ландшафт покоятся друг в друге, сияют один в другом, смеркаются один в другом, вместе в ожиданье, вместе в томленье, вместе в готовности к пробужденью, вожделея принять того, кто пройдет по ним, неся глас пробужденья. И он тоже ждал, воздев руки, ждал вместе со сном и ландшафтом, взор его скользил по недвижным лугам, где недвижно паслись стада, он внимал немоте недвижно пылающих пожаров, и ни одна птица не пересекала просторы эфира; все выше вздымались в недвижности пожары, все нарастал в ненарушимом молчанье гул многообразья голосов, все глубже и глубже становилось томленье, солнца замерли, и сердце все тяжелее билось в стены беспредельности внутри и вовне, — о, когда же конец? Где же конец? Когда будет без остатка испита беда? Существует ли последняя ступень растущего безмолвия? И вот ему почудилось; будто теперь достигнуто это последнее безмолвие. Ибо он видел разверстые в ужасе человеческие рты, оскаленные навстречу друг другу, ни звука не вырывалось из этих сухих отверстий, и никто не понимал более друг друга. Они были безъязыки от сознанья вины и тяготились виной от сознанья безъязыкости; то была последняя ступень земного безмолвия, то было последнее безмолвие человека, и при виде этого он тоже готов был исторгнуть немой вопль ужаса. Но, еще видя это, едва ли не прежде еще, чем увидел, он уже перестал это видеть. Ибо во внезапно нахлынувшем мраке исчезло зримое, исчезло сияние сна, исчез ландшафт, исчезли пожары, исчезли люди, исчезли разверстые рты, и настала ночь, без времени, без миров, без звуков, абсолютно пустая чернота, пустая ночь без формы, без смысла; пустым и черным стало ожидание, и даже биенье умолкло, канув в пустоту. Достигнуто было дно бытия. Он стоял у предела, у границы судьбы, у границы случая, он стоял у предела, опустошенным было его ожиданье, опустошенным его вслушиванье, опустошенным зрение, опустошенным знание, но в этой пустоте и опустошенности он знал, что граница будет открыта. И вот началось, тихо-тихо, словно боясь испугать его. Началось с шепота, который он уже слышал однажды, началось в самой глубине его слуха, в самой глубине души, в самой глубине сердца, и все же оно было вокруг него, проникало в него, исходя из крайних пределов мрака, вливаясь в ночь, изливаясь из ночи, это была та самая безмолвно-огромная власть звука, которой ему пришлось подчиниться тогда, в сокрушенье, это нарастало, как и тогда, наполняя его и охватывая, и все же это было уже не созвучье многих голосов, уже не созвучье всех толп голосов, не созвучье всего многообразия голосов, а скорее один-единственный, все более сиротливый голос, столь глубоко одинокий, что он мерцал во мраке одной-единственной звездой, все же невидимой, светящей в незримом, ибо зов, чем громче и внятнее он становился, с воистину не меньшей стремительностью впитывался, поглощался неслышно-неуловимым, неисследимой бесконечностью: происходящее вершилось вне зрения и слуха, вершилось вне досягаемости для любого из чувств, вершилось в ночи и все же было ослепительно ярким, вершилось в бессущностном и все же охватывало всякий сущий образ, о, все вершилось как равновесие, вершилось в бесконечно непостижимых порядках равновесия, которые, даруя смысл, содержание, форму, имя, заключали в себе все бытие и все воспоминание: железный гул моря, равно как и серебряный шелест осени, звон звездных литавр, равно как и теплое дыхание стад, нежную флейту луны, равно как и росу на солнечной зелени детства, то было некое зрение в незримости, слушанье в неслышимости; все было омыто тьмою: и он сам, и равновесье многоликих миров в их единстве, — и в этом последнем уставе равновесия, который один лишь есть реальность, который один упраздняет случай, в этом лишенном образов символе всякого символа, в этой освобожденной от красоты красоте он услышал, нет, не услышал, увидел глас, коий был всему причиной, и то не был один из голосов, что, будучи сами частью мира, вмешиваются в мировой порядок вещей, дабы посредством сопоставления и называния превратить их в символы, этот глас не был мирскою истиной, ни одной из мирских истин, ни их совокупностью, нет, он был вне мира, неслышен, невидим, не от мира сего, он был внемирским источником истины, внемирским источником равновесия, он был просто внеположен, принося с собой всю силу и всю ширь внеположности, ибо приносил сам себя, объемля глубинное, чтоб самому быть им объятым, всеобъемлющий сосуд сфер; так он внимал гласу, зрением слыша его и слухом узревая, глас, тенями слов своих навеки дарующий покой и родину, глас безвременности и вечно длящегося творенья, судный глас начала и конца, глас равновесья за пределами сна, глас защищенности, и был он вместе металл, и кристалл, и нежный звук флейты, и был он гром и мощь безмолвия, был всё и один-единственный звук, повелительный и ласковый, прощающий и различающий, вспышка молнии, о, несказанно нежное ослепление, безмолвная окончательность, о, таким явился этот глас, благостыня и вместе завет, откровенье, но не слово, не язык, а символ слова, символ всякого языка, символ всех голосов, их праобраз; превозмогая судьбу как священный отчий призыв, он явил себя в звучащем образе благовествующего деянья:
— Открой глаза для любви!
То было деянье, и содеянное для него. Ему незачем было открывать глаз, их открыла ему доброта. Ему незачем было дышать, она им дышала. То был символ, но в его образе ночь была вновь возвращена сама себе, и в символе голоса немота слилась с тишиною, словно тишина была тем первоначальным смыслом, которым вновь наполнится пустая форма. И в силу этой наполненности многонаправленность сна вновь отхлынула в земной простор, отхлынула из обманно-пространственного вновь в пространство, стала потоком ночи, сама стала пространством, сквозь которое вновь текло время ночи. Ничего, кроме тишины, не было слышно, он ничего более не слышал, ни внутри себя, ни вовне; поток ночи струился сквозь него, тишина была объята ночью. Даже огонек висячей лампадки погас, словно поглощенный темной мягкостью, дабы маленький упрямый язычок света не прерывал, не нарушал всенаполняющей тишины. Точно так же и великое биение сна угасало, замирало, все больше и больше, изнемогая серебристым журчаньем, начинавшимся в Нигде, пребывавшим в Нигде и все же исходившим от стенного фонтана. Омываемая тишиною неуловимость меж прошлым и грядущим вновь стала огромным Днесь, и чуть заметно колебались весы времен, их чаши чуть слышно позванивали своими серебряными цепями, то чуть опускаясь, то чуть поднимаясь, взвешивали истину, принимали и отпускали символ за символом, взвешивая, созидали символ за символом; чуть слышно сомкнулись связи в тихом потоке вновь наполненного бытия. Наполненного лишенной образов тишиною и все же преисполненного образами. И несомая тишиною ночь, что вершилась перед его зрячим взором, — вновь тихо и нежно звенят ее колокольцы, вновь раскрылись его глаза, вновь раскрылся он сам, вновь раскрылась и ночь, — таинственно слепая от тишины, чреватая тенью, огромная и ласковая в своей вновь обретенной естественности, ночь была уносима вдаль и вновь уносила его, в сплетенье своих ветвей, в своем оперенье, в своих объятьях, в своем дыханье, на своей груди. Он лежал. Он лежал, он покоился, он вновь был вправе покоиться. Но именно потому, что покоился, он понимал также, что тишина этого ночного действа была лишь прелюдией к чему-то иному, а значит, должна была идти к концу: ибо не только пространство вновь истекло из обманного пространства и воссоединилось, его тело тоже вновь, как прилив, вернулось к нему оттуда, телесен лежал он в постели, телесней и телесней становились его ощущенья, телесен был его покой, и, покоясь, он чувствовал, что лихорадка отступила, что благотворна и легка была прохладная, тихая волна уходящей ночи и так было всегда, насколько ему помнилось. Телесно-земным был час Отступающей лихорадки, и эта ночь тоже стала длящимся часом, который поспешал к своему пределу, стала часом длящейся земной полноты, длящейся земной плотскости — земная ночь. Ничего еще не происходило, незыблемо стояла ночная тьма, лишь тишина поблекла, утратила свою насыщенность, в ней проступили едва заметные линии, очень зыбкие, внятные лишь очень напряженному слуху, казалось, тишина слоится, разрыхляется, начиная от самых внешних своих пределов; мягкая любящая рука начертывала на небытии тишины робкое начало творенья, еще омытого тьмою. Имя за именем поднимались в ответ на тихий призыв ночи, соединялись в одно целое с памятью, обретая прочность воспоминания, через воспоминанье приобщаясь к творению. Петух ли пропел вдалеке? Или там лаяли собаки? Шаги часовых, тоже словно вновь возвращенные обманным пространством, как и прежде, звучали под стенами дворца, внятней журчал стенной фонтан, точно воды в нем прибыло, и оконный проем снова наполнился звездами, и среди них сверкала глава змееборца. Пробужденная к дыханью тишина, полная дыханием ночь — из тишины и ночи вырастало вечносущее, мерно дышал сон мира. И вот тьма облегченно вздохнула, все более обретая форму, делаясь все более тварной, все более земной, все более обрастая тенями. Поначалу бесформенное, едва различимое, как бы распадаясь, разъединяясь на обособленные очаги шума, но потом уплотняясь и собираясь в слышимые формы, близилось тварное! Это был грохот, скрип и скрежет, и шел он от крестьянских телег, которые приближались все более тесной вереницей, везя провизию на утренний рынок; с сонной медлительностью они продвигались вперед, грохотали колеса в булыжных колеях, скрипели оси, взвизгивали ободья, задевая за камни, звякали цепи и упряжь, порой раздавалось хриплое мычанье вола или заспанный оклик возницы, порой грузная мягкая поступь животных в упряжке вдруг обретала размеренность, словно дыша маршевым ритмом. Дышащий сонм двигался сквозь дыхание ночи, двигались и дышали вместе с ним поля, и сады, и плоды земли, и вот открылось вселенское дыханье, дабы принять в себя всякую тварь, открылось для мирового единства, что, принимая любовь, приемлет и собственный образ. Ибо начало любви — в дыханье, и с дыханьем она возносится в бессмертие. Там внизу проезжали крестьяне, повесив сонные головы, сидели они на возах, доверху нагруженных капустой, и, когда голова совсем уж падала на грудь, они всхрапывали, как всхрапывают во сне волы. Есть во сне человека что-то растительное и животное, и в смерти лик крестьянина подобен высохшей глине. Едва ли уже подвластный случаю, по самому краю судьбы, по самому краю сна пролегает путь крестьянина, начало и конец его вне пределов судьбы; если удачна молитва крестьянина, изымающая его из случайности, то земля, и растенье, и зверь для него — вне судьбы, и пусть он видит звезды, лишь когда едет на рынок или присматривает за отелившейся ночью коровой, пусть он тут же возвращается назад в ясную, без сновидений, сонность своих ночей и дней, он все равно любовно привязан к тому, что неподвластно судьбе, что он как золотые гладкие зерна сыплет меж пальцев, чего он касается рукой, поглаживая шкуру животного, что он разминает в ладонях как плодоносную землю, так любовно, с таким узнаваньем, о, так объемля почву, зверя и плод, что сам оказывается объят, охвачен, укрыт любящей, мудрой дланью, покойно ею удерживаем, и она сжимает и отпускает его в приливно-отливном круговороте лет и дней, так что он, прильнув к этой длани, убаюканный ее приливами и отливами, убаюканный ее покойным теплом, приемлет от нее все свое бытие, весь его покой, покоясь даже в знании о грядущем ее остыванье, о том, что в свой час он, размятый ее перстами, упадет в неподвластное судьбе сонное лоно истока, в землю со смертью уйдет селянин, но дыханье его, освобожденное от земного, стряхнувшее оковы, вознесется в запредельную высь, в незримость голосов, в божественное! Там внизу проезжали мимо крестьянские подводы, одна за другой, и на каждой крестьянин, спящий, клюющий носом, храпящий, каждый уже почти и не судьба, почти и не случай, просто звено в ночном хороводе тварности, так они проезжали, старые и молодые, бородатые, и с небритой щетиной, и гладколицые, проезжали, как их отцы, и деды, и прадеды, плоть от плоти их великого покоя и уюта, того могучего круговорота приливов и отливов, в коем они навек заключены, проезжали, спокойно и терпеливо превозмогая судьбу, проезжали во сне, не помня о гласе, который витал над ними, был им дремотным упованьем, нет, даже уверенностью, и все же они едва его замечали, ибо во вневременной череде поколений нет сроков и безразлично, кому на долю выпадет исполненье — отцу, или внуку, или далекому правнуку; объятые деяньем, которое было больше их, и приемля его в себя со смиренной любовью, они смиренно проезжали сквозь тьму навстречу пределу ночи, и им позволено было спать. А он, некогда принадлежавший к их числу, некогда тоже крестьянин, он лежал здесь, отлученный от них, отлученный от земли, отлученный от растенья и зверя, он, связанный уже только с судьбою, он лежал здесь, зрящий в ночи: о, в душу каждого человека погружено деянье, почти недосягаемое, деянье, которое больше его самого, больше его души, и лишь тот, кто достигает себя самого, достигает в такой вот последней готовности к смерти и свое собственное деянье, бдит, охраняя сон смертного мира. О возвращенье, о бдение! Где это было?! Кто охранял мир, охранял тех, что во сне ехали сквозь тьму? Был ли то глас? Был ли то он сам, удостоенный милости услышать глас? Не ему ли самому поручена теперь охрана? Никогда! Никогда он не был на это способен, он, не способный помочь, не желавший служить, празднослов, который должен уничтожить свой труд, ибо человек, человеческое деянье и человеческая потребность в помощи так мало для него значили, что он не сумел ничего из этого с любовью удержать, а тем паче воспеть, и все осталось незаписанным, лишь вотще возвеличенным и преображенным в красоту, какая дерзость — думать, что ему поручена теперь охрана, когда не явился еще поистине бдящий хранитель, провозвестник гласа! Значит, все по-прежнему было сном? Выпало ли ему на долю и вправду услышать этот глас во всей его реальности? Почему же тогда глас умолк? Где же он? Где?! Он все вопрошал, вопрошал, вопрошал! Все еще вопрошал об этом гласе, все еще, но и уже — более не вопрошал! Он все еще искал его, все искал, но и уже — поиски более не были поисками! Ибо открывшаяся истина, в которую он будто бы уже не верил, была повсюду, повсюду он слышал ее: он слышал ее в скрипе телег, в медлительной поступи волов, в спящих морщинистых лицах крестьян, в их дыхании, в дыхании тьмы, в дыхании ночи, — и все неподвластное судьбе и равно судьбу несущее, земное и человеческое, растворилось в нем, вошло в его деянье, было и его судьбою, было ею настолько, что все это, пусть незаписанное, пусть вовеки не воспетое, обрело обетованье нетленности, обетованье вечного завета любви, несомого от поколения к поколению, и нетленна нежностью своей любовь во веки веков, и тяжко от слез око внемлющей ночи, ибо ей приходит конец. Сон и не-сон слились в одно, стали началом и вместе концом, источником и истоком, корнем и кроной, ввысь востекавшим раскидистым древом сфер, в ветвях которого покоится человечество, наделенное судьбою и все же ей неподвластное. То было, уже было, но и еще не было. И, неразрывно связанный с этой целокупностью, объятый ее судьбою и неся ее судьбу в себе, он тоже покоился, блаженно ощущая эту связь, осязая ее всеми фибрами своего избавленного от лихорадки бытия, блаженно ощущая прохладу, заставлявшую его плотнее кутаться в одеяло, блаженно ощущая время, что веяло сквозь вновь распахнутый мир ночи и несло с собою прохладу, блаженно ощущая свое ставшее легким дыханье, слиянное с журчащим во тьме дыханьем всех вселенских фонтанов, ощущая невнятное бормотание мира, ощущая естество. Все прохладней и прохладней делалось журчанье, холодели звезды, холодело их пространство, холодело слышимое в нем. Вереница возов там внизу мало-помалу редела, шум подъезжающих и шум удаляющихся подвод обособились друг от друга, все дольше становились паузы между ними, и наконец остались немногочисленные припозднившиеся одиночные возки. И чем дольше были паузы между грохочущими подводами, тем явственнее они наполнялись чем-то вроде гула, серебряным звоном пронизывающего необъятную тьму, то был долгожданный и полный ожидания шум морского прибоя, гул в ночи, но уже отголосок близкого утра. Быть может, о, быть может, ему лишь показалось — он едва не испугался, — быть может, слух обманывал его, быть может, он просто вновь был готов обмануться, быть может, то было просто томленье, одно лишь сердечное томленье, тоска по морю, жаждущая, что в шуме его послышится и спасительный глас, дабы он мог вступить с ним в беседу, дабы этот глас обрел непререкаемость в мощи гула, — непререкаемо провозвестье гласа в мощи природы, — но нет, о нет, то было море, то была реальная тритонова безмерность моря, и несказанно-неслышимо открывшееся ему деяние гласа витало в серебряном гуле лунного света, витало в несчетных валах прибоя, витало в разгуле стихий неба и низа, витало во мраке и в пелене света, которой ночь гасила сама себя, витало в блекнущих звездах, нет, даже более того: наполненные этим гласом, внимали воды, внимали моря, звезды, внимал мрак и все человеческое, как спящее, так и пробуждающееся, внимали все миры, внимали самим себе во всем, что их наполняло. Естество соединялось с естеством и, соединяясь, было любовью. Существовало ли еще хоть какое-то зло? Или приговор уже произнесен и потому зло уже исторгнуто? Глас, вплетенный во вселенную, не давал ответа, и чуть ли не мнилось, что лишь день принесет ответ, что все теперь обратилось в ожиданье, ожиданье дневного светила, что все остальное уже было не вправе существовать. Ночь стекалась к своей цели, она стала целенаправленной, и ее чернота утратила мягкость; мерцающий звездный свет за окном подернулся зеленоватым отливом. Недвижен во мраке пребывал цвет воздуха, недвижно, на ощупь, один за другим извлекая предметы из тени, и пядь за пядью, начиная от окна, комната становилась комнатой, стена стеною. На фоне окна, среди блесток последних звезд, чернел канделябр, словно безлиственное дерево, в ветвях которого еще висели остатки ночи. А в эркере, тоже пока еще смутно и все же узнаваемо, обрисовалась фигура мальчика, спавшего в кресле! Он сидел, подтянув ноги, подперев рукой голову, тень была на месте его темных волос, не видно было светлых глаз, скрытых под тенями смеженных век, но зрима была его напряженная чуткость, вслушивающаяся в то, что он сам себе возвещал во сне, страждущий и исцеляющий страданье, беспомощный и помогающий, охваченный страстью и бесстрастный, любовь без похоти, нерожденный ангел в облике рожденного на земле человека, сновидец. О уходящая ночь, которая до последнего вздоха несет спящего сновидца, все дальше и дальше, бесконечная в своих разветвленьях, в своем оперенье, бесконечно несущая его в своих объятьях, на своей груди. Еще раз он охватил взором гигантскую арку ночи, возникающую в красноватой адской мгле и сумятице голосов под окном, поднимающуюся к жерлам всех смертей в сопровождении всех личин и всех воплей смерти, низвергающуюся в Ничто, в пустоту глубочайшей сокрушенности, но вновь подхваченную повелительно-ласковым гласом, возвещающим имя, дабы наконец, словно замирающий звон колокольца, расплыться в наплывающем утреннем свете, влиться в свет и растечься в нем сумерками. Неужели окно по-прежнему то самое, за которым все произошло, за которым все происходило? Преходящее зазвучало и отзвучало, раскрылось и прошло и стало непреходящим, преходящим был день, что вставал перед ним, и он давно уже не глядел в ту сторону; его взор был затуманен, хотя глаза были открыты, затуманен слезами без слез, но сквозь этот туман видел он, будто уже и не глазами, занимающийся день, видел рассветные сумерки, пристально следил, как их бесцветные краски слой за слоем ложились на кровли там, за окном, он это видел, но и уже не видел, его зрение обратилось в чутье, и в этом чутье, вместе с этим чутьем для него рождался день, сродняясь с ним своим новым светом: вставало утро, оно пахнуло ему навстречу чистотой своего аромата, своей донельзя отчетливой светло-серой прозрачностью, сквозь которую, с ней не мешаясь, потянулись первые терпкие дымки затеплившихся очагов, по-утреннему резко и задорно оно пахнуло ему навстречу серебристым соленым дуновеньем моря, серебристо-легко поднявшимся из того тихого и далекого серебристого гула, из первого блеска прохладного мокрого берега, чей светлый песок и галечник, омытый серебряными утренними волнами, готов был принять утреннюю жертву, оно пахнуло ему навстречу, раскрываясь и раскрывая, пахнуло как естество, что вновь становится началом творенья, и, вбирая в себя эту раскрытость, вбираемый ею, он ощущал, как его уносит, увлекает ее журчащий животворный поток, окутывает ее летящее дуновенье, он будто несом крылами, прохладными на ощупь, несом могучим дыханьем и все же укрыт в земном, покоится в тенистом дыханье лавров, бодряще свежем после дождя, темном от дождя, ясном от росы. Так его уносило все дальше и дальше, и там, на излете пути, у кромки полей, средь мягко волнующихся золотистых хлебов, там, где колышутся колосья, где терновый куст обвит лозою и вол лежит рядом со львом, там перед ним встал ангел, почти и не ангел, скорее мальчик, и все же ангел, осененный прохладными крылами сентябрьского утра, темнокудрый, ясноглазый, и голос его был не тот, что вещим деяньем символически наполняет вселенную, нет, то было скорее отдаленное эхо парящего над всем этим символического праобраза, он был чуть слышен, когда ангел заговорил, и все же в нем звучала медная тень эонов:
— Войди в круг творенья, что некогда было и снова есть; имя тебе да будет Вергилий, час твой настал!
Вот что рек ангел, и страшен он был в своей нежности, утешителен в своей скорби, недоступен в своей тоске, вот что услышал он из уст ангела, и то был язык внутри простого земного языка, и, слыша это, позванный по имени и с именем соединенный, он еще раз взглянул на колыханье полей, простертых от берега к берегу, беспредельные волны хлебов, беспредельные волны вод, озаренные прохладными косыми лучами рассвета, прохладно сияющая близость, прохладно сияющая даль, — он взглянул на все это, и так сладко стало ему все познавать и ничего не познавать, все знать и ничего не знать, все ощущать и ничего не ощущать, то была сладость всезабвения, сон без грез.
ЗЕМЛЯ — ОЖИДАНИЕ
© Перевод А. Карельский
Пробуждался он с тоскливым чувством непоправимости: всего лишь ощущение, как и в тот миг, когда засыпал, но зато внезапное и острое, и, ощущая чье-то присутствие подле своей постели, он ощутил одновременно, что этим присутствием все бесповоротно расстраивалось; ощущение нахлынуло новой, второю волной, и с нею он переступил порог сознания, зная теперь, что надо ему было бы, лишь засветает, поспешить к берегу моря, чтобы уничтожить там «Энеиду», а он опоздал. И он попытался снова ускользнуть в спасительный сон, к своему ангелу, даже надеясь, возможно, что чужой неотрывный взгляд, который он продолжал ощущать на себе, вдруг окажется взглядом отлетевшего ангела. То было, конечно, заблуждение, ибо слишком отчетливо ощущал он эту вставшую рядом чуждость, и единственно чтобы спугнуть, прогнать ее, но и не без последнего проблеска надежды на присутствие ангела спросил он из глубин своего сна:
— Ты — Лисаний?
Ответ был невнятен, и голос незнаком.
Что-то вздохнуло в нем.
— Ты не Лисаний… Уходи.
— Господин… — Голос звучал робко, почти просительно.
— После… — Пускай не кончается ночь, он не хочет света.
— Господин, прибыли твои друзья… Они ждут…
Все бесполезно. И свет режет глаза. В груди засел кашель, вот-вот он вырвется наружу, и говорить опасно.
— Друзья?.. Кто?..
— Плотий Тукка и Луций Варий прибыли из Рима приветствовать тебя… Они хотели бы повидаться с тобой, прежде чем их позовут к Цезарю…
Свет резал глаза. Вторгаясь с южной стороны и наискось пронзая сводчатый эркер, резкие стрелы сентябрьского солнца наполняли его теплом, теплом и светом сентябрьского утра, и комната, хоть и недоступная этому потоку лучей, все же не осталась совсем ему непричастной, потрезвее от света, подурнев от тепла: пол, уложенный мрачно поблескивающими мозаичными плитами, был нечист, громоздкий канделябр с увядшими цветами и оплывшими свечами являл вид запустения. В дальнем углу стоял стульчак — нужда и соблазн. Все болит, всюду начинаются рези. Друзья пускай подождут.
— Мне надо сначала оправиться… Помоги мне.
С натугой перевалив ноги через край кровати, он сел, поникший, сгорбленный, превозмогая мучительные позывы на кашель, с новой силой стиснувшие грудь; вновь шевельнулась и вялая истома лихорадки — шевельнулась сначала в бессильно свисших ногах, поползла оттуда вверх, токами легкой дрожи пронизала все тело, чтобы постепенно завладеть и головой, и заволокнутый истомой взгляд, будто тщась обнаружить нечто важное, может быть даже самый исток лихорадки, с замедленно-пристальным, изнуренно-цепким вниманием приковался к ногам, к их голым пальцам, чьи механические полухватательные движения никак невозможно было остановить, — ах, неужели она начнется снова, самоуправная жизнь органов, членов, чувств? И хотя от раба не приходилось ожидать никаких объяснений столь интимного свойства, взгляд просительно потянулся к нему, потянулся почти непроизвольно, почти против воли, но и сразу же разочарованно поник, ибо на азиатском, с чуть сплюснутым носом, ни молодом ни старом лице прислужника, на этой непроницаемой маске не изобразилось ничего, что можно было бы истолковать как ответ, — одна лишь суровая покорность и покорствующая суровость, терпеливо, но и неприступно дожидающаяся приказаний, ждущая, когда же высокий гость их отдаст и решится встать наконец. Но, кажется, именно это и было совершенно невозможным, ибо повсюду, а не только в теле его, все ощутимей становилось несогласие и расстройство; расстройство царило в мирах, и, не устранивши его, как можно было пошевельнуть хоть одним членом? Кто хочет воспрянуть, кто хочет устремиться к берегу моря для свершения жертвы, тот да не вершит ее под знаками несогласия и раздора; неувечным должен быть жертвователь, неувечным жертвенный дар, дабы достоинством полноценности исполнилась жертва, а ведь ему невозможно даже установить, все ли свитки до единого находятся в сундуке и, стало быть, к уничтожению готова в самом деле вся поэма, или какой-нибудь свиток, чего доброго, исчез за эту ночь, — кто даст ответ? Конечно, ремни на сундуке затянуты накрепко, и по всем признакам никто его не открывал, — но сейчас-то он и сам разве дерзнет прикоснуться к жертвенному дару, дерзнет распустить ремни? Расстройство в теле и во всех членах, расстройство в мирах — возможно ль уповать на восстановление согласия? Он ждал, и вместе с ним ждал раб — оба без малейших признаков нетерпения. Но тут снаружи отнюдь не стеснительной рукой распахнули дверь, и в комнату без лишних церемоний, то ли наскучив ожиданием, то ли услыхав, что он уже проснулся, вошли Плотий Тукка и Луций Варий. Он втянул ноги обратно в постель.
Еще с порога Плотий, по своему обыкновению, наполнил всю комнату громовыми раскатами сердечности:
— Нам сказали, что ты лежишь тут больной, мы сломя голову несемся всю ночь напролет — и застаем тебя на том, что ты украдкой пытаешься улизнуть из постели! Но и поделом тебе, что попался, — уж нас-то не проведешь!.. Ну, так что там у тебя? Благодаренье богам, выглядишь ты молодцом; ты и десять лет назад так выглядел — тебя не так-то легко скрутить!.. Сейчас у нас, конечно, опять кашель, лихорадка — знаем, все знаем; спросился бы друзей — они бы не пустили тебя в это дурацкое путешествие! Мы узнали о нем лишь задним числом — от Горация; вот ему ты не побоялся сказать, знал, что уж он-то палок в колеса не поставит, благо только и думает, что о своих стихах! И чего, скажи на милость, ты не видал в Афинах? Вот и пришлось скрываться от людей — и твое счастье еще, что Цезарь тебя вовремя выудил и доставил обратно… Ну, Август — он мудр, как всегда, а ты что ж, ты норовист, как всегда… И теперь вот твоим друзьям придется потрудиться, чтобы снова поставить тебя на ноги!
Он рухнул в кресло, застонавшее под его грузным телом, и уселся в нем как гребец или кучер — согнув руки и сжав кулаки, — а его заплывшее жиром багровое лицо в родимых пятнах и с двойным подбородком продолжало излучать благодушную сердечность.
Луций же Варий, всегда избегавший садиться, дабы не помять безукоризненных складок элегантной тоги, возвышался, худощавый и чопорный, в своей обычной позе: одна рука подпирает бок, другая наставительно поднята вверх под прямым углом.
— Мы очень тревожились о тебе, Вергилий.
Несмотря на всю готовность к смерти, в нем вдруг пробудилась неистребимая опасливость больного.
— А что вам обо мне наговорили? — И, как бы упреждая ответ, новый приступ кашля, которого он ждал и боялся, сотряс его.
— Кашляй, кашляй, — успокаивающим тоном сказал Плотий и потер покрасневшие от бессонной ночи глаза. — С утра человеку надо прокашляться.
Луций успокоил его по-своему, по-деловому:
— Последние вести о тебе у нас ведь почти недельной давности. Август написал Меценату, что встретил тебя совсем больным и уговорил отправиться назад, а поскольку сенат заседает сегодня по случаю Цезарева дня рождения и Меценат не мог отлучиться, чтобы вас встретить, мы охотно вызвались быть его гонцами к Августу, чтобы по этому случаю заодно и тебя повидать… Вот и все.
Это звучало по-деловому, резонно, но Плотиево «Кашляй, кашляй» успокаивало надежней.
— Уфф! — продолжал Плотий. — Всю ночь тряслись. И глаз путем не сомкнешь при каждой смене лошадей тебя расталкивают. В одной нашей колонне было под сорок повозок — а сколько еще других! Со вчерашнего дня добавилось, по-моему, не меньше сотни.
Не приехал ли Плотий на телеге? У него добродушное топорное лицо старого крестьянина, и легко представить его себе невозможно не представить! — сидящим в телеге: мерно покачивается, клюет носом и храпит от души.
— Я слышал, как вы подъезжали…
— И вот мы здесь, — заключил Плотий и снова напомнил ему гребца.
— Много народу приехало… очень много…
— Во время приступа не говори, — прервал его Луций, занятый складками тоги, пострадавшими от ночной езды. — Тебе нельзя говорить. Ты же помнишь — врачи всегда тебе это запрещали!
Да помнил он, помнил; и, конечно же, Луций искренне желал ему добра, несмотря на элегантную позу — но она-то и раздражала его, как всегда!
Ничего страшного; не потащи меня Цезарь за собой в Мегару, я бы вообще не заболел… Это все от жары — солнце так нещадно палило во время торжеств… За эту пространную тираду он был вознагражден новым приступом кашля и ощутил вкус крови во рту.
— Помолчи, — сказал и Плотий.
А он не хотел молчать, тем более что Плотий, как он вдруг осознал, сидел в том самом кресле, в котором спал мальчик, и вопрос вырвался сам собой:
— Где Лисаний?
— Греческое имя, — заметил Луций. О ком ты? Вот о нем? — И указал на раба, отступившего к дверям и застывшего в ожидании с прежней миной.
— Да нет… не его… мальчика…
Плотий навострил уши.
— Ах, ты привез с собой мальчика-грека? Ну, тогда и впрямь не так плохи дела! Ишь ты — мальчик-грек!
Мальчик… он исчез… Но кубок все еще стоял на столе — оправленный серебром, резной, из слоновой кости, — и в нем еще были остатки вина.
— Мальчик… он же был тут…
— Ну так пускай он придет… вели позвать его, покажи нам!
Да как же он позовет, когда тот исчез?! И вовсе он не хочет его показывать.
— Мне надо с ним на берег…
«Мы улеглись у воды; сухое песчаное ложе тело покоит, и сон освежает усталые члены», — процитировал Луций, однако тут же прибавил: — Но только не сегодня, мой Вергилий; уж потерпи как-нибудь с этими излишествами до своего выздоровления.
— Что верно, то верно, — подтвердил Плотий из глубины эркера.
О чем это они? Все не то, не то… Он почти уже не слушал их.
— Где Лисаний?
Обернувшись к рабу, Плотий приказал:
— Приведи мальчишку.
— Тут нет никакого мальчишки, господин…
Вот оттуда, от двери, доносился к нему ночью голос мальчика, доносился его шепот, а теперь там стоял раб, и, благодарный ему за поддержку, за сокрытие того и далекого и близкого голоса, он подозвал его к себе:
— Иди сюда… Я встану.
— Нет, ты будешь лежать, — распорядился Плотий. — Врач уже наверняка в пути, и тебя будут лечить в постели. Этими беспутствами ты только вредишь своему здоровью. И не притворяйся, пожалуйста, что у тебя срочные дела; ты просто хочешь скрыть от нас своего мальчишку.
А не пришел ли раб вместо мальчика? Не прислал ли тот к нему своего дюжего приятеля, велев оттащить жертвенный дар на берег? Он услышал собственный голос:
— Возьми сундук, — и сразу испугался услышанного, сразу метнул украдкой взгляд в сторону друзей, чтобы проверить — поняли или не поняли.
И гляди-ка: Плотий, при всей его неуклюжести, прямо-таки взвился в своем кресле, тогда как Луций, стоявший ближе, подошел к постели и наклонился над ней, как врач, собирающийся пощупать пульс у больного:
— Тебя лихорадит, мой Вергилий, лежи спокойно.
А Плотий приказал рабу:
— Позови врача… Скорей!
— Не надо мне врача. — Это вырвалось тоже помимо его воли.
— Не тебе об этом судить!
— Я умираю.
Наступило молчание. Он знал, что сказал правду, но странным образом это его почти не затрагивало. Он знал, что едва ли доживет до вечера, и при этом у него так легко было на душе, будто перед ним простиралась еще целая вечность. Он был доволен, что это сказал.
Наверное, оба посетителя тоже понимали, что дело серьезно; он это чувствовал. Прошло немало времени, прежде чем Плотий нашелся что ответить:
— Не гневи богов, Вергилий. До смерти тебе так же далеко, как и нам… Что же тогда мне говорить — я на десять лет тебя старше, да еще с таким сложением — того и гляди, хватит удар…
Луций не произнес ни слова. Он опустился на стул подле постели и молчал. И трогательнее всего было то, что он, садясь, забыл расправить складки тоги.
— Я умру — может, уже сегодня… Но прежде я сожгу «Энеиду».
— Не кощунствуй! — То был почти вопль, и испустил его Луций.
Снова воцарилось молчание. По-сентябрьски тихо и ясно было в комнате. Снаружи проехал всадник — какой-нибудь из императорских гонцов. Копыта резко простучали по мостовой, потом их мерная четырехтактная дробь потонула в дальних шумах города. Где-то крикнула женщина похоже, позвала ребенка.
Плотий принялся размашисто и грузно шагать по комнате взад и вперед, волоча за собой кромку тоги, и вдруг загремел:
— Коли ты собрался умирать, дело твое, мы тебе мешать не будем. Но «Энеида» уже давно не только твое дело, так что выбей себе это из головы!
И в его заплывших жиром глазках сверкнула яростная молния.
Странно, что именно Плотий так рассвирепел, ведь между ними уже давно — хоть и не целиком они тут друг другу верили — установилось молчаливое согласие насчет того, что их долгие беседы об урожаях и о скоте много важней, чем все диспуты о художественных и научных материях, ведшиеся в присутствии Луция, Мецената и других завсегдатаев кружка. То, что Плотий теперь придавал такое значение бытию или небытию «Энеиды», было посягновением на их согласие, посягновением на чистоту совести, воплощавшуюся для него в душе сельского патриция Плотия Тукки; и тут уж нельзя было смолчать.
— Мир не разбогатеет и не обеднеет от десятка-другого виршей — уж в этом-то мы всегда с тобой сходились, Плотий.
Луций с серьезной миной покачал головой:
— «Энеида» не десяток-другой виршей. Ты не имеешь права так говорить.
— А что же она такое?
Тут Плотий засмеялся; смех был натянутый, но все же смех.
— Напрашиваться скромностью на похвалу — давний грех поэтов, Вергилий, и, пока человек упорствует в своих грехах, ему море по колено.
А Луций добавил:
— Неужели тебе надо это повторять? Не тебе ли известно лучше, чем кому-либо из нас, что величие Рима и величие твоей поэзии уже нераздельны?
Смутное раздражение поднялось и сгустилось в груди, в комнате; эти двое не хотели понять того, что сумел понять ребенок; но, поскольку решение его было окончательно и неколебимо, надо было их вразумить.
— Ничто нереальное не имеет права на жизнь.
Он сказал это твердым, взвешенным и наставительным тоном, и Луций, похоже, понял, о чем идет речь.
— Значит, по-твоему, «Илиада» и «Одиссея» тоже нереальны? О божественный Гомер! А как быть с Эсхилом, с Еврипидом? Это все не реальность? Сколько еще я должен назвать тебе имен и творений, исполненных вечной реальности?
— К примеру, трагедию «Фиест» или поэму об Августе некоего Луция Вария, — не удержался, чтобы не добавить, Плотий, и его смех снова стал смехом добродушного увальня.
Луций, задетый за живое, кисло улыбнулся.
— Семнадцать представлений «Фиеста», конечно, еще не доказательство его вечности…
— Но уж «Троянок»-то он переживет — верно, Вергилий?.. Ага, ты смеешься! Я рад, что ты снова можешь смеяться.
Да, он смеялся; правда, с натугой, через силу, потому что смеяться ему было больно, и еще он стыдился этого смеха: вот он от души потешается над смущением Луция, а тот ведь всего лишь хотел защитить «Энеиду», утвердить ее право на бессмертие; и именно поэтому надо было вернуться к серьезному тону.
— Гомер был провозвестником богов; он пребудет в их реальности.
Не обижаясь на то, что его подняли на смех, Луций возразил:
— А ты провозвестник Рима, и ты пребудешь в реальности Рима; ты пребудешь, пока будет стоять Рим — вечно.
Вечно? Он потрогал перстень на пальце и, ощутив его, ощутил свое тело, ощутил все прожитое.
— Нет, — сказал он. Ничто земное не вечно. Даже Рим.
— Ты сам вознес Рим до божественных высот.
То было и так, и не так. О чем говорил Луций? Не напоминало ли это застольную беседу у Мецената, легко скользящую поверх реальности, почти уже ее не задевающую? Темень сгустилась вкруг него, и он произнес:
— Земное не может стать божественным. Я разукрасил Рим, и эти мои труды не более вечны, чем статуи в садах Мецената… Не по милости художников живет Рим… Статуи будут повержены, «Энеида» сожжена…
Плотий, не прочь продолжить веселье, остановился посреди комнаты.
— Если учесть, сколько произведений искусства насоздавали художники за последнее время, то работой по расчистке ты обеспечен надолго. Чего только не придется повергать и сжигать! Ты обрекаешь себя на пожизненный геркулесов труд!
Представление о грандиозной расчистке неожиданно развеселило и Луция; по его лицу лицу маститого литератора разбежались озорные морщинки, и он даже не сразу собрался с духом, чтобы заговорить, — такой забавной представилась ему картина повального книгосожжения.
— Оба Созия купили у Горация издательские права на «Юбилейный гимн»; здорово они прогорят, если ты и его сожжешь! Не станешь же ты для Горация делать исключение?
— Гораций прислал мне прощальное послание на корабль, когда я отплывал в Афины…
— Вот именно! — Плотий так бодро и радостно поддержал Луция, будто оба наперебой старались заглушить поступь смерти. — Тут он великий грешник, и потому все его ямбы, все оды в общем, все, что он натворил, — в огонь, в огонь…
Почему, собственно, Гораций прислал ему на корабль те прекрасные напутственные стихи? Может быть, он тем самым хотел подавить свою зависть из-за «Энеиды»? Завистливый друг — и все-таки друг…
Но Луций возразил:
— Выбор надо будет предоставить мне. Горация я бы пощадил — у него действительно есть талант… А вот всю эту посредственность я бы вымел начисто — эту посредственность, которая всплыла на поверхность и плодится с каждым часом! Какое падение, боги, какое падение! Нет уж ни риторики, ни театра, ни искусства… Воистину мы последние, и за нами не будет ничего… А потому — все расчистить! Пусть трепещут! — Его снова обуял смех.
— Смех под сводами смерти — она же, скалой обернувшись, тонет в свеченье морском.
Луций остолбенел.
— Какой великолепный стих, Вергилий! Продолжай, продолжай, а лучше — сразу бы записал!
Из глубины какой неисповедимости поднялась эта строка? Откуда пришла? Но она и самому ему понравилась, и приятно было, что ее одобрил Луций, хоть и не красоту стиха надо было хвалить; нет, нет, не в красоте суть, а в чем-то ином, неизмеримо большем, оно-то и заслуживало хвалы, жаждало хвалы. О, теперь он понял, наконец-то понял! Истинного одобрения достойна лишь она, та подлинная и полная реальность, что встает за стихом, но и остается недостижимой, что являет нам всю свою драгоценность лишь тогда, когда слово проникает к ней самой, а не отскакивает от ее каменногладкой поверхности. Кто восхваляет всего лишь стих как таковой, не заботясь о реальности, стихом подразумеваемой, тот путает творящее с сотворенным, тот вольно или невольно — отрицая реальность, уничтожая реальность — совершает клятвопреступление, становится сообщником всех клятвопреступников мира. О неимоверная громада реальности, непокорный утес, пресекающий всякую попытку проникновения, допускающий лишь прикосновение! Эта неприступно гладкая глыба, по чьему неодолимому, неуловимому бездорожью человек продвигается лишь ползком, цепляясь за ускользающую гладкость и срываясь, неминуемо и неумолимо срываясь… Что знал Луций о срывах? Для него поверхность была уже и реальностью. О вековая громада реальности, грозно вздыбленная под облака, но и погруженная во все глубины, непроницаемая в своей гладкости, но и открытая всему бытию, сорвавшийся с тебя низвергается в разверстую бездну…
Плотий встряхнулся и поболтал руками, как гребец на передышке.
— Ну ладно уж, пощадим Горация, пускай творит дальше… Но ты-то ведь делал бы то же самое, даже если б и все сжег: ты ведь, конечно же, продолжал бы писать!
Гораций! Ах, он-то был солдатом и сражался за Рим; он готов был пожертвовать собой ради реальности Рима — отсюда, наверное, и та поразительная неподдельность, что снова и снова прорывается в его стихах. Этого не понимал даже Плотий: даже он не мог понять, что поэту не дано уклоняться от действенного служения.
— О Плотий, служение, деяние, их реальность… Без этого нет поэзии.
— Таков твой Эней, — веско сказал Луций; на что Плотий просто молча кивнул.
Эсхил простым солдатом сражался при Марафоне и Саламине; Публий Вергилий Марон не сражался ни за что.
А Плотий все тем же ободряющим тоном продолжал свои рассуждения:
— Да и никуда не денешься от писания — должен же ты завершить «Энеиду», прежде чем ее сжечь… Неготовое и сырое не сжигают, а тебе и осталось-то работы на каких-нибудь несколько месяцев, даже недель. Так что, друг мой, как тебе ни приспичило со смертью, а уж этот срок протяни.
Завершить? Да что он в своей жизни завершил? Ничего, решительно ничего. Что есть «Энеида» рядом с подлинной историей Рима, написанной Саллюстием, или с тем ее грандиозным зданием, на возведение коего дерзает сейчас Ливий? Что значат «Георгики» рядом с подлинными знаниями, коими снабдил римское земледелие ученейший из ученых, досточтимый Теренций Варрон?! Рядом с такими свершениями о каком завершении может идти речь? Что бы он там ни написал в прошлом, что бы еще ни написал в будущем, все останется неготовым, сырым! Да и то сказать: Теренций Варрон и Гай Саллюстий служили римскому государству, со всей его грубой реальностью, — Публий Вергилий Марон не служил никому.
И, как бы заключая разговор, Плотий добавил:
— О Вергилий, ты сумел написать «Энеиду», на это твоего дара хватило, но не воображай, что ты ее и постиг. Ты ничего еще не знаешь ни о ее реальности, ни о реальности поэта по имени Вергилий: они тебе знакомы только понаслышке.
И, сложив руки на животе, он снова уселся в кресло у окна.
— Поэт по имени Вергилий! Вот он тут лежит, и это его реальность — больше ничего. Еще реальность — то, что Меценат, Азиний Поллион, Август одаряли, кормили, содержали его; они, что сражались за Рим и служили Риму, что самим своим бытием и делом воздвигали реальность Рима, — они оплачивали ему жалкую размалевку возведенного ими храма и не подозревали даже, что оплачивают хлам. Вот как выглядела реальность Публия Вергилия Марона. И он сказал:
— Я не стану завершать «Энеиду».
Луций улыбнулся.
— Ты хочешь, чтобы другой это сделал за тебя?
Нет! — вырвалось у него; он будто испугался, что Луций сейчас предложит свои услуги.
Тут уж Луций заулыбался во все лицо.
— Так я и думал… Стало быть, ты и сам понимаешь, в чем твой еще не оплаченный долг перед нами, перед искусством…
Долг? О да! Он был должником и остался должником; уже там, в квартале трущоб, знали о его долге; он был в долгу перед бытием, он задолжал ему себя самого; но с него теперь нечего взять. Недостижимое взору увидел он перед собой море — до самых небес простиралось оно текучей рудой, чью мерцающую синь увенчивал солнечный диск, и, пронизанное лучами до самых бездн, походило на раскрытый горный собор, чрево мира и чресла мира, великое вместилище, всё впивающее и всё порождающее; день и ночь гулким громом полнились своды, и в гремящем этом гуле распознал он само воплощение гласа, с его наплывами и отливами, воплощение всей реальности, с ее отливами и наплывами.
— Все, что я написал, сгорит в пламенах реальности, — сказал он.
— С каких это пор ты стал разделять реальность и истину? — вскинулся Луций и, как всегда, изготовившись к спору, уселся поудобнее, чтобы начать атаку: Как говорит Эпикур…
Плотий его оборвал:
— Что бы там ни говорил Эпикур, мы вдвоем уж позаботимся о том, чтобы «Энеида» не сгорела ни в какой реальности.
Но Луция не так-то легко было остановить.
— Красота и истина неотделимы от реальности…
— Вот именно поэтому, — миролюбиво поддакнул Плотий.
Резче стал полуденный свет, лазурней небо в оконном проеме, чернее ветвистая крона канделябра. И Плотий, не вставая с кресла, несколькими рывками продвинулся вместе с ним из залитого солнцем эркера в затемненную, прохладную глубь комнаты. Ну почему оба они не хотели понять подлинно реального? За тридцать долгих лет он так с ними сблизился, сроднился душой и вот они приехали, чтобы стать ему неблизкими, стать чужими; стоило ли приезжать? У него было такое чувство, будто режущий свет безжалостно пронзал все сферы бытия и будто поверхность бытия и реальность его все резче отделялись друг от друга, и непостижимо было, что никто, никто не жаждал истинной реальности. Плотий должен был бы дать ответ, Плотий, перед чьей мирской основательностью, надежностью, полновесностью, зрелостью он всегда так благодатно робел; это было как нескончаемое, еще в детстве и навечно обретенное укрытие, чье земное хлевное тепло нерасторжимо связывало с посюсторонностью и тем внушало непререкаемо непреложную волю к выздоровлению; о да, ответ должен был дать Плотий, но, увы, его это не занимало: хоть и слегка удрученный, он сидел уютно и плотно, сложив руки на животе, лишь иногда бросал на него озабоченный взгляд, и, как всегда, почти невозможно было обнаружить в его раздобревшем с годами лице черты прежнего юноши.
А Луций, напротив, был в ударе.
— Лукреций, которого ты, о Вергилий, чтишь не меньше нашего, Лукреций, поэт не менее — но и не более! — великий, чем ты, — вот ему дано было познать и облечь плотью закон реальности, и его творение, воплотившее этот закон, потому явилось нам истиной и красотой; никогда красота не будет погублена реальностью, никогда не сгорит в ее пламенах, — нет, происходит совершенно обратное: все, что есть бренного в реальности, спадает с нее, когда познан ее закон и явлен нам в красоте; и вечно остается одна красота — остается как единственная реальность.
Как знаком ему был этот язык, язык дремотных философских посиделок, его омертвелые, нерожденные и мертворожденные слова; у него они тоже когда-то легко слетали с языка, и он, несомненно, верил в то, что они выражали, или полагал, что верил, а сейчас они звучали для него непривычно, почти непонятно. Закон? Есть только один закон — закон сердца! Одна реальность — реальность любви! Закричать об этом, что ли, во всю глотку? Высказать так, чтобы они поняли? Ах, да не поймут они и вовсе не хотят понять; потому он просто сказал:
— Красота не может жить без рукоплесканий; истина же их чурается.
— Рукоплескания веков и тысячелетий — это не рукоплескания сегодняшнего дня, не грубые хвалы возбужденной толпы. Обретая бессмертие и обретя бессмертие, творение художника становится источником познания, источником истины. — Отчеканив это, Луций заключил: В бессмертии истина соединяется с красотой; это относится и к тебе, мой Вергилий.
Земным, земным было бессмертие, предрекаемое ему Луцием, земным и потому не преступающим пределы времени, в лучшем случае длящимся вечно, да и то едва ли! Ибо что длится вечно, так это необозримо бескрайние сферы Сатурна, их вечный круговорот в божественном беспамятстве, — а здесь-то речь шла о славе. Разве это не самая жестокая мука для бессмертного неспособность к смерти?! Разве это не проклятие?! Кто приравнивает истину к вечносущей красоте, тот отменяет живую безвременность, спасительную милость гласа! Тогда Гомер и Эсхил, Софокл и Еврипид, эти могущественные старцы, и даже Лукреций, почивший так рано, — все они обречены влачить отвратительное бремя — не жизни, а вечного земного умирания, и умирание это будет длиться до тех пор, пока последняя строка их творений не сотрется в людской памяти и ни одна душа человеческая не будет помнить их стихов, ни одна сцена не будет разыгрывать их трагедий; тысячекратной смертью суждено будет им умирать, снова и снова будут вызывать их из царства теней, вызывать в призрачно-смехотворную полуреальность земного бессмертия. Если дело обстояло так — а не исключено, что именно так оно и обстояло, — разве не следовало тогда им, бессмертнейшим из бессмертных, прежде всех других уничтожить все ими созданное — ради более блаженных сеней, дабы жить в них? О Эвридика, о Плотия! Да, так оно и было.
— Ранит смертельно стрела Аполлона, но смерти не дарит.
— Это уж точно, — подтвердил Плотий. — Не пускай я себе каждый месяц кровь, давно бы уж лежал в земле рядом с праотцами.
Луций кивнул головой в знак согласия.
— Ранен навечно стрелой Аполлона… И для того, кто ранен бессмертием, выход один — уравновешенное достоинство выдержки, если он хочет жить по примеру божественного Эпикура… Он сам являл собою чистейшее воплощение уравновешенного достоинства, когда, положив ногу на ногу и опершись локтем о колено, с приподнятой раскрытой ладонью возглашал этот принцип. — …Ибо что еще можно поставить на место красоты и уравновешенности благородной чистой формы, когда жизнь человека не простирается дальше, чем позволяют его зрение, слух и другие чувства? Воспринимать красоту взором и слухом — высшая способность, какою может одарить Аполлон, и художник, избранный им для восприятия этого высшего дара, должен нести свой жребий…
— Он так тяжек для тебя, Луций? — спросил Плотий.
— О себе я не говорю. Но речь идет о всяком художнике — и о нашем Вергилии прежде всего… Согласись, Вергилий, что это не только с необходимостью вытекает из принципов Эпикура; сами эти принципы вплотную подводят нас к платоновским воззрениям на прекрасное, более того, я считаю, что они идут даже дальше их и, уж конечно, никем не могут быть на их основании опровергнуты…
— Что ж, я согласен: наверное, так оно и есть.
Вполне возможно, что Луций прав; но ему теперь все равно.
И все же, и все же: хотя жизнь человека не простирается за пределы его зрения и слуха, и хотя звучание сердца внятно лишь в пределах его биения, и хотя, стало быть, уравновешенность предуказана человеку как последний оплот его значения и достоинства, обреченный быть формой и только формой, тем не менее все, что вершится единственно ради красоты, есть неизбывная пустыня ничтожества и постыдно, очень постыдно; ибо даже в стылом спокойствии уравновешенности оно сродни самоопьянению, извращению истинного пути, оно только мираж и не взыскует познания, которое одно лишь и есть обитель богов. Горе очам, упивающимся раззолоченной красотой бытия, а на самом деле заточенным в свинцовой незрячести, как в темнице! Позор миру, разукрашенному красотой, кичащемуся красотой! В центре его воздвигся Рим со своими бесчисленными садами и дворцами, и этот образ города-храма придвигался к нему все ближе и ближе, недосягаемо отрешенный и все же осязаемо близкий, заполняющий собою лазурную синеву: дворец Августа и дворец Мецената, но и, неподалеку от них, его собственная вилла на Эсквилине, улицы, украшенные колоннадами, площади и сады, украшенные статуями; мысленным взором увидел он перед собою цирк и амфитеатры, сотрясаемые яростным ревом органа, увидел, как красоты ради корчатся в предсмертных хрипах гладиаторы на арене, как натравливают дикое зверье на людей, как обуянная ликованием и похотью толпа беснуется вкруг креста, к которому пригвожден ослушник раб, то ревущий, то скулящий от боли, — хмельной угар крови, хмельной угар смерти, но и красоты тоже, и увидел он, как множатся кресты, разрастается лес крестов, окруженных факелами, объятых пламенами, и пламена эти вздымаются ввысь из треска поленьев, из рева толпы, — море пламен, захлестнувшее город Рим, чтобы в пору отлива не оставить после себя ничего, кроме черных руин, растрескавшихся колонн, поверженных статуй и погребенной под хламом, поруганной земли. Он видел все это и знал, что все это грядет, ибо истинный закон реальности неминуемо отомстит за себя человеку; выше всякого ритуала красоты стоит этот закон, а человек путает его с ритуалом и тем оскорбляет его, унижает своим непочтением; превыше закона красоты, превыше закона художника, алчущего лишь созвучия, стоит закон реальности, стоит — о божественная мудрость Платона! — Эрос длящегося бытия, стоит закон сердца, и горе миру, забывшему эту последнюю реальность. Отчего ему одному дано это знать? Неужто другие более слепы, чем он? Отчего даже друзья этого не видят, не понимают? Отчего он слишком немощен и слишком нем, чтоб им это втолковать? Или это его собственная слепота делает его неспособным? Кровь видел он перед собою, кровь ощущал во рту, хриплый вздох вырвался из груди, просвистел горлом, и ему пришлось откинуть голову на подушки.
Бессмертна одна истина, бессмертна смерть в истине. Закрой глаза — и тебя обвеет предчувствие зрячей слепоты, предчувствие близкого вознесения над судьбой.
Ибо хотя закон постижим всегда лишь в судьбою предначертанной и вечно неизменной форме, хотя эта форма и с нею сама судьба всегда остаются заключены в холодных и незыблемых пределах сатурновых сфер, прометеева жажда взыскует того огня, что бушует в совокупной бездонности сфер надзвездных и подземных; и, взрывая узилище чистой формы, узилище вечного круговорота, преодолевая оковы судьбы, преодолевая оковы формы, она прорывается к последней глуби, к восседающему на троне пращуру, в чьей длани покоится реальная истина закона.
И потому: на гибельной кромке, на самом краю реальности, над всеми темнотами, над гибельным зевом и зовом бездны, в леденящем кровь равновесии повис смех, побратим смерти, зыбкая грань между жаждой жизни и самоуничтожением, посюсторонний, как вулканические раскаты магмы, потусторонний, как улыбка моря предзакатному небу, — объемлющий мир и взрывающий мир. Но уже не слышно было никакого смеха, не различить было никакой улыбки. Серьезным тоном Плотий сказал:
— Врачу бы давно уже пора быть здесь… Мы сами сейчас его поищем, когда пойдем к Августу. — И оба встали.
А он-то как раз хотел — должен был! — их еще задержать; слепую их слепоту надо было сокрушить; неодолимая сила побуждала его все им растолковать, дабы не отчуждались они от него, побуждала его все им сказать, сказать то, чего они не понимали и даже не хотели понять. И хотя он сам уже едва ли это понимал, слово нашлось:
— Реальность — это любовь.
Однажды услышанное, оно вдруг перестало быть непонятным. Ибо для того, чтобы смягчить боль и тоску бесплодного горения, благие боги послали человеку любовь, и кому она дана, тот зрит реальность; он уже не просто гость в пустыне собственного сознания, заброшенный туда на произвол судьбы. И вновь он услышал свой голос:
— Реальность — это любовь.
— Вот именно, — энергично поддакнул Луций, нимало не потрясенный, будто того только и ждал. — Этому ты нас учил, и, когда я смотрю сейчас на Тибулла, или Проперция, или тем более на этого уж совсем безвкусного юнца Овидия, мне даже хочется сказать, что ты, пожалуй, слишком настойчиво нас и их этому учил: ведь эти выскочки полагают, что, подражая тебе, они сумеют тебя, неподражаемою, еще и превзойти, — для них теперь вообще не существует никами других тем, кроме любви, и, сказать по правде, я уже сыт этим по горло, хоть я и вовсе не склонен порицать любовь как таковую… А где, кстати, тот юный грек, о котором ты говорил?
Все было напрасно. Все опять соскользнуло в сферу плоской литературности, скользя по поверхности истинной жизни, — и это было будто укором ему, лишним доказательством того, что и сам он иного не заслужил, что он обретался всего лишь в некой литературной пустоте, не являющейся даже самой тонкой оболочкой поверхности, не граничащей ни с чем: ни с глубиною неба, ни с глубиною земли, — в лучшем случае с полым пространством красоты. Ибо он, пришедший к сегодняшнему часу пагубной дорогою кривды, он, опьянявшийся и воспламенявшийся всегда лишь одною красотой, он, в безумной своей одержимости старавшийся заглушить собственное бессилие торжественным громом внешнего великолепия, он, не умевший искать незыблемое в человеческом сердце и заклинавший вместо этого звезды, и тьму времен, и всю вереницу богов, — он никогда не любил, а то, что принимал за любовь, было всего лишь томлением, тоской по утраченному краю, тому далекому-далекому, детски-забвенному, потусторонне-забвенному, — по утраченному, ах, навеки утраченному краю, в котором и для него была любовь; одни только эти холмы и долы пел он в своих стихах, ни разу не воспел он Плотию, и даже тогда, когда благодаря любезности Азиния в его собственность перешел Алексис и он, завороженный красотою отрока, вообразил, что воспевает его, — даже тогда он сложил не песнь любви, а обращенную к Азинию Поллиону благодарственную эклогу, пустую безделицу, слегка затрагивающую и тему любви в благословенном родном краю. О нет, глубочайшим заблуждением было полагать, что он, никогда не любивший и потому не сумевший сложить ни единого подлинно любовного стихотворения, мог оказать какое-то влияние, на этих юных певцов любви и уж тем более считаться их духовным отцом: они не от него вели свою родословную, они были честнее его.
— О мой Луций, у них есть отец достойнее меня; имя ему Катулл, а мне они никогда не подражали, и правильно делали.
— Тебе уже не избавиться от них, хоть ты и избавил их от своей опеки; как там говорится в твоей эклоге? «Песен не буду я петь, вас не буду пасти»! Нет, Вергилий, ты был и остаешься их духовным отцом — правда, отцом, чьей мощи им никогда не, достичь.
— Я слаб, Луций, и, верно, всегда был слаб; может быть, в этом я и вправду их духовный отец; да, вот немощь свою я им передал… Единственное, что нас роднит, — это что и мне, и им сужден короткий век…
— Насколько мне известно, Катулл и Тибулл скончались в тридцать лет, а тебе уже пятьдесят, — спокойно заметил Плотий.
Ах, сколько бы сочинитель, в слабости своей, ни тешил себя лживыми обольщениями, сколько б ни внушал он себе, что блаженная страна детства, предмет его томлений, — это сама бескрайность сатурновых сфер, откуда ему слышнее глубины земли и неба, на самом деле истинная его обитель всего лишь плоская серая равнина, и ничего, ничего он не слышит, и менее всего — смерть.
— Когда смерть унесла от нас Тибулла, Плотий? Всего несколько недель назад… А теперь вот и Проперций лежит на смертном одре — как я… Наша немощь уже не угодна богам, и они явно взялись нас истреблять…
— Наш незлобивый Проперций пока живет себе, на свое и наше счастье, а уж ты тем более… И вы наверняка еще и через двадцать лет — он в свои пятьдесят, ты в семьдесят, — несмотря на все ваши нескончаемые хвори, сможете потягаться с любым юнцом, зовись он Овидием или кем угодно…
— И точно так же, как эти юнцы были бы сегодня ничто без «Эклог» и «Георгик», — подхватил Луций, дороживший точностью литературных определений, — точно так же, как ты указал нынешним молодым путь к идиллии, к буколике, к Феокриту, точно так же ты будешь и впредь пролагать им новые пути…
— К Феокриту я не имею отношения, скорее Катулл, хотя и это тоже спорно…
Луций с явной неохотой умерил категоричность своих литературных прорицаний:
— Что ж, Катулл твой земляк, Вергилий, а общность почвы часто порождает общность помышлений и наклонностей…
— Дались вам Катулл, Феокрит и все потомки вместе с ними! — буркнул Плотий. — Ты Вергилий, ты есть ты, и ты мне и через двадцать лет, если доживу, будешь милее их — намного милее всей их компании; для меня ты сам по себе и не имеешь с ними ничего общего.
Очень резкую черту провел Плотий — переоценивая его, недооценивая молодых, — и так приятно было, что он причислял его к зрелым, к сильным, к тем, кто не обречен на преждевременную смерть. И все же приходилось объяснить ему его заблуждение:
— Ты несправедлив к молодым, Плотий; они по-своему честны — может быть, даже намного честнее, чем когда-либо был я.
Снова вмешался Луций:
— С честностью в искусстве тоже не все так просто. Можно сказать, что художник честен, когда он свято придерживается переданных предшественниками вечных правил искусства, но с таким же успехом можно сказать, что именно тут он и нечестен, потому что прячет свою самобытность за унаследованными правилами. Честно или нечестно мы поступаем, осваивая гомеровскую форму? Честно или нечестно поступает молодежь, подражая Вергилию? Или, может быть, она честнее тогда, когда впадает в безвкусицу?
— Луций, вопрос о честности или нечестности — это уже, собственно говоря, не вопрос искусства; он затрагивает самую суть человеческой жизни, и тут искусство уже почти не в счет, хоть оно и выражает всегда человеческие заботы.
— О чем это вы толкуете? — раздраженно спросил Плотий. — Все это риторская жвачка — а она, как вы знаете, не по мне.
— Но Вергилий утверждает, что молодежь честнее его! Не можем же мы этого стерпеть!
— Ну и пускай утверждает, что хочет! — заупрямился Плотий в своей непоколебимой дружеской слепоте. — Для меня Вергилий достаточно честен.
— Спасибо, Плотий…
— Просто я люблю тебя, Вергилий… Но именно потому ты уж сделай Луцию одолжение — согласись, что ты честнее этих юнцов…
— Вот это было бы уж совсем нечестно… По-моему, в своих любовных стихах эти юнцы пробились к такой изначальной естественности, какая мне была недоступна… Луций не хочет понять, что всякая реальность зиждется на любви и что за любовной поэзией, которая так ему не нравится, стоит эта великая, изначальная реальность… Реальность — это честность…
Луций протестующе повел перстом, и в жесте этом была даже некоторая брезгливость.
— Для искусства недостаточно вульгарно-житейской честности, Вергилий; только возвышенная любовь, какую изобразил ты, — образцом ее навечно останется любовь Дидоны и Энея, — только такая любовь имеет в искусстве право на существование, а не мелкие любовные интрижки, какими эти недоросли заполняют свои, с позволения сказать, стихи.
Тут Плотий ухмыльнулся.
— Мое дело сторона, но читать их весьма приятно.
— Мы знаем твою страсть к преувеличениям, Луций, но знаем и другое: в поэтическом даре того же Катулла ты отнюдь не сомневаешься, как и любой из нас… Или мне надо тебе особо доказывать, что даже Овидий — настоящий поэт?
— Настоящий поэт? — Луций был теперь весь оскорбленное достоинство. Что понимать под настоящим поэтом? Одного дарования недостаточно, одаренных людей много; быть одаренным — не заслуга, писать о любви — тем более, это чаще всего жалкий лепет, хотя свои стишки эти господа умеют отшлифовывать на славу… Разумеется, я поостерегусь высказывать подобные суждения публично: хороши ли, плохи ли, все мы сочинители, все одна братия; но уж в своем-то узком кругу можем мы называть вещи как они есть?.. Короче говоря, не могу я в блудливом самооголении увидеть ту честность, которая одна и составляет истинное искусство и истинную поэзию…
А вдруг Луций был прав? Да нет, не мог он быть прав: все, что он говорил, было понятно, как любое суждение профессионала, но именно потому все это оставалось в узких рамках профессиональности, невосприимчивой к новым исканиям, целью которых было как раз взорвать эти рамки. Эту цель ставил себе Катулл, он первый указал новый путь, и справедливость требовала это признать.
— Истинное искусство рушит границы, рушит их и вступает в новые, еще не изведанные пределы души, созерцания, выражения — прорывается к исконному, непосредственному, реальному…
— Прекрасно! И ты в самом деле находишь все это в любовной поэзии, о которой мы говорили и которая якобы так честна? Да в одном-единственном стихе «Энеиды» больше истинной реальности! — Луций был неисправим.
— Не буду с тобой пререкаться, Луций. Ведь в известном смысле ты, хваля мою поэзию, защищаешь и свою собственную… Мне-то ничего не стоит признать себя побежденным — и потому ты можешь спокойно отнести это исключительно на мой счет и на счет «Энеиды», если я скажу, что новое искусство уже не может двигаться дальше по наезженной нами колее, что оно вдохновляется заветом искать более непосредственное и исконное, — заветом, указующим путь к праосновам реальности… Воистину так: кто послушен этому завету, тот должен идти к праосновам, к истоку реальности, — и начинать он должен с любви…
Тут, однако, и Плотий переметнулся на сторону Луция.
— Ну уж извини! Я охотно читаю стишки этих юнцов, но что до исконности, о которой ты говоришь, — тут у них кишка тонка! Слабосильны они! Чтобы по-настоящему любить, надо и человеком быть настоящим. А эта вся мелюзга только путается под ногами.
— Слабосильны? Чему нужно больше силы для роста — сочной траве в доброй луговой земле или сиротливой былинке, протискивающейся сквозь камни? Слабосильная на вид, она все-таки тоже плод жизненной силы, тоже трава… Рим — это камень, камни все наши города, и не чудо ли, что в них все-таки пробивается что-то исконное, естественное? Оно, конечно, слабосильно на вид, но все-таки оно исконное, реальное — оно тоже поэзия…
Плотий рассмеялся.
— Насколько мне известно, траве не дано выбирать место своего произрастания, даже если б она вдруг и возмечтала о живописном луге — чтобы какая-нибудь корова ее там и сожрала; она пожизненно приговорена к своим камням — нашим же недорослям ничто не мешает искать естественное и исконное там, где оно произрастает и где человек взращивает его. Право же, никто и ничто не вынуждает их жить среди городских камней ничто, кроме их собственных страстишек и наклонностей; вот потому-то им намного удобнее слоняться по Риму, спать с кем попало и всяк грешок рифмовать в стишок. Не мешало бы им сперва научиться доить корову, чистить лошадь или орудовать серпом.
Горожанин Луций почувствовал себя задетым.
— Кто рожден быть художником — неважно, великим или посредственным, — тот не рожден быть крестьянином; нельзя же всех стричь под одну гребенку, Плотий.
— Просто Вергилий говорил об исконности такой травянистой любви, а я с этим не согласен; уж в этом-то я кое-что понимаю… Слабосильность — она и есть слабосильность.
— А я не согласен с тем, что вы отказываетесь воздать этой молодежи по справедливости.
Луций поддержал рассуждения Плотия энергичным помаванием перста.
— Плотий прав: в них нет силы, и потому дальше обезьянничанья они не пойдут. Какая уж там несправедливость! Тут они подражатели Феокрита, там ученики Катулла, а если удастся кое-чем разжиться еще и у нашего Вергилия, они тоже маху не дадут!
Ах, убедить их было невозможно, на них будто нашла дрема, кои томской плен затверженных мыслен и слов, и они неспособны были прорвать его, отринуть путы привычного языка. Один говорил о травянистой любви и о слабосильности, другой об обезьянничанье, и оба не видели, не хотели видеть, что даже такая худосочная площадная любовь, замурованная в стенах великого города, прозябающая меж его камней, — любовь скудная, чахлая, плотски-земная и часто блудливо-оголенная, — что даже она чудодейственно объемлема великой и благой правотой человеческого бытия и тень божественного крыла осеняет ее, когда ей удается расширить свое Я, продлить его до другого, хотя бы предчувствием коснуться любимой, почувствовать ее в себе, познать бессмертие в соединении с нею. Да, это, именно это можно было ощутить в поэзии молодых, то была новая, человечная, истинная реальность, это она прорывалась подчас в их стихах — и они никогда бы не достигли ее, если б и вправду были его учениками. Ибо именно она, эта реальность любви, она, вбирающая в себя смерть и тем самым ее преодолевающая, преображающая в истинное бессмертие, — именно она была вовек заказана ему, до небес превознесенному поэту Вергилию; пусто и поло было все, что он пел, пустой и полой была «Энеида» — в собственном стылом кругу закляты поэма и поэт; чему, чему он мог научить? Даже Цебета, так трогательно и беззаветно мечтавшего стать его учеником, он одарял благосклонностью лишь потому, что любил в этом юноше свое отражение, что хотел вылепить из него — и, будто по воле демонов, так оно и случилось! — холодного, фанатичного эстета по своему образу и подобию. Катулл, Тибулл, Проперций — все они были способны к любви, и любовь даровала им предчувствие реальности, той, что сильнее всякой спокойной уравновешенности и выводит за пределы земного. Лишь то, что порождается таким предчувствием, способно заставить зазвучать дремлющее человеческое сердце, дабы в звучании этом приуготовилось оно, приуготовил ось к грядущему благовещению гласа — как арфа, запевшая на ветру; и, будто вновь побуждая Плотия распознать наконец истинную реальность, будто в благодарность за его нерушимо-слепую дружбу, затрудненное, утомленное беседой дыхание нашло в себе силы оформиться в речь:
— Чистота сердца… она одна бессмертна…
Хоть и опять ничего не уразумев, Плотий с отрадным добродушием подтвердил:
— Вот это верно, мой Вергилий. И бессмертна именно твоя чистота.
— Будь это не так, — добавил Луций, — они бы и не тщились тебе подражать. Исконное, непосредственное, новое — все, о чем ты мечтаешь, — это всегда уравновешенное достоинство истины, и такой пример ты явил нынешнему и всем грядущим поколениям; кто к этому стремится, тот ищет в тебе проводника. Ибо «снова с высоких небес посылается новое племя» — так ты возвестил, и пастырь этого нового племени — ты.
Реальность любви, реальность смерти — они тождественны; молодым это было ведомо, а оба его друга даже не замечали, что смерть уже находилась рядом с ними, в этой комнате, — так возможно ли было вообще пробудить в них сознание реальности? Их надо, надо было образумить, а это было почти невозможно, и сил хватило только на ответ:
— Да, Луций, так я однажды написал… Но поверь мне: я ничего не возвещал, я просто, слепец, ощупывал неприступную скалу… наверное, я был низринут в пропасть… не знаю.
— Ты изводишь себя — и пытаешься скрыть это от нас, говоря загадками; ни к чему хорошему это не приведет, — сказал Плотий. — Темнота — она не к добру. — И он плотнее запахнулся в тогу, будто продрог.
— Это очень трудно выразить, Плотий. Может быть, виной тут не только моя слабость; может быть, для самой последней реальности вообще не найти слов… Вот я все сочинял… пустые, поспешные слова… Я думал, это и есть реальность, а то была лишь красота… Поэзия — это порождение дремоты… все, что мы делаем, все, что создаем, порождено дремотой… вещий же глас реальности предполагает более глубокую слепоту, чем слепота холодного царства теней… да, истина глубже и выше, и темнее — и все же светлее…
Луций на это сказал:
— Дело не в одной только истине: даже безумец может высказать истину — голую истину… Чтобы истина стала действенной, она должна быть дисциплинированна — это и есть достоинство уравновешенности. Сейчас любят говорить о безумии поэтов, — тут Луций взглянул на согласно закивавшего Плотия, — но поэт как раз такой человек, которому дано дисциплинировать свое безумие, управлять им.
— Истина… ее ужасное безумие… сколько бед таит в себе истина…
Голоса тех женщин — нагие голоса, нагие, как истина, ими несомая, и все же чреватые бедой.
— Неправда! — упорствовал Луций. — Дисциплинированная истина вовсе не безумие и уж тем более не вестник беды.
Истина слепых, плоская истина, не знающая ни добра ни зла, ни глубей ни высей, голая истина вечного круговращения сатурновых сфер — истина без реальности…
— О Луций, конечно… Но не поэзия возвещает эту чистейшую истину реальности… Высший судия — не она… и не я… я лишь пробирался на ощупь, лишь косноязычествовал… — Лихорадка поднималась все выше, вот она уже засела в груди, и голос сорвался, захлебнулся в хрипе: — Я не сделал даже первого шага… косноязычествовал, брел на ощупь… и даже первого шага… не было чистоты…
— Косноязычествовал, брел на ощупь — называй как угодно, но то всегда была уравновешенность и потому — чистейшее провозвестие. — Луций сказал это очень тихо и с необычной теплотой в голосе.
— Но первым делом тебе сейчас нужен врач, распорядился Плотий. Это самое главное. Мы сейчас уходим и скоро вернемся.
Голова закипела шумом — глухим, темным, тяжелым. Это вернулся страх. Сейчас они уйдут, так ничего и не поняв. Они обещали вернуться — но не будет ли тогда уже слишком поздно? Надо же их прежде убедить, заставить наконец понять… О, эта непробудная дрема человеческой души — в ней-то и беда… И, перебарывая кашель, пробиваясь от хрипа к почти неслышному крику, он выдавил из себя:
— Вы мои друзья… я хочу уйти с чистыми руками… и для конца, и для начала надобна чистота… а «Энеида» недостойна… в ней нет правды… одна красота… вы мои друзья… вы сожжете ее… вы сожжете «Энеиду» ради меня… обещайте…
Он впился взглядом в лицо Плотия, а оно оставалось тяжелым и немым. И наливалось любовью и гневом. Это ясно просвечивало сквозь его мясистую, в родимых пятнах багровость, обрамленную иссиня-черной бородой; любовь читалась в глазах, и то было как надежда. Но уста оставались немы.
— Плотий… Обещай…
Плотий снова зашагал по комнате. Размашистыми, грузными шагами ходил он взад и вперед — тога натянулась на животе, седой венчик волос вкруг лысины на затылке слегка встопорщен, и, по обыкновению многих мускулистых людей, руки слегка согнуты, кулаки слегка сжаты: несмотря на его шестьдесят лет, само воплощение негодующей жизни.
Будто желая таким образом продемонстрировать всю неуместность слишком поспешного ответа, рассерженный друг еще долго шагал по комнате, прежде чем остановиться и снизойти до ответных слов:
— Послушай, Вергилий, — сказал он со всей менторской твердостью, какую всегда принимал его голос, когда наставал черед просто отдать приказ. — Послушай: времени у тебя еще видимо-невидимо… Не понимаю, к чему такая спешка.
Твердость, с какой было дано это заверение в неспешности, не терпела никаких пререканий, и, как и встарь, было в ней обетование укрытия, даруемого повелительной острасткой, и следовало лишь благодарно покорствовать этому приказу, требующему беспрекословной воли к выздоровлению. Он покорился приказу, покорился охотно — да и вряд ли ему оставалось Что-либо другое, — а поскольку это принесло успокоение, то и речь снова обрела спокойствие и легкость:
— Такова моя последняя воля, Плотий, — чтобы вы с Луцием незамедлительно сожгли «Энеиду»… Вы не можете мне в этом отказать…
— О мой Вергилий, сколько можно тебе повторять, что и у тебя, и у нас еще предостаточно времени! Ты можешь без всякой спешки тщательно обдумать свой замысел… Но заметь себе вот что. — И тут он, завзятый поборник несуетности, сам явил собою суетливое нетерпение, резко нажав на ручку двери. — Плох тот крестьянин, что транжирит семенное зерно и скармливает его скоту.
Сказал — и ушел вместе с Луцием; тот, явно не менее запуганный, не решился ни что-либо добавить, ни возразить; отнюдь не стеснительной рукой была захлопнута дверь, и снаружи постепенно заглох звук их шагов.
Одарили и в то же время ограбили; да, с таким вот ощущением они оставили его, оставили одного; негодующе-участливый друг даровал ему успокоение и снял бремя страха, но помимо страха он лишился и чего-то большего, какой-то частицы себя самого; Плотий будто исторг его из сообщества взрослых и снова превратил в ребенка, насильственно вернул к поре наивно-истовых упований, которыми обольщались они в дни совместной юности в Медиолане и из плена которых по-настоящему сумел вырваться только Плотий. О, как явственно ощущал он, что отброшен к состоянию незрелости, настолько далеко вспять, что он сейчас счел бы лишь естественным, если б его друг и «Энеиду» взвалил на свои могучие плечи и унес ее прочь вместе с его страхом. Стоял ли сундук по-прежнему нетронутым и запертым, или то был всего лишь самообман? Лучше не проверять — решение, продиктованное успокоительной беспомощностью, но, впрочем, и стыдом. Стыдом тем более, что это его странное умаление произошло прямо на глазах у Лисания, ибо тот — удивительным, хотя и не то чтобы совсем непостижимым образом — все еще продолжал сидеть в кресле, точно так же как он сидел в нем ночью. Неужели в кресле могли поместиться двое? Ведь только что в нем сидел Плотий. Право, тогда уж было бы желательней и даже правильней, чтобы Плотий вообще не переступал порога этой комнаты. Снова вдали запело пронизанное солнцем море, а здесь, перед ним, как ангел забвения, откинулся в кресле отрок, сам чуждый боли и врачующий боль; вглядеться пристальней — перёд тобою всего лишь лицо простоватого и шустрого деревенского пострела; но вглядеться еще пристальней — и оно оказывается мечтательно-затуманенным и прекрасным. На коленях у отрока лежал свиток, из которого он читал ему вслух ночью.
И, будто наконец дождавшись знака, отрок начал читать:
Так он писал, прославляя Кайету; он вспомнил этот эпизод.
— Да, да… А потом будет погребение Кайеты — Кайеты, кормилицы… ведь Эней вернулся из загробного мира… вернулся взрослым… рожденным заново…
Речь давалась теперь удивительно легко, будто воздух стал жиже и текучей.
— Но разве тот путь, что проделал Эней, — не твой также путь, о Вергилий? Ты тоже сошел во мрак — чтобы вернуться домой, плыть на родину в трепетных бликах морского потока…
— Я был влеком во тьму, но то не была моя воля; я дошел до границы тьмы, я проник в ее чрево — но в глубь ее не погружался… Камень, камень кругом был в пещере, и не текла в ней река, и не разглядеть было озера в бездонной глуби недвижного ока ночи… Я видел Плотию, но отца не нашел, да и она вскоре исчезла… Не был я рожден заново, никто не вел меня; но потом я услышал голос, и теперь мне светло…
— И сам ты теперь стал вождем.
— Ах, всегда лишь влеком, влеком и гоним судьбой, я себе-то не был вождем, а другим и подавно.
— Но куда бы тебя ни влекло, ты всегда прокладывал путь.
— Я ли той ночью прокладывал путь через вопли трущоб? А не ты ли?
— Вождь — это всякий раз ты, и вечно пребудешь вождем; я только был при тебе, хоть казалось, что шел впереди, — и если часто скрывался из глаз, то теперь я снова в тебе, ты обрел меня в круговороте времен — ты, их вечный незримый правитель.
Как тут было не улыбнуться? Править людьми, быть вождем полководцем, царем, жрецом — греза мальчишечьих лет, и вот мальчик облек ее в слово. Плотий воистину вернул его в детство!
А Лисаний продолжал:
— Впредь ни царю, ни жрецу, ни даже стиху не вести сквозь время бессмертья; но непреложно в нем властвуют чистого помысла воля и дело.
Светлее стало вокруг, невесомее реял воздух, радостней в нем струилось божественное дыханье. И, осиянные солнцем, стали родней и доступней, как чаемое свершенье, золотые врата причала, недостижимые сени, и в мерцающем лучезарном хорале явственней зазвучал голос дочери Солнцебога, напев несмолкающих уст.
— Видишь, Лисаний, огромное око — лазурь в нем, и пурпур, и злато? Полдень, открывши глаза, в сокровенной бездонности взора являет лучистую ночь.
— Ты к Аполлону нас вел, и, солнечно преображенный, был он землею с тобой, ныне с тобою он день.
— Золото взора его, серебро его грозного лука — жжет его правда, как луч, и лучистую смерть нам несет; в этом сиянии слово его и стрела слились воедино, чтобы в божественный влиться родник, вернуться в исток. О, эта ночь в божественном взоре, ему самому незрима! Лишь кто пронзен стрелой, золотым пронизан лучом, — лишь для того разверзаются мрака покровы, и тускнеющим, слепнущим оком, однако все еще зрячим, видит он храм всеединый, прозревает истоки и устья храм изначальный, отчизну свою, средоточье и света и тьмы.
— Непобедимое солнце… — будто тихий послышался зов; он донесся из уст раба, что снова возник у порога.
— Непобедимо и все же послушно отцу, Юпитеру, богу дня, овнорогому богу; в молниеносной могучей руке он держит судьбы богов, повелитель и пленник, всесильный Кронид, что пред Кроноса властью бессилен.
— Но проклятие власти, проклятие распрей ее исчезнет, как дым, — так продолжал раб, — когда в череде неземных владык появится тот, что девой рожден: первый, кто чужд возмущенью и бунту, он растворится в отце, и отец растворится в нем, и пребудут едины в духе — трое навечно в одном.
— Откуда ты родом? Сириец? Перс?
— Я привезен был из Азии — малым ребенком.
Ответ был вежливо-сух, и лицо раба, только что открытое солнцу, снова замкнулось в непроницаемой послушливости. Как это могло быть? Будто сразу разрезалось надвое все происходящее; даже Лисания, словно его спугнули, вдруг не стало видно в комнате, и снова затруднилось дыхание.
— Кто ты?
— Домашний раб, господин. Я служу в благородном доме Августа, да хранят его боги.
— Кто учил тебя твоей вере?
— Раб почитает веру своих господ.
— А вера твоих отцов?
— Отец мой, тоже раб, был распят на кресте, а с матерью меня разлучили.
Беспросветно-серая мука слезами прихлынула к горлу; слезы затмили взор, болью стеснили грудь, безмерное озеро слез, вновь и вновь рождающее человечность. Но лицо раба оставалось неподвижным; замкнутым и нагим лежало оно над бездной.
Так прошло несколько мгновений.
— Чем я могу тебе помочь?
— Да не отяготит себя доброта господина излишней заботой: я славлю свой жребий и ни в чем не нуждаюсь.
— Но ты же пришел.
— Так мне приказали.
Был этот раб и в самом деле всего лишь орудьем? Велено ль было ему таиться от гостя, дабы тот ни о чем не проведал? Какие тайны скрывал он от него? Непроницаемо нем человек, что унижен до доли сиротства; хладный плащ накинут на душу его, и пласт за пластом в ней таится ужас, неизбывный ужас сиротской судьбины раба. Был ли этот вот послан к нему, чтоб похитить и отрока и «Энеиду»? Чтоб и Лисания сделать таким же, как сам, сиротой? Кресло в эркере опустело, и протянутая рука, ища исчезнувшего, не находила его и не в силах была от вести от него сиротскую долю! Крик ужаса вырвался из груди:
— Ты прогнал его!
— Коль провинился я в чем, господин, покарай иль помилуй, ибо грех тот неволен. Мне всего лишь наказано быть у тебя под рукой и ждать твоих повелений.
Недоверие все еще не рассеялось:
— Ты послан вместо него? Тебе велено его сменить? Ты перенял его имя?
— Нет ничего своего у раба, господин, — и имени тоже; цепи нагим он несет. Как назовешь ты меня, так и буду я зваться.
— Лисаний?
То был всего лишь вопрос. Но стоило произнести это имя, как Лисаний, словно по волшебству, снова возник перед ним; он сидел в глубине эркера, и это он вместо раба незамедлительно ответил ему:
— Ты все время искал себя самого, чтоб найти меня, и, находя себя самого, искал меня.
Искал, о, как искал, — о искомая даль истока! О вновь зовущий колодец забвенья — раскрывается бездна за бездной, вселенная воспоминаний; безмерна пропасть былого, мир в кольце змеиных объятий, в громах небывалых деяний. И из страшных этих объятий, неподвластный утратам, вновь и вновь будоражащий память, самым первым вырвался Кронос, глашатай титанов, и громоносной стопою сотряс загудевшую землю…
…— и сквозь памяти гул донесся ответ раба: «Кто сам себе избирает имя, тот противится воле рока…»
…искал, о, как искал, — был низринут титан, и поколенья героев и смертных в череде бесконечной, служа богам, поколенье за поколеньем взрастали в послушании долгу, в готовности к смерти, и забыли они, что кровь титанов струится в их жилах; но приходит однажды великий и страшный миг, когда вновь закипает она, и запоздалый потомок, в час роковой рожденный для доли титана, снова, подобно предку, сотрясает просторы творенья, и вопиет к небесам ожившая память о давнем злодействе, и, навек уязвленный ею, замышляет он страшную месть за убийство праотца, коего ощущает в себе; и упорно ползет он к вершине, цепляясь за скалы, дабы ослепить светоносного бога, дабы низвергнуть отца-громовержца, и близка уж удача, ибо вот он исхитил из ока отца искрометное пламя, — но вновь побеждает Зевес и, прочь отшвырнув титана, пригвождает его к каменистой почве подножья; и опять торжествует долг, и, подвластна руке Солнцебога, катится в высях огненная колесница, и вершит в ней свой путь по небесному своду стрелок светозарный, сияющий лучник, бессменно венчая зенит…
…— и, окруженный разлившимся светом, раб продолжал свою речь: «Меня ты не звал никогда, даже если и мнил, что зовешь; я был навязан тебе; служа, я был тебе долгом…»
…искал, о, как искал, — бежал побежденный титан; но за спиною его, зажигаясь от искр уносимого пламени, вспыхнули светом бессчетных созвездий небесные сферы, и, хоть не смог он похитить еще и божественный лук, чтоб, нацелив его на отца, самому прародителем стать и, время остановив, избавить от ига его тех, что впредь должны народиться, — о, хоть не смог он, не смог обессмертить имя свое избавленьем от бремени долга, — все равно милосерднее стало отныне сияние пажитей неба, и в милосердном звездном уставе смягчились и долг, и цепи, и смерть…
…— теперь заговорил отрок: «Я Лисаний, Вергилий; когда началась твоя жизнь, младенчески-беспечальна, с улыбкой взяла тебя на руки мать, и нет той улыбке названья…»
…— и снова голос раба: «Имени нет у меня, как меня ни зови ты, Вергилий; безымянность та необъятна и вечно твою наготу осеняла, чтобы укрыть тебя наконец…»
…искал, о, как искал, — о, возвращенье! Соединились концы и начала, и властвуют боги, все еще властвуют стройный порядок и долг. Так повелел светоносный бог: в жизни да будет тобою постигнута смерть, чтоб она тебе жизнь озарила; лишь тому, кто дойдет до истока, — о истина, память богов! — кто узрит предначальные корни в бездонности воспоминанья, лишь тому засияет в конце бесконечность начала, и глубины минувшего станут надежным залогом памяти о грядущем; все уплывает, течет, но будь властелином потока, и тебе покорится смерть. Неизбывна бездна былого и безымянна. Смерти служат музы; весталкам подобно, хранят они огнь золотой Аполлона, извечный священный костер.
Вот они оба пред ним, отрок и раб, — и открылась тайна того, что, казалось, навек потерял он, и во всем ее великолепье жизнь предстала пред ним, осененная таинством смерти, вещее истины знанье, вещее знанье любви, не замутненный безумием разум истины, чуждой безумья, — все восстало из небытия, все вернулось — преображенным и вечным. О великое чудо, безмерное, как реальность! О возвращенье!
Отрок ли, раб ли маячил пред ним? Вот раба послышался голос:
— Если приближусь к тебе я теперь, мой вечный хранитель, то не как принужденье, а лишь как помощь тебе.
Снова отрока голос, чище и звонче:
— То, что незримо вело тебя, ныне тебя отпускает, ибо служенье раба стало служеньем твоим. В вечных исканьях обрел ты теперь того, кто искал тебя вечно.
Строго ответ прозвучал — и все же утешно:
— Все земное да будет чуждо тому, чей жребий очерчен служеньем; нет у него ничего своего — ни имени и ни воли; и судьбы своей нет, коли он во младенчество ввергнут. Но чем более наг он, тем зримей ему откровенье; лишь кто цепи влачит в наготе, тот, не мудрствуя, душу откроет упованью смиренному на милосердие свыше; и он снова сумеет заплакать, и сохранить надежду на чудо, и, униженный малый ребенок, самым первым узрит он свет.
Переплелись голоса — каждый эхо единого гласа, — и в узорном созвучье возвысился отрока голос:
— Выход и вход — им едины врата; ты дитя и в конце и в начале, ты, укрытый под сенью любви.
Но, будто слезное эхо, будто стон всеохватного горя, тут слова раба прозвучали:
— Тяжким ярмом согбенны, отцовского зова не зная, крыл материнских не зная, дней прошедших не числя, дней грядущих не видя, скованы сирота с сиротою, мы всего лишь смерды и быдло, в бесконечную цепь нас спаяла судьба, нас, нагих пред судьбою, но и даровала милости благо — видеть брата во брате.
— Наго все человеческое в каждом своем явленье, наги приход его и уход, и беззащитно-нагую плоть кровавят долга оковы; но столь же наг и титан, нагота геройство его, и, когда поднимается он на отца, нет на нем охранных покровов, и пылают нагие ладони его, в коих он несет на землю похищенный светоч.
С отроком странно согласный, как будто друг другу они отвечали, речь ту дополнил раб:
— Мощью оружия праотец был сокрушен, и с тех пор, повторяя убийство снова и снова, в громе оружия люди себя истребляют; превращая собратьев в рабов, сами стали рабами оружья и готовы взорвать мирозданье, чтобы, вспыхнув вселенским пожаром, в ледяную пустыню затем превратилось оно. Тот лишь по праву герой, кто умеет сносить безоружность.
— Правда, и ты воспевал оружье, Вергилий; но не сердитый Ахилл, а смиренный Эней твоему был любезнее сердцу.
— Вечная доля раба — безоружность и беззащитность; но, в беззащитности страждущим, нам растворяются склепы, и оживает застывший в безмолвии камень и трепетно дышит, прикосновенью покорствуя нашей руки.
— Безоружны конец наш и жизни новой начало, и из камня ночного к зениту возносится бог милосердный, и младенчеству новому радо творенье.
— Ибо ты нас узрел, Вергилий, ты зрел наши цепи, и, поскольку твой взор омрачился и плакал, прозрел ты начало, что несут наши слезы с собой.
Так промолвил другой — и умолк, превратившись снова в непроницаемого служителя, покорно застывшего у дверей.
— Ты прозрел начало, Вергилий, но сам ты еще не начало; ты услышал голос, Вергилий, но сам ты еще не голос; ты почуял биение сердца вселенной, но сам ты еще не сердце; вечный вождь ты, Вергилий, но цель тебе недостижима; и бессмертье свое обретешь ты как вождь, что еще не привел, но ведет нас, — вот твой жребий на всяком изломе времен.
— Вместе с нами влачишь ты ярмо, о Вергилий, но цепь твоя ныне ослабла.
Наступила тишина, и они прислушивались к ней — прислушивались втроем к разливающемуся вокруг свету. И был тот свет как шелест, как шелест спелых колосьев, золотой шелестящий солнечный дождь, ласка и ливень, невыразимый благовест, возвещающий неутраченное благо провозвестнического гласа. Рассветный гимн, сиянием реющий над тьмой.
И тогда отрок сказал, поднявши руку:
— Видишь звезду? То восходит знак путеводный..
И восстала ночная звезда на пурпурно-солнечном небе, и, лия ласкающий свет, плыло созвездье к востоку.
Рухнув ниц для молитвы, прижавшись лицом к полу, сначала замерев в недвижности, затем с воздетыми руками поднявшись на колена, раб молился, чуть покачиваясь взад и вперед.
— О неведомый из неведомых, незримый из незримых, неизреченный из неизреченных, в бесконечности высится престол Твой. Ты возвещаешь о себе чрез око Твое, слепящее нас с высот, оно светлее дня и все же лишь тень сокровенного бытия Твоего, отсвет темноты Твоей, отсвет отсвета. Оку моему, взору моему, сугубой тени сей, озаренной отсветом отсвета Твоего, сугубому отсвету сему дозволено вознестись к Тебе не дабы упокоиться в Тебе, а дабы в муке и прозрении возвернуться назад. Лев и телец улеглись в ногах Твоих, орел взмывает к Тебе. Око Твое — речь Твоя, и грозен гром гневной брови Твоей. Никто не осилит Тебя — ни тот, что дерзает похитить огонь с небес, ни тот, что укрощает тельца, ни тот, что самочинно нарекает себя праотцем, — никто не осилит Тебя. Ты же посылаешь в спасители того, кто не возмущается. И в отсвете вестника Твоего, из сияния Твоего рождается, младенцу подобно, звезда, и, покорствуя воле Твоей, плывет она в небесах, держа путь свой туда, где пребывал Ты однажды и снова пребудешь с наступлением дня. Для смерти Ты создал меня, и я образ ее. Но вместе с созданием Твоим, о незримый в незримом, Ты создал и благо возврата, возврата в лоно отчизны, и когда низойдет в дол наш звезда, когда Ты, о безымянный в безымянном, возгласишь имя, что принял Ты, дабы шествовать по земным путям и умереть на земных путях, и, зримая земным очесам как другая твоя ипостась, в коей Ты снова вознесешься к себе самому, преображенная в прежний свой свет, снова солнцем, снова единым всеохватным оком станет звезда, — тогда дозволь мне, из рабов рабу и последней тени безымянности Твоей, причаститься имени Твоему, лику Твоему, сиянию Твоему, о неведомый из неведомых, незримый из незримых, неизреченный из неизреченных, о мой владыка, коего я славлю и днесь и вовек.
Поднялся полуденный ветер, невесомое и порывистое лобзание жизни, еле слышным дуновением повеял он с юга, нахлынул нескончаемым тихим потоком — дыхание мира, бескрайнее море, ежедневно выступающее из берегов, дыхание исполняющихся и вечно не исполненных времен, над коими странствует звезда: легкий дух плодоносной земли, дух маслины, лозы и пшеницы, дух раденья и простоты, дух хлевов и давилен, дух общины и мирного дня, дух беспредельно раскинувшихся земель, беспредельно распластавшихся пашен, дух любовно вершимых трудов, дух полудня; о великая святыня полудня, покоящаяся над миром и мирами, как золотая колесница, что, достигнув зенита, для священного отдыха остановила свой бег! Тихо покачивалась в дуновении лампа, серебристо позванивала цепь.
Как коротка человеческая жизнь! Ни на что ее не хватает. О лоно памяти, о лоно отчизны, о возвращенье домой!
И там, в глубинах неведомого, незримого, неизреченного, божественно-отрешенного, — там владычествует он, тот, чья тень есть свет, тот, о ком вещает предчувствие, а не знание, тот, кого наречь мы не в силах, сокровенный из сокровенных. Не ему ли в священном трепете поклонялись жители селений, полагая, что живет он в капитолийском бору? Не воздвигнуто ему статуй и воздвигнуто быть не может, ибо сам он себе символ, — но в символе гласа он возвещает о себе. О, отверзни зеницы, дабы узреть любовь!
И высоко-высоко над реющим дуновеньем, над полдневным этим хоралом, над ровным теплым потоком, полным трепетной любви человека к земле, полным жестокой любви земли к человеку, — высоко над ним плыла ночная звезда, тоже символ, символ невыразимой любви, жаждущей снизойти в земную юдоль, дабы возвысить земное до горних солнечных далей. Так покоился полдень в дыханье земли и неба, и отдыхала огневая упряжка, отдыхали колеса, отдых вкушал Солнцебог.
Было ли то, что он испытывал, счастьем? Он не знал, да и едва ли хотел знать; но то, несомненно, была надежда, такая могучая, что, подобно слишком яркому свету или слишком мощному звуку, она была уже и непереносима, и он даже почувствовал облегчение, когда ослепительное недвижное действо вдруг оборвалось Не мог бы он и сказать, как долго оно длилось. Но когда оно оборвалось, когда полдень снова пришел в движение, когда тронулась вновь колесница и бесследно растаяла в небе странствующая звезда, тогда растворилась дверь, растворилась как услужливая лазейка, дабы сквозь нее, востроногий, мог проворно ускользнуть отрок, а на самом деле растворил ее упитанный бородач, каковой и воздвигся в дверном проеме с торжествующе-благосклонной улыбкой, словно преподнося свою персону в дар; не обращая внимания на прошмыгнувшего мимо мальчика, он поднял руку в знак приветствия, и нетрудно было признать в этом человеке обещанного ему врача: бесспорным свидетельством тому были и осанка, и замашки, и весь его вид, более же всего короткая окладистая русая борода, ухоженная борода ученого мужа, в которую будто нарочно вотканы были серебряные нити — добротное и надежное серебро лет; а если бы все-таки возникли сомнения, их окончательно развеяла бы оснащенная инструментами свита, выступавшая, пожалуй, еще и важнее своего предводителя, и уж тем более профессионально отшлифованное, светски-непринужденное приветствие, без запинки слетевшее с его улыбчивых уст:
— Я шел к выздоравливающему, а пришел к выздоровевшему.
— В самом деле. — Ответ вырвался мгновенно и прозвучал с большей убежденностью, чем он от себя ожидал.
— Для врача нет ничего отраднее, как получить подтверждение своего диагноза, а уж от такого великого поэта и подавно… Однако если ты заявляешь, что здоров, только чтобы отвязаться от врача… как там говорил твой Меналк? «Нынче тебе не сбежать»…
Прыть этого придворного врача его раздражала, хотя едва ли какому больному под силу не поддаться таинственным чарам целительства; но прислали бы к нему лучше простого сельского костоправа — с тем было бы о чем потолковать. А теперь, хочешь не хочешь, придется довольствоваться этим.
— Никуда я от тебя не сбегу… а стихи забудь.
— Забыть стихи? Если б не твой бодрый вид, я бы подумал, что в тебе говорит лихорадка, Вергилий! Нет уж, ни ты от меня не сбежишь, ни я не забуду твоих стихов, тем более что родство наших с тобою предков, Феокрита и Гиппократа, — они ведь оба уроженцы Коса — позволяет мне льстить себя притязанием на родство с тобой.
— Приветствую родича.
— Я Харонд Косский. — Это было сказано со всей весомостью, приличествующей прославленному имени.
— О, ты Харонд… стало быть, ты уже не учишь на Косе; многие о том наверняка сожалеют…
В его словах не было упрека — скорее удивление человека, для которого возможность учить всегда была высокой и, в сущности, недостижимой целью. Но он ненароком затронул больное место придворного врача, и тот стал защищаться.
— Я последовал зову Августа отнюдь не из корысти! Пекись я только о наживе, я бы просто пользовал и дальше своих состоятельных пациентов, в коих, право же, не было недостатка. Но кто станет думать о наживе, когда представляется возможность служения священной персоне самого Цезаря Августа! К тому же я надеюсь, что вблизи кормила государственного правления, к коему и я ныне имею скромную причастность, я смогу осуществить не одно благое начинание для науки и пользы народной может быть, даже и больше, нежели своим учительством… Мы собираемся возводить новые города в Азии и Африке, без советов клинициста тут не обойтись, — это я лишь к примеру… О, конечно, я не без душевной боли расставался с учительством, ведь в иные годы я обучал по четыре сотни учеников зараз, а то и более… Раскрывая свою душу в этой полуоткровенной, полукичливой болтовне — великодушный друг, предлагающий дружбу, — он уселся на кровать, дабы с помощью песочных часов, по его мановению переданных ему одним из сопровождающих санитаров, проверить пульс. — Так, теперь полежим спокойно, сейчас все будет готово…
Песок в склянке сочился тонкой струйкой, неслышно, зловеще, с какой-то стремительной медленностью.
— Пульс не имеет значения…
— Помолчим секундочку… — И сразу часы остановились. — Ну, чтобы он так уж не имел значения, я бы не сказал…
— Ах да, Герофил настаивал на важности пульса!
— О, великий александриец! А насколько больше он мог бы свершить, присоединись он к Косской школе! Ну, это все давние дела… А что до твоего пульса, то я хоть и не назвал бы его плохим, но в общем-то он мог бы быть и значительно лучше…
— Это ни о чем не говорит… Меня немного потрепала лихорадка, оттого и пульс… Тут я спокоен; что-то я еще помню из своих занятий медициной — не совсем забыл…
— Собратья по ремеслу — самые плохие пациенты, тут уж я, право, предпочитаю поэтов — впрочем, не только больных… А как у нас с кашлем? С мокротой?
— Слизь с кровью… но так, верно, и надо: соки стремятся обрести равновесие.
— Гиппократу честь и хвала… Но все-таки не забыть ли нам на время о перекличках между медициной и поэзией?
— Да, о поэзии надо забыть… большего она не стоит. Стать бы мне в свое время врачом…
— Я готов поменяться с тобой местами, как только ты выздоровеешь.
— Я здоров. Я сейчас встану.
Опять ему представилось, что это сказал его устами кто-то другой, действительно здоровый.
В мгновение ока врач сбросил с себя светски-непринужденную личину, то равнодушное проворство, которое так раздражало; глаза на гладком улыбчивом лице — темные глаза с золотыми искорками в глубине — стали вдруг цепкими и пристальными, истинно озабоченными, и с этим взглядом плохо согласовывалась бодрая, почти веселая речь:
— Я, право, искренне рад тому, что ты считаешь себя совершенно здоровым, но, как говорит Август в таких случаях, тише едешь — дальше будешь… Выздоровление тоже идет со ступеньки на ступеньку, и, как далеко ты продвинулся по этой лестнице, позволь уж судить твоему врачу…
Испытующий взгляд, веселая речь все это настораживало.
— Ты полагаешь, что мое выздоровление слишком далеко продвинулось… что я чувствую себя уж слишком здоровым… Ты полагаешь, это эйфория?
— Ах, Вергилий, кабы так, мне оставалось бы только пожелать тебе долгой и счастливой эйфории.
— Это никакая не эйфория. Я здоров. Мне надо на берег моря.
— Ну, на море я тебя не пошлю, этого не жди, а вот в горы скоро отправлю… Если б я был вместе с Августом в Афинах, я бы в два счета отправил тебя в Эпидавр на лечение; уж я бы настоял, будь уверен… А теперь придется обходиться здешними средствами, насколько возможно… Но ничего невозможного нет, если врач и пациент проявляют обоюдную волю к выздоровлению… Как насчет завтрака? Чувствуешь аппетит?
— Мне нужна ясная голова.
— А это уж куда бы лучше… Где тут прислужник? Начнем с горячего молока… Пускай раб сбегает на кухню.
Раб, с неподвижным лицом стоявший позади свиты, повернулся к двери.
— Нет, его не надо… Он пускай будет тут… пускай готовит мне купанье…
— С купаньем сегодня повременим… а потом, что ж, попробуем и купанье; то, что Клеофант еще двести лет назад говорил о действии купаний, не устарело и сейчас… Природа человеческая не меняется, и однажды найденная истина остается истиной, несмотря на все новые лекарства, какими нас сегодня пичкают…
— Если не ошибаюсь, старик Асклепиад тут тоже на стороне Клеофанта.
Замечание это вызвало всплеск возмущения, на который он рассчитывал и, можно сказать, даже надеялся, хотя ответ прозвучал вполне сдержанно.
— О-о, этот старый вифинский лис… послушать его, так он навечно взял себе в аренду у богов воду, воздух и солнце… Между тем я совсем еще молоденьким лекарем — когда об Асклепиаде мало кто и слыхал — уже добивался замечательных результатов в лечении купаньями… О, я чту его, разумеется, хоть и не исключаю, что он тогда пронюхал об этих моих успехах. Мое убеждение таково: мы, врачи, существуем для спасения людей, и всякие тяжбы насчет того, кто что придумал первым, все эти недостойные цеховые склоки решительно надлежало бы запретить… Врач должен набираться опыта, постепенно давать ему созревать, а не трубить громогласно о своем первенстве… Я еще тридцать лет назад мог бы написать трактат о пользе купаний, но я этого не сделал… Сколько вреда нанес тот же старик Асклепиад своими писаниями о пользе вина! Как тут не сказать, право, что он принужден лечить купаньями только потому, что перед этим слишком многих залечил возлияньями…
Он залился звонким, гладким смехом — будто одна стеклянная пластинка плашмя ударялась о другую и еще чуть проскальзывала по ней.
— А ты, стало быть, вина ни под каким видом не пропишешь?
— В разумных пределах? Отчего же? Я просто не намерен спаивать пациента. Тут уж Асклепиад глубоко заблуждается… Ну, это все к слову. А ты пока не получишь ни вина, ни бани — всего лишь горячее молоко…
— Молоко? Это тоже лекарство?
— Хочешь называй это завтраком, хочешь — лекарством, все едино. Или у тебя аппетит на что-нибудь другое?
— Как в ребенка, в него сейчас вольют молоко; врач тоже пытается превратить его в ребенка. Надо возмутиться, нельзя этого так оставлять.
— Ночь была скверная… такая душная… — Иссушенные лихорадкой пальцы зашевелились сами собой, будто желая показать воочию, как им нужна влага. — Мне надо помыться.
Но возмущение не помогло. Раб выскользнул из комнаты, невзирая на его протест. Неужто он все-таки предатель? О, и кубок исчез со стола, и мальчика наверняка они спугнули. Что здесь происходит? Пальцы продолжали свою самочинную неудержимую пляску, и до боли жало кольцо, будто стало ему вдруг мало. Зачем все это? Почему его не оставят в покое, наедине с отроком и рабом? Почему его снова и снова ввергают в это многолюдное одиночество? Не дают даже сесть на стульчак!
— Мне надо оправиться… И помыться…
— Разумеется, тебя сейчас помоют, да и не только тебя — помещение тоже надо почистить, ибо Август, как мне велено было передать, пожелал приветствовать тебя здесь собственной персоной… Сейчас мой помощник обмоет тебя теплым раствором уксуса…
Тут уж приходилось сдаваться без боя.
— Августу я рад… Все приготовьте.
— Уже готовим, готовим; но сначала примем вот это лекарство, мой Вергилий. — И врач протянул ему бокал с прозрачной жидкостью.
Жидкость вызвала в нем безотчетный страх.
— Что это?
— Отвар из зерен граната.
— Это безвредно…
— Решительно безвредно. Он всего лишь повышает восприимчивость желудка. После неспокойной ночи — ты ведь неспокойно провел ночь — это крайне необходимо.
Напиток был чистая горечь.
— Гость подчиняется уставу дома, и я тоже подчиняюсь: кто сплоховал и провинился, должен повиноваться.
— Кто болен, должен слушаться; это первое требование врача.
— Оно и верно… всякая болезнь — это провинность… оплошность…
— Оплошность природы.
— Больного… Природа не может сплоховать.
— Хорошо хоть, что ты не говоришь — врача.
— Но, оказывая помощь, и он берет на себя долю вины; он лжеисцелитель.
— Смиренно принимаю эту участь, о Вергилий, тем более что ты и сам еще подумываешь стать врачом.
— Я так сказал?
— Сказал.
— Я был болен всю свою жизнь; лжеисцелитель сидел во мне… оплошность за оплошностью…
— Ты, видно, слишком тщательно штудировал труды нашего досточтимого друга Асклепиада, мой Вергилий.
— Почему?
— Ну, его учение о том, что правильный образ жизни помогает избегнуть любого недуга, весьма сходно с твоей теорией — об оплошностях, выражением коих является любой недуг… При всем моем уважении к вам я рискнул бы назвать это несообразностью и даже полнейшей бессмыслицей, граничащей уже со знахарством, с верой в волшебные исцеления… Да это и неудивительно, если вспомнить о блуждающих атомах, которые, по убеждению Асклепиада, бродят туда-сюда по нашим членам…
— Ты такой противник волшебства, Харонд? А возможно ли вообще исцеление без волшебства? Я-то скорее сказал бы, что мы просто разучились волхвовать.
— Что до меня, то я верю только в любовные заклинания твоей волшебницы, вернувшие ей Дафниса, о Вергилий.
Давно позабытое странно и сладко всколыхнулось в душе. Дафнис! Эклога волшебницы! Разве он не ощущал уже тогда, что любовь превыше всякого волшебства? Что любая горесть, любая оплошность — удел лишь того, кто плохо хранил любовь? Кто не любит, того поражает недуг, и лишь тот, кто снова пробуждается к любви, обретает силы для выздоровления.
— О Харонд, всякий врач, владеющий истинным целительным волшебством, избавляет больных от их провинностей и оплошностей; так, верно, делаешь и ты, часто сам того не ведая.
— И не хочу ведать — ибо не могу видеть в болезни провинность. Заболевают даже звери и дети — а уж они-то провинностей не совершают. Тут Асклепиад, при всех его заслугах, заблуждался самым решительным образом.
Поставлен вровень с ребенком, даже ниже — со зверем… Унижен недугом… Тогда уж лучше воспользоваться им и забиться еще глубже, затаиться у тех пределов, что лежат глубже младенчества, глубже животности…
— О Харонд, как раз звери стыдятся болезни и забиваются в самые глухие углы.
— Я, конечно, не ветеринар, Вергилий; но по своим пациентам знаю, что большинство из них были весьма даже горды своей болезнью.
Это было брошено уже несколько небрежно, ибо расчесывание бороды — дело серьезное и никаких от влечений не терпит, а именно этим и занялся теперь Харонд ведь придворный врач обязан навести на себя лоск перед визитом Цезаря; вот он и извлек ручное зеркальце вкупе с гребенкой из складок тоги, скособочился, дабы уловить наиболее благоприятное освещение, и самозабвенно погрузился в совершенствование своей представительной русой бороды. Не прерывая этого занятия, он добавил в пояснение к сказанному — точнее, пробормотал, потому что нижняя губа у него была оттопырена и поднята вверх, чтобы лучше напряглась кожа:
— Сильнее тщеславия больного разве что тщеславие врачевателя.
— Да, что верно, то верно: как бы сильно мы ни стыдились болезни, всегда останется место для тщеславия ею, для высокомерного тщеславия жертвы, гордящейся своим подвижничеством, благо болезнь избавляет от суетливых забот пола, благо всякое желание и все достойное желания тускнеет, меркнет в глазах больного… Тщеславие саморазрушения… Но именно поэтому — или вопреки этому:
— Дай мне зеркало.
— Позже, сначала мы тебя принарядим; сейчас у тебя вид… несколько запущенный.
— Уступи тщеславию больного… Дай зеркало.
И когда ему дали зеркало и оттуда глянуло на него такое знакомое и такое чужое отражение собственного лица, строгоотчужденное и все же заискивающее, — столько слоев под оливково-смуглой небритой кожей, столько вопросов в темных, с черными полукружиями глазах, столько отречений в сухих и тонких, отвыкших от поцелуев губах, — когда он глянул в это глядящее на него испитое лицо, безропотно хранившее в себе все лица прожитой жизни, целую бездну, наполненную лицами прошлого, пропасть, в которую проваливалось одно лицо за другим, чтобы тем не менее навечно в ней сохраниться, как сохранилось, зеркально напечатлевшись, лицо матери в лице ребенка, хоть и не достались ему ее светлые глаза, — о, когда он глянул в эту анфиладу лиц, он узрел и последний лик, уже обрисовавшийся, уже готовый влиться в их череду, лик его надежды, лик, в который он хотел преобразиться силой болезни, и то был предсмертный лик отца, лик умирающего гончара, возложившего ваяющую длань на голову отрока и возгласившего прозвание его; странное умиротворение исходило от этого лика, другие лица потускнели, растаяли за ним, и достигнуто ль это было тем или иным путем, и была ли тем верным путем болезнь — здесь, у этой черты, все было почти безразлично…
— Ты врач, исцели же меня, дабы я мог умереть.
— Никто из нас не всесилен — ты сам ведь так пел, о Вергилий; в моих силах только исцелить тебя к жизни, что с Эскулаповой помощью я и сделаю.
— Велю держать для него петуха наготове.
— Чтобы он пробудил тебя для бессмертия? О Вергилий, для своего бессмертия ты уже не нуждаешься в смерти, и давай мы лучше примемся за другое дело помоем тебя, побреем, — чтобы Цезарь не застал нас врасплох; время подгоняет.
— Надо и волосы подстричь…
— А ну-ка, дай сюда зеркало, Вергилий; твое тщеславие не знает границ! Кудри у тебя, конечно, не по-придворному уложены, но укорачивать их сейчас, на мой вкус, излишне.
— Жертве обрезают волосы на лбу — таков обычай.
— У тебя поднимается жар? Или это дань твоей вере в волшебные исцеления? По мне, так изволь, лишь бы толк был. Чем мои методы лечения не грешат, так это закоснелостью; льщу себя надеждой, что в том одно из моих преимуществ… Мы можем подстричь тебе волосы в знак так называемой жертвы, но тогда тем более надо спешить.
Таким тоном говорят с ребенком, делая вид, что уступают его капризу, чтобы тем вернее добиться от него послушания. Однако была ли его мысль о жертве абсурдной или нет все равно ему оставалось только покориться. И безвольно он покорился тому, что вершилось над ним в согласии с распоряжениями врача. Расторопные руки подхватили его, отнесли к стульчаку, и врач с заботливостью няньки наблюдал за ним, пока он не управился, а потом подытожил:
— Ну вот, теперь мы еще немножко посидим на солнышке и не спеша выпьем молоко.
Укутанного в одеяло, его усадили на солнце у окна, и он медленно отхлебывал горячее молоко, тонкими теплыми струйками просачивавшееся в темноту тела. Раб стоял перед ним наготове, чтобы принять чашу. Но взгляд раба был устремлен за окно — суровый, неприступный и по-прежнему покорный взгляд.
— Видишь хромоногого?
— Нет, господин. Какого хромоногого?
В доме стояла беготня и суета: убирали цветы, вяло свисавшие с канделябра и источавшие приторный дух увядания, обновляли свечи, мыли пол, выносили простыни. Врач, снова вооружившись зеркалом и гребенкой, приблизился к нему.
— О каком хромоногом ты говоришь?
— О том, хромоногом в ночи…
В новом вопросе прозвучала озабоченность, но и видно было, что врач честно силился понять:
— A-а, ты имеешь в виду Вулкана? О котором писал в своей «Этне»?
Озабоченность была почти трогательной, попытка уразуметь почти забавной.
— О, поэму забудь, мой Харонд. Не захламляй свою память моими стихами, тем более этим ранним и неуклюжим опусом, который мне по закону-то следовало бы переписать.
— «Этну» ты хочешь переписать, а «Энеиду» сжечь?
Неподдельная растерянность, с какой это было сказано, еще усугубила комичность ситуации. А между тем, наверное, и в самом деле стоило бы вернуться к замыслу об Этне — и теперь с большим мастерством, с большей серьезностью, с большей прозорливостью, чем когда-то, подслушать и запечатлеть хромоногого кузнеца в беснующихся пламенах его подземных копей — ослепленного навек ржаво-багровым светом Орка, но и узревшего в этой своей слепоте — о, слепота поэта! — свет горних высот: Прометей, воплощенный в Вулкане, обетование счастья в злосчастье.
— Нет, мой Харонд; я просто хочу сказать — забудь и ту и другую.
И опять было чрезвычайно трогательно видеть, как просияло лицо врача, когда все-таки обрисовалась возможность общего языка:
— О Вергилий, требовать невозможного — это, конечно, привилегия поэтов, но память нельзя усыпить по приказу… Ах, Вергилий! «Все, что в оные дни замыслил Феб и блаженный слышал когда-то Эврот, что выучить лаврам велел он, все он поет…»
— …«и к звездам несут его голос долины…» — тихо прозвучало продолжение из далей, наполненных эхом, и само оно было зеркальным эхом, отражением растаявшего голоса отрока.
К гулким просторам небес взмыли звуки, увлекая ввысь за собой разноголосицу дня, повседневный гомон трудов и забот, гомон кузниц, лавок и очагов, тысячегласую перемешанную и переплавленную массу шумов, смесь и сплав городских запахов и голосов, — невесомый хаос дня взмывал к небесам и уже не внушал тревоги, как и примешавшиеся к нему воркование голубей и гам воробьев. Над черепичными крышами, в черных полосах или черными сплошь, трепетала легкая кромка дыма, там и сям под лучами дневного светила, затуманенного тусклого солнца, вспыхивали то медь, то жесть, то свинец, и в полуденном мареве небо тоже стало тусклым и блеклым; безоблачно-чистое, но и лишенное лазурной своей резкости, вздымалось оно над полдневным трепетаньем земли.
Потревожить, что ли, еще раз врача и спросить его об исчезнувшей в этой непроницаемой прозрачности звезде? Незакатная, хоть и незримая, путешествовала к востоку звезда, плыла по небесным путям, но и стояла всегда в зените, отраженная в зеркале океана, того океана, в чьих бездонных глубинах оседает навеки эхо тысячекратных небес. О звезда, о небесная странница, связующая сферы! Незримые, сквозь все языки и наречья проникают вниз лучезарные корни света, незримая, сквозь все языки и наречья вздымается ввысь лучезарная крона взгляда, но, когда луч пронзает нас, погружается в нас все бездонней и бездонней — вездесущее, тысячекратное око, — мы должны вместе с ним низойти в глубочайшие наши глубины, на самое дно океана, где покоится эхо и откуда наш образ, будто луч отраженный, посылается снова к тысячекратному небу, к вездесущему оку бога. И когда мы смиренно, с согбенными спинами вершим земные наши труды — вдруг это и есть уже стремленье вглядеться в глубины, пытливая жажда узреть там горний образ высот? В наших к земле обращенных трудах не достигаем ли мы той бездонной, глубже всех подземных миров лежащей глуби, что является вместе и глубью высочайших небес? Или нам надобно ждать, пока с последним лучом, самым последним и самым смертельным, в нас смертельной стрелой не проникнет бог, дабы вместе с собственным эхом забрать нас с собою в божественное свое бытие, восходя — ниспадая — о, воспадая по величественным ступеням эонов, воспадая в разверстую гладь? Куда пропала странница звезда, указующая путь?!
Сгорбившись в кресле, он вглядывался, мигая, в тусклое марево неба, вглядывался украдкой, будто совершая что-то недозволенное. И в мигании этом, причинявшем ему боль и все же ему неподвластном, одновременно бывшем и волею и безвольем, вдруг всплыл странно искаженный и все же резко очерченный — отсюда, оттуда ли? — образ, что явился ему прежде в ручном зеркале, отчужденный и многоликий и все же незавершенный, отсвет отсвета, тенью всплывший на глубочайшей зеркальной глади, тенью легший на непроглядном сияющем дне его глуби. О, воистину не по ступеням эонов был он вознесен туда, скорее прокрался сквозь самую узкую щель на задворках! Вот так и нечистая совесть — мигает, а не сияет!
И тут раб, взявший у него чашу и отставивший ее в сторону, сказал:
— Побереги глаза, господин, солнце слишком яркое.
— Предоставь эти заботы мне, — резко оборвал его врач и затем обратился к свите помощников: — Уксусная вода подогрета?
— Да, учитель, — ответили из глубины комнаты.
Учитель дал знак, и его снова отнесли в тень, положили на кровать. Но взгляд его был неотрывно прикован к квадрату неба в окне, так заворожен этим светом, что слова пришли сами собой:
— Кто из глубины колодца глядит на дневное небо, тому оно кажется темным, и он видит на нем звезды.
В мгновение ока врач очутился у постели.
— У тебя что-то с глазами, Вергилий? Не беспокойся, это пройдет…
— Ничего у меня нет с глазами.
Насколько слеп этот врач, если не знает, что у человека, пребывающего в слепоте и уповающего на еще более глубокую слепоту, не может быть расстройства глаз.
— Ты стал говорить о звездах…
— О звездах? Ах да… еще раз увидеть бы звезды…
— Ты еще не раз их увидишь… ручаюсь тебе в этом — я, Харонд с острова Кос.
— О, в самом деле, Харонд? Большего хворому и желать невозможно.
— Не скромничай, Вергилий; я со спокойной совестью могу обещать тебе и большее… например, что ты уже дня через два-три, а то, пожалуй, и часа через два-три будешь прекрасно себя чувствовать; этой ночью у тебя был кризис, и, похоже, в очень острой форме, а после такого кризиса, как правило, наступает прямо-таки бурное улучшение самочувствия… Для нас, врачей, нет ничего желаннее такого кризиса. Мой опыт привел меня к убеждению — оно, правда, разделяется не всей школой и даже снискало мне репутацию оригинала, но я на это отнюдь не в претензии, — так вот, я пришел к убеждению, что в известных обстоятельствах стоит даже искусственно вызывать кризисы такого рода.
— Я уже сейчас чувствую себя прекрасно.
— Тем отраднее, тем отраднее, мой Вергилий.
Да, он чувствовал себя прекрасно: под спину ему положили подушки, чтобы ослабить позывы к кашлю, и хорошо было лежать нагим на кровати, когда тебя попеременно то обмывают теплым раствором уксуса, то осторожно обсушивают подогретыми полотенцами; подвергаясь этим приятным неспешным процедурам, он все больше ощущал, как затихает, уходит из его тела истома лихорадки; голову он откинул назад, на край подушки, чтобы подставить подбородок и шею лезвию хлопотавшего у него в головах цирюльника, и эта покорствующая расслабленность тоже доставляла облегчение; облегчением было чувствовать, как мягко и уверенно скользит нож по натянутой коже, как очищается она от колкой щетины, как ладно и споро — и это было уже больше чем облегчение, это вселяло благотворное ощущение подтянутости — сменяют друг друга горячие и холодные компрессы, которыми освежали его гладко выбритое лицо. Но когда, покончив с этим занятием, цирюльник приступил к прическе, он его прервал:
— Сначала укороти мне волосы на лбу.
— Как прикажешь, господин.
Прохладные ножницы коснулись лба, с быстрым легким щелканьем пробежались к вискам, они щелкали и в воздухе, потому что цирюльник после каждой отхваченной пряди еще извлекал из них виртуозное холостое тремоло, а поскольку эстетическое чувство парикмахера требует соразмерности, то возникла необходимость подровнять и пробор, и затылок, прежде чем настал черед промывания маслами и квасцами и — вершина и апогей! — многократного ополаскивания прохладной водой, с каковой целью под голову ему была пододвинута специально для того предназначенная и соответствующим образом выгнутая чаша. А пока разыгрывалось это неспешное торжественное действо, помощник врача осторожно и искусно разминал ему суставы, начав с пальцев ног.
Головомойка закончилась, и цирюльник спросил:
— Какую помаду, господин? Лилию, розу, резеду? Или ты предпочитаешь амбру?
— Ничего не надо. Причеши, а помады никакой.
— Хорошо пахнет та женщина, которая ничем не пахнет, говорит Цицерон, — вмешался врач. — Впрочем, он наговорил много чего похабного, во что и сам не верил. А резеда была бы тебе весьма на пользу: резеда успокаивает.
— И все-таки, Харонд, лучше не надо.
Снаружи чирикали воробьи, по подоконнику, распушив перья и кивая головой, с воркованием расхаживал сизый голубь, осиянный голубым небом, осененный широко распахнутой небесной синью.
Врач засмеялся.
— А вот запрети я помаду, ты бы сразу ее потребовал. Такого сорта пациенты для нашего брата не редкость, надо только уметь с ними обращаться, и, откровенно говоря, возможностей научиться этому у меня, право же, было хоть отбавляй… Как видишь, я из тех врачей, что сразу выдают свои маленькие секреты, чтобы тем вернее выиграть партию. Впрочем, на этот раз ты, возможно, и прав. Тебя сейчас, по сути, надо не успокаивать, а скорее взбадривать, и я уж подумываю, не скормить ли тебе изрядную дозу возбуждающего, чтобы встряхнуть и твою мужскую силу! Нет, без смеху, я почти к этому склоняюсь! Ведь наша воля к жизни, наша жизненная энергия если и не всецело, то все-таки очень сильно — я бы даже сказал, сильнее, чем нам того хотелось бы и чем мы подозреваем, — зависит от нижнего средоточия нашего организма, от этого подчас весьма усладительного средоточия, и мы, врачи, не можем не отводить ему довольно существенной роли в стимулировании воли к выздоровлению… Ну, это ты, я полагаю, знаешь не хуже меня, и я всего лишь хотел сказать, что чуточку побольше воли к жизни и к выздоровлению тебе отнюдь бы не помешало.
— Моя воля к жизни не нуждается в возбуждающих снадобьях, она у меня, я думаю, и так сильна… Я очень люблю жизнь…
— Ты страдаешь от безответной любви? Но тогда ты просто сам недостаточно сильно любишь!
— Я ни на что не жалуюсь, Харонд.
Нет, его воля к жизни не нуждалась ни в каких снадобьях; возлежащий на ложе любви закрывает глаза, ему, как и возлежащему на ложе смерти, их закрывает отчужденно-родная рука, но жаждущий жить, восстающий к жизни вздымает раскрытые глаза к небу, к широко распахнутой небесной сини, в коей и рождается всякая воля к жизни, всякая жажда жить; о несказанное благо — видеть снова и снова небесную синь, завтра и послезавтра, многие лета, — а не лежать распростертым, как покойник, с закрытыми глазами, с меркнущим взором, с неподвижным землистым лицом, в то время как за окном ширится светлая небесная синь, уже незримая оку, и полнится голубиным воркованьем, уже невнятным слуху. Вот таким же был и тот день, светлым и синим, — день, когда умирал отец. О несказанное благо — жить!
Цирюльник, вооруженный зеркалом, вынырнул из-за спины, дабы продемонстрировать плоды своих трудов.
— Ты доволен прической, господин?
— Доволен… Я тебе и так верю — можно не глядеть.
— Выглядишь ты теперь великолепно, — с восхищенной миной произнес врач Харонд и в знак одобрения отбил легкую дробь пальцами правой руки по пухлой ладони левой, — просто великолепно; надеюсь, что и самочувствие у тебя поднялось. Ведь для оживления соков и пульса нет лучшего средства, чем вот такой основательный мягкий массаж всего тела, с толком сделанный. Собственно, ты уже сам должен был бы почувствовать его благотворное действие, да я и вижу это по тебе!
А за окном все ширилась беззвездно-бездонная, слепяще-светлая небесная синь; о несказанное благо — видеть ее снова и снова, пускай и ценою вечной усталости и болезни! О несказанное благо — глядеть! И какого еще ответа ждет от него этот многоглаголивый врач Харонд? Впрочем, что правда, то правда: он и впрямь чувствовал себя как бы ожившим, и хоть это была всего лишь ожившая усталость, но и она принесла облегчение — освободила его от страха. Ожили и избавились от страха усталые члены; и, хотя во время массажной процедуры он острее ощутил их самоуправную жизнь, прежний застарелый страх оставил ее — она будто была уже не бытием, а всего лишь знанием о нем, вершилась всего лишь в зеркальном отражении, а не в его собственном теле. Но зеркальное это отражение было в то же время и самим телом, вернее, тело было и отражением, и зеркалом одновременно — подобно зеркалу, оно заключало в себе не только бытие, но и знание о нем, так что знание это, чуждое страха, могло быть и забыто, и все-таки хранимо в непосредственной осязаемой близости — неколебимое, новое, телесное знание, неколебимое, в какой бы дальней дали, в какой бы невыразимой близи ни жаждал он, уже ничего не знающий, затеряться; и тихо, тихо стало вокруг: тихо пульсировал мир, тихо пульсировал ритм внутри и вовне, пульсировали приливы и отливы дней и ночей, пульсировал великий, неспешно-бурный строй бытия, у основ которого сливались воедино и смолкали даже приливы и отливы, сплавлялись в одно колокольный благовест ночи и солнечный протуберанец дня, — тихо пульсировало дыхание мира, и тихо, спокойно дышала вздымающаяся и опадающая грудь, успокаиваемая и оживляемая властно-легким растираньем чьей-то незримой тихой руки. Избавленная от страданья и одаренная страданьем, избавленная от знанья и одаренная знаньем, эта вновь пробуждающаяся жизнь тела была согласно вплетена в воцарившуюся кругом бесшумность — немую и гладкую бесшумность зеркального отражения, и будто в зеркале вершилась окружавшая его суета, направляемая бесшумным голосом врача: бесшумно входили и выскальзывали рабы, странно легко, как пушинку, внесли они корзину со свежим бельем, свежие простыни вдруг оказались под его легко, как пушинка, приподнятым телом, свежая туника облекла торс, свежие цветы украсили канделябр, и аромат их смешался с запахом уксуса и витал в воздухе, мимолетно-отрадный и влажный — журчащее благоуханье, сливавшееся с влажным журчаньем стенного фонтана, немолчно лепечущая капель души.
Странно разливалось, ширилось это чувство укрытости и уюта. О, конечно, тело его, столь прочно окруженное заботой и уходом, было сосудом распада, неостановимого, на глазах вершащегося распада, но знание о зеркальном отражении позволяло ему и сохранять свою оболочку, свой образ — образ невесомый и парящий, парящий, но и укрытый в пространстве между прошлым и грядущим, умиротворенно слившийся с тем и другим, и уже сам он стал зеркалом, стал умиротворенностью, стал вечносущим эфиром — мерным дыханьем покоя, вечным взглядом в небесную синь. И хотя все совершавшееся вокруг, все это хлопотливо-бесшумное попеченье будто относилось уже к некой прозрачной бестелесности, хотя здесь будто светло и игриво возводилось сооружение из воздушных, эфемерных подпорок, остов без основанья — разве что сама невесомость была основаньем, — и хотя вся эта суета походила скорее на гигантскую и поистине призрачную работу по возведению укрытия, коему уже нечего было в себе укрывать, нечего в себе заключать, кроме чего-то очень расплывчатого, очень текучего — зеркального отражения пустоты, — все же помимо и поверх всего этого было такое ощущение, что эта зеркальная расплывчатость и текучесть, эта уже почти необратимая отрешенность, вопреки ее самоотрешению, в самый последний миг, на самой грани распада вдруг будто чудом оказывалась спасенной от распада и вновь удержанной в себе самой — словно форму и образ дало ей некое знанье, которое хоть и было само лишь зеркальным знаньем, но все же обладало еще достаточной земною силой, чтобы принять саму неуловимую призрачность под свое хранительное крыло и, укрыв ее, еще раз вернуть ей прежнюю реальность. Ибо деяние, движимое любовью и долгом, даже и в последнем, затухающем отблеске своем обладает созидательной, творящей реальность силой; и будь оно всего лишь, как здесь, обманчивым отраженьем себя самого, лишь игрой в исцеленье, никого не исцеляющей, лишь последней игрой у врат смерти, — оно и тогда еще есть незримая суть миров, творчески преобразующая знание в познание, укрытие в откровение; и, порождая форму силою оформления, оно возвращает ее земному бытию такой устойчивой и могучей, что это земное бытие, в странно реальной яви своей полное как самого необычайного, так и самого будничного, становится зеркальным образом себя самого и в то же время зеркальным образом человека, отражая одновременно и душу и мир.
Было ли то, что он ощущал, его собственным телом? Или это было всего лишь зеркальное отражение его тела, а то и, возможно, лишь отражение его ощущения? Где была реальность этого сущего, умиротворенно его окружавшего и при этом бывшего им самим? Нечего было ответить, и никто не ответил, но и этот невымолвленный ответ был таким же умиротворенно сущим, как все остальное вокруг, таким же телесным и бестелесным в одном-единственном дыхании, в одном-единственном биении пульса, — он парил между образом изначальным и образом зеркальным, не касаясь ни того ни другого, а олицетворяя и тот и другой, парил между образами памяти и образами реальности, зеркало тем и другим, мирно слиянное с ними, как вечносущий эфир, и в бездонной глубине этого зеркала, в темной бездонности дневного света, в самой последней глубине покоя, канувшая на самое дно настоящего и реального, мерцала звезда.
Почему так не могло остаться навсегда, навеки? Зачем этому состоянию бестревожного, такого доступного счастья было изменяться? И оно не менялось. У него было такое ощущение, что даже суматоха в комнате, все еще продолжавшаяся, не содержала в себе никаких перемен. А между тем вершившееся здесь действо становилось все богаче, все пышней и протяженней. Густотой цветочных ароматов, настоем уксусного духа полнилось мирное дыхание бытия, но в то же время оно и росло, ширилось, и согласные хоры миров превращались в полный теплой свежести шепот; то было таинство совершенствования, и можно было только удивляться, что когда-то все было иначе, что вообще все могло когда-то быть иначе. Сейчас все обрело свое законное место, и, пожалуй, навек. В бурном и вместе нежном объятии сливались комната и ландшафт за окном, буйно росли цветы на лугах, разрастались выше всякого дома, пронзали древесные кроны, утопали в объятьях древесных ветвей; крохотные и незаметные, копошились люди промеж растений, возлежали в тени, прислонялись к стеблям и были, подобно им, невыразимо радостны и прозрачны. И врач Харонд, все еще стоявший у окна, был окружен хороводом нимф и в их хороводе по-прежнему, с вежливо-озабоченной миной, расчесывал белокурую бороду на одутловатом лице, вертя туда-сюда зеркало, все отражавшее: мшистые ложа ручьев, поднимавшихся из глубин еще более нежного забытья, зеленеющее земляничное дерево, скудной трепетной тенью осенявшее влажность мхов, пылавшее и иссыхавшее в полдневном пылании солнца; все, все отражалось в зеркале — и можжевельник, и усыпанный колкими плодами каштан, и в налитых гроздьях зеркальных ягод зрелая лоза, — о зеркальная легкость, зеркальная близость, о как легко и доступно стать самому одним из них, одним из тех, что пасли там стада и давили густую тяжелую гроздь под каменным сводом давильни. Ах, прозрачность переливалась в прозрачность и все же сохраняла собственное свое бытие; неразличимо слились друг с другом кожа и платье людей, и душа человеческая причастна была как самой внешней поверхности, так и самым потаенным, но и зримым глубинам человеческого сердца, этой своей родины, из пульсирующей нескончаемости которой она проглядывала. Вершился нескончаемый праздник встречи, встречи, не знавшей конца, и пугающей и манящей. Аромат цветов, аромат лавра плыл над реками, плыл от рощи к роще, нес на своих крылах тихие возгласы общения и веселья, и города, таявшие в светлой дали, сбросили свои имена и превратились в легкое трепетное марево.
Было ль еще наготове у раба молоко, дабы по обычаю пожертвовать полную чашу золотому изваянью Приапа? Багрово-пылающее злато, окунутое в молоко, — вот что виднелось теперь в зеркале, и окружено оно было прибрежной каймой геракловых тополей, обвито вакховой лозой, аполлоновым лавром и любезным Венере миртом, — но вот склонились над водами вязы, увлажнились кончики их листов, и, Отделившись от одного из стволов, легко ступая с моста на мост, пошла к нему Плотия; неслышной поступью приближалась она, овеянная роем мотыльков и бесшумным гомоном птиц, легко прошла сквозь гладь ручного зеркальца, сквозь эту раскрывшуюся и вновь за нею замкнувшуюся гладь, прошла под золотистыми сводами радуг по матово-белым млечным тропам и остановилась наконец неподалеку от него, осененного, как кроною вяза, узорчатой тенью канделябра.
— Плотия Гиерия! — с подобающей почтительностью вымолвил он, ибо прежде он ведь ее еще не видел.
Она наклонила голову, будто бы в знак приветствия, мириады звезд заискрились в мглистом сиянии ее волос, и, несмотря на немалое расстояние, их обоих разделявшее, они протянули друг другу руки, и так крепко и трепетно было это пожатье, что попеременно заструились от одного к другому токи, стихия его и ее жизни. Но то мог быть и мираж, и он спросил, дабы удостовериться:
— Тебя, верно, случай привел ко мне?
— Нет, — ответствовала она, — изначально едина наша судьба.
Воедино сплелись руки, и уже не различить было в этом сплетении, где из них чьи, но, поскольку он, будто и сам разветвившись наподобие пышного вяза, еще принял в трепетные ладони свои и цветы, и плоды, усыпавшие древо, ответа этого показалось ему недостаточно, и пришлось вопрошать дальше:
— Но ведь ты родом из другого древа, и путь твой был долог, прежде чем ты пришла к этому вязу.
— Я прошла сквозь зеркало, — сказала она, и ответом этим пришлось удовлетвориться. Да, она прошла сквозь зеркало, пришла из зеркала, удваивающего свет, и сдвоенные корни лучей устремлялись вглубь, к самому истоку единой судьбы, чтобы из этого истока снова соками вспениться ввысь, к новому единомножеству, к новому многоединству, к новому творенью. О благодатно-прекрасная твердь земного лона! Там царили и полдень и вечер сразу, там неспешно, вразвалку брели стада, там у журчащих источников, низко нагнувши головы, стояли волы, и влага стекала с их морд, с их языков, — о, они пойдут туда, к этим пышнокустистым ивам, пойдут, взявшись за руки, по этим сочным лугам, к этим влажным прохладным берегам…
— Плотия… Ты вернулась, чтобы послушать поэму?
Медленно-медленно улыбнулась Плотия: смутное сияние затеплилось в глазах, скользнуло к трепетно-голубоватым вискам, словно чтоб не забыть охватить и начертанные на них нежные прожилки, а потом медленно-медленно, совсем неуловимо передалось и губам, затрепетавшим словно от поцелуя, прежде чем раскрыться в улыбке и обнажить кромку зубов, кромку скелета, цвета слоновой кости гряду, грань земного в человеческом. И осталась улыбка, замерла на лице — осиянным брегом земного, осиянным брегом вечности; и серебром мерцало за нею бескрайнее море солнца, и вот мерцанье вылилось в слово:
— Я навсегда останусь с тобой, навеки.
— Останься со мною, Плотия, я никогда не покину тебя, буду всегда охранять тебя.
То была и мольба, и священная клятва, и вот она уже сбылась, ибо Плотия, даже не сделав ни единого шага, все же еще нанемного приблизилась к нему, и наружные ветки раскидистого вяза коснулись ее плеч.
— Останься и отдохни, Плотия, отдохни в моей тени.
Эти слова сложились в его устах и были сказаны его устами, но казалось, их прошелестел ветвистый вяз, чудом обретший дар речи от прикосновения к женщине. И потому не удивительно было, что она прильнула лицом к лиственной сени и ей прошептала ответ:
— Ты моя родина, дом мой, дарующий мне покой.
— Ты моя родина, Плотия, и, ощущая в себе твой покой, я навеки покоюсь в тебе.
Она присела на сундук, и, несмотря на всю ее трепетную легкость, под которой словно ни на волос не прогнулась кожаная крышка, ее руки так нерасторжимо-плотно сплелись с его руками, что он, захолонув от счастья, ощутил под пальцами ее мягкие милые черты, когда она, как и отрок прежде, спрятала лицо в ладонях. Так она сидела под сводом тени, и так их исполнило ощущение единства их бытия, из сплетенья рук вырастало это единство, вырастало и обретало неколебимость — всего лишь дохнувшее на них предчувствие и в то же время по-царски щедрый дар. Но какой бы осязаемо-телесной ни была эта слиянность их бытия, слиянность дыханья и крови, внезапно возникнувший раб беспрепятственно прошел сквозь их объятие, как будто и он сам, и их сплетенные руки были невесомее воздуха, бесплотней эфира, — уж не замыслил ли он их разлучить? Напрасный труд! — их руки сплелись, срослись, слились воедино и навек, и даже кольцо на пальце Плотии стало их совместным добром, общим достояньем их рук, слившихся до неразличимости. Стало быть, раба следовало поставить на место; и это сделала Плотия, снова заслоненная его фигурой.
— Уходи, — сказала она, — оставь нас; сама смерть не в силах нас разлучить.
Однако раб не послушался ее, он так и стоял между ним и ею; более того, он нагнулся к нему, напряженно внемлющему, и сказал ему на ухо:
— Обратный путь тебе заказан; и бойся зверей!
Каких зверей? Уж не тех ли волов у водопоя? Или, может быть, снежно-белого быка злосчастной Пасифаи, бродящего там среди коров? Или суетливых козлов, спаривающихся там со своими козами? Час Пана, полдневный покой сошел на цветущие рощи, но то был вместе и вечер, и фавны уже заводили свой хоровод, топая копытами и яро вздыбив могучие фаллы. По-вечернему ясно пели над всей этой кутерьмой небесные дали, по-вечернему ясно плыли над ней воздушные токи, в темных гротах по мшистым камням журчала прохладная влага, полон вечерней истомы был голубиный рокот в тенистых кустах у входов, и темней нависли над ними горные тени, темней и всеохватней; вечер, полный услады и боли, просто вечер, упоительно-безрассудный и упоительно-величавый. Может быть, вот он, поворот? Вот оно, возвращенье?
И снова заговорила Плотия:
— Я для тебя не живое воспоминанье, о мой Вергилий; и всякий раз, узнавая меня, ты меня видишь впервые.
— О, ты мой дом, вечный дом, к которому не надобно возвращенья…
Раб прервал его:
— Дом свой ты обретешь лишь у цели, Вергилий, а тебе к ней идти и идти. И он протянул ему ладный узловатый посох, окованный медью. — Не для тебя передышки и воспоминанья; вот твой посох, зажми рукоятку в кулак — и иди!
Властен был голос раба, и, подчинись он ему, возьми он посох в руки, он так и побрел бы с ним и пришел бы в тот сумрачный дол, где растут из недр в потаенной глуши золотые побеги; то был воистину строгий приказ, не терпящий ослушанья, и он последовал бы ему, — но каким-то чудесным образом посох вдруг оказался в легких руках Плотии, недостижимых для раба, и это тоже было как беспамятный восторг первого познания, будто и сам он впервые познал и впервые был познан женщиной.
— О Плотия, твоя судьба стала моим уделом, ибо ты в нем познала меня.
— Ложь! — сурово сказал раб и сделал неопределенное движение, словно намереваясь вырвать посох из ее рук. — Все ложь. Удел женщины — прошлое, твоя же судьба, Вергилий, — грядущее, и тот, кто отягчен прошлым, не облегчит ее тебе.
Веско прозвучало предостережение, оно разрушило всю теплую весеннюю радость происходящего, и оно ранило его в самое сердце: мужская обреченность грядущему, женская обреченность прошлому всегда они были для него неслиянны вопреки всей его жажде счастья, и вот они снова воздвигались преградой между ним и Плотией. Где искать правду? У раба, у Плотии?
А Плотия молвила:
— Возьми мой удел, Вергилий, воплощай прошлое, дабы в тебе оно стало нашим грядущим.
— Ложь! — повторил раб. — Ты женщина; за сколькими вот такими каликами ты уже тащилась вослед!
— Ах! — выдохнула Плотия, подавленная столь жестоким укором, и этим кратким приливом трогательной безоружности воспользовался раб, чтобы завладеть посохом и резким взмахом его разделить древесную крону, так что в образовавшийся проем режуще-ярко, со всей полдневной яростью, хлынул солнечный свет. Правда, тем самым раб распугал и похотливых мартышек, предававшихся там в листве оргиям самоудовлетворения; с пронзительными воплями бросились они врассыпную, и это снова вернуло веселость дню: все в комнате расхохотались, глядя на застигнутых врасплох мартышек, а врач направил зеркальце в их сторону, будто желая подольше задержать в нем спугнутых светом тварей или по крайней мере поиздеваться над ними, ибо, в то время как визгливая стая разлетелась по сучьям кто куда, он стал цитировать:
Тут и Плотия превозмогла свою удрученность; еще задушевней приникли руки ее к его ладоням, а взор устремлен был ввысь, к потоку света.
— Этот свет — с ним я слышу твою поэму, Вергилий.
— Мою поэму? Она тоже прошлое…
— Я слышу то, что еще не спето.
— О Плотия, как ты можешь услышать отчаяние? Отчаяние все, что не спето, все, что не сделано, — искания без надежды, без цели… Их тщета — вот что такое песня.
— Мрак ты ищешь в себе, но светом его ты и создан, и никогда тебя не оставит надежда — все придет, все исполнится, будь только рядом со мною.
Вот оно, рядом — нескончаемое будущее, мимолетное и вечное; вот оно, зеркало, свет отраженный, окунутый в свет отраженный. Груди ее у него под руками, соски набухают от прикосновенья — не она ли сама направляла его пальцы? — и, полоненный колыбельным теплом ее тела, он слушал и слушал:
— То, что не спето в тебе, недоступно песне, и огромней созданья воля к созданью, та великая воля, что и тебя создает; недостижимо далека она от тебя, ибо сам ты и есть эта воля; но когда ты вблизи от меня, ты ближе всего и к себе, и тогда ты всего достигнешь.
Не только лик ее, груди ее создавались под его рукой, но и незримое сердце ее в сокровенном уюте объятья. И он спросил:
— Стало быть, ты и есть та форма, что стала мною? Форма моего становленья?
— Да, я в тебе, но все же ты жаждешь проникнуть в меня; твой жребий растет во мне, и потому я тебя познаю в неспетом грядущем.
— О Плотия, цель моя, недостижимая цель!
— Я тьма, я пещерный мрак, но тебя я приму, чтоб вывести к свету.
— Родина, недостижимая родина — это ты…
— Знанье мое о твоем бытии ожидает тебя; приди — и найдешь меня.
— В знанье твоем покоится недостижимое, покоится грядущее…
— Во мне покоится твоя судьба, и я несу ее, в знанье моем и есть твоя цель.
— Так дай же и мне твой грядущий удел, дабы я нес его вместе с тобой…
— Нет его у меня.
— И цель твою дай мне, дабы я искал ее вместе с тобой…
— Нет ее у меня.
— Плотия, Плотия, как же найти тебя? Где искать тебя в недостижимом?!
— Не ищи моего грядущего — познай мой исток; помни о нем, и он станет тебе неизбывным грядущим в сегодняшнем нашем дне.
О голос, о речь! То все еще был разговор, шепот — или только уже немая беседа, внятная лишь им одним в прозрачности их слиянных тел, в прозрачности их душ? О душа, живущая лишь ради неспетого и несвершенного, ради будущей формы, призванной воплотить судьбу! О душа, лепящая себя для бессмертия и взыскующая спутника, дабы распознать цель в себе самой! О возвращенье домой, о безвременная вечность совместного бытия, хранимая в сплетенных руках! Все бесшумней струились воды, тише журчали ключи, и тихий-тихий шепот прошелестел в его душе, в его сердце, в его вздохе: «Я люблю тебя».
«Я люблю тебя», — неслышным эхом прозвучало в ответ, будто она всего лишь безмолвно сжала его руку. Так пребывали они, соединивши руки, соединивши души, он — прислонившись к ветвистому вязу, она — присевши на сундук, и не шевелились, ни на пядь не стронулись с места, но все же некая благотворная невесомая сила приближала их друг к другу, сокращая расстоянье меж ними и сплетая ветки вяза с обвивавшими их подрезанными лозами в густой приютный шатер, в пронизанный золотисто-зеленым свеченьем грог, в котором вскоре лишь для них одних и осталось место; и был этот грот как зеленый двойник скалистой пещеры, приютившей однажды Дидону с Энеем для их краткого, ах, такого краткого счастья. Но значит, эта золотисто-зеленая прозрачность листвы тоже была лишь обманом? Тоже лишь ложью? Золотом все светилось вокруг, но не видно было ни единой золотой ветки, не слышно было золотого звона; ах, ведь и чете героев был сужден лишь один-единственный миг осуществленного счастья — тот мимолетный миг, когда дано было соединиться уделу Дидоны с уделом Энея, женской обреченности прошлому с мужской обреченностью грядущему; то и другое померкло тогда в их сердцах: образ прошлого, память о юности, о любимом супруге, вероломно сраженном Сихее, и образ грядущего, повеленьем богов начертанный образ владыки италийской державы; то и другое переплавилось тогда в вечность единого мига, мига, слиянья, мига осуществленья, — ах, лишь на этот единственный миг, да и то уже омраченный многоглазой, многоязыкой, многоустой, многокрылой ночной исполиншей Молвой, что яростно гонит влюбленных и обрекает на поношенье. О, неужели и здесь приуготовлялось что-то подобное? Неужели их ожидала сходная участь? Возможно ли это? Разве они уже не слишком были соединены, пересозданы для окончательной реальности, чтобы их еще могло ожидать такое? Надо всем окрест витала улыбка Плотии и казалась почти печальной в своей светозарной застылости, и природа, вся пронизанная этой улыбкой, сняла завесу над их становленьем, погруженным в прошлое и чреватым будущим, над их рожденьем и их родами. Он прикасался пальцами к листьям, цветам и плодам, к коре и земле, и всякий раз оказывалось, что это к Плотии он прикасался, что это душа Плотии, улыбка Плотии светила ему сквозь все бесчисленные знамения природы.
Но из кроны вяза послышался голос Лисания:
— Возвратись к улыбке истока, возвратись к отраде объятья, в коем прежде был ты укрыт!
— Не оглядывайся! — предостерег его снова голос раба, и в ответ послышался приглушенно-повелительный голос Харонда:
— Молчи. Он уже и не в силах оглянуться.
Сразу чуть потемнело кругом, но все же ландшафт не утратил своей праздничной ясности, легкое это омрачение не погасило улыбку Плотии, улыбка сквозила в ее голосе, как у Сивиллы, когда она из глубин природы заговорила с ним, сама душа природы:
— Целью тебе я была изначально, а не возвратом, и безымянен ты мне, ибо вечно тебя люблю я; как дитя, безымянен ты мне, как росток, тебя я лелею.
— О Плотия, в имени твоем я познал тебя самое, и, вечно тебя любя, я стану тобою.
— Беги! — Голос раба прозвучал настоятельно, почти тревожно, как последнее предостережение.
Но тем временем таким густым и плотным стало сплетенье лоз и ветвей, такою тенью дохнул на них обоих этот сумрачный грот, что бегство представлялось совершенно невозможным, да он вовсе и не хотел бежать, и укажи ему раб сейчас золотую ветвь — он и ее не сорвал бы: мира и покоя жаждал он, и миром дышала ему любовь к Плотии, близость ее женственной наготы, возможность устремить взор сквозь сетку ветвей туда, к окаймленным лесами полям, к благоухающим рощам, где волк не подстерегает стада, не грозит западня оленю, где в буйном веселье ликуют Пан и пастух, дриада и нимфы, где у журчащего ручья, томясь по быку, дремотно покоится телка. Ничто там не ведало страха и не внушало страха; даже взор змеи, зеленоватыми мерцающими кольцами обвивавшей ствол, был ласков, золотистые глаза и нежный трепещущий язык, казалось, молили о доверье. Все вокруг обволокнуто было сладостной дремой — так зачем же бежать? Нет, он не станет бежать, он принял решенье, и решенье звалось любовью и было огромней, чем само любимое существо, ибо в существе этом он, сделавший выбор, прозревал и познавал не только зримое, но и незримое.
— Не хочу убегать, не хочу бежать от тебя, Плотия, о, вовек тебя не покину!
И ближе придвинулась Плотия, и прохладой дохнули ее уста:
— Ты со мной, ты выбрал, я жду.
Да, он выбрал, и вдруг он осязаемо-явственно ощутил на своем пальце кольцо Плотии; то ли оно само перешло к нему, то ли тайно было нанизано Плотней — для скрепленья союза, для нескончаемой сладости соединенья. Ибо прошлое и грядущее слились в этом кольце в нескончаемое настоящее, в вечно обновляющееся постиженье судьбы, в вечно обновляющееся возрождение.
— С тобою я выбрал родину, Плотия; ты пришла, и настал для нас вечный день на родине.
— Ты вернулся ко мне, любимый?
— Ты моя родина, я вернулся, впусти же меня.
— Да… — И это снова было как выдох. — Да, возжаждай меня.
И хоть поначалу непривычной была для него нагота этой речи, в ней была правда, не могло не быть правды, потому что в живой осязаемости этой жажды уравновешивались прошлое и грядущее, потому что в этом почти замершем равновесии, осененном огромной и безликой улыбкой любви, воплощалась прозрачная ясность неизменного хода вещей и тем самым давалось повеленье — сладостное повеленье! — называть вещи простыми их именами; то, что вершилось сейчас, связано было как с самым необычайным, так и с самым будничным, надо было снять покров с того и другого и назвать их с последней прямой наготой, что он и сделал:
— Вечным потоком течет ко мне, Плотия, твое бытие, и я очень хочу тебя, жажду тебя.
Но тут она, будто легкое покрывало, шелохнутое дуновеньем, отстранилась от него.
— Тогда отошли прочь Алексиса.
Алексиса? И впрямь: в цветущей раме ландшафта, где буйно плясали сатиры, в хороводе вздыбленных фаллов стоял у окна Алексис, златокудрый и белотелый, стоял в короткой тунике, с затуманенным грезой взглядом, устремленным на дальние горы, чьи вершины, как паруса, плыли в солнечном мареве горизонта, и усыпанная бело-алыми цветами ветка свисала над его головой.
— Отошли его прочь, — умоляла Плотия, — прогони его, не гляди на него; твой взгляд держит его.
Прогнать? Как мог он прогнать того, чей удел, чью судьбу в грядущем он взял на себя? Ведь потому он и любил его! Тогда надо было отослать прочь и хрупкого, нежного Цебета, мечтавшего стать поэтом, — дозволительно ли это? Не значило ли это унизить судьбу человеческую до чистой случайности? Сделать грядущее прошлым? Правда, в нагой откровенности и непосредственности происходящего не было места для колебаний, и с той же нагой прямотой и ясностью Плотия настаивала, понукала его:
— Разве груди мои тебе не желанней ягодиц этого отрока?
Алексис, которому был вынесен такой приговор, не шевельнулся; даже и тогда, когда до него донесся тихий и насмешливый голос врача: «Розам твоим не вечно цвести, о юноша милый», — даже и тогда он не подал виду, что все слышал и понял; нет, по-прежнему отрешенно смотрел он вдаль, на благоуханные рощи в мареве полдневного зноя, на тенистые долы под священной сенью дубов, смягчающей жар подобно вечерней прохладе, — мечтательный отрок в лучезарно-застылом сиянии дня. Но когда Плотия, будто в каком-то глубоком и нежном испуге, снова воззвала к возлюбленному своей жаждущей души, своего жаждущего тела, позвала: «Вергилий!» — и был этот тихий зов не только испуганным вскриком, но и победным кличем, — тогда фигура юноши исчезла, словно расплавившись в солнечной мари, растворившись в эфире, и облегченно-радостно вздохнула Плотия и осияла его улыбкой:
— Что же ты медлишь, любимый?
— О Плотия, о любовь моя!
Будто по ее повеленью сомкнулись ветви в непроходимую, непроницаемую чащу, и он, увлекаемый ею, пал на колени, сжимая ее руки, целуя ее соски, и, словно взвихренные и унесенные невесомой силой, в опьяненье лучистых слившихся взоров, воспарили они и реяли в высях, в невесомом их дуновенье, и неслышно опустились на ложе и, хоть не снимали одежд, покоились там нагие, тело к телу, душа к душе, будто струясь друг вдоль друга, но и замерши от вожделенья, а вокруг, в безмолвной тяжести звездной, все слышней нарастали раскаты света и полнился мир солнечным громом; память прошлого, память грядущего — все померкло в беспамятном целомудрии. Так лежали они недвижно, прильнув к устам устами, и язык ее трепетал упруго, как верхушка дерева на ветру; так лежали они, пока трепетными губами она не прошептала прямо ему в губы: «Нельзя нам: врач смотрит на нас».
Значит, густые ветки их все же не укрывали? Неужто это было возможно? Мог ли чей-то взгляд проникнуть сквозь густую листву? О да, о да! Хотя темно-зеленая сетка ветвей нисколько не стала реже, их постель оказалась выставленной как на ладони, у всех на виду; и не защититься было от взглядов, от издевательски тычущих пальцев — унизанные бесчисленными кольцами, они протягивались отовсюду, указуя на ложе; не защититься было от разнузданных мартышек, с мерзкой ухмылкой швырявшихся в них орехами, от восторженно блеющих похотливых козлов, таращивших на них глаза, от хохочущего сонма летучих мышей, черной тучей нависших над ними, — о, не защититься было от соромного смеха Молвы, этой отвратительной исполинской фурии, злорадно трубившей о том, что было и чего не было: «Им нельзя спариваться! Им нельзя, только Цезарю можно!»
О, как защититься от этого гама, от этого слепящего грома, от этих безжалостных лавин света? Он не успел еще найти ответ, не успел поймать взгляд Плотии, оторваться от ее уст, как уже и она сама обратилась в смех, в окаменело-застылый смех, и гладким камнем соскользнула с него и, будто подхваченный порывом света листок, отлетела прочь и снова присела на сундук. Может, она хотела так отвести явственно звучавшую во всем этом громе угрозу? Тщетно! Отречение еще не достаточная жертва; не усмирен был вихрь света, и гром не смолк; напротив, его раскаты гремели все слышней и слышней, громче и громче, он наполнял собою все окрест, рощи и горы, воды и эту залу, он нарастал так неудержимо, что все сразу прекратили свои занятия и застыли в оцепенении — более того, сомкнулись плечом к плечу, будто спешили стереться до неразличимости перед неумолимо надвигавшейся громоносной силой, — о, как ужасно, как сокрушительно было это напряжение ожиданья! — и наконец, наконец-то распахнулись двери, мелькнула на миг даль ландшафта в проеме, слуги вытянулись в струнку у створок, и, быстрым шагом минуя стражу, божественный и такой человечный, величественный и такой грациозный, в залу собственной священной персоной вошел Август.
Тишина встретила Божественного; только птицы щебетали в примолкшей округе, только голуби, нахохлившись и распушив перья, продолжали самозабвенно ворковать на подоконнике, и вдали, там, где минуту назад плясали фавны, один из них, с дудкою, все еще тянул свою песню, будто нимало не смущаясь тем, что приятели его разбежались; правда, голос его свирели звучал надтреснуто. Гроза рассеялась, но мир так и не обрел прежних красок, потому что над ним и его тишиною в тускнеющем безмолвии опустилась двухцветная завеса сумерек, как недвижно застывший последний сгусток грозы. И хотя легкий сквозняк, ворвавшийся в распахнутую дверь из-под сумрачных сводов коридора, на мгновение заколебал и лампу и пламя, они тоже вскоре замерли, и все ожидало слова Августа.
— Оставьте нас одних.
Пятясь, как и подобает пред царственным ликом владыки, но также и смерти, присутствующие один за другим с почтительными поклонами покинули залу, и природа тоже, будто участвуя в этом поклонении, опустела, отпустила прочь всех своих тварей и сама так сразу поблекла, что, даже и сохранив прежние очертания, все более утрачивала вещественность и в конце концов превратилась в смутный очерк, неясный рисунок в раме вселенной, набросанный беглыми штрихами; деревья, рощи, цветы, гроты — все стушевалось, упростилось, тонкими линиями прочертились мосты меж едва намеченными берегами, все обнажилось, лишилось цвета, тени, света, сумеречная завеса и та превратилась во что-то бесформенное, в кулису из белесого рыхлого картона, и пусто было широко отверстое бесцветное небесное око, и, как химера, пуста была его печаль. Зато тем осязаемее стала зала, ибо стены и утварь в ней, пол, канделябр, потолочные балки и лампа снова обрели густоту цвета, твердую плоть формы, и в этой полновесной вещественности не осталось места для Плотии: невесомо-легкая, она улетучилась, подавленная всей этой тяжестью и полновесностью, и, хотя она, пришедшая к нему навек, никоим образом не принадлежала к тем, другим, и, стало быть, не могла удалиться вместе с ними, а должна была по-прежнему оставаться здесь, в комнате, она стала ему незрима.
А вот непреложно зрим был Август, он стоял перед ним вполне осязаемый — несколько не вышел ростом, но при всей своей едва ли не хрупкой грациозности царственно-статен, лицо все еще мальчишески-юное, хотя коротко остриженные волосы уже тронула седина, — стоял перед ним во плоти и говорил;
— Коль скоро ты не пожелал утруждать себя визитом ко мне, пришлось мне поспешить самому, приветствую тебя на италийской земле.
Странно было осознавать, что начинается череда словес, что ему предстоит теперь отвечать фразой на фразу, но воцарившаяся вокруг осязаемость хоть и обострила вновь ощущение болезни, но и облегчила ему речь:
— Ты через своих врачей принудил меня к этому предосудительному нежеланию, Октавиан Август, но ты же своим появлением и вознаграждаешь меня.
— Это моя первая свободная минута с тех пор, как я сошел на берег, и я рад, что могу посвятить ее тебе. Брундизий всегда приносил счастье мне и моим близким.
— В Брундизии ты, девятнадцатилетним юношей прибыв из Аполлонии, наследовал Юлию, твоему божественному отцу, в Брундизии ты заключил союз со своими соперниками, открывший тебе путь к благословенному господству над Римом; всего пять лет разделяют эти события, я помню.
— Это те пять лет, что отделяют твоего «Комара» от твоих «Буколик»; «Комара» ты посвятил мне, «Буколики» Азинию Поллиону — ему, стало быть, повезло не в пример больше, хоть он того и заслужил, равно как и Меценат заслужил посвящение «Георгик», ведь без них двоих договор в Брундизии едва ли был бы заключен на столь выигрышных условиях.
Что означала эта тонкая улыбка, сопровождавшая речь Цезаря? Зачем он заговорил о посвящениях? Цезарь никогда не ронял слов впустую, без значения и намерения; лучше, стало быть, отвлечь его от стихов.
— Из Брундизия ты отправился в Грецию, в поход на Антония; вернись мы двумя неделями раньше, ты смог бы отпраздновать годовщину победы при Акции здесь, у ее истока.
— «И на Актийской земле илионские игры справляем…» Так ведь ты писал в «Энеиде»? Я верно цитирую?
— Слово в слово: твоя память поистине поразительна. — Отвлечешь его от поэмы, как бы не так.
— Не много есть вещей, которые были бы моей памяти столь же дороги. Первую редакцию ты показал мне вскоре после моего возвращения из Египта, не так ли?
— Да, так оно и было.
— И в центре поэмы — воистину в ее средоточии, на ее вершине — в центре щита, выкованного богами и дарованного тобой Энею, ты запечатлел битву при Акции.
— Да, так я и сделал. Ибо день той битвы был днем победы римского духа и устава над темными силами Востока, победы над темной бездной, почти уже поглотившей Рим. То была твоя победа, Август.
— Ты помнишь наизусть то место?
— Куда мне! Моей ли памяти тягаться с твоей?
О, никаких сомнений быть не могло: взгляд Августа был устремлен прямо на сундук с манускриптом — так и приковался к нему; о, вне всякого сомнения, он пришел отнять у него поэму!
А Август, улыбаясь, наслаждался его испугом.
— Как, ты так плохо знаешь свое собственное творение?
— Я не помню того места.
— Тогда мне придется еще раз напрячь свою память; надеюсь, она не подведет.
— Я в этом уверен.
— Ну что ж, посмотрим… «Вот в середине щита Цезарь Август стоит во главе италийской эскадры…»
— Прости, о Цезарь, не совсем так: стих начинается с окованных медью судов.
— Судов Агриппы? — Цезарь явно был недоволен. — Что ж, обить суда медью — это была хорошая мысль, так сказать верх изобретательности Агриппы; он тем самым решил исход битвы… Значит, память меня все-таки подвела; теперь я припоминаю…
— Поскольку ты являешь собой средоточие и битвы и щита, то и образ твой должен стоять в середине стиха — все как полагается.
— Прочти же мне этот стих.
Прочитать? Достать свитки и развернуть их? Свитки-то и нужны были Цезарю, затеявшему с ним поистине жестокую игру. Как защитить манускрипт от такого напора? Может быть, сумеет Плотия? Только ни в коем случае не открывать сундук!
— Я попытаюсь припомнить.
Цезарь как будто читал его мысли: улыбка не сходила с его красивого лица — не улыбка даже, а что-то зловещее, жестокое. Он стоял перед кроватью в столь свойственной ему непринужденно-элегантной позе, не садился, и предугадать его следующий выпад было невозможно, так что молнией сверкнуло опасение, не намеревается ли он спугнуть Плотию с сундука, хранящего свитки. Может быть, то была всего лишь больная фантазия, одна из тех, что порождаются лихорадкой, наверняка даже фантазия, потому что вокруг-то все было неколебимо-вещественным, било в глаза сочностью красок, и можно было бы вообще, пожалуй, не обращать внимания на бледный рисунок ландшафта за окном — правда, стоило вглядеться в него чуть пристальней, как обнаруживалось, что картонный белесый свет, переходя в сумрачно-серый, просачивался во все закоулки залы и, пропитывая собою все осязаемое, придавал ему странно блеклый оттенок нереальности; тонкой, соблазнительно изящной чертой было вписано зло во все предметы, даже в краски цветов на венках, и тонкой линией прочерчивалось оно в складке над бровями Августа. Но тот, однако, сказал:
— Начинай же, мой Вергилий, я слушаю.
— Может быть, ты сядешь поближе? Я вынужден читать лежа, ибо твои врачи запретили мне подыматься.
К счастью, Август соизволил последовать приглашению; он сел не на сундук, а на стул рядом с кроватью, и даже будто только этого и ждал: совершенно неавгустейшим жестом просунув руки меж раскоряченных ног, он подтянул сиденье себе под зад и уселся с откровенным вздохом облегчения, отнюдь не памятуя о своем великом пращуре Энее, усаживавшемся наверняка с большим достоинством. Так восседал внук Энея, и в уютной расслабленности его позы, в легкой усталости, этой первой примете возраста, было что-то трогательное и умиротворенное; ощущение умиротворенности еще усилилось, когда он, откинув голову и скрестив руки на груди, приготовился слушать.
— Ну что ж, начинай.
И полились стихи:
Будто все еще вслушиваясь, Цезарь хранил молчание. Потом заговорил:
— Завтра мой день рождения.
— Благословенный день для мира и для римской державы; да пошлют тебе боги вечную юность.
— Да-да, друг мой; а поскольку через три недели мы празднуем и твой день рождения, я желаю тебе того же. Да будет вечная юность нашим общим уделом! Кстати, хоть тебе и пятьдесят один год, ты выглядишь так молодо, что никому и в голову не придет, что ты на семь лет меня старше. Правда, своей непригодностью в дорогу ты сегодня сыграл со мной злую шутку: скоро я должен отправляться, чтобы поспеть в Рим по крайней мере к завтрашним вечерним торжествам, и я так надеялся взять тебя с собою.
— Нам пришла пора прощаться, Октавиан, и ты это знаешь.
С несколько досадливым жестом Август ответил:
— Ну конечно, прощаться, но прощаться всего на какие-нибудь три недели. К своему дню рождения ты, я уверен, вернешься в Рим, но мне-то было бы приятней, если б ты уже в честь моего почитал из «Энеиды», — много приятней, чем все официальные приветствия, которыми меня там осыплют. На послезавтра я опять назначил большие игры.
Цезарь пришел попрощаться, но еще важней для него было забрать «Энеиду»; и то и другое он пытался скрыть за своим многословием. Вот так, стало быть, реальность прибирала к рукам нереальное; или это, напротив, нереальность посягала на реальное? О, Цезарь тоже, как все, жил в мире призрачного, и свет дня — так низко уже склонилось солнце? — потускнел еще заметней.
— Вся твоя жизнь, Цезарь, есть служение долгу, но любовь Рима, тебя ожидающая, вознаградит тебя.
Обычно столь непроницаемое лицо Цезаря вдруг озарилось прямодушной улыбкой:
— Меня ожидает Ливия, и я радуюсь встрече с друзьями.
«Счастливец, ты любишь свою жену!» — То был голос Плотии, легким дуновением налетевший из ниоткуда, из безмолвного небытия.
— Вот только жаль, что тебя не будет с нами, Вергилий. Без тебя нам и праздник не в праздник.
Кто истинно любит женщину, тот умеет быть и другом, и опорой людям; так, наверное, было и с Августом.
— Счастлив тот, кого ты одариваешь своей дружбой, Октавиан.
— Дружба сама приносит нам счастье, мой Вергилий.
И опять это было сказано тепло и искренне, и мелькнула соблазнительная надежда, что посягательства на манускрипт не произойдет.
— Я благодарен тебе, Октавиан.
— Это и слишком много, и слишком мало, Вергилий, ибо дружба не сводится к благодарности.
— Поскольку ты всегда дающая сторона, другому лишь путь благодарности и остается.
— Боги даровали мне счастье быть иногда полезным своим друзьям, но наищедрейшим их даром были сами друзья.
— Тем более эти друзья должны быть тебе благодарны.
— Благодарность обязывает каждого лишь к посильному ответному дару, и это обязательство ты до сих пор выполнял с лихвой — и своим бытием, и своим делом… Почему же ты переменился? Почему ты все толкуешь о пустой благодарности, явно не склонной признавать никаких обязательств?
— Я не переменился, о Цезарь, хоть и по чести не могу сказать, что когда-либо считал свой ответный дар достаточным.
— Ты всегда был слишком скромен, Вергилий, но ложной скромностью не грешил. Я все понял: ты умышленно принижаешь ценность своих даров, дабы втихомолку забрать их у нас.
Вот оно, ах, вот оно и сказано; Цезарь шел к своей цели уверенно, напролом, и ничто не помешает ему похитить манускрипты!
— Октавиан, оставь мне поэму!
— Верно, Вергилий, о том и речь… Луций Варий и Плотий поведали мне о твоем чудовищном замысле, и я, подобно им, не могу этому поверить… Ты и впрямь задумал уничтожить свои творения?
Наступила тишина, суровая тишина, и, начертанная бледным тонким контуром, она сосредоточилась в задумчиво-суровом лице Цезаря. Еле слышным причитанием донеслась из ниоткуда жалоба, тоже тонкая и пронзительно-четкая, как складка над бровями Августа, не сводившего с него глаз.
— Молчишь, — сказал Цезарь. — Стало быть, ты и впрямь решил забрать назад свой дар… Подумай, Вергилий, — ведь это же «Энеида»! Твои друзья крайне огорчены, а я, как ты знаешь, тоже причисляю себя к ним.
Слышнее стала тихая жалоба Плотии — монотонной чередой, будто нанизываемые на тонкую нить, лились слова: «Уничтожь поэму, вверь мне свою судьбу; мы должны любить друг друга»…
Уничтожить поэму, любить Плотию, быть другом другу странно убедительно и властно вставали соблазн за соблазном, но, увы, Плотия была тому непричастна.
— О Август, я делаю это ради нашей дружбы; не принуждай меня!
— Дружбы? Но послушать тебя, мы, твои друзья, вовсе и недостойны твоего дара.
Цезарь, почти не разжимая губ, вел это неспешное словопрение, хотя в его власти было — да затем он и пришел! — просто забрать «Энеиду», и Плотия притихла, будто ожидая исхода беседы; несокрушимой скалой, плотной и прочной стеной воздвигся вокруг каркас бытия, и хотя ход событий определялся волей Августа, он и сам был всего лишь частицей этого неколебимого порядка.
— О Август, это мой опус, это я сам недостоин своих друзей. Но не буду давать тебе повода снова упрекнуть меня в ложной скромности; да, я знаю, «Энеида» — великая поэма, хоть рядом с Гомеровыми песнями она и ничтожно мала.
— Коль скоро ты признаешь это, ты не станешь отрицать, что твое намерение уничтожить ее преступно.
— Исполнить волю богов — не преступление.
— Ты уходишь от прямого ответа, Вергилий; неправый всегда ссылается на волю богов; но мне еще не доводилось слышать, чтобы они повелели уничтожить то, что является общим достоянием.
— Почетно и лестно для меня, о Цезарь, что ты так высоко ставишь мои труды, но позволь мне сказать, что писал я эту поэму не только для читателя, но прежде всего для себя самого и что этой-то исконнейшей необходимостью она и была порождена; она мое творение, и я вправе распоряжаться им в согласии с этой необходимостью, внушенной и освященной богами; это не только мое право, но и мой долг.
— А вот я — я вправе ли пожертвовать Египтом? Вывести своих солдат из Германии? Снова оголить границу для притязаний алчных парфян? Ставить на карту мир и спокойствие Рима? Вправе, скажи? Нет, не вправе! Да получи я на это приказ богов, я не вправе был бы ему последовать — хоть это и мой мир, он отвоеван мною, он плод моих трудов!
Сравнение хромало, ибо ратные победы были совместным делом Цезаря и всего римского народа и войска, а поэма — деяние лишь поэта, его одного. Но что из того, хромало сравнение или нет? Одним своим присутствием Цезарь снимал все неувязки.
— Мера твоего труда — государственное благо, мера моего — художественное совершенство.
Художественное совершенство… Сладостный долг созидания, не оставляющий выбора и простирающийся за пределы всего человеческого, всего земного!
— Не вижу различия! Творение искусства тоже должно служить общей пользе и, стало быть, государству; государство само есть творение искусства — в руках того, кто призван его созидать.
Видно было, что Цезарь слегка раздосадован и утомлен, рассуждения о художественности его не интересовали, и упорствовать тут было, конечно же, неразумно.
— Даже если и считать государство творением искусства, то оно все равно постоянно находится в становлении, предполагает все новые усовершенствования; а поэма, однажды завершенная, покоится в себе, и потому творец не вправе покладать рук, пока не добьется совершенства; он должен изменять, переделывать, устранять несовершенное, это ему повеление свыше, и он должен ему покорствовать, даже рискуя погубить само творение. Мера тут одна — замысел, цель творения; только цель определяет то, что должно остаться и что погибели достойно; воистину, все решает цель, а не проделанный труд, и художнику…
Август нетерпеливо оборвал его:
— Никто не посягает на право художника улучшать несовершенное, даже что-то вычеркивать; но ты и никого не убедишь, что все твое творчество несовершенно…
— Оно несовершенно.
— Послушай, Вергилий, ты давно уже лишил себя права на такой приговор. Более десяти лет назад ты познакомил меня с замыслом «Энеиды», и вспомни, с какой искренней радостью все мы, кого ты почтил своим доверием, приветствовали тебя и твое начинание. В последующие годы ты читал нам песнь за песнью, и, даже когда тебя охватывало отчаяние перед лицом столь грандиозной задачи, столь могучего замысла — а как часто это случалось! — наше восхищение — да что там наше? — восхищение всего римского народа поддерживало и охраняло тебя; вспомни, что значительная часть твоего творения уже известна публике, что римский народ знает о существовании этой поэмы — поэмы, прославляющей его, как никакая другая, — и что он имеет полное, неотъемлемое право получить ее завершенную, получить как заслуженный дар. Это уже не твое творение — оно принадлежит всем нам, в этом смысле мы все трудились над ним, и оно не в последнюю очередь — творение римского народа, символ его величия.
Еще заметнее потускнел свет вокруг — словно приближалось солнечное затмение.
— Я проявил слабость, похваляясь тем, что еще не закончено, — шаткое тщеславие художника. Но меня на это подвигла и любовь к тебе, Октавиан.
Лукавая искорка заиграла в глазах Цезаря, мелькнуло что-то заговорщически-родное, почти мальчишеская хитринка.
— Говоришь, твоя поэма несовершенна? То есть ты мог бы — или должен был бы — сделать ее лучше?
— Именно так.
— Только что мне пришлось устыдиться своей дырявой памяти; позволь же мне теперь обелить себя… Я тебе напомню несколько твоих собственных строчек.
Мелочное желание шевельнулось в нем, тоже очень мальчишеское, по-приятельски злорадное, — чтобы Цезарь и на этот раз сплоховал, но в ту же секунду — тщеславие художника, пропади оно пропадом! — поднялось похотливое, искательное любопытство.
— Какие же это строчки, Октавиан?
И, отбивая ритм поднятым перстом, слегка притопывая в такт ногой, повелитель Рима, властелин полумира самолично прочел:
Предостерегающе застыл поднятый перст — как вещественное воплощенье урока, коий надлежало извлечь из цитаты и затвердить навек.
— Ну что, Вергилий? Угодил в собственный капкан?
То был, конечно, намек на ничтожность всякого художества, воистину прозрачный намек на его исчезающе малую ценность по сравнению с истинным предназначением Рима, но уж и слишком немудрен был прием, вдаваться в пререкания тут не стоило.
— Верно, Август, все так, ты верно все передал; то речь Анхиза.
— Но разве она вместе и не твоя?
— Мне нечего на нее возразить.
— Она безупречна.
— Даже если и так — она еще не вся поэма.
— Это не имеет значения. Уж не знаю, какими несовершенствами, по-твоему, грешат другие части поэмы, но ты сам признал, что дух Рима выше мелких формальных огрехов, а иных ведь тут и не может быть… Твоя поэма — воплощение римского духа, а не суемудрая забава, и в этом суть… Да, твоя поэма — торжество римского духа, и она великолепна.
Да что ведал Август о подлинных несовершенствах? Знал ли он хоть что-нибудь о глубочайшем несогласии, под знаком коего стоит вся жизнь и уж тем более все искусство? Суемудрие! Что он во всем этом понимает? И хоть он и назвал поэму великолепной и тем самым усладил слух автора — ах, в силах ли кто устоять против такой похвалы? ничего эта похвала не стоила, ибо кто не осознает очевидных изъянов, тот ничего не знает и о сокровенном великолепии стихов!
— Несовершенство, Август, коренится глубже — никто не знает, как глубоко.
Цезарь пропустил возражение мимо ушей.
— Твое творение — это сам Рим, и потому оно собственность римского народа и римского государства, которому ты служишь, как и все мы… Лишь несодеянное принадлежит нам одним, ну, еще, может быть, неудавшееся, совсем уж никуда не годное; но истинно содеянное принадлежит всем, принадлежит миру.
— О Цезарь, моя поэма и есть несодеянный труд; это ужасно, но это так — а никто мне не хочет верить!
Снова что-то заговорщически-родное промелькнуло на неприступном лице, только на этот раз с оттенком превосходства.
— Все мы знаем о твоих сомнениях и муках, Вергилий, и понятно, что сегодня, когда ты занемог, они тебя одолевают тем сильней; но ты еще и хитришь, ты хочешь их использовать в каких-то своих потаенных — по крайней мере для меня потаенных — целях…
— Это не те сомнения, которые ты имеешь в виду и от которых ты так часто спасал меня, Октавиан: не мука от сознания невоплощенности и невоплотимости… Нет, я смотрю на прожитую жизнь и вижу в ней столько несодеянного!
— С этим надо примириться… Всякая жизнь человеческая, всякое дело человеческое влечет за собою тайный груз несодеянного; то наш общий удел.
В этих словах звучала печаль.
— Дело твоих рук будет совершенствоваться вечно; его продолжат по твоим начертаниям твои наследники. А вот меня никто не продолжит.
— Агриппе я бы доверил свое наследие… Но он уже стар; а то бы лучше его не найти.
И, будто обуреваем внезапно нахлынувшей заботой, Цезарь встал и подошел к окну. Искал ли он утешения в раскинувшемся перед ним ландшафте?
Люди сменяют друг друга, смертные их тела следуют друг за другом, лишь познание течет непрерывно, течет все дальше и дальше, навстречу необозримым далям, невыразимо желанным встречам…
— Агриппа вот-вот прибудет сюда, — промолвил Август и посмотрел вниз на улицу, по которой должен был прибыть Агриппа.
Марк Випсаний Агриппа… Его хмурое умное лицо — лицо бывалого солдата, его грубо скроенная, грузная, будто налитая властью фигура; все это вдруг ясно очертилось перед его взором и осветилось неким внезапным знанием, словно чей-то голос — не раба ли? — нашептал ему, что алчное пламя такой жизни, без остатка отданной идолу власти, вскоре пожрет само себя, что эта жизнь погаснет раньше, чем жизнь Августа. Впрочем, Август наверняка не об этом сейчас думал; он хотел услышать другое.
— Но ты-то молод, Октавиан, у тебя есть сыновья — глядишь, еще и не рожденные; род твой продолжится в веках.
Усталый жест был ему ответом.
И снова воцарились тишина и безмолвие. Август стоял у окна, очень тонкий и хрупкий — смертный; смертное тело, составленное из бренных членов и облаченное в тогу, — таким вырисовывался он в потоке встречного света: хрупкая человеческая фигура со спины, перечеркнутая косыми складками тоги, — и было ли там что-нибудь спереди, а тем более лицо, исполненное сиянием взгляда, этого уже нельзя было с уверенностью сказать, да и куда, на что ему было глядеть? Но постой — не стоял ли там только что Алексис, на том же самом месте? Ну конечно же, конечно, там стоял Алексис, отрочески хрупкий, до боли прекрасный, почти сын, сын, чью раскрывающуюся, распускающуюся судьбу он вознамерился было взять на себя, хотел опекать его не только как отец, нет, как мать опекает свое дитя, а в результате совсем по-отцовски вылепил из него подобие себя самого. Отвернувшись, стоял там Алексис, будто все еще обиженный на него за столь неуклюжее вмешательство в его судьбу, — но и, отстранив все обиды, уносился мечтою в призрачные шири ландшафта, к призрачному солнцу, увитому призрачными цветами, в призрачное царство покоя, овеянное ароматами лавра, и это для него, прекрасного отрока, кружились в хороводе фавны, одурманенные запахами рощ, опьяненные звуками флейт, для него обнажалась душа природы, вовлеченная в вихрь танца, и даже дубы раскачивали могучие кроны в такт этому танцу; для него совершалось все, совершался вселенский пляс вожделенья, и зримым стало все сокрытое, все недоступное взору, все переплелось в одну единую зримость силою непрестанно пульсирующих токов вожделенья, и вожделенье исполнено было познанья и облекало своим трепетным током все доступное и недоступное взору, дабы все воплотить в распознанный образ; о да, омытый токами познающего вожделенья и сам вожделея, стоял там Алексис, и так как он обрел образ, образом стало и все вокруг, слилось воедино и стало познанным единством, полуденный свет слился со светом вечерним в сплошное светобытие, только вот ничего из этого вдруг не стало видно, и даже гряды ночных холмов, покоящиеся в беспредельной дали, растаяли как дым, растворились во всеохватной пустоте ландшафта, хаосом бессловесно-скудных, тонких, почти колких штрихов маячившей в рыхлом ржаво-белесом свете ширившегося солнечного затмения; стремительно блекла окраска цветов, тога Цезаря из пурпурной стала черно-фиолетовой в этом свете, сухом, как опаленная бумага, все распадалось на глазах, все было так несогласованно, почти бессвязно, лишено всякого оттенка, всякого контраста — все смылось жесткой однозначностью, исходившей от невысокой фигуры у окна, от ее суровости, жесткости, резкости; однозначность эта, хоть по видимости и четкая, прямо-таки осязаемая, делала все нереальным, призрачным, и сама человечность, о, всякие узы человеческие превращались в ничто перед этой однозначностью, перед этой таинственной зыбкой кромкой, прикрывающей пустоту, — ибо прочной тугой струной, странно трезвая и чуждая всякой чувствительности, всякого вожделения, протянулась связующая нить к той неподвижной хрупкой человеческой фигуре у окна, и странно нерасторжимой была эта связь с нею, связь посреди бессвязности. Застыло, замерло, будто вымерло все, даже щебет птиц заглох в наступившей затменной блеклости; ах, вовек уж не вернуться прекрасному сну! Плотия же, низко-низко наклонившись к нему из сна, так что он почувствовал ее дыхание, как обетование тайны, неслышно выдохнула: «Не печалься о нем, ибо я-то тебя не оставлю и в невоспетом грядущем; былое уже не властно над тобой, иди же ко мне, любимый». Так шептала она, будто поверх всего слышимого вдыхая своим шепотом живую негу желанного покоя в омертвело-блеклый осязаемый мир; шепот струился в застылость мира, чтобы вскоре тихо-тихо сойти на нет, будто трудная эта задача превысила ее слабые силы. И надолго воцарилась тишина; неотрывно глядел человек у окна — он, повелевающий миру именем богов, он, хрупкий и бренный их наместник, — неотрывно глядел он на затмившийся, все более и более затмевавшийся ландшафт, на эту сумятицу крыш и линий; мир и покой царили вокруг, но то уже не был желанный покой Сна, только что будто бы здесь витавший, — нет, то был непреклонно-суровый мир Августа, и только запах лавра, все еще легким фимиамом стлавшийся в этих покоях, оставался как напоминание о живом и ласковом мире цветов, на границе которого, почти уже в студеной зоне суровости, и стоял лавр — стоит лавр.
Вдруг, неожиданно резким движением, Август обернулся.
— Ближе к делу, Вергилий. Почему ты хочешь уничтожить «Энеиду»?
Вопрос застиг его врасплох, и в первую секунду он не нашелся что ответить.
— Ты говорил о несовершенствах; допустим — хоть я в них и не верю. Но нет такого художественного несовершенства, одолеть которое не под силу Вергилию… Это все просто отговорки.
— Я не достиг своей цели.
— И это объяснение мне тоже ничего не говорит… Какую же цель ты ставишь перед собой?
Вопрос был резок и прям — прямее некуда; Август снова подошел к его ложу, он напоминал сейчас строгого, взыскательного отца, и странно было, что он внушал ему такую робость — не столько из-за разницы в возрасте, как-никак существенной, сколько из-за того, что всякий, кто знал Августа, должен был бы давно привыкнуть к этой его придирчивой манере допрашивать, — привыкнуть настолько, чтобы уже не пугаться. Пугала, наверное, сама неопровержимая правомерность вопроса; кто не знает ответа, тот уже и запуган; какие у него цели, где они? Попробуй сыскать! Они тоже улетучились под осязаемой тяжестью этого мига! Ах, где же эти цели? Помоги, Плотия, помоги, моя Сивилла! Какие цели?!
И ответила Плотия, и голос ее звучал как воспоминание: «Я несу твою судьбу; в этом моем знании твоя цель».
Тут Август — и это он тоже любил делать при своих допросах, когда намеревался чего-то добиться, — переменил тон на располагающе-дружелюбный, который всегда в нем подкупал:
— Целей есть много, Вергилий; у меня у самого их не одна, и среди них поистине не на последнем месте — твоя дружба, ибо я хочу прославиться у потомков еще и тем, что был когда-то другом Вергилия… Однако ж поведай мне наконец, что за ужасная цель примерещилась тебе, взрастив столь непостижимое решение…
Вот она, снова лихорадка: он ощущает ее меж сухих горячих пальцев, и так жмет кольцо! Но никуда не деться — надо отвечать.
— Моя цель… Знание, истина… там все цели… познание…
— И ты решил, что этой цели ты не достиг?
— Ее никто не достигнет.
— Ну вот… Ты сам же себя опровергаешь, и тогда для чего так терзаться?.. Смертные не все могут.
— Но я не сделал даже и первого шага к познанию, даже и подступа к первому шагу… все в несогласии… и с самого начала было в несогласии…
— Что за вздор! Ты сам в это не веришь; так уж оставь! — В голосе Августа зазвучало раздражение: он выходил из себя.
— Но это так и есть.
— Мой Вергилий…
— Ах, Октавиан…
Тихо закачалась лампа, хоть не было ни малейшего дуновения; тихо зазвенела серебряная цепь; уж не добавилось ли к затмению солнца землетрясение? Но страха он не ощутил; как тихо колеблемый челн было его тело, как челн, готовый отчалить, и Август на берегу, хлопотливый друг, помогал снаряжать его к отплытию, а морская гладь вдали, ровная, без малейшей зыби, вздымалась и опадала всей своей поверхностью.
И Август, тоже нимало не заботясь о землетрясении, ласково сказал:
— Послушай меня, Вергилий, послушай друга и знатока твоей поэзии: самого возвышенного познания полна твоя «Энеида»; в ней раскинулся Рим, ты в ней охватил его весь — с его богами, воинами и поселянами, — ты охватил его славу и его смирение, ты охватил всю необъятность его пространства и все его время, простирающееся вплоть до могучего троянского пращура, — ты запечатлел все, все… Это ли не полнота познания?
— Запечатлел? Запечатление… о, запечатление… Да, я хотел запечатлеть все — все, что было, все, что есть, — а так нельзя… Так ничего не выйдет.
— У тебя вышло, мой Вергилий.
— Я жаждал все познать… и потому рвался все записать… Вот она, поэзия… она в нетерпении познания, она его жаждет — но проникнуть дальше ей не дано…
— Согласен с тобой, Вергилий, — такова поэзия: она обнимает всю жизнь, и потому она божественна.
Цезарь не понимал, ах, никто не понимал, в чем истина, никто не осознавал, сколь обманчива божественность красоты, сколь предбожественна видимость божественности.
— О Цезарь, для познания жизни не нужна поэзия… Для пространства Рима, для времени его, как ты выразился, Саллюстий и Ливий, право же, нужнее всех моих песнопений, и, будь я простым крестьянином — вернее сказать, доведись мне им стать, — я бы счел, к примеру, труд досточтимого Варрона для познания земледелия бесконечно важнее моих «Георгик»… Что мы, поэты, рядом с ними! Не в обиду моим собратьям по перу будь сказано: от дифирамбов невелик прок; а уж в деле познанья — тем более.
— Всяк вносит свою лепту в познание жизни; ее вносит всякое свершенное дело, в том числе и мое; но величие поэтического познания — стало быть, и твое величие, Вергилий, — в том, чтобы, как я уже сказал, охватить всю жизнь одним взглядом, в одном творении.
— Записать, все записать — все, что вершится внутри и вовне, — и ни к чему не прийти!
— Ах, Август, я тоже однажды полагал, что в этом, именно в этом задача поэтического познания… И вот мое творчество стало поиском познания, но не познанием…
— Тогда я снова спрошу тебя, Вергилий: к какой же цели стремилась твоя поэзия, если не к познанию жизни?
— К познанию смерти. То было как обретение, как возвращение домой, как озарение; оно и сказано было мгновенно, как по наитию.
Последовала пауза; продолжалось, как предвестие землетрясения, легкое колебание бытия, а Цезарь все еще не замечал его, тем более что он, казалось, был все-таки озадачен услышанным. И лишь по прошествии некоторого времени он ответил:
— Смерть неотрывна от жизни; кто познает жизнь, тот познает и смерть.
Верно ли это? Звучит похоже на правду — и все-таки не правда или уже не правда.
— В моей жизни, Октавиан, не было ни единого мгновенья, которого я не желал бы удержать и запечатлеть, но и ни единого, в которое я не желал бы умереть.
Цезарь, видимо озадаченный, тщился снова попасть в тон прежнего дружелюбия:
— Счастье для всех нас, что твое желание умереть до сих пор оказывалось несбыточным, мой Вергилий; оно и теперь одарит тебя только этой болезнью, не больше. Твое желание жить и на этот раз окажется сильней, с помощью богов.
— Может быть… Я, конечно, привязан к жизни… привязан, чего уж там говорить… Я не насытился жизнью — хоть и изголодался по смерти… а может быть, именно поэтому… О смерти я ведь пока ничего не знаю…
— Смерть — ничто; о ней не стоит и говорить.
— Ты часто видел смерть, Октавиан; наверное, поэтому ты знаешь о жизни больше любого из нас.
— Возможно, что мне даже слишком часто приходилось видеть смерть; но, право же, друг мой, жизнь ничтожна, как и смерть, она ведет к ней, и обе они — ничто.
Не будь это сказано таким небрежным и усталым тоном, как бы походя, словам Августа можно было бы и поразиться, настолько они противоречили его убеждениям; а так их, скорее всего, не следовало принимать всерьез.
— Это не очень-то согласуется с воззрениями стоиков, учеником которых ты не раз себя называл.
— Если останется в силе призвание к добру, уж как-нибудь мы это с учением стоиков согласуем. Но сейчас это для нас, собственно говоря, не столь важно — и, уж во всяком случае, не в этом суть.
Август снова уселся на стул, и снова эта процедура была им проделана усталым, в некотором роде негероическим движением. На секунду он закрыл глаза, рука его искала точку опоры и нашла ее в увенчанном гирляндой канделябре, пальцы от нечего делать принялись растирать листок лавра. А когда он снова поднял веки, взгляд его был тускл, несколько даже пуст.
О, вот это тоже надо было бы удержать и запечатлеть, записать, — а также и все другое, протекшее сквозь многие годы и так и оставшееся незаписанным, все человеческое, ускользающее теперь даже от воспоминания, превратившееся в смутный рой черепов и обличий — вон они мельтешат в тумане, крестьянские и городские, все покрытые волосами и обтянутые кожей, кто морщинистой, кто гладкой, кто угреватой, смутный рой фигур, прошедших, проковылявших, проволокшихся мимо, вечно неизменная карусель пестроты людской, частичкой которой непреложно был и сам Август, земной наместник богов, тоже подлежащий забвению, обреченный стать таким же забвенным, как и весь этот непроницаемый, неисчислимый, невоплотимый рой живых существ, таким же забвенным, как и любое из них, как сама скудельность, их составляющая, эта рыхлая смесь жидкости и мякоти, поддерживаемая кормежкой и сном, это сочленение костяных рычагов, обтянутое плотью, этот громоздкий самоход, — забвенный, как сам человек, о человек, в чьей улыбке все же сияет божественный свет, божественный дар познания ближнего своего, собрата своего, — о человеческое согласие, о улыбка, родительница человеческого языка! Ничего он из этого не удержал, не запечатлел, создал лишь мало-мальски сносное, если не жалкое, подобие гомеровских поэм, пустозвонное ничто, призрачный сброд богов и героев с гомеровскими замашками, по сравнению с которым даже усталость внука, сидевшего сейчас рядом с ним, была еще воплощением силы: ибо даже эта безмерно усталая улыбка, блуждавшая на лице Цезаря, была еще божественной, — а в поэме у героя Акция нет ни лица, ни улыбки, только и есть что доспехи да шлем; не было истины в этой поэме, призрачен ее герой Эней, призрачен внук Энея, — поэма, лишенная глубины познания, воистину ничего не запечатлевшая и не способная запечатлеть, ибо единственно в познании, в формосозидании отделяются друг от друга свет и тьма, свет и тень, а поэма его тускла и лишена теней.
Но чей это послышался голос? То не был голос Плотии, нет, совсем чужой голос, ах нет, ведь это же голос раба, как странно, однако, — что ему тут делать? — а голос рек: «Тебе уже ничего не надо запечатлевать». — «А почему это говоришь ты? Почему не Плотия?» И глянь, теперь ответила Плотия, и то было снова как ласковое дуновенье: «Повинуйся ему; тебе уже не надо ничего записывать».
Стало быть, нечего было и прекословить, хотя у него мелькнуло предположение, что Плотия лишь из чистого страха поддержала раба, из опасения, что и ее самое, чего доброго, тоже причислят к этим забвенным теням; и все же прекословить было нельзя. Почему такой беспрекословный приказ? Почему?! Ведь даже еще и сейчас, даже и сейчас могла бы удаться попытка наверстать упущенное, чтобы все-таки спасти поэму, будь это и самая, что называется, последняя минута, слишком запоздалая для каких бы то ни было стараний; но все бы непременно удалось, если б суметь удержать именно эту минуту, ухватить этот единственный мимолетный миг, удержать все осязаемо сущее вокруг: каменную незыблемость стен, плит, дома, города — эту странную невесомость незыблемого, эту мимолетность недвижного, — удержать и запечатлеть это тихое всепроникающее сотрясение, эту зыбь, по которой скользишь, будто челн по зеркальной глади, и таешь в зеркальной бесплотности тускнеющих полдневных лучей, — о, суметь бы все это удержать, запечатлеть вот эту земную усталость августейшего лика, его скудельную хрупкость под жестким очерком черт, — удержать, ухватить хотя бы крошечный обрывок этой беседы, незримой цепью протянувшейся меж ними, этой череды вопросов и ответов, коей связаны были сейчас оба их существа, равно возникших из слизи и праха, из забвенного смутного роя, — о, почему невоплотимо их согласие, почему неуловимо скрещение их взглядов, невоплотимо это божественное скрещение лучей? Хоть его удержать, запечатлеть, — о, только б суметь, может, это и стало бы первым и последним проблеском истинного Познания жизни. Но стало ли бы? «Что бы ты ни делал в этой юдоли, ничто земное уже не удовлетворит тебя», — молвил тут раб, и слова эти были так ему внятны, что уже не нуждались в подтверждении Плотии; ибо, пусть даже алчущий дух проникнет в самые неисповедимые глубины бытия, пусть разложит его на праэлементы, отделит стихию терпения и покоя от стихии деяния и порыва, распознав их во всем сущем, одну как воду и землю, другую как огнь и эфир, — пусть он даже раскроет последнюю глубинную суть человека, этого одушевленного скопища членов, пусть изрыщет суть человеческую пядь за пядью, от богоподобия до самообмана, самообмана дела людского и слова людского, пусть обнажит ее до самой сокровенной, последней наготы, сдирая плоть со скелета, выдувая мозг из костей, развеивая мысли по ветру, так чтобы осталось только голое, сокрушенное, непостижимое Я в его божественной ничтожности, — пусть ненасытный в познании дух все это совершит, пусть, исследуя пядь за пядью, все это удержит, запечатлеет, досконально опишет, — все равно он не продвинется ни на пядь, земным, безнадежно земным останется познание, ибо оно будет познанием жизни, но не познанием смерти; из хаоса первозданной ночи извлекаем мы клочок за клочком, дабы таким образом протянуть звено за звеном цепь истины, и бесконечна эта цепь, бесконечна сама истина, как и бесконечна жизнь, но и бессмысленна она, как жизнь, и до тех пор она обречена на бессмысленность, пока перед ней, как перед жизнью, не раскроется смерть в бессмертном своем сиянии, познанная и познающая, простой и исконный смысл человеческого бытия, единство творения как последняя истина; о, никогда познание жизни, эта земная прикованность к земному, не возвысится над познанным, дабы даровать ему единство, непреходящее единство смысла того смысла, волею которого пребывает жизнь как творение и в этом вечном пребывании своем вечно воспоминается нами.
Ибо только тот, кто благодаря знанию смерти осознает бесконечное, способен удержать и запечатлеть как всякую единичную вещь в творении, так и творение во всякой единичной вещи; единичность сама по себе не поддается запечатлению — лишь в великой совокупности воплотима она, в закономерном строе творенья, а сама совокупность и связь сущего движима бесконечным духом, и закон движим им же, и форма закона, а стало быть, и сама судьба — эта бесконечная укрытость в бесконечности, и она же человеческая душа.
Август сидел в прежней позе: растирая меж пальцев листок лавра и как будто ожидая согласия либо по крайней мере ответа.
— О Август, ты говорил о сути… Но, наверное, ты не был бы Августом, если б не знал, что нельзя, недозволительно почитать ничтожной ни жизнь, ни смерть, и точно так же ты не был бы Августом, если б не знал, что именно поэтому с познанием все обстоит совсем иначе, нежели тебе угодно было сказать… Воистину, лишь тот, кто познает смерть, познает и жизнь…
Несколько отсутствующая улыбка, знак равнодушно-вялой сговорчивости, мелькнула на лице Августа:
— Может, так оно и есть…
— Да нет, наверняка оно так и есть! Единственно из великой осмысленности смерти рождается неисповедимый смысл жизни.
— Вот так, стало быть, надо понимать цель твоей поэзии? Такой ты себе ее мыслил?
— Если то, что я делал, было истинной поэзией, то цель ее была именно такова, ибо это цель всякой истинной поэзии. Не будь это так, не вынуждай нас некая неодолимая сила снова и снова подступаться к смерти, подступаться будто на ощупь, каждым помыслом нашим, — не будь этого непреложного веления, этого властного зова смерти, не было бы и трагических поэтов, не было бы Эсхила!
— А вот у народа, я полагаю, иное представление о целях поэзии. Он ищет в ней красоту, он ищет в ней истину.
— Это все мишура, она дается в придачу, почти что даром. Народ, может, и впрямь полагает, что ищет ее, но на самом-то деле он ощущает то, что лежит за нею, ощущает подлинную цель, ибо в ней-то и есть суть, за ней скрывается ни много ни мало цель самой жизни.
— И этой цели ты не достиг?
— Не достиг.
Проведя рукой по лбу и по волосам, будто очнувшись, и пытаясь собраться с мыслями, Август сказал:
— Я знаю «Энеиду», так что не пытайся представить ее в ложном свете. Она содержит все ипостаси смерти, и мало того — ты последовал за смертью даже в царство загробных теней.
Никогда этот человек не сумеет понять, что жертвоприношение поэмы непреложный долг; он ведь даже не замечает затмения солнца, не ощущает колебания почвы, этого грозного гула Посейдона, не чувствует близкого дыхания всепожирающей геенны земной, явственно всем этим предвещаемой, не предчувствует близкого краха творенья — и никогда он не признает необходимости жертвоприношения не только «Энеиды»! — дабы не остановились солнце и звезды в дневном и ночном ходе своем, дабы не было больше затмений, дабы творение пребыло вечно и смерть преобразилась в новое рождение, в воскресший заново мир.
Эней последовал за смертью в царство загробных теней и возвратился с пустыми руками, сам всего лишь пустой символ, не возвещающий ни спасения, ни истины, не обладающий истиной реальности, и его дерзание было едва ли не столь же тщетным, как дерзание злополучного Орфея, хоть и спускался он не ради возлюбленной, как тот, а ради законополагающего прародителя; недостало сил у него низойти в еще более сокровенные глубины, и вот пришел срок свершения жертвы, и теперь ему, ему самому, настал черед спуститься в бездны, где покоится Ничто, дабы восстала из них реальность смерти и обрушила мишурные кулисы пустых символов.
— Я всего лишь окружал смерть стеною из символов, Август; но смерть хитрее поэтических символов, она от них ускользает… Символ — это не познание, нет; символ следует за познанием; правда, иногда он и опережает его, как недозволенное и несовершенное предчувствие, годное всего лишь словам на пользу и на потребу, и тогда он, вместо того чтобы укорениться в познании, останавливается перед познанием, заслоняя его, подобно темной ширме…
— Но, как я понимаю, символичность свойственна искусству — стало быть, и Эсхилову тоже; всякое искусство есть символ — разве не так, Вергилий?
В этом, конечно, был свой резон.
— Да, у нас ведь нет другого средства выразить себя, только и есть что символ…
— И ты полагаешь, что смерть от символа ускользает.
— А как же?.. Язык — всего лишь символ, и искусство тоже, и даже деяние — всего лишь символ… познание посредством символа… либо должно быть таковым — притязает на то, чтобы быть таковым…
— Прекрасно. Но тогда, понятное дело, это относимо и ко мне в той же мере, как и к Эсхилу. — Август улыбнулся. — Мы ведь сошлись на том, что власть тоже искусство, искусство римлянина.
Август за словом в карман не лез, и следовать его хитроумной логике было не просто; то, что он сидел сейчас вот здесь, у кровати, было понятней, чем то, о чем он говорил, и если он имел в виду римское государство, создание рук его, коим он с таким умением управлял, — где была реальность этого государства? Смутным чертежом проступало оно за окном, здание государственности, маячившее в пейзажах и между пейзажами, в людях и между людьми, там граница и тут граница, там ниточка связи и тут ниточка связи, все невидимо и однако же все есть, существует, и приходилось превозмогать себя, чтобы отправиться в эти сферы, приняться за поиски.
— Дело рук твоих, Август… О да, конечно, оно символ… Это твое государство… и оно — символ римского духа.
Так неужели среди всего этого богатства, среди множества символов, составляющих в совокупности нашу жизнь, именно те, что созданы тобою, так плохи, что заслуживают уничтожения? Неужели ты один не достиг цели? Что до меня, то я вот притязаю на то, чтобы созданное мною осталось… Я и в этом хочу следовать Эсхилу — тот ведь не уничтожил свои творения… Тебе же непременно хочется быть исключением? Или ты еще не достаточно пожал славы и жаждешь для своего имени еще и славы Герострата?
Цезарь тщеславен, он только и говорит, что о славе, слава для него все, и потому нельзя ему говорить — уж ему-то еще менее, чем Луцию, — что слава, даже если она переживает смерть, никогда смерти не побеждает, что путь славы — это земной, здешний путь без благодати познания, путь самообмана и ослепления, пагубный путь кривды.
— Слава — дар богов, но не цель поэзии; только плохие поэты считают ее своей целью.
— Но ты не из их числа… Почему же в таком случае именно твои символы должны быть недостойны бессмертия? Твою поэму сравнивают с гомеровскими, и смешно было бы утверждать, что твои образы уступают по силе эсхиловским. Вот ты говоришь, что ты лишь затемнял истину, вместо того чтобы ее обнаруживать, и потому не приблизился к ней; коли это так, то и об Эсхиле можно сказать то же самое.
Августа, как видно, снедало нетерпение, это оно было причиной его назойливой, тягостной настойчивости; но ведь ясного ответа, коего он добивался, дать ему было невозможно!
— У Эсхила познание всегда, изначально предшествовало поэзии, а я пытался искать его в ней… В сокровеннейших глубинах души рождались его символы и стали откровениями, они суть и внутри и вовне одновременно, и потому они, как все образы великого искусства греков, переступили порог вечности; порожденные откровением, они породили непреходящую истину.
— Такой же славы достоин и ты.
— Я — нет… Образы, всего лишь привнесенные извне, так и отмечены земной печатью, и потому они неизбежно мельче праобраза; чужды познания, чужды истины, они не находятся и внутри и вовне одновременно, они всего лишь поверхностная оболочка… Вот и вся моя слава.
— Вергилий! — Цезарь вскочил, и движение это было порывистым, снова очень юношеским — Вергилий, ты уже повторяешься, хоть и находишь новые слова, и они берут за душу. Но я — придется и мне повториться! — могу из них только почерпнуть, что твои туманные возражения против собственной поэмы, упреки ей то в утрате цели, то в утрате истины относятся, в сущности, всего лишь к формальным недочетам стиля; никто, кроме тебя, их не заметит, никто, кроме тебя, не сочтет твои образы неубедительными, и сомнения, терзающие всякого художника, сомнения в совершенстве им созданного превратились у тебя в навязчивую идею, в фантом потому, наверное, что ты величайший среди поэтов.
— Это не так, Август.
— А как же?
Ты сейчас спешишь; мне не пристало задерживать тебя долгими и скучными разъяснениями, а без них я не могу доказать тебе, что «Энеида» недостойна быть, хотя в ней и есть все признаки настоящего произведения искусства.
— Ты играешь словами, Вергилий, и если ты когда-нибудь в своих рассуждениях всего лишь скользил по поверхности, то именно сейчас.
— Ах, Октавиан, почему ты мне не веришь?
Цезарь стоял теперь в некоем недосягаемом отдалении — будто ни единое слово уже не могло донестись до него.
— Долгие и скучные доказательства всегда призваны что-то скрыть, а уж особенно тогда, когда их, как, похоже, и ты сейчас, намереваются основать на пространных филологических рассуждениях.
— Это не филология, Октавиан.
— Но ты ведь собираешься дать сейчас комментарий к «Энеиде», не так ли?
— Да, можно сказать и так.
— Комментарий Вергилия к собственному творению! Кому захочется такое упустить! Но уж тогда нельзя исключать и Мецената — он ведь принимает живейшее участие в подобных вопросах. Ты, стало быть, изложишь нам эту материю в Риме, и мы засадим за дело писца-раба, чтобы все записывал…
— В Риме?!
Как странно сознавать, что ты никогда уже не увидишь Рима! Впрочем, где он, этот Рим? И где сейчас находится он сам? Где лежит? Если это Брундизий, то где улицы города? Не убегают ли они в пустоту, в ничто, сплетаясь в непроницаемую сеть, переплетаясь друг с другом, переплетаясь с улицами римскими и афинскими, с улицами всех других городов и всей земли? Двери, окна, стены все меняло свое местоположение, все расплывалось в нескончаемом хаосе перемен и подмен, горизонт и выход терялись в тумане, и единственным зримым пейзажем, единственным градом была лишенная теней земля, и неопределимы были страны света; кто теперь укажет, где восток?
— Разумеется, мой Вергилий, — отвечал Цезарь. — Рим ожидает нас. Мне пора отъезжать, а через несколько дней и ты, окрепший и в полном здравии, последуешь за мной… Но пока тебе надобно заботиться не только о своем здоровье, но и о манускрипте; ни с тобой, ни с ним не должно приключиться никакой беды, вы для нас дороги нераздельно, и тебе, конечно, нетрудно будет обещать мне это, раз я тебя прошу. Ты ручаешься мне за себя и за манускрипт… Где ты его, кстати, хранишь? Вон там, что ли?
И уже собравшийся уходить Цезарь будто между прочим, но на самом деле точно рассчитанным жестом ткнул в сторону сундука.
— О, это было вымогательство, чистейшее вымогательство, не оставлявшее никакого выбора!
— Ты требуешь от меня обещания?!
— Со многих частей поэмы еще вообще не сделаны списки… Я должен уберечь поэму и уберечь тебя от поспешных шагов, тобою замысленных. Вполне возможно, что своим комментарием ты убедишь меня, убедишь всех нас в оправданности твоих намерений, но все-таки тише едешь — дальше будешь, и поначалу мы выслушаем твой комментарий. Если ты сейчас не чувствуешь в себе достаточно решимости дать мне такое обещание, я с удовольствием заберу пока сундук, надежности ради, — чтобы ты по прибытии нашел его в целости и сохранности.
— Октавиан… Не могу я отдать манускрипт!
— Мне искренне больно, мой Вергилий, видеть тебя таким расстроенным, но поверь, это всего лишь твоя болезненная фантазия; для беспокойства нет ни малейших причин — как нет и у тебя ни малейших причин уничтожать твою поэму.
Он стоял теперь у самой кровати, и тон его был мягок.
— О, Октавиан… я умираю и ничего не знаю о смерти.
Издалека донесся голос Плотии: «От одинокого смерть сокрыта для познания смерти надобны двое».
Цезарь сжал его руку.
— То слишком мрачные мысли, гони их, мой Вергилий.
— Их не прогонишь, и я не вправе их прогонять.
— У тебя еще достаточно времени, чтобы с помощью богов набраться знаний о смерти…
Многое, многое колебалось вокруг, одно переходило в другое, всеми пятью пальцами лежала рука Августа в его руке, одно Я склонилось к другому Я — но то не была рука Плотии; нет ни долгого, ни короткого времени перед ликом смерти, но последний миг, если суждено ему одарить нас познанием, должен длиться дольше, чем вся прожитая жизнь. А Плотия молвила: «Время не властно над нашим соединением, как не властно оно и над нашим знанием».
— Эта поэма…
— Я слушаю, мой Вергилий… — Тон был все тот же, мягкий.
— Эта поэма… Я должен пробиться к знанию… Поэма мешает мне, она стоит у меня на пути.
Август отнял руку, и лицо его стало жестким.
— Это все не по сути.
Пожатия руки и след простыл; только снова палец сдавило кольцо, снова ощутил он жар лихорадки, и слова Цезаря уплыли куда-то далеко, звучали глухо и непонятно.
— Ты сам говорил о сути, Август… А суть — в смерти… существенно лишь познание смерти…
— Все это несущественно перед лицом долга… даже если ты в своей поэзии, как ты выразился, всего лишь окружал смерть стеною из символов.
Все опять поплыло; надо попытаться еще раз окликнуть, вернуть:
— Ах… удержать жизнь, дабы узреть в ней прообраз смерти…
— Ну хорошо, положим… Легионера в бою никто не спрашивает, узрел ли он прообраз своей смерти, обрел знание или нет; коль стрела его настигла, он должен умереть. Знает, не знает — долг свой он должен исполнить… Боги да предотвратят твою смерть, мой Вергилий, и они предотвратят ее, но я не могу допустить, чтобы ты ею вот так прикрывался — ибо она, равно как и твое знание или незнание, никак не связана с твоим долгом по отношению ко всем нам… Продолжая упорствовать, ты прямо-таки вынуждаешь меня защищать твое творение от тебя же самого.
Цезарь был в нетерпении и гневе; он ставил вопрос ребром: либо — либо.
— Познание не есть чье-то личное дело, Цезарь, оно касается всех нас.
Никаких глубин не достигло его познание, так и осталось на поверхности, на каменистой поверхности, по которой влачится чернь; и его знание о смерти не простиралось дальше земных понятий — он знал всего лишь окаменелый земной скелет смерти, то есть ничего не знал: плачевно беспомощное знание, никому ничем не способное помочь. Но к Цезарю с такими рассуждениями лучше не подступаться: он не поймет, рассердится и отметет их с ходу.
— Итак, ты всем нам хочешь послужить тем, что уничтожишь свое творение? И это ты говоришь серьезно? А как же долг? Твое сознание долга? Я прошу тебя, настоятельно прошу: перестань лукавить!
Цезарь гневался, и все же что-то в его глазах выдавало, что гневался он не совсем всерьез, что прежнее благоволение его сохранялось. Выманить бы это благоволение из засады может быть, еще и удалось бы все спасти?
— Я не уклоняюсь от долга и ответственности, Август, и ты это знаешь; но я лишь тогда смогу сослужить подлинную службу народу и государству, когда пробьюсь к подлинному познанию; речь ведь идет о долге помощи, а без познания никакая помощь невозможна.
Гнев Цезаря и впрямь улегся.
— Вот мы и сохраним пока «Энеиду» как плод предварительного познания… уж если не в качестве символа смерти, поскольку это достоинство ты за ней отрицаешь, то в качестве символа римского духа и римского народа, чьим достоянием она является, тем более что ты со своими якобы неверными символами всегда был лучшим помощником своему народу и вовек таковым останешься.
— Цезарь, твои дела, твое государство — вот подлинное воплощение и символ римского духа, а не «Энеида»; и потому твои дела пребудут в веках, а «Энеида» обречена забвению и должна быть уничтожена.
— Разве в мире не уместятся рядом два подлинных символа? Так ли уж в нем мало места? Ну пускай, я охотно соглашусь с тем, что римское государство — символ более подлинный; но разве тогда не твой непреложный долг вместе со своим творением влиться в этот всеохватный символ? Разве это не долг истинного служения? — Гнев снова сверкнул в напряженных чертах Августа — гнев, на этот раз усиленный недоверчивостью. — Но тебе до этого и дела нет. Твоя гордыня бунтует против всякого долга: разве она может допустить, чтобы искусство — твое искусство! — служило государству? Нет — ты скорее его вообще уничтожишь!
— Октавиан, разве я когда-либо грешил заносчивостью? Знал ли ты за мной такое?
— До сих пор нет, но похоже, что ошибался.
— Ну что ж, раз так… Я знаю, Август, человеку надобно учиться смирять себя, и, надеюсь, я всегда держался этого правила; но вот касательно искусства я, если хочешь, и впрямь обуян гордыней. За человеком я признаю любой долг, ибо он, человек, и есть носитель долга, он один; но я знаю и то, что искусству нельзя навязывать никакой долг: ни долг государственного служения, ни любой другой, оно тогда перестанет быть искусством; и если долг человека, как в нынешние времена, лежит в совсем иных сферах, а не в искусстве, то у него тогда и выбора нет: он должен отказаться от искусства хотя бы из уважения к нему… Наше время особенно властно требует от единичного человека глубочайшего смирения; проникнувшись таким смирением, более того — до остатка стерев само имя свое, он должен стать одним из тысяч безымянных слуг государства, солдатом или кем угодно, и служить делом, а не искусством, не поэмами своими, столь легковесными и ничтожными, что они уже оказываются и не искусством вовсе, а наихудшим извращением его, самодовольной, кичливой ложью; да они и не могут быть ничем иным, пока в никчемной самовлюбленности своей воображают, что приносят пользу государству…
— Эсхил со своими никчемными трагедиями осознавал себя частью государственного дела Клисфена и тем пережил афинское государство… Хотел бы я, чтобы мои дела были столь же нетленными, как «Энеида».
Это было сказано очень искренне, но следовало сделать скидку на то, что Цезарь всегда любил расцвечивать свое дружеское расположение особой любезностью.
— С Эсхилом ты прав, мой Цезарь, но я тут ни при чем: то было другое время.
— Безусловно, мой Вергилий, с тех пор минуло пять веков; с этим никто не спорит — но это и все.
— Ты говорил о долге, Август, и, несомненно, долг действенной помощи остается непреложен во все времена; но нужда в помощи у каждого времени своя, и вот тут нынешнее искусство ничем помочь не может… Долг остается, но задачи его меняются в зависимости от времени… Только там, где исчезает понятие долга, время застывает в неизменности.
— Искусство неподвластно времени, и те пять веков свидетельствуют о вечном, непреходящем смысле поэзии.
— Они свидетельствуют о непреходящем значении подлинного произведения искусства, и ни о чем больше, Октавиан… Создания Эсхила вечны, потому что они отвечали задачам его времени и потому его искусство было еще и познанием… Время ставит нам задачи и указывает путь к их решению, а тот, кто встает поперек пути, обречен на неудачу… Искусство, создаваемое на окольных путях и, стало быть, не выполняющее никаких задач, не приносит ни познания, ни помощи, короче говоря, оно уже не искусство, а тлен.
Цезарь вышагивал взад и вперед по волнообразно колеблющемуся полу, и всякий раз, как начинала опадать волна, он поворачивал назад, так что все время он шел вверх, а сейчас вот как будто поднялся на самый гребень, ибо остановился — может быть, ощутил-таки под ногами гул глубин Посейдона — и ухватился за канделябр.
— Ты опять ускользаешь в недоказуемое.
— В искусстве мы только и знаем, что подражаем греческим формам; а ты в руководстве государством идешь новыми путями. Ты выполняешь задачу, поставленную перед тобой временем, а я — нет.
— Это ничего не доказывает; насколько новы мои пути — это еще вопрос, а вот вечная форма всегда останется вечной формой.
— Ах, Август, ты просто не хочешь видеть, не хочешь признать, что самих поэтических задач более уже нет.
— Уже нет? Вообще нет? Ты рассуждаешь так, будто мы совсем подошли к концу…
— Может быть, точнее было бы сказать: еще нет! Ибо однажды наступит снова время поэтических задач… будем надеяться.
— Уже нет — и еще нет… — Цезарь, неприятно задетый, взвешивал слова. — А в промежутке зияет пустота…
Да, уже нет и еще нет — вот самые верные слова… Затерявшееся в пустоте, навсегда потерянное промежуточное царство, царство сна и мечты… Но вроде бы раньше это звучало иначе — похоже, но иначе? И сразу отозвался отроческий голос, голос Лисания, и он сказал: «Еще нет — но и уже; так это было и так будет».
— …пустота межвременья… — Так продолжалась речь Цезаря, но слова складывались будто без его ведома, самочинно, так, словно сами с собой вели разговор. …пустота небытия, вдруг разверзшаяся как бездна, пустота, для которой все слишком поздно и все слишком рано, пропасть небытия под толщей времен, бездонная пропасть, через которую время, робко нанизывая миг за мигом на тонкую, тоньше волоса, нить, силится перекинуть мост, дабы оставалась незримой эта бездна с ее каменным ликом, превращающим в камень. О, да не будет она зрима, бездна распавшегося времени, да не разверзнется этот бесформенный хаос, да не прервется тонкая нить; непрерывно и неразрывно пускай течет оно дальше, время, обретшее форму, вместе конец и начало в каждом отдельном мгновении…
Август ли все это сказал? Или то говорил его, Вергилия, затаенный, сокровеннейший страх? Таинственно утекало, убегало время, безликий и безбрежный поток, уносивший в смерть, всегда разделенный настоящим и неудержимо смывающий настоящее…
— Мы стоим в межвременье, Август, меж двух эпох; зови это ожиданием, а не пустотой.
— Что происходит в межвременье, то и есть безвременно, пусто — воплощению оно недоступно, поэзии недоступно: ты ведь сам так сказал, и ты же — что называется, на одном дыхании — превозносил это время, то самое наше время, которое я силюсь преобразовать, — превозносил его как свершение всех целей человеческого бытия, а стало быть, и поэзии, прямо-таки как время истинного расцвета. Я помню ту твою эклогу, в которой ты говорил о грядущем благодатном веке как о свершении в величавом строе времен!
— Грядущее свершение — еще не свершение. Ожидание его — это напряженный трепет, предвидение свершения, и мы, ожидающие, мы, осененные благодатью нетерпеливого ожидания, мы сами и есть тот трепет, чреватый свершением.
Ожидание в межвременье, и оно же — ожидание меж незримыми берегами времени, меж недостижимыми берегами жизни! Мы стоим на мосту, перекинутом от незримости к незримости, — и застывшие в трепетном напряжении, и в то же время захваченные потоком; Плотия хотела было остановить непостижимо-неостановимое и, наверное, сумела бы остановить — может быть, еще и сумеет? О Плотия…
Цезарь покачал головой.
— Свершение — это уже форма, а не просто трепет.
— Позади нас, о Август, — провал в хаос, в пустоту бесформенности; ты возвел мост, ты поднял время из пропасти гниения.
На это Цезарь одобрительно кивнул, польщенный похвалой:
— Что верно, то верно: я застал все прогнившим насквозь.
Утрата познания, утрата бога вот под какими знаками стояло время, и смерть была начертана на его скрижалях; десятилетиями царила самая голая, грубая, кровавая жажда власти, бушевали гражданские войны, разор следовал за разором…
— Да, так оно и было; но я восстановил порядок.
— И потому этот порядок, дело твоих рук, стал единственно истинным символом римского духа… Нам пришлось чуть не до дна испить чашу ужасов, пока не явился ты и нас не спас; никогда прежде не погружалось время в такую пропасть ничтожества, никогда прежде не было оно так пропитано смертью и вот теперь, когда ты поборол силы зла, нельзя, чтобы это оказалось напрасным… О, напрасным это быть не должно — из глубочайших бездн лжи должна воссиять новая истина, из лютого буйства смерти придет избавление, преодоление смерти…
— И из всего этого ты, стало быть, заключаешь, что искусству сегодня уже нечего делать, у него больше нет никаких задач?
— Именно так.
— Тогда вспомни, будь добр, что война между Спартой и Афинами была более затяжной, чем наша гражданская война, и прервало ее только еще большее бедствие, только новая сокрушительная напасть — ибо именно тогда аттические земли опустошены были персидскими ордами; и вспомни также, что тогда, в дни Эсхила, лежали в пепле пенаты поэта, Элевсин и Афины, и что, несмотря на этот ужас, именно тогда, будто возвещая скорое возрождение Греции, трагедия Эсхила отпраздновала свой первый триумф… Мир не изменился, и если тогда была поэзия, будет она и сегодня.
— Я знаю, что насилие на земле неискоренимо; знаю, что распри властолюбия разделяют человека с человеком везде, где люди живут бок о бок.
— Но вспомни уж тогда и то, что после были Саламин и Платеи…
— Помню, помню.
— Акций, воспетый тобой, стал нашим Саламином, а Александрия стала нашими Платеями… Напутствуемые теми же олимпийскими богами, мы, вроде бы утратившие богов и все же не уступившие в доблести грекам, снова одержали победу над темными полчищами Востока.
— О, силы Востока… Повергнутые, порабощенные, они так долго томились под гнетом праха, что очистились в себе самих, дабы восстать из потока времен избавленными и избавляющими, — о звезда, воссиявшая ярче всех светил, о незатменное небо…
— Ничто не изменилось. Неизменным остается великий пример, и в божественном великолепии расцвели все искусства, когда под руководством мудрого и досточтимого мужа на Афины снизошел мир, Периклов мир.
— Все так, Август.
— Преодоление смерти? Нет такого; лишь славе дано пережить смерть на земле. И на это способна даже слава, добытая ценою войн и крови, — но да не будет она моею: я ищу славы мироносца.
Слава! Никуда без славы! Владыка ли, брат ли стихотворец всем подавай славу, смехотворное бессмертие в славе; только ради славы они и живут, она для них единственная ценность, и утешительным во всем этом — хотя и удивительным тоже! — было лишь то, что все вершимое под знаком славы оказывалось иной раз ценней, чем сама слава.
— Да, мир — это земной символ неземного преодоления смерти; ты преградил путь разгулу смерти на земле и взамен водворил на ней свой мирный порядок.
— Ах, вот что ты хочешь сказать всеми этими символами? — Август, сопровождавший свои слова широкими жестами, будто в речи перед сенатом, на секунду запнулся и опустил руку на спинку кресла. — Вот что ты имеешь в виду? Ты полагаешь, что афиняне восстали против Перикла, потому что он, несмотря на установление мира, не сумел сдержать натиск смерти? Потому что чума вторглась в возвышенный символ? Ты считаешь, что народ требует именно такого символа?
— Народ — он разбирается в символах.
Август с высокомерным видом отмахнулся.
— Ну, у нас пока чумы нет, и я мирно правлю счастливым и объединенным Римом. Если боги и впредь будут оказывать мне помощь, мир этот не только сохранится внутри страны, но и распространится за ее пределы, он будет — причем весьма скоро подкреплен умиротворением имперских границ.
— Боги не откажут тебе в помощи, Цезарь.
Цезарь помолчал, задумавшись; потом на лице его промелькнула улыбка, по-мальчишески хитрая.
— Но ведь именно ради богов, ради того, чтоб они были в почете, я не имею права отказываться от искусства в своем государстве; мир, который я несу ему, нуждается в искусстве; вот так же Перикл великолепно увенчал свой мир созданием вознесенного к небесам Акрополя.
Итак, Цезарю удалось снова свернуть на «Энеиду».
— О Август, воистину ты не облегчаешь мне жизнь, воистину ты…
Жизнь?! По закону-то разве не о смерти следовало бы говорить? Будто приоткрылся серый провал, бесследно растаял мост, перехватило дух; таинственно утекло время, а ведь только что казалось незыблемо застывшим…
— Ты что-то хотел сказать, мой Вергилий?
Голос раба перехватил ответ: «Времени больше нет, и не дозволено больше говорить об искусстве; искусство уже ничего не может, оно не в силах отменить смерть. Ибо я — сильней».
И едва он это произнес, его тут же дополнила Плотия: «Неподвластен никаким переменам изменчивый ход времен, но остановится время в неизменности, когда ты преобразишься в меня… Удержи меня — и удержишь время».
Молча она молвила это, и прохладным дуновением из хлада времен, незримой тенью из их незримости протянулась ее рука, дабы легким пухом лечь в его руку.
Цезарь глядел на их руки, глядел на перстень, нет, он глядел на невесомо-нежные незримые пальцы Плотии — и все еще продолжал улыбаться.
— Неужели время, созданное моим миром, стоит меньшего, чем время Перикла? Это мой мир, это наше время — время нашего мира.
— Ах, Август, с тобой воистину нелегко — особенно если учесть, что доказательством твоих рассуждений служат и дворцы, коими ты украсил Рим, — их уж наверняка можно приравнять к Периклову Акрополю.
— Город черепиц стал городом мрамора.
— Верно, Август, зодчество у нас в расцвете, в пышном расцвете — может быть, даже уж и в слишком пышном; но как бы то ни было, оно полно силы, ибо оно расположено в пространстве, оно зримо, как и возведенное тобой государство — символ порядка и само порядок.
— Стало быть, в случае с зодчеством ты все-таки готов на уступку?
— Незыблем порядок в переменчивости времен, незыблемо пространство в земных пределах, о Август, и повсюду, где еще удалось создать порядок на земле, истинный порядок человеческого бытия, там неодолимо и желание воздвигнуть в пространстве зримые символы этого порядка… Символами порядка стоят и Акрополь, и пирамиды — и храм Иерусалима… Они — свидетельство людского стремления преодолеть время порядком в пространстве…
— Что ж, прекрасно… Так уж позволь мне все-таки назвать это уступкой — ведь это первая, которую я у тебя вырвал, и очень даже для меня отрадная и важная — хотя бы в отношении Витрувия: иначе он тоже в любое время мог бы потребовать от меня снести все его сооружения… Но шутки в сторону. Мне не хотелось бы противопоставлять зодчество поэзии, а Витрувия Вергилию, хотя Витрувий, если не ошибаюсь, посвятил мне свой трактат о зодчестве, а вот Вергилий хочет лишить меня «Энеиды»; однако, если опять-таки говорить серьезно, я просил бы тебя учесть, что уступка, до которой ты снизошел касательно зодчества, включает в себя равным образом и все другие искусства. Цельность искусства нерасчленима, признание за зодчеством права на существование влечет за собой признание такого же права и за поэзией, и потому мне позволено будет, не ссылаясь снова на Перикла, но вполне в твоем духе, сказать еще в подкрепление, что, безусловно, всякий расцвет государственного сообщества всегда способствовал широчайшему развитию всех искусств, а стало быть, и поэзии.
— Несомненно, Август; искусство — это великая цельность. Твоего слишком быстрого согласия я опасаюсь, Вергилий; чем оно быстрей, тем быстрей у тебя следует опровержение.
— Напротив, я еще и расширю свое согласие… Выражает ли себя искусство тем или иным способом — во всех своих ответвлениях, будь то архитектура или музыка, — всегда оно служит познанию и выражает познание; цельность познания и цельность искусства — сестры, и у обеих один отец — Аполлон.
— Какое познание ты сейчас имеешь в виду? Познание жизни или познание смерти?
— И то и другое: одно обусловливает другое, будто у них и образ один.
— Стало быть, все то же познание смерти?! Признайся, ты ведь снова ведешь к отказу от своей уступки!
— Конечно, нигде в искусстве долг познания не предписан так настоятельно, и четко, и властно, как в поэзии, ибо поэзия — это язык, а язык — это познание.
— И каков же вывод?
— Ты только что оказал мне честь, процитировав слова Анхиза…
— Я чту тебя, Вергилий, хотя вот как раз сейчас несколько меньше обычного, ибо ты снова пытаешься свернуть на околичности; цитируя твои стихи, я просто хотел показать тебе, что сам же ты считал неподобающим занятием копание в мелких огрехах формы, отделку их до безукоризненного совершенства, — сам же считал все это игрой, забавой, неподобающей достоинству и серьезности римского искусства…
— Да… но как мила нам эта игра — без конца шлифовать, улучшать…
О, как велик соблазн снова ко всему этому вернуться!.. Вон он стоит, сундук, а в нем аккуратно исписанные свитки, манускрипт, который можно снова просмотреть, строчку за строчкой, оттачивать грамматику, метр, мелодию, смысл — о, какой соблазн, какой неодолимый, ужасный соблазн! Но раб, уже приблизившийся вплотную, уже вставший у самого края кровати, раб сказал, тихо-тихо: «Не думай об этом: стоит начать, как отвращение охватит тебя». И руки Плотии отлетели, истаяли снова.
Цезарь же, в бликах безмолвного белесого света, в бликах солнечного затмения, — Цезарь сказал:
— Таковы были слова твоего Анхиза, и, сколько бы ты сейчас ни уверял, что тебе милы все эти изыски, ты уже не можешь ни перечеркнуть свое собственное мнение, ни принизить его.
— Слова Анхиза… — Анхиз был среди теней, и его слова — всего лишь слова; и не только свет вокруг был белесым — белесым было само время, бесплотная, блеклая тень.
— Слова Анхиза, твои собственные слова, Вергилий!
— Ну, коль скоро они пришли из царства теней, я-то знаю, что вкладывал в них более глубокий смысл…
— Ах, так…
— Ты истолковал их еще недостаточно сильно, Август.
— Если мое истолкование было слишком слабым, поправь меня; я сожалею об этой слабости.
Цезарь снял руку с канделябра, оперся обеими руками о спинку стула, на переносице очертилась опять резкая складка неудовольствия, нога нетерпеливо и жестко отстукивала дробь по мозаичному полу; в этом был весь Цезарь — малейшее прекословие способно было вызвать в нем мгновенную и непредвиденную вспышку раздражения.
— Твое истолкование не слабо — просто оно допускает некоторые уточнения… ведь многое лишь со временем обретет свой подлинный, вначале только предчувствуемый смысл…
— Так открой же его.
— Перед лицом исконно римского искусства державной власти, искусства поддержания государственного порядка и мира бледнеют все прочие проявления искусства, а не одна только милая сердцу поэтов художественная игра; перед ним поистине бледнеет даже то высокое благородство, в коем единственно должно воплощаться искусство, если оно не хочет остаться лишь нечестивым искусом украшательства… да, даже такое благородство бледнеет перед ним; вот что я хотел сказать словами Анхиза — и я всего лишь повторил это, когда поставил твои дела, твое государство как единственно подлинные и действенные символы римского духа выше всякого искусства…
— А я тебя опроверг… Искусство длится вечно, оно неподвластно ходу времен.
Таинственно текло время — пустой, полый поток.
— Позволь мне, Август, еще только сделать уточнение, о котором ты просил.
— Говори.
— Именно великому искусству, знающему свой долг познания, ведома также и пережитая нами утрата познания и утрата бога; неотступно стоит перед его глазами ужас смерти и запустения…
— Но я уже напомнил тебе о персидских войнах.
— …и потому оно знает, что вместе с созданным тобою новым порядком должно расцвести и новое познание — оно вырастет из бездны нашего неведения, вознесется столь же высоко, сколь та была глубока, — потому что иначе новый порядок не имел бы ни цели, ни смысла, и спасение, дарованное нам тобою, было бы напрасным…
— Это все? — Цезарь, кажется, был вполне удовлетворен. — Это и есть твое уточнение?
— Да… чем яснее искусство, и особенно искусство поэзии, осознает свой долг познания, тем отчетливей оно понимает, что глубины его символов для нового познания недостаточно; оно предчувствует приход этого нового познания — и именно потому понимает, что должно уступить место его более глубоким символам.
— Хорошо, хорошо, новое познание — это прекрасно, только мне сдается, что ты уж слишком неограниченно используешь сейчас познавательный долг искусства для достижения своих целей…
— Но этот долг — средоточие творческого духа.
— И ты намеренно не хочешь учитывать того, что цельность духа включает в себя и искусство…
— Новое познание лежит вне пределов искусства, оно не подвластно его символам — в этом-то и суть.
— Ты намеренно не учитываешь того, что всякий расцвет государства означает такой же расцвет не только для искусства, но и для познания; ты не учитываешь, что в великую эпоху Афин наряду со всеми искусствами процветала и философия, и ты не хочешь этого учитывать потому, что в созданную тобой странную картину, в твое представление о победе над смертью как о недостижимой цели познания философия укладывается столь же мало, как и все остальные твердые жизненные данности. Да ниспошлют тебе боги понимание того, сколь ты не прав; я же пока буду все-таки уповать на философов — в надежде, что они отыщут то новое познание, коего ты требуешь.
— Философия на это уже неспособна. — Слова произнеслись сами собой; их не надо было ни продумывать, ни даже придумывать, они будто прямиком слетели с глаз на язык, ибо за всеми словесами — вот здесь, в белесых потемках залы? или там, снаружи, в белесых контурах ландшафта? о нет, еще дальше, много дальше, в странном безвременье, поверх всех времен, возник желанный город, Афины, град Платона, город, в коем не дано ему было остаться, не дано судьбою, и судьба нависала над городом еще и сейчас, подобно белесому облаку, хоть и чреватому смертью, но лишенному тени.
— Уже неспособна! — повторил Август. — Сначала было неспособно искусство, а теперь уже и философия! Опять эта твоя казуистика, Вергилий, — то слишком поздно, то слишком рано! Теперь и для философии слишком поздно?
Там, в лишенном пространства пространстве слова, возвышался город, и был он всего лишь сплетеньем словес, пустым суесловием, не отбрасывающим тени, непостоянным и зыбким, — город без символа, город, с утратой символа утративший и опору; воистину судьба была благосклонна к нему, когда не дала ему остаться в этом городе.
— Время ни с чем не считается, Август; мысль достигла своих пределов.
— Человек еще может своею мыслью достигать богов, и этого, я думаю, ему достаточно.
— О, рассудок человеческий беспределен, но стоит ему прикоснуться к беспредельности, как его отбрасывает назад… и он лишается познания… и наступают смерть и запустение на земле, великий потоп, бряцание мечей, реки злодейски пролитой крови…
— Философия в гражданских войнах неповинна.
— Но время для них тогда созрело… и вот сейчас пришла пора поворачивать плуг в другую сторону.
— Время каждый день для чего-то созревает.
— Без общей основы познания, без согласия в коренных истинах невозможны ни понимание, ни доказательство, ни убеждение; лишь общность взгляда на бесконечное является основой всякого согласия, а без этой общности даже простое сообщение и то невозможно…
— Ну, Вергилий, в конце концов ты и сейчас мне кое-что сообщаешь, так что с нашим согласием дело обстоит не столь уж безнадежно; мне, во всяком случае, его достаточно.
— Ах, прав Цезарь, прав — какой в этом диспуте толк? Какое Цезарю до всего этого дело? Так тягостно препираться с ним, но что-то к этому и принуждает: судьба «Энеиды» — все ради нее…
— Философия — это наука, это истина рассудка; она должна уметь доказывать, ей нужна основа для познания, а осно…
Откуда раздался этот смех, беззвучный и злорадный смех умника? Неужто раб? Или это с хохотом возвращаются бесы?
— Ну, что же ты замолчал, Вергилий?
Снова возникли Афины, снова странное чувство разочарования, оставленное Афинами. Где это хохочут? В Афинах?
— Основа познания предшествует рассудку и всякой философии… Она — наипервейшее условие, и она находится одновременно и внутри и вовне… Это ведь ты вернул меня из Афин, Октавиан? Так ведь?
Перламутровой раковиной раскрылся небосвод над Адриатикой, корабль качало, белыми гривами встряхивали кони Посейдона; снизу доносился смех и шум гостей; на палубе в белесом свете сумерек запел раб-музыкант — одинокий мальчишеский голос.
— То, что я вернул тебя из Афин, было правильно и тебе на пользу, мой Вергилий… Уж не хочешь ли ты сказать, что философия сложила с себя теперь всякий долг, поскольку тебя не оставили на убогом попечении в городе философов?
Ах, Цезарю все-таки полагалось быть на другом корабле, а не на этом!
— Философия утратила основу для познания… Почва ушла у нее из-под ног… опустилась глубоко-глубоко в море… Цель философии — небо, ей бы расти и расти ввысь и коснуться бесконечности в своем росте, а теперь ее корни не достанут дна, даже если они и там будут расти до бесконечности… Иначе бы я вообще не вернулся с тобой, Октавиан… Где не приживаются корни, там торжествует пустота, лишенная тени… Мы утратили основу для познания, и на корабле царит пустая болтовня… так много вздора… Наверное, ты не столь остро это ощущаешь, ибо тебя не сделала провидцем морская болезнь… Прежде у философии была основа для познания, и на ней она могла строить… А я, как и ты, не хотел видеть, что она эту основу утратила… Я поехал в Афины… да, все-таки поехал… Но сегодня эта почва утрачена ею навсегда… эта плодоносящая почва, в которой она коренилась… Разум лишился мужественности, и мысль теперь бесплодна…
Да, бесплодна; и смеяться над этим никто не вправе. Не вправе даже сам бог, который видит пустоту и желает пустоты. И гляди-ка— неуместный смех в самом деле смолк. А вместо него послышался голос Плотии: «Согласие — молчаливо; оно не нуждается в доказательствах. Возвращайся домой, в раскрытую раковину безмолвия». И так мягко это прозвучало, что замедлился даже ход корабля и разгладилась морская равнина; еле ощущались мерные взмахи весел, еле слышался скрип рей, и лишь там и сям порой позвякивала цепь.
Опершись о мачту канделябра, одну руку снова подняв к увитым лаврами парусам, плыл Цезарь, любящий супруг, в блеске и силе мужественности возвращавшийся к супруге, к ожидающей его Ливии, и, поскольку само время плыло вместе с кораблем, невозможно было высчитать, как долго длилось безмолвие, прежде чем он снова заговорил; но он заговорил:
— Если философия утратила основу для познания, то ее долг сегодня вновь эту основу обрести.
Похоже было, что Цезарь до сих пор все-таки был на другом корабле или все еще на нем находился, раз он не слыхал, что корни уже не достают дна; надо попытаться втолковать ему это другими словами, понятней.
— Вяз не годится на корабельные мачты; они должны быть прочными и в то же время гибкими и упругими… так стоять и расти…
— Ты переутомился, Вергилий? Позвать снова врача? — Цезарь поспешно отодвинул стул и наклонился над ложем; вот оно, его лицо, — совсем близко.
Лицо было совсем близко, почти так же близко, как прежде лицо Плотии. И вдруг порвалась пелена тумана:
— Я чувствую себя хорошо, Октавиан… даже очень хорошо… но, кажется, меня перед этим несколько повело…
— Ты говорил как-то темно… правда, с тобой это бывает; потом подумаешь — и темнота оказывается мудростью.
— Мудрость? У меня? Не было такого! Никогда!.. Сейчас я, кажется, просто искал подходящего примера, чтобы ответить тебе… да так и не нашел… Но ты — это я помню — ты говорил о философии и об основе познания.
— Истинно так, Вергилий; не будем больше ломать над этим голову.
— А философия уже не в силах создать себе основу для познания…
— Это еще надо прояснить… — Август явно думал о другом. — И вообще, не об этом у нас речь, Вергилий.
Колебание почвы, волнение подземных глубин еще продолжалось, но все остальное было ясным и без всякой странности: ясными и естественными были исчезающе тонкие контуры ландшафта за окном, ясной и естественной мачта из вяза, и кровать его уже не была огромным кораблем, а самым ясным и естественным образом уменьшилась до размеров простой ладьи, на которой так приятно было плыть и плыть; лишь в явлении Цезаря, при всей привычности его повадок, не было ни полной ясности, ни полной естественности, и приходилось все еще прилагать усилия, дабы убедить его и тем вернуть в сферу ясного и реального.
— Рассудок не способен создать для себя самого предпосылки, а стало быть, не способна на это и философия; как ни могучи твои чресла, собственным предком ты все равно не станешь…
Снова смех! Не из его ли он рвется собственного горла, не из его ли собственной груди? Да, вот он засел там и болит, странно болит…
— Нельзя породить себе ни отца, ни праотца, нельзя породить для себя предпосылки… Ничто и никто не в силах, подобно Прометею, преступить собственный предел, ничто и никто его никогда не преступит… Неправда!..
Неправда, неправда… Кто прошептал это слово, вдруг прилетевшее ниоткуда, — раб или Плотия? Непонятно кто, но скорее все-таки Плотия, ибо она продолжала: «Снова и снова любовь преступает собственный предел». — «А твоя любовь, Плотия? Она — преступала?» — «Преступала и преступает: кто любит, тот всегда пребывает за своим пределом». — «О Плотия!» — «Чувствуешь ты меня? Я тебя люблю и чувствую тебя, очень!» — «О Плотия, я чувствую тебя, ты рядом, я знаю». — «Да, Вергилий, да». И слились пределы их тел, слились пределы их душ, и росли, и перерастали пределы, познавая и открываясь познанию.
С явственным нетерпением в голосе Август спросил:
— Что неправда, Вергилий?
— Бывает, что и преступают собственный предел.
— Это мне приятно слышать. Стало быть, твоя уступка остается в силе?
— Преступить предел…
— Ты говоришь о философах? Или о поэтах? Кто преступает предел?
— Где Платону это удалось, там философия стала поэзией… На высочайших своих вершинах поэзия была на это способна, она была преодолением предела…
Хоть и с несколько отсутствующим видом и с излишней поспешностью Цезарь снова удовлетворенно закивал:
— Ну, ты как художник, конечно, достаточно скромен, чтобы усомниться в собственной мудрости, но по крайней мере и достаточно честолюбив, чтобы не отказывать в ней искусству вообще…
— Это не мудрость, Октавиан… Не мудрые становятся поэтами — разве что призванные к мудрости… Нет, это своего рода безотчетная вещая любовь… Вот ей и удается иной раз взорвать пределы…
— Хорошо, что ты хоть чувствуешь себя призванным к мудрости… Потому давай не будем препираться насчет философии, отошлем ее к поэтам — если уж она и в самом деле не способна пробиться к собственным предпосылкам; велим ей позаимствовать основу для познания у поэзии, чья красота, как ты сам признаешь, вобрала в себя всю мудрость.
— Если я это и признаю, то лишь для двух-трех безукоризненно строгих произведений искусства — для очень немногих, пришедших из далеких времен.
— И для «Энеиды», мой Вергилий.
То был снова голос времени, таинственно соположившего Некогда и Днесь, таинственного в своей действенности, таинственного в своей причинности, судьбоносного и в том и в другом.
— Я снова должен огорчить тебя, Август, мне придется повториться и со всей настойчивостью повторить тебе, что сила художественной символики неумолимо и жестко определяется временем и для нового познания ее уже недостаточно; искусство может порой догадываться об основе познания, но создать, заново создать ее — это выше его сил.
— При чем тут «заново создать»? Надо всего лишь продолжать создавать то, что испокон веков существовало и существует независимо ни от какого времени, даже если, допустим, смысл этого создаваемого порой вот как сегодня — для нас и затемняется; человек всегда остается одним и тем же, и неизменной остается основа его познания, о которой ты без конца твердишь, — настолько неизменной, что она, к твоему вящему удовольствию, преспокойно может определять любое познание. В основе основ ничто не меняется, не менялось и не изменится.
— О Август, познающими и познанными стояли некогда вкруг смертного боги.
— Ты намекаешь на времена Эсхила?
— И на них тоже.
— Боги не исчезли, и своими словами ты поистине лишь подтверждаешь то, что и я говорю, — право же, мой друг; именно потому, что олимпийцы некогда царили непререкаемо и безраздельно, — именно потому мы должны вернуться к беспрекословной вере отцов, дабы искусство и философия обрели ту основу познания, на которой всегда стоял наш народ и которая потому и есть единственно верная основа.
— Тебе говорят и говорят, а ты отвечай, отвечай — так тягостно это принуждение!
— Вера отцов… Тогда еще не свершилось падения в пропасть беспамятства…
— Она уже преодолена.
— Преодолена, но только потому, что пришел ты. Тогда же, во времена отцов, не было вообще необходимости пробуждать веру, она была жива, она и изнутри, и извне была с человеческой жизнью одно целое.
— Она не менее жива и сегодня, Вергилий, и живее живых шествуют боги по просторам твоей поэмы.
— Они пришли в поэму извне; мне пришлось разыскивать их в далеких, незапамятных временах.
— Ты разыскал их у их истоков, познал их у их основ и тем навек подарил своему народу реальность богов, реальность подлинного познания божества; Вергилий, твои образы это самая живая реальность, реальность твоего народа!
Как соблазнительно, как отрадно это звучало — и даже выражало искреннее Цезарево убеждение… И все же то были лишь пустые слова, тем более пустые, что Цезарь, хваля «Энеиду», по сути, всего лишь отстаивал дело своих рук; но, может быть, именно поэтому он и откажется в конце концов от «Энеиды»?
— О Цезарь, я уже говорил — мои образы поверхностны, и только.
— Они тебя не удовлетворяют, потому что ты требуешь от них познания смерти и преодоления смерти — того, чего никто в земном нашем бытии дать не в силах… Ты и к делам моих рук предъявляешь те же непомерные требования.
— Мои образы не удовлетворяют меня, потому что…
— Вот видишь, ты запнулся… Вергилий, ты сам понимаешь, что ты не прав.
— Время, Август… мы таинственными нитями привязаны к времени, таинственно убегает оно в пустоту… пустой, полый поток, бегущий на поверхности, а куда он бежит, какой он глубины — мы не знаем… и все же он должен замкнуться в кольцо.
— Так как же ты можешь в гаком случае утверждать, что искусство не отвечает задачам времени? Какой гаруспик тебе это нагадал? Вергилий, все это вздор! Ничего таинственного во времени нет — и вообще ничего в нем нет такого, что бы надо было разгадывать по потрохам!
Что таинственного во времени? В полом пространстве струится полый поток навстречу смерти, и отними у него цель — исчезает и поток и время. Почему отменяется время, когда отменяется смерть? Все вдруг связалось воедино, как во сне, и голос пришел из глубин сна:
— Змеиное кольцо времени… Нутро небес…
— И это для тебя основа познания? Мудрость гаруспика! Что за всем этим кроется, Вергилий?
— Мы все подчинены времени, все — и даже познание подчинено ему.
Странным образом Цезарь будто заволновался:
— Ты возлагаешь на время ответственность за дела человека и даже за его утрату познания… Ты тем самым освобождаешь человека — и, разумеется, себя самого — от всякой ответственности; это опасный путь… Я предпочитаю возлагать на людей ответственность за время, в котором они живут.
Что есть время? Верно ли вообще, что оно непрерывно бегущий ускользающий поток? Не прерывисто ли скорее его движение — то оно почти как стоячая озерная, даже болотная гладь, застывшая под двуцветным пологом сумерек, а то снова как гремящий пенный порог, взрывающийся семицветным облаком брызг, всепоглощающий, все и вся смывающий потоп?
— Цезарь, проявить ответственность у человека всегда найдется возможность; он может хорошо или плохо исполнять свой долг, и, хотя круг его обязанностей предписывает ему время, хотя сам он повлиять на этот круг никак не может, неизменной остается ответственность — как достоинство и долг; неизменным и независимым от всех изменений круга обязанностей остается человеческий долг исполнения долга.
— А я не хочу допускать даже и того, чтобы этот круг обязанностей зависел от времени… Человек несет ответственность за цели и задачи, которые он ставит перед собой; во все времена он обязан сообразовываться с интересами общины и государства, и, когда он этим долгом пренебрегает, время превращается в хаос. А его задача — формировать свое время, и он формирует его в государстве, и государство для него — наивысший и наипервейший долг.
Тайна времени, тайна его пустоты! Почему круг человеческих обязанностей изменяется во времени? Беспредельно простираются сквозь время сатурновы сферы, неизменные во все времена, но душа — узница времени; и за пределами поверхностной временности, в глубинах неба и земли покоится познание — цель человеческая.
— Вечный наш долг — это познание, всегда оно будет божественной задачей человека.
— А осуществляется оно в государстве, — Цезарь взглянул на него почти вызывающе, хотя выражение озабоченности и беспокойства не исчезло с его лица.
Что есть время? Что есть изменение круга человеческих обязанностей, совершающееся по его велению? Каким таинственным образом оно из себя самого рождает перемены и что это за перемены, если все в конце концов возвращается на прежний круг? Куда они плывут? Как качается ладья…
— Познающий человек… приятый временем… погруженный в него…
— Напротив, Вергилий, он держит время в своих руках.
О, изменялось не время, а само познание — иногда медленно, иногда совсем останавливаясь, затягиваясь болотной тиной, — чтобы потом снова обрушиться гремящим водопадом… Познание сути бытия, обнимающее все сущее, необъятная сеть законов, предлежащая познанию и диктующая человеку символы его веры, великая мировая сеть, в зыблющихся ячейках которой бьется человек и которую сам же он должен неустанно и старательно плести, дабы все, все охватывала собою и не рвалась мировая ткань; таинственно слитое с бытием, вместе с бытием расширяясь и преображаясь, таинственно преображая в своих глубинах сущее в познанное, — вот так шествовало познание, так должно оно было продвигаться вперед на благо творения, на благо времени, превращающего творение в реальность; ибо не что иное есть время, как изменение познания.
— Человек и прият мирозданием, и держит мироздание — держит творенье — в своих руках… О Август, это и время и все же не время; лишь в труде познания человек воплощает образ времени.
— Никогда я не соглашусь с тем, что время якобы сильнее человека…
— Сильнее времени одна судьба, и в ней сокрыта последняя тайна всех времен. Ибо ее заповедь смерти — закон даже для мирозданья, закон даже для богов; но снова и снова уравновешивает чашу ее заповедь возрождения, ее повеление как богам, так и человеку: не дать порваться мировой ткани, снова и снова надвязывать нить и вот так в неустанном труде познания, одновременно и познавая и открываясь познанию, на веки вечные сохранять творение богов и самих богов. Клятвой познания связаны боги и люди.
— Время есть всего лишь изменение познания, и ничего больше, Август, и тот, кто обновляет познание, определяет и дальнейший ход времени.
Август не слушал.
— И никогда я не соглашусь с тем, что наше время ничтожней, чем, скажем, время Эсхила; о нет, оно во многом даже не в пример величественней, и я могу по праву гордиться, что внес в это величие свою лепту. В большинстве областей мы значительно превзошли греков, равно как и наши знания постоянно растут и обогащаю гея…
— О Август, мы говорим о разных вещах… На поверхности наши познания могут расширяться, а ядро познания может при этом усыхать…
— Значит, скажем, мои дела — тоже только символы поверхностных преобразований? — Август был уже не просто обеспокоен — он явно был оскорблен, он давал отпор. — Уж не это ли ты имеешь в виду?
Тайна времени! Сатурнова тайна познания! Тайна велений судьбы! Тайна клятвы! Свет и тьма, соединенные в двуцветную сумеречность, постепенно раскрываются семицветной радугой земного творения, но, когда преображение бытия достигнет ступени всеохватного познания и станет неизменным благодаря этой цельности, тогда остановится и время — не в застойном спокойствии озера, а в вечно длящемся миге всеомовения, так что в реальности такого новорожденного дня семь цветов сольются в последнее единство, в сияние новорожденного рассвета, сияние цвета слоновой кости, пред коим потускнеет всякий земной свет и померкнет всякая земная реальность, став лишь смутным намеком, лишь зыбкой игрой линий.
— Твои дела — веление времени, Цезарь; выполняя его, они облегчают и выполнение велений судьбы, ибо они нацелены на обновление познания, в котором возродится снова творение во всей его божественности.
К презрительно-демонстративному отпору примешивалось теперь и явное разочарование:
— То, что лишь нацелено на познание, не есть само познание.
— Твое главное дело — мир, дарованный Риму.
— Да, но послушать тебя, он, к сожалению, всего лишь символически преодолевает смерть, и, сумей я даже в недалеком будущем — на что я со всей определенностью надеюсь! — закрыть навсегда двери храма Януса, для тебя это тоже будет всего лишь символом, а отнюдь не подлинным преодолением смерти.
— Сам Рим — символ, символ, созданный тобою, Цезарь.
— Рим — деяние наших предков, и реальность, установленная ими, выходит далеко за рамки простого символа.
— Но он же, Рим, — и твое деяние, Август… Римский порядок в римском государстве.
— Правда, всего лишь в государстве-символе, как ты полагаешь; но римское государство призвано быть большим, нежели бессодержательный символ познания.
Презрительный отпор сменился нескрываемым раздражением; Цезарь явно порывался уйти, и почти похоже было, что он в своей досаде забыл про «Энеиду».
— Ты водворил порядок в земных пределах, дал ему плоть, и он — твое познание.
— Тогда почему же он просто символ? Почему ты так настаиваешь на этом?
Символ, познание, реальность — как гордости Цезаря было примириться с простой символикой, если ему неведомо было смирение познания? Если никогда не хотел он заглядывать в бездну? Если реальность всегда была для него лишь бытием на поверхности? А познание это когда ты всплываешь из бездны, смиренно возвращаешься из глубин смиренной сокрушенности и ничтожности к новому смирению — и домой приносишь реальность, приносишь ее из этой ничтожности, в которую она должна быть низвергнута, дабы вновь возродиться… Познание, темнорожденное возвращение в ипостаси символа, возрождение реальности; познание, что преображается в бездне и все же пребывает в неизменности.
— Ты познал установленный богами верховный порядок и увидел его отраженным в римском духе; ты слил их в единое целое, дал этому целому земное воплощение, видимый образ в твоем государстве; то полновесный символ римского духа, полновесный символ верховного порядка и познания.
— Ах, ну и что? То же самое можно сказать и об «Энеиде».
— О нет!
Исторгаясь из влажных ртов, предназначенных для того, чтобы есть, кашлять, плевать, и для того используемых, совершалась череда словес — равно бессмысленное и бесстыдное действо; удивительно ли, что один другого уже не в состоянии был понять? Все взывало к стыдливости молчания.
— Нет? — Странным образом прекословие на этот раз не усугубило раздражения Августа — напротив, в его тоне чувствовалась даже некоторая уступчивость. — Ну так что же тогда? Что же?
— Веление времени — дело, а не слово… не искусство… Только познание делом…
— Но тогда я опять спрашиваю, Вергилий: почему же оно всего лишь символ?
О, как трудно дается речь, а мысль еще труднее…
— Я скажу тебе, Август: познать верховное в земном и силою этого познания облечь его в земной образ — как воплощенное слово и, более того, воплощенное деяние — вот в чем суть истинного символа; и внутри и вовне выражает он свой праобраз, заключает его в себе, сам будучи в нем заключенным, подобно тому как твое государство, исполненное римского духа, в нем же самом и укоренено, — и вот так, укорененный в верховном порядке, им олицетворяемом и в него же входящем, символ сам переживает время, расширяясь и возвышаясь в своей долговечности, возвышаясь до бессмертной истины, воплощением которой он был искони…
— Вот как, стало быть, выглядит подлинный символ… — Цезарь вроде бы даже заинтересовался, но выражение недопонимания сохранялось на его лице. — Символ, не желающий оставаться поверхностным символом…
— Да, подлинный символ, обладающий долговечностью; произведение подлинного искусства, подлинное государство… Непреходящая длительность истины в символе…
— Я не могу проверить основательность твоих доводов… уж очень они мудреные.
Ничего не надо Цезарю проверять; чего не понимаешь, то нечего и проверять — надо просто принимать к сведению, даже если ты и Цезарь.
— Ты установил мир, ты установил порядок; на почве, подготовленной твоим деянием, расцветет, преодолевая смерть, всякое будущее деятельное познание, и дело рук твоих, уже сегодня ставшее его символом, будет расти ему навстречу… Тебе этого мало, Цезарь Август?!
И тут Цезарь, наполовину уже повернувшийся к двери, задумчиво улыбнулся:
— Мудрено все это… Может, это уже комментарий, который мы хотели приберечь для Мецената?
— Может быть… не знаю…
— Почему Цезарь не уходит, раз уж он собрался уходить? Да, мудрено все это и крайне тяжело, крайне утомительно; наверное, и впрямь надо было бы повременить с этим до встречи у Мецената, вообще отсрочить. Отсрочить на дальний, дальний срок. Мягко журчала капель стенного фонтана, и эхо ее журчания, журчавшее вокруг, журчавшее глубоко внизу, журча уносившееся к морю, уносившееся к ночным волнам морским и само уже волна, белоглавая волна во мраке, — эхо это вело журчащую беседу с голосом Плотии, безмолвно реявшим в немолчном журчании, — серебристо мерцал голос в ночи и ждал, когда соблаговолит удалиться Цезарь, ждал, когда воцарится ночной пустынный покой. То уже ночь? О, как тяжко снова открывать глаза… Отсрочить день, отсрочить ночь!
Но после всех приготовлений к уходу обнаружилось, что Цезарь вовсе даже не спешил уходить. Будто вспомнив о каком-то другом деле, он снова уселся; пристроившись на краешке сиденья и небрежно свесив руку со спинки стула, он сидел, как человек, который не намерен задерживаться, но и уходить не хочет, и, помолчав еще несколько мгновений, сказал:
— Может, оно и верно… Может быть, ты все это верно говоришь, но ведь в дебрях символов невозможно жить.
— Жить?.. — Да разве о том теперь шла речь? Разве о жизни? И все журчит вокруг, мягко, соблазнительно… Жить, о, все еще жить, чтобы иметь возможность умереть…
В чьей власти последнее решение? Чей голос даст указ?
Плотия молчала.
А Август сказал:
— Не будем забывать, что есть еще и реальность, даже если мы обречены выражать и воплощать ее лишь в символах… Мы живем, и это реальность, простая и очевидная реальность.
Лишь в символе можно охватить жизнь, лишь в символе можно выразить символ; бесконечна цепь символов, и неподвластна символу лишь смерть, к которой тянется эта цепь, будто смерть — ее последнее звено и в то же время уже нечто за пределами цепи, будто единственно ради смерти и создавались все символы, дабы все-таки выразить ее неподвластность символам, — о, будто только в смерти и способен был язык обрести свою изначальную простоту, будто она была местом рождения простой земной речи, этого божественного символа, самого земного из всех земных, самого божественного из всех божественных: во всяком языке человеческом светится улыбка смерти. И тут он услышал Плотию: «Реальное немо, и мы будем жить в его немоте; иди к реальному, я последую за тобой».
— Идти сквозь цепь символов, идти сквозь нее к ширящейся безвременности… Ставши символом в символе, наступит реальность — умирание без смерти…
Цезарь улыбнулся.
— Да, мудреная твоя реальность… Ты всерьез полагаешь, что все реальное подчинено таким мудреным условиям? Между ними и теми, что, по-твоему, определяют символ, я почти не вижу разницы…
Как ни близко сидел к нему Август, голос его странным образом доносился из неизмеримой дали, но не менее странным было то, что его собственный голос рождался, пожалуй, в еще большем отдалении, хотя и на противоположном конце.
— Символ реальности и реальность символа… о, в самом конце одно переходит в другое…
— Я верю в более простую реальность, мой Вергилий; я верю, например, в грубую и прочную реальность наших будней… да-да, Вергилий, в простую будничную реальность…
Даже в наипростейшем своем значении слова человеческие происходят от смерти, а еще, сверх того, они возникают под необъятным куполом пустоты, раскинувшимся за двойными вратами смерти и порождающим всякую реальность, их родина — необъятность, и именно потому воспринимающий их, внимающий им уже и не есть он сам, он становится другим человеком, далеко отстоящим от себя самого, — ибо он сопричастен необъятности…
— Простыми были наши отцы и праотцы, Вергилий, простым был твой Эней; в простоте своих будней они воздвигли римскую державу…
Знаки затмений стояли на небе, реяли желтые всполохи, как львиные гривы, пенили волны копыта коней Посейдона, и Фебов лев стал незрим — неужто небесная упряжка уже порвала постромки и, забыв божественную узду, возвратилась в табуны Океана? О, среди звездных огней увлажненный водой Океана блещет в ночи Люцифер, больше всех любимый Венерой, лик свой являя святой и с неба тьму прогоняя… Это ли была реальность Энея? Неужели и впрямь ему дано было так далеко оставить за собой грубый земной предел? Неужели вот так он все видел?
— О Август, у Гомера все было грубой и прочной реальностью… Она была его познанием.
— Совершенно верно; ты лишь подтверждаешь мои слова. То, что было реальностью для наших предков, то и останется, и оно также живет во всяком искусстве…
— О Август, так зыбка почва… Для Гомера и его героев ничто не было зыбким… а вот для Энея…
— Ты говоришь о реальности или об искусстве?
— О том и другом.
— Итак, о том и другом. Так пойми же наконец, что Рим и твоя поэма — одно, что, стало быть, в твоей поэме запечатлена простая и очевидная реальность Рима… Нет там ничего зыбкого; тверда и незыблема, как италийская почва, твоя реальность.
Лунный блистающий шар, и Титана светоч, и звезды — все питает душа, и дух, по членам разлитый, движет весь мир, пронизав его необъятное тело… Познающая и познанная, сместится ли к востоку звезда?
— О Август, реальность — это растущее познание.
— Рим был познанием прародителя, познанием Энея; кому это лучше знать, Вергилий, как не тебе?
Над притихшей землей будет шествовать звезда, не над державами; вот только Цезарь об этом и знать не хочет. Но молчать все равно нельзя:
— Предки наши заложили зерно познания, создав римский порядок…
— Только не повторяй мне снова, что он всего лишь символ! Реальность Рима, реальность того, что создано и еще будет создано, — это больше чем простой символ…
— Рим был основан как символ познания; он несет в себе истину, он растет и становится реальностью, все больше и больше… Лишь в росте и становлении заключена истина.
— А современность для тебя ничто?
— Порожденная познанием римская держава перерастет себя; ее порядок станет царством познания.
— В дальнейшем росте держава уже не нуждается; с помощью всевышних мы отодвинем германскую границу до Альбиса, создадим тем самым кратчайшую линию обороны от океана до Эвксинского моря, и держава обретет естественные пределы, с надежными рубежами на севере — от Британии до Дакии.
— Твоя держава, Цезарь, будет еще необъятней…
— Это ни к чему: стань она еще необъятней, италийского племени не хватит, чтобы поддерживать римские обычаи и римский порядок на всей территории.
— Царство истины, становлению коего ты способствуешь, будет необъятней, нежели просто державная власть над территориями, обеспечиваемая военной мощью.
— Да, реальные достижения для тебя ничто… И поскольку они для тебя ничто, ты их принижаешь, сводишь к простому символу без всякого реального содержания..
Как трудно дышать, как трудно говорить, как трудно бороться с настороженной недоверчивостью Цезаря, с его болезненным самомнением…
— Ты установил внутри державы мир без меча, и так же, без меча, он распространится на всю землю.
— Верно. — Объяснение, стало быть, оказалось удачным. — Моя главная забота — водворять мир с помощью договоров, а не с помощью меча; правда, чтобы договор не нарушался, за ним всегда должен стоять меч.
— В царстве познания не будет нужды в мече.
Цезарь воззрился на него почти с изумлением.
— Да как же ты тогда предотвратишь нарушение договоров и присяг? Как ты тут обойдешься без легионов? Золотой век еще не наступил.
Золотой век, в коем железо вновь превратится в золото, век Сатурна, неслышно царящего в неизменности бесконечных своих превращений… Но кто вслушивается в голос глубин, одновременно глубин земли и глубин неба, тот предчувствует, уже за пределами сатурновых сфер, грядущее воссоединение божественного с человеческим…
— Лишь подлинное познание обеспечивает верность присягам.
Цезарь улыбнулся.
— И прекрасно; но оно еще надежней ее обеспечит, если его поддержат легион-другой.
— Для сохранения внутреннего мира в Италии ты давно уже не нуждаешься в войсках…
— Верно, Вергилий, и я умышленно не держу здесь гарнизонов. — Своего рода лукавое простодушие обрисовалось на лице Августа — будто он незаметно подмигнул другу. — Войска в непосредственной близости от сената и его агентов — это, пожалуй, чересчур уж грубая реальность…
— Ты, стало быть, не доверяешь сенату.
— Человек не меняется ни в хорошем, ни в плохом, и вероломные краснобаи, двадцать пять лет тому назад столь постыдно свалившие Юлия Цезаря — его отеческому имени и памяти честь и слава! — не перевелись в сенате и поныне. Приобрети я даже и еще большее влияние на назначение сенаторов, все равно эти господа останутся надежными лишь до тех пор, пока они знают, что я в любой момент могу перебросить сюда иллирийские и галльские легионы. Но я слежу за тем, чтобы они этого не забывали.
— Опора твоей власти, Август, — народ, а не сенат…
— Верно… а институт народных трибунов для меня важнейшее из всех моих установлений. — Снова в его чертах мелькнуло выражение лукавого простодушия — Цезарь давал понять, что народные трибуны важны ему не столько ради народа, сколько ради права вето в сенате.
— Ты для народа — символ мира, и потому он любит тебя… Золотой век еще не наступил, но его обетование — мир, принесенный тобой.
— Мир! Война! — Лукавство на лице Октавиана перелилось в почти болезненную гримасу. — Народу сгодится и то и другое… Я боролся против Антония, вступил с ним в союз, уничтожил его, а народ из всех этих перемен едва ли что и заметил; он сам не знает, чего хочет, и нам надо просто следить в оба, чтобы не появился новый Антоний… Народ будет славить любого победителя: он любит победу, а не человека.
— Это, может быть, верно для толп, привлеченных городом и скученных в нем, Август, но не для крестьянина: крестьянин любит мир и того, кто несет мир. Крестьянин любит тебя как человека такого, какой ты есть. А крестьянин — это и есть народ.
На миг, на один удар сердца, ах, на один-единственный мучительный вдох исчезли и солнечное затмение, и белесый свет, и линейная резкость ландшафта, исчезла шаткая застылость — не исчезла даже, а на миг потеснилась, позволив всплыть видению мантуанской равнины, просторных нив, осененных горами, обвеянных лепетом детства, распростертых в сиянии солнца, простершихся сквозь времена года, простершихся сквозь все времена жизни.
Будто окончательно оставив всякую спешку, Цезарь с удобствами расположился на сиденье.
— Но, Вергилий, не могу же я стереть города с лица земли. Напротив, я должен их возводить, ибо они опора римского порядка, сегодня так же, как и всегда… Мы народ, возводящий города, и в начале был город Рим…
— Но не как город купцов и менял. Они свой золотой век всего лишь чеканят.
— Ты несправедлив. Купец это мирный солдат Рима, и если его сохранять, то надо сохранять и банковское дело. Это все служит благосостоянию государства.
— Разве я несправедлив? Я вижу на улицах толпы торгашей, вижу нечестивость кругом; лишь крестьянин хранит благочестие римского народа, хотя он тоже, того и гляди, заразится всеобщей алчностью.
— Отчасти ты, пожалуй, прав, а это настоятельно, просто-таки неотложно напоминает нам о нашем воспитательном долге: нам надо приложить все усилия, чтобы и городские массы стали тем, чем они должны быть по своему праву граждан, — частью единого римского народа.
— Они ею станут в познании, ибо они алчут его.
— Ах, они скорее алчут цирковых зрелищ… что, разумеется, не умаляет неотложности наших задач.
— Зрелища! Да, ужасно они их алчут… путь кривды!
— Какой-какой?
— Кто чужд познанию, тот глушит пустоту души хмельным угаром — стало быть, и угаром победы, даже если он просто глазеет на нее в цирке… крови-то не меньше…
— Я должен считаться с данностями, и ничем из того, что способно объединить массы, я не вправе пренебрегать. Ощущение победы сплачивает массы, переплавляет их в народ. С ощущением победы они готовы стеной встать за свое государство.
— А крестьянин это делает ради священного мира своей земли… — О, мантуанские нивы, раскинувшиеся до горизонта!.. — Крестьянин искони живет в той общности, что зовется народом… Он в ней, когда он на своем поле, в ней, когда едет на рынок, в любой свой праздник он в ней…
— Моей неусыпной заботой всегда было благополучие крестьян; я облегчил подати, я роздал множество патрицианских имений в мелкую аренду, навел порядок в самих основаниях земледелия. Но печальный опыт с колонизацией земель ветеранами явственно показал, насколько изменились условия в нашем государственном хозяйстве… Рим перерос свою крестьянскую основу, и египетское зерно нам сейчас важней, чем урожаи на полях Италии или Сицилии. Нам уже нельзя сейчас опираться исключительно на крестьянство и того менее — стремиться перевоспитать массы в крестьянском духе; в обоих случаях мы лишь развалим хозяйство страны, а стало быть, и само государство…
— И все-таки римская свобода, которую ты взял под свою опеку, держится на крестьянстве.
— Свобода? О да, конечно, свободу римского народа я охраняю твердо, пусть никто не дерзает на нее посягнуть — ни Антоний, ни кто другой. Это главная задача римского государства, и для этого его надо укреплять. Когда человек причастен к военной мощи государства, это сообщает ему чувство свободы, к которому он стремится, потому что оно изначально присуще человеческой натуре и жаждет удовлетворения. А залогом этого чувства является единственно благо всего общества и государства; свобода ощутима для всех, даже для раба, и поэтому она не просто свобода пахаря, о которой ты толкуешь, а свобода всего государственного порядка, освященного богами! Да, Вергилий, именно так. Все остальное — пустые химеры, беспредметные мечты о золотом веке, не знающем ни порядка, ни долга. Во время сатурналий мы можем опьяняться этим самообманом, этим миражем беззаконной свободы. Но если праздновать сатурналии весь год напролет, государство рухнет. Вот сатурналии — они символ, а государство — это подлинная реальность. Я не способен и не призван к тому, чтобы основать золотой век, но что мною основано — это будет моим, понимаешь, просто моим веком, веком моего государства.
И тут заговорил раб: «Свобода — с нами; государство — земная, смехотворная забота».
Цезарь, конечно, и ухом не повел. Теперь он встал, выпрямился и, странно невозмутимый, странно неподвижный, но в то же время будто движимый некой внутренней силой и странно выросший, продолжал свою речь:
— Поскольку свобода есть неотъемлемая часть общественного блага, до́лжно и ее считать реальностью, а не видимостью, ибо свобода не есть просто символ; слишком часто ее принижали до этой роли — не в последнюю очередь и сам сенат. Лицедейски извращая понятие свободы, эти подстрекатели в пурпурных тогах уж сколько раз оболванивали народ и ввергали его в гражданские войны! Подлые лицемеры! О да, доступ в сенат был открыт для всех, заходи кто хочешь и слушай; но это была и единственная свобода, дарованная народу, самая предательская из всех народных свобод, — дозволение слушать, как наглое бесстыдство принимает законы, по которым впредь можно будет угнетать народ и высасывать из него кровь! Символ там или не символ, а изжившие себя установления превращают реальность лишь в видимость реальности, свободу — лишь в видимость свободы, и это самая благодатная почва для всякой преступности; положить всему этому конец — вот была моя задача. Да, в прежней крестьянской стране, о которой ты мечтаешь, все эти установления еще имели смысл, все общественные дела были у граждан на виду, и у народного собрания еще была возможность подлинного, истинно свободного волеизъявления. Но сегодня-то мы имеем дело с четырьмя миллионами римских граждан, с гигантской слепой ордой, готовой без оглядки ринуться за всяким, кто сумеет обольстить ее обманчиво-мишурным нарядом свободы и с ловкостью фигляра скрыть под щегольскими складками жалкие лохмотья изжитых и пустозвонных лозунгов, из которых они слатали себе этот наряд. Вот как на деле выглядит свобода народных масс — и они, уверяю тебя, сами это прекрасно знают! Они знают, в какой глубочайшей неуверенности они живут телесно и душевно, знают и в то же время не знают, что их окружает новая реальность, которую они не могут понять, тем более на нее повлиять; они просто знают, что находятся во власти непостижимых сил, непостижимых и в то же время вездесущих; они еще могут иной раз назвать их по имени — голод или чума, африканская засуха или варварское нашествие, — но при всем при том эти силы для них есть лишь внешнее выражение глубоко скрытой, подспудной, еще более непостижимой и еще более вездесущей угрозы; о да, массы чувствуют опасность, таящуюся в их собственной свободе, в этой видимости свободы, превращающей их в перепуганное стадо, лишенное пастыря и шарахающееся из стороны в сторону. И именно перед лицом этой глубочайшей растерянности, перед лицом этой внутренней и внешней угрозы, которой подвергается народная масса, я повторяю и не устану повторять, что подлинная свобода возможна лишь в рамках римского порядка, в обеспечении благосостояния для всех — короче говоря, в государстве. Государство, о котором мечтал мой божественный отец — да хранят боги его священную память! — государство, которое я стремлюсь построить во исполнение его заветов, — это самое государство и есть свобода, непреходящая и реальная, свобода в реальности римского духа.
— Реальность созданного тобой государства окончательно осуществится в царстве духа.
— Царство духа уже создано, уже существует: это государство, римское государство, Римская империя, вплоть до самых отдаленных ее границ! Государство и дух — это одно и то же.
Откуда-то издалека, хоть и слетев с его собственных уст, донесся ответ:
— Царство свободы… царство человека и человечности… Царство римлянина, Вергилий! Ибо свобода Греции, дух Греции возродились в Риме. И никто не способствовал этому более, чем ты! Эллада была обетованием; римское государство — его свершение.
И тогда послышался голос раба: «Вечным будет наше царство, и смерти не будет».
Возобновил ли Цезарь снова свою речь? То было неясно, ибо он говорил и в то же время будто и не говорил. Недвижимо, неколебимо покоились слова Цезаря в пространстве, будто это были его сокровеннейшие раздумья:
— Долг государства — вернуть массам телесную и душевную уверенность, которой они лишились, обеспечить им прочный и длительный мир, защитить их богов — и распределить свободу с учетом потребностей всеобщего благоденствия. В этом, и только в этом, состоит человечность государства — может быть, единственно возможная человечность и, уж во всяком случае, наилучшая, хоть ей и приходится иной раз начинать с бесчеловечности и действовать беспощадно по отношению к отдельному человеку или группе людей, когда речь идет о всеобщем благе, во имя которого всегда дозволительно и должно подчинять право единичного человека праву общества, личную свободу общей свободе Рима, мир соседей миру римской державы; да, она сурова, человечность государства, но иной у него нет, — и она тем суровей, что государство, служа общему благу и именно поэтому олицетворяя его в себе, ожидает взамен от отдельного человека его полного подчинения государственной власти, более того: оно оставляет за собой право востребовать назад и даже уничтожить эту защищаемую его мощью единичную жизнь, если таковой окажется цена безопасности и защиты всего общества. Жесткая, жертвенная человечность — вот к чему стремится государство, к чему стремимся мы, его мужи, — человечность в реальной повседневности, не мягкотелая изнеженность, а плод закалки и закона; вот в чем суровая человечность Рима, и благодаря ей он стал велик…
О мантуанские долы, о долы детства, ласковые долы человечности, незабвенные, отеческие долы — тщетно вглядываться в даль, они исчезли, они потускнели и растаяли в воцарившейся кругом неподвижности. Недвижимо застыло все сущее, неподвижно стоял человек у окна, уже не Октавиан, а некое олицетворение хрупкости и силы, и суровости, и несгибаемости, почти уже отрешенное от всего человеческого, а вокруг в призрачно гигантских очертаниях простиралось его государство.
— Даже если сегодня, о Цезарь, тебе приходится оборонять пределы государства, грядущее царство будет беспредельным; даже если ты нынче ощущаешь необходимость разделения между правом большим и меньшим, неделимой станет однажды справедливость, уязвимой будет целокупная общность в каждом единичном человеке, огражденным будет право единичного человека в праве общности; и пускай ты нынче вынужден скупо отмерять свободу, ни крупицы ее не давая рабу и лишь малую крупицу давая римлянину, дабы только сохранить свободу целого, — в царстве познания неограниченной станет свобода человека, и именно на ней, всеохватная, будет зиждиться свобода мира. Ибо царство познания, царство истинной реальности, в которое, расцветая, превратится твое государство, будет не царством народных масс и даже не царством народов, а царством человеческой общности, и опорой его будет человек, осененный знанием, единичная человеческая душа, ее достоинство и свобода, ее красота и богоподобие.
И голос раба заключил: «Из праха смиренной сирости нашей восстанет нам познание».
Август, как видно, ничего не слышал; невозмутимо он продолжал:
— Реальность Рима — земная реальность, и человечность его земная человечность; трезва ее мягкость к тому, кто послушен, и трезва ее суровость к тому, кто самонадеянно противится порядку. Не только на италийской земле я воспрепятствовал отчуждению собственности крестьянства — нет, я воспрепятствовал этому на всей территории империи; я облегчил бремя налогов в провинциях, я вернул народам их права и привилегии, я положил конец бесхозяйственности и анархии правления, называвшего себя республиканским и тем позорившего имя республики. Мои недруги могут сказать, что это все весьма будничные дела, а не блестящие подвиги. Ну что ж, своими будничными делами я восстановил честь опозоренного имени республики, и я же, вопреки гражданской войне и разрухе, снова привел империю к процветанию и благосостоянию. В будничной трезвости — блеск и величие Рима, и буднично трезва римская человечность; трезво печется она о благоденствии всех сограждан и ни с кем не заигрывает, ничьей любви не домогается, а нередко даже видит себя вынужденной отрезать путь к еще более совершенной человечности или по меньшей мере отложить ее совершенствование до лучших времен. К примеру, я постоянно стремился облегчить участь рабов, но для благополучия империи рабы необходимы, и потому им придется свыкнуться с этой истиной, какая бы там справедливость ни причиталась угнетенным по праву и как бы они к ней ни взывали; вопреки всей моей мягкости и с крайней неохотой мне пришлось пойти на то, чтобы в законодательном порядке ограничить право освобождения рабов, и вздумай они сейчас против этого взбунтоваться, появись меж ними новый Спартак, я вынужден буду, так же как Красс, тысячами распять их на крестах, — вынужден буду сделать это как для устрашения, так и для потехи народа, дабы он, постоянно готовый и к жестокости и к робости, свирепствуя и содрогаясь, познал ничтожность единичной особи перед лицом всеповелевающего государства.
«Нет, — сказал раб, — нет, мы воскреснем в духе. Ибо каждое узилище для нас — новая свобода».
Не обращая на него ни малейшего внимания, владыка продолжал свою речь:
— Будучи сами частицей народа, мы являемся собственностью государства, мы принадлежим ему душой и телом, и, принадлежа ему, тем самым принадлежим народу; ибо если государство олицетворяет собой народ, то и народу надлежит олицетворять собой государство; и если государство обладает неоспоримым правом собственности на нас и наши деяния, то равным образом обладает им и народ. Велико или мало наше деяние, зовется оно «Энеидой» или как угодно иначе, народ и вправе и обязан располагать им как своей собственностью; каждый из нас — в рабстве у народа, в рабстве у несмышленого и властолюбивого ребенка, бунтующего против всякой опеки и все же нуждающегося в опеке.
— Народ этот называет тебя отцом, Август, и ожидает от тебя опыта познания, как от отца.
— Что народ? Он хуже малого ребенка — робок и труслив, когда остается без надзора, опасен в своей беспомощности, глух ко всем увещеваниям, ко всем доводам рассудка, чужд всякой человечности, чужд угрызениям совести, непостоянен, капризен, ненадежен и жесток — но он же и щедр, и великодушен, и самоотвержен, и мужествен, когда снова обретает себя, когда исполняется безотчетной уверенности ребенка, когда в нем просыпается предчувствие верного пути и он сновидчески твердо идет к цели. О друзья мои, велик и прекрасен народ, для блага коего мы рождены, и благодарны богам мы должны быть за возложенную на нас обязанность служить ему нашими делами, благодарны того более — за назначение вождя, выпавшее нам на долю, всего же благодарней — за ниспосланный нам богами приказ воплотить это назначение в деяние; памятуя о великом младенце, вверенном нашему попечению, нам надлежит обуздывать его, ни в чем его при этом не ущемляя, оставляя ему все, чем он дорожит, а стало быть, и ребяческое опьянение играми и жестокостью, ибо посредством этого опьянения он сам себя оберегает от излишней мягкотелости и податливости; но именно потому нам надо удерживать его в известных границах, дабы не причинять вреда ни другим, ни себе, дабы не одичал вконец, ибо нет ничего страшней и опасней, чем буйное неистовство ребенка, именуемого народом; оно есть неистовство подкидыша, сироты, и потому нам надобно печься о том, чтобы народ не чувствовал себя сиротой. О друзья мои, нам надлежит радеть о младенчестве народа, дабы надежно укрытым чувствовало себя дитя под родительским кровом, и лишь тот, кто умеет с мягкой отеческой строгостью управлять народом, кто дарует надежный оплот его жизни, и душе, и вере, — лишь тот призван богами сплотить народ в государство — не только для жизни под охраной государства, но еще более для защиты его, для смерти за него в час роковой угрозы. О друзья мои, лишь такой жестко ведомый и сдерживаемый народ способен к действенной защите себя самого и своего государства, лишь таковым способен он вместе с государством переступить порог вечности, то есть на веки вечные оградить себя от гибели, иначе неминуемой. Вот какова наша цель, непреходящая в веках, на века заповеданная государству, на века заповеданная народу.
Кто дал на это ответ? Был ли дан на это ответ? Как ни странно, ответ не заставил себя ждать:
— На века заповедана лишь истина, свободная от неистовства и упреждающая неистовство истина реальности, почерпнутая в глубинах земли и неба, ибо она одна есть непреходящая и незыблемая реальность, и, сплоченные в истине, сплоченные в согласии, сплоченные в деянии во имя истины, народы — а поверх всякой народности и сам человек — на веки вечные вольются в грядущее царство, и царству тому не будет конца. Лишь деяние, свершенное во имя истины, способно[преодолеть смерть — как свершившуюся, так и грядущую; лишь так пробуждается дремлющая душа к всепознанию, коего благодать от рождения дарована всякому, кто носит обличье человека. Для истины растет государство и в истину врастает, она побуждение и цель его вызревания, в ней оно обретает свою окончательную реальность, возвращаясь к неземному, божественному своему началу, дабы воплотилось во времени великолепие века, нашло свое осуществление в человеческом царстве, в божественном царстве человечества, царстве, возвышающемся над всеми народами и обнимающем все народы. Цель государства — царство истины, раскинувшееся во все пределы и все же растущее, подобно древу, из глубин земли к глубинам неба, ибо в растущем благочестии и смирении осуществляется это царство, в благодати мира, в реальности всеохватной истины.
Снова Август оставил без внимания его слова, снова они говорили, не слыша один другого, снова их речи, будто недвижимо воздвигшиеся в недвижности, не соприкасались друг с другом.
— Любовь богов не предназначается отдельному человеку; до него им заботы нет, и смерти его они не знают. Слово богов обращено к народу, непреходящее их бытие обращено к его непреходящему бытию, оно-то им и важнее всего, его они охраняют, ибо знают, что вместе с ним прейдет и их бытие. И если они все-таки отличают какого-то одного смертного, то единственно ради того, чтобы наделить его властью для установления государственной формы, каковая способна была бы внести надежный закон и порядок в непреходящее бытие народа, предназначенное для вечности. Земная власть есть отблеск божественного престола, и, пребывая меж реальностями, божественной и народной, между вечным порядком богов и вечным порядком народов, то и другое воплощая в государстве, власть государя сама становится непреходящей и вечной; вместе с богами и народом она вдвойне реальна, и потому она сильнее смерти и жизни. Так, существуя между божественным и народным, являя собой отблеск божественного, отражаемый в народном, земная власть обращается не к единичному человеку и государство обращается не к множеству отдельных людей, а всегда лишь к народному целому, дабы сохранить в нем свою непреходящую реальность. Никакая власть не способна утвердиться, если она опирается лишь на людей, — она уходит в небытие вместе с ними; сколь бы щедра и благословенна она ни была, ее сметет прочь первый же порыв людской переменчивости; так было с мирными начинаниями Перикла, которого прогнали за то, что он не остановил чуму у стен города, так могло бы случиться и со мной три года назад, когда Риму угрожала голодная смерть. Конечно, боги, дающие нам хлеб земной и потому повелевшие мне, их наместнику, озаботиться сохранением сенаторских пожертвований зерном в пользу народа, — боги тогда оказали мне великую милость: я успел снарядить александрийский флот с грузом зерна, попутные ветры сократили ему время в пути, так что худшее удалось предотвратить; но и это бы мне не помогло, повсеместные вспышки недовольства привели бы мою власть к падению, не зиждись она на целокупности богов, на целокупности народа; и постоянно эта власть, а вместе с нею и сама государственность Рима зависела бы от случайных капризов публичной молвы, низведи я осуществление власти до потребы дня, в муравьиную сутолоку единичных земных существ. Государство есть высшая реальность; незримо раскинулось оно во все пределы, но, даже и незримое, оно настолько высшая реальность, что в нем не место ничему смертному и бренному; как смертный и бренный человек, стою я здесь, но в кругу полномочий государства, на поприще власти я обязан отрешиться от всего бренного и стать символом бессмертия, ибо, только став символом, способно смертное приобщиться бессмертию, тому бессмертию, что и воплощено в римском государстве, силою своей реальности вознесенном выше всех символов. В двуединой своей реальности государство олицетворяет собой не одну только власть богов, и ему недостаточно возвести акрополь им во славу — в не меньшей мере оно обязано воздвигнуть символ и для народа, для этой другой опоры своей реальности, — могучий символ, чаемый народом и понятный ему, величественный образ, в коем он распознал бы себя самого, символ своей собственной власти, пред коей он готов добровольно и трепетно склонить голову, смутно прозревая, что власть в земных пределах — и тому пример Антоний! — всегда подвержена соблазну преступления и что лишь тот владыка, который является вместе и символом непреходящей реальности, не впадает в такой соблазн. И потому я, принявший власть во имя сохранения римского порядка, принявший ее как ленный дар от богов и как наследство от моего божественного отца, дабы однажды передать ее дальше по цепи поколений вплоть до самого последнего правнука, — потому я дозволил, более того, повелел воздвигнуть себе статуи в храмах, независимо от всех других богов, почитаемых народами моей державы, и это памятники ее единству, ее врастанию в единый всеобщий порядок, простирающийся от океана до берегов Евфрата. Мы никого не принуждаем перенимать наши обычаи, нам некуда спешить, у нас есть время, и мы можем подождать, пока народы по собственному разумению не пожелают воспользоваться преимуществами нашего правопорядка, наших мер и весов, нашей монетной системы — а тому есть уже немало признаков и примеров; но мы взяли на себя нерушимый долг всемерно споспешествовать этому переходу к римскому образу мыслей, мы должны без промедления обеспечить его повсеместно, пробудить гордое сознание империи во всех народах, ее составляющих. Мы обязаны сделать это во имя богов, являющихся наивысшим выражением римского духа, и мы можем осуществить это лишь в символе, лишь посредством образной силы символа. Это, и ничто другое, распознал римский народ, когда потребовал воздвигнуть мне статуи — не затем, чтобы суеверно поклоняться мне как богу, коим я не являюсь, а затем, чтобы воздать благоговейные почести моему богоданному сану, те почести, к коим должно обязать и все другие народы в пределах имперских границ, потому что в символике этого сана истинно воплощается внутренний рост государства, его неизбежное устремление к имперской цельности, воздвигнутой под сенью римского мира и благоденствия на все времена.
На все времена! Цезарь закончил свою речь, взгляд его был устремлен вдаль, туда, где уже не существовало ни времени, ни пространства, где лишь простиралось в незримых очертаниях римское государство через все ландшафты земли, еще не осиянное, но уже напоенное светом, уже чреватое им. Таинственно утекало время, при всей своей пустоте наполненное гулким громом, то гремели копыта коней Посейдона, и вдаль уносился поток без вод и без берегов; замирая, журчал фонтан в стене, будто готовый вот-вот иссякнуть. Ожидание нависло над миром.
— В растущем благочестии людском воплощается время, о Август, в нем вызревает царство, неподвластное земной власти и земным установлениям, а они остаются лишь в пределах символа. Но царство это — зеркало творенья, в нём воплощающегося, и потому оно станет реальностью; и реальностью станут твои дела в растущем благочестии людском, к коему ты указал путь.
Затерявшийся в далях взгляд Августа снова будто придвинулся вплотную.
— Я восстановил жреческую коллегию Тита и гадание о благе государства, я собираюсь возобновить празднества в честь Лукулла, я повсюду возрождаю добрые старые народные обычаи, те благочестивые торжественные обряды, коими наши праотцы подкрепляли свою веру. То угодно богам, угодно народу, и в том была также благочестивая праведность твоего Энея, несгибаемо верного памяти Анхиза, памяти отца. Вот так и наш народ, памятуя о моем божественном отце, коего я оказался достойным, вручил мне бразды правления; в моих деяниях он распознал чаемую им веру отцов и выбрал меня своим воплощением, воплощением народной власти, не только вверив мне полномочия трибуна, но и облекши меня верховными жреческими правами, символическим саном верховного защитника веры. Римское благочестие не нуждается в новом росте; оно пребывало и пребывает искони, подобно римским богам, коим оно служит, и его просто надобно обрести снова.
— О Август, ты, познавший впервые смиренное благочестие человеческого удела в покорности отцовской воле, ты, во имя божественного отца своего ставший могучим заступником веры, так что любовно покорствует тебе народ и ни один святотатец не дерзнет более посягнуть на завещанный богами и тобой возрожденный порядок, — о Август, даже исконное благочестие народа, равно как и твое собственное благочестие, простирается много дальше сонма олимпийских богов, много дальше славного круга отцов, ибо благости прародителя взыскует благочестие, на его благовещение оно уповает, на то, что препоручит он слово свое и творение свое смиренно уповающему сыну…
— Богом-хранителем моего дома был Аполлон, бог солнца и бог земли в едином лице, и он, зиждитель согласия и порядка, избавитель от всех бед, — он есть сын Зевса, небесного нашего отца и владыки. Вся ясность — от него.
И тут снова послышался голос раба; из немалого отдаления донесся он, сухой и четкий, как пергаментная строка: «Даже и сам Зевс покорствует судьбе как служитель ее; но превыше того, за всеми пределами, там, где неизреченнейший свет затмевает всякую мысль, там в неизбывном и вечном служении покорствует сама судьба, покорствует ему, непостижнейшему из непостижнейших, ему, чье имя запретно для нашего языка».
В раздумье стоял Цезарь, прислонившись к косяку окна, и тихо стало кругом. Все пока еще пребывало в недвижности, но блеклость света будто отступила, свет вновь обрел форму и плоть, вновь готовясь преобразиться в солнцеликого льва, охраняющего пределы, в могучего льва с сильными и мягкими лапами, что придет и ляжет к ногам смиренного укротителя. Замирало постепенно сотрясение земли, утихомирился Посейдон, на убыль шло солнечное затмение.
— Из всякой ясности рождается новое благочестие, о Август.
— Но наше благочестие должно вести к ясности.
— Кто благочестив, Август, тот уже осенен знанием; он памятует о заповедях прародителя, и потому память его способна говорить и с тем, кто грядет, хоть шагов грядущего он еще не слышит, и он любовно приносит ему дань любви и служения, хоть повеление к тому еще и не достигло до него; он призывает недоступного зову и зовом своим создает его… Благочестие — это знание человека об избывности неизбывного его сиротства; это зрение слепого, это слух глухого, ибо благочестие есть мудрость простодушных, познание в простоте и сирости… Из благочестия людского родились боги, и в служении богам люди обретают познание вечной любви, той любви, что превыше смерти и превыше самих богов… благочестие, возвращение из глубин… исчезнет все безумие, все неистовство… и воцарится истина, несущая познание… да, это и будет торжество благочестия и смирения.
— Да куда же еще, Вергилий?! Куда еще? Это все уводит нас за земные пределы и не предполагает уже никакого земного долга. А я, я поставлен в гущу земного, и тут мой предел. Римский народ в согласии с волей богов установил свои законы и обуздал ими собственную свободу, он выстроил на них государство и тем начертал себе путь к аполлоновой ясности и строгости; этого пути надобно держаться, и я призван за этим следить, и, хотя открыт и проторен он был людским благочестием, оно, это благочестие, не должно простираться дальше самого пути и его цели, оно не должно перерастать государство, ибо тогда государство лишится силы, подорвана будет его реальность и вместе с нею реальность богов и реальность народа. Благочестие — это государство, это служение на благо государства, это подчинение ему; благочестив тот, кто все свои деяния, всего себя приносит на алтарь государства… Никакое иное благочестие мне не нужно, и оно есть долг, от которого не избавлен ни ты, ни я, ни кто другой.
Странно, но не внушали ему доверия речи Августа, все казалось легковесным и в то же время до боли огорчительным в своем лицедействе; да, он ощущал истинную боль, как от утраты, как от разочарования, как от измены, — а может быть, то была и боль стыда, ибо он все-таки чувствовал себя захваченным, сопричастным — может быть, в обреченности дружбе, может быть, в обреченности смерти. Собственно говоря, не Август ли тут собрался умирать? Все, что он говорил, звучало как завещание будущим кормчим римского государства, хотя само это завещание было уже мертвым, никуда не вело: ни к богам, ни к людям. Будто сломленный внезапной усталостью, Август снова опустился на стул; отрешенный, занятый своей думой, он сидел понурившись, и его красивое юношеское лицо не покоряло властной прямотой взгляда, но рука возлежала на гриве льва. До самых отдаленных границ измерил Цезарь земные пределы, но так и остался заключенным в земном плену; и вот он устал. Но и усталый он был властелином.
И именно потому, именно потому нельзя было оставлять его речь без ответа.
— Не с богами, а за пределами их круга обитает благочестие единичной души, за пределами государства, за пределами народа; пускай забота богов ограничивается только народом, пускай они и знать не хотят о единичном человеке — душа едва ли нуждается в богах, которых она сама себе создала; что ей боги, тот или другой, когда она один на один ведет благочестивую и смиренную беседу с Непостижимым?..
О сокровенный глагол божественного собеседника! Пока не пронзен незримый белесый покров, пока не прорвана пелена, натянутая меж высью и бездной, молитве нашей ответствует лишь ее собственное эхо; недостижимым остается бог и не дает ответа.
Но Цезарь ответил:
— Если под предлогом этих благочестивых бесед — истинность коих, впрочем, никем, даже и самим тобой, не может быть подтверждена, — если под их предлогом ты намерен снять с себя всякие обязательства по отношению к государству и к народу, вдохновлявшему твое творчество, то я могу такое намерение понять, хоть и не могу его одобрить; но если цель твоих речей — принизить исконную нашу веру и поставить римское благочестие вровень с благочестием варваров, то я вынужден буду тебе напомнить, что сам же ты назвал египетские божества мерзкими чудищами…
— Благочестие неделимо, и, по мне, уж лучше варвар, понимающий благочестие как неустанное совершенствование, нежели римлянин, закрывший свою душу для всякого совершенствования.
С несколько рассеянным видом, с этаким скучающим вниманием Цезарь выслушал его и ответом своим как бы подвел итог:
— Благочестие, порождающее чудищ, — это не благочестие, государство, почитающее чудищ, — не государство; нет, благочестие немыслимо без богов, оно немыслимо без государства и без народа, и оно возможно лишь в общности, ибо лишь в рамках общности, в рамках всего римского отечества, неотделимого от своих богов, может человек обрести связь с божеством.
— Но никакой общности никогда бы не возникло, если б единичная душа не нашла непосредственного пути к обретению связи с небесными тронами; лишь те деяния наши, что устремлены к служению небесным силам, служат также и интересам всей общности в земных пределах.
— Ты проповедуешь весьма опасные новшества, Вергилий; они отнюдь не на пользу государству.
— Следуя им, государство и станет искомым царством; из государства граждан вырастет царство людей.
— Ты подрываешь устои государства, низвергаешь стройное здание в хаос расхлябанного равенства, ты раздробляешь все скрепы, ты разрушаешь прочные узы, связующие народ.
Всю усталость Цезаря как рукой сняло; новый поворот разговора задел его за живое, и речь его звучала теперь даже страстно.
— Скрепы определяются человеком… законом человеческим.
— Законом? Вот уж чего у нас хоть отбавляй! Сенат только и делает, что плодит дурные законы… Народ жаждет порядка, но, уж конечно, не этих вероломных законов, исподволь разрушающих его основы, да и государства тоже… Но ты в этом, право же, ничего не смыслишь.
— Царство растущего благочестия не разрушает государство, а превосходит его, оно не лишается своей народности, а воспаряет над нею… Народ — да, народ взыскует порядка, но человек взыскует познания; ему он служит в своем благочестии, и коли будет дано ему познание, то и будет создано новое царство, царство, осененное законом познания, осененное благодатью, — порука творения.
— Ты говоришь о творении так, будто его можно наладить государственными постановлениями. К счастью, в сенате твой закон познания отклика не найдет, иначе творение недолго бы протянуло.
— Когда человек отрекается от познания, когда он утрачивает истину, он утрачивает и свою сопричастность творению; конечно, забота о творении — не дело государства, но урон, наносимый творению, колеблет и государство.
— Решение этого вопроса мы уж предоставим богам. А что до остального, то ты не можешь не признать, что я все-таки не сидел сложа руки; я заботился об успехах человеческого знания, насколько это было в моей власти, и впредь буду о том заботиться. Увеличилось число публичных школ — не только в Италии, но и в провинциях, и я уделяю особое внимание тем видам более основательного обучения, которые обеспечивают нам постоянный приток толковых врачей, зодчих, строителей водопроводов; я основал далее, как тебе хорошо известно, Аполлонову и Октавианову библиотеки, а уже существующие библиотеки постоянно обеспечивал новыми пополнениями. Но до этих начинаний народу заботы мало: народные массы хотят не накопленных знаний, а впечатляющих однозначных образов, смысл которых им понятен.
— Выше всех знаний стоит просто познание, и народ ожидает его в образе великого деяния, на познании зиждущегося.
Какое-то невеселое озорство промелькнуло в чертах Августа.
— В мире полно деяний, а вот с познанием не густо.
— Деяние, вдохновленное познанием, — это деяние клятвы.
— Но, Вергилий, трон мой и сан освящены клятвой, и все, в чем я поклялся, я сдержал… Это ли не деяние, зиждущееся на познании?.. Чего ты еще хочешь?
Ну почему бы не польстить тщеславию Цезаря желаемым ответом? Ведь так просто — и так уместно. Но что-то принуждало его к возражениям и разъяснениям.
— Конечно, труд твой — деяние, деяние во исполнение клятвы, и потому за ним неизбежно последует деяние, зиждущееся на познании, преобразующее деяние познания, деяние истины, — но речь-то у нас сейчас идет о человеческой душе, Август, а вот с ней надобно терпение… — О, несмотря на усталую раздраженность, даже враждебность в мине Цезаря, он должен, должен был это высказать, раз уж в самом деле речь шла о человеческой душе и о ее пробуждении к бессмертию. — Да, своими деяниями ты распространил мир, принесенный Риму, на всю землю, ты создал единое государство, этот великий символ, и, когда к нему добавится еще деяние во имя истины, которое одарит человека благом всечеловеческого божественного познания и соберет отдельных граждан в единую людскую общность, тогда, о Август, твое государство преобразится в вечную реальность творения… тогда лишь, тогда оно придет… чудо…
— Ты, стало быть, настаиваешь на том, что государство в его нынешнем виде — это всего лишь непрочный, легковесный символ…
— Нет, подлинный символ.
— Ну хорошо, подлинный… Но ты настаиваешь, что свой реальный образ он обретет лишь в будущем…
— Истинно так, Цезарь.
— И когда наступит это твое чудо? Когда произойдет это превращение в реальную действительность? Когда?
— Требовательно и сердито, прямо-таки воинственно глядело теперь на него красивое лицо.
— Когда, о боги? О когда, когда? Когда оно возможно, всеохватное творение, не скованное формой, не подверженное случаю? То все во власти неведомого бога, оплота незыблемых клятв. Но тем временем вдруг перестала колебаться земля, мерно скользила ладья, и хоть снова затруднилось дыхание в легких, в глотке, в носу, но дышало сердце, и сердце знало, что в нем неугасимо трепещет еле слышное дыхание души, не дыхание даже, а дуновение, всего лишь дуновение, но такое сильное, что казалось, оно вот-вот вихрем пронесется над миром и сметет скалы с лица земли. Когда, о когда? Где-то дышал тот, что это свершит, где-то жил уже и, еще не рожденный, уже дышал; однажды было творение, однажды будет оно, будет чудо, неподвластное случаю. И посреди тающего тусклого света, далеко-далеко, в неоглядной дали на востоке, снова встала звезда.
— Однажды придет тот, кто будет владеть познанием; в его бытии будет избавлен мир — для познания.
— Неплохо было бы тебе все-таки ограничиться более земными целями; ты все ставишь задачи, превышающие пределы земного, а для них моей жизни уже не хватит.
— Это задачи избавителя.
— Но ты приберег их для меня… — так ведь?
— Избавитель побеждает смерть, и побеждающим смерть ты явился миру, ибо принес ему мир.
— Это не ответ. Ведь я принес всего лишь земной мир, земную придал ему оправу, земной он по сути своей… Ты хочешь сказать, что я способен на осуществление всего лишь земных задач?
— В сыне того, кто обожествлен, люди уже сейчас видят спасителя, который призван избавить их от несчастий.
— Так говорят люди, так говорит народ… но что скажешь ты, Вергилий?
— Двадцать лет тому назад, когда я начал «Георгики», а ты был еще юношей, — еще тогда я видел твой образ в кругу светил зодиака. Ибо ты означаешь смену времен.
— Как ты писал тогда?
— Хорошо, это ты написал двадцать лет назад… А сейчас?
— Ты был зачат под знаком Козерога; его, с неприступных круч устремляющегося к высочайшим земным вершинам, — его ты избрал своим знаком.
— Земные вершины… А неземное, сверхземное мне, стало быть, заказано.
— Вспомни, Август, стихи, что написал в твою честь Гораций.
— Какие?
— «Мы верим: в небе — гром посылающий царит Юпитер; здесь же — причислится к богам наш Август».
— Ты уходишь от ответа, Вергилий; цитируешь стихи бог весть какой давности, и цитируешь других, а свое собственное мнение утаиваешь.
— Мое собственное мнение?
Как далеко был Август! Слова скользили туда-сюда, странно было их парение, но моста они уже не образовывали.
И раб сказал: «Не заботься о том, уже не стоит».
— Мое собственное мнение?
— Да, его-то я и хочу услышать, и без всяких уверток.
— Ты смертный человек, Август, хоть и первый среди живущих.
Гневной молнией сверкнул взгляд — Цезарь ожидал услышать совсем другое.
— Я знаю, что я не бог и не новая звезда, и нечего мне об этом напоминать; я гражданин Рима и никогда не считал себя никем другим; на мой вопрос ты все еще не ответил.
— Спасение всегда приносится земным созданиям, Август, и спаситель только и может быть земным и смертным, лишь голос его нисходит с горних высей, лишь голосу этому обязан он тем, что может взывать к бессмертному началу в человеке, жаждущему спасения. Ты же своим деянием подготовил почву для такого божественного обновления мира, и мир, внемлющий голосу, — это и будет твой мир.
— Так почему же ты отрицаешь мое призвание к последнему нам предстоящему шагу? Почему ты отрицаешь, что дело мое, за которым ты все-таки признаёшь заслугу подготовления, призвано еще и принести окончательное спасение миру? Почему ты отрицаешь, что символ, который ты все-таки видишь в создании рук моих, уже сам заключает в себе реальность? Почему ты отрицаешь, что я, деяниями своими как-никак заложивший первый камень, не могу быть равным образом способен и к деянию, зиждущемуся на познании?
— Я не отрицаю этого, Октавиан; ты символ бога, ты символ римского народа. Никогда ты не оказался бы к тому призванным, если бы символ, олицетворяемый тобой, не нес бы на себе еще и черты своего праобраза. Не в ком другом, а в тебе созреет однажды деяние, зиждущееся на познании. Пока еще просто не пришло время.
— Уж слишком ты вольно, скажу я тебе, обращаешься со временем правда, только когда речь заходит обо мне; себе самому, своим намерениям ты назначаешь куда более близкие сроки… Скажи уж лучше напрямик, что нечего мне соваться в дело избавления.
Это должно было прозвучать шутливо, но неулегшееся возмущение явственно слышалось в голосе Цезаря.
— Даже сам спаситель и его истина, даже он вплетен в мировую ткань, в сеть времени и познания, и он придет, когда созреет время.
Цезарь взвился со стула.
— Ты оставляешь его миссию за собой!
Ах, не прав ли был Цезарь? Не был ли он в такой степени прав, что едва ли и сам подозревал? Не дремлет ли жажда стать спасителем, великая эта мечта в каждом поэте — сильней и могущественней, чем в любом другом человеке? Не возмечтал ли однажды о том же Орфей, скликая к себе и чаруя даже бессловесных тварей, дабы их спасти — дабы их очеловечить? О нет, нет, тысячу раз нет! Негодным средством было и остается искусство, и даже Орфей познал это на себе. Гласу Сивиллы внемлет поэт — то глас Эвридики, глас Плотии, — но никогда не находит он золотую ветвь избавления. Так судил бог, так судил рок.
— О Август, поэт всего лишь писарь, разве он живет? А вот избавитель живет — сильнее, чем кто-либо другой, ибо жизнь его и есть действенное познание, — его жизнь и его смерть.
Возмущение Августа разрядилось улыбкой, и даже благожелательной.
— Ты будешь жить, Вергилий, ты снова обретешь силы и закончишь свой труд.
— Даже если б мне суждено было выздороветь… чем совершеннее стала бы поэма, тем дальше она была бы от спасительного деяния, тем непригодней к нему.
— Ну что ж, значит, мы оба не свершим спасительного деяния — ни ты, ни я, — и придется нам предоставить это самому спасителю, тому, о котором ты мечтаешь и в которого мне лично трудно поверить. А пока, до его пришествия, мы должны будем и дальше выполнять наш долг — ты свой, я свой…
— Нам надо готовиться к его пришествию.
— Хорошо. Труд моей жизни и так ведь означает подготовительную работу для него. Но и твой труд тоже, так что уж придется тебе завершить «Энеиду» для своего народа…
— Я не могу ее завершить — и не вправе ее завершать… тем более не вправе, что это была бы самая ошибочная подготовительная работа.
— А какая же была бы правильной?
— Жертва.
— Жертва?
— Да.
— Во имя чего же ты хочешь жертвовать? И кому?
— Богам.
— Боги установили порядок угодных им жертвоприношений, вверили их попечению государства, и я забочусь о том, чтобы на всей его территории жертвы совершались неукоснительно и в соответствии с установленным порядком. Право жертвоприношения — прерогатива государства.
Август был непреклонен, он и знать не хотел о клятве, приносимой неведомому богу; бесполезно было его убеждать.
— Да не дерзнет никто, о Цезарь, посягнуть на охраняемые тобой священные обычаи веры, но неприкосновенность еще не означает невозможность дополнения.
— Каким же образом их дополнять?
— Каждый может быть призван богами к жертве, каждый должен быть готов к тому, что они, буде станет им угодно, изберут его жертвой.
— Если я правильно тебя понимаю, ты хотел бы, чтобы народная общность впредь совершенно исключалась из решения вопросов о жертвенных ритуалах, чтобы ее заменил единичный человек, по роду занятий своих сведущий в потусторонних материях; право же, Вергилий, это недопустимо, это более чем недопустимо. Вот ты все ссылаешься на волю богов, дабы придать своим рассуждениям видимость правоты и ответственности. Но все это куда как безответственно, и уж боги-то менее всего снимут с тебя ответственность за подобные намерения, богам, как и народу, вполне довольно добрых старых обрядов и правил жертвоприношения. Их нельзя преступать ни на шаг.
— Но их преступают самым чудовищным образом, Август! Смутным инстинктом предчувствует народ, что зреет новая истина, что уже готовы расторгнутые старые формы, смутно ощущает он изжитость старых жертвенных ритуалов и, гонимый слепой жаждой новизны, гонимый слепой жаждой жертвы, рвется то на площадь, где совершаются казни, то в цирк, где для него устраиваются игрища, он алчет нечестивых, ложных жертв, приносимых на кровавый алтарь жестокости, дабы только опьяниться хмельным угаром крови и смерти…
— Варварскую дикость я сковал цепями порядка, в русло игры отвел необузданную жестокость. Да, у римского народа крутой нрав, но так оно и должно быть, и жертвенные предчувствия тут ни при чем.
— О, у народа есть предчувствия, и их у него больше, чем у отдельного человека. Темней и грозней чувство народа, чем разум единичной души, темней и грозней, яростней и бессвязней его вопль об избавлении, о спасителе мира. С содроганием вперяется он в кровавые жертвы, творимые на плахе и на арене, ибо предчувствует, что из этой крови восстанет подлинная жертва, родится истинное жертвенное деяние, которое станет последней и решающей формой познания на этой земле.
— Загадочны глубины твоей поэмы, Вергилий, но сейчас ты и сам говоришь загадками.
— Во имя любви к людям, во имя любви к человечеству принесет себя в жертву спаситель, сама смерть его станет деянием истины, и деяние это швырнет он в лицо вселенной, дабы из высочайшего и реальнейшего этого образа действенной помощи родилось и выросло новое творение.
Цезарь запахнулся в тогу.
— Я поставил свою жизнь на службу своему делу, на службу общему благу, на службу государству. Моя потребность в жертве тем удовлетворена. Советую и тебе последовать моему примеру.
Чем это они все еще перебрасываются? Это уже ничто, пустые слова или вообще не слова, мечущиеся в пустом пространстве да и оно уже даже не пространство. Как пусто, как невероятно пусто и ничтожно все… Бездна без моста.
— Твоя жизнь была деянием, Цезарь, деянием в общности и ради общности; ему ты отдал себя без остатка. Боги избрали и призвали тебя для такого жертвенного служения, они тебя тем отметили, и потому ты, как свидетельствует все твое бытие, стал к ним ближе, чем любой другой смертный.
— Так каких же ты еще хочешь жертв? Всякое истинное дело требует всего человека, всей его жизни; не иначе было и с тобой, насколько я могу судить, и ты также можешь спокойно рассматривать свою жизнь как жертву.
Полнота и многоликость бытия поблекли, клубились зыбким туманом в беспредельной пустоте; ни единой линии не было видно, ни даже смутной тени линии — где же тут место для встречи?
— Мое дело — плод себялюбия; оно едва ли дело вообще и уж никак не жертва.
— Так последуй же моему примеру: исполни свой долг, отдай народу то, что принадлежит ему по праву, — отдай ему свои творения.
— Как всякое творение искусства, моя поэма порождена слепотой… ложной слепотой… Все, что мы создаем… лишь плод слепоты… а для подлинной слепоты нам не хватает смирения…
— Стало быть, и мне? И созданному мной тоже?
— Нет больше полноты бытия…
— Что?
— Не стоило дальше говорить; можно было только повторяться.
— Твое дело вершилось в народе и в народе стало деянием; я же свое дело приношу народу извне — и не во имя служения делу, а во имя признания и успеха.
— Довольно, Вергилий! — Цезарь уже не скрывал своего крайнего нетерпения. — Если публикация «Энеиды» представляется тебе таким уж корыстным поступком, то распорядись опубликовать ее лишь после твоей кончины.
— Тщеславие поэта переживает смерть.
— Что ты хочешь сказать?
— Моя поэма не должна пережить меня.
— О боги! Да почему, почему? Назови, наконец, истинную причину!
— Поскольку я не сумел принести в жертву свою жизнь, как это сделал ты, я должен принести в жертву свою поэму… Она должна кануть в забвение, и я вместе с ней…
— Это не объяснение, это просто бред!
— Растленность памяти… я хочу забыть… все забыть… и чтобы меня забыли… Так надо, Август.
— То-то порадуешь ты своих друзей! Право же, Вергилий, на твоей памяти было бы меньше греха, если б ты вспоминал о них чуть сердечней, а не измышлял всякие пустые и злонамеренные пожелания. Да это даже и не пожелания — пустые и злонамеренные увертки!
— Деяние еще предстоит нам, спасительное деяние, зиждущееся на познании; ради него, ради клятвы ему я должен это свершить… Спасение только в клятве… для всех и для меня.
— Ах, опять ты за свое — спасение, спасение… А оттого, что ты это свершишь, твой спаситель не явится ни на день раньше; зато ты ограбишь всех нас, ограбишь свой народ, и вот это ты считаешь своим спасением! Это бред, чистый бред!
— Нет, истина, лишенная познания, — вот она бред; а я говорю об истине, зиждущейся на познании… В ней нет бреда, она — реальность.
— Ага, стало быть, есть два рода истины? Несущая познание для тебя, лишенная познания — для меня… По-твоему, это я брежу? Ты это имеешь в виду? Тогда так и скажи!
— Я должен уничтожить то, что лишено познания… В нем все зло… узилище… несвобода… Жертвой мы приближаем освобождение… Это наш высший долг… Лишенное познания должно уступить место познанию… Лишь так я могу послужить всем нам — и спасению народа… Закон истины… пробуждение из дремоты…
Быстрые резкие шаги — и Цезарь встал над самым ложем.
— Вергилий…
— Да, Август?
— Ты ненавидишь меня.
— Октавиан!
— Не называй меня Октавианом, раз ты ненавидишь меня!
— Я… я — ненавижу тебя?
— И еще как ненавидишь! — Голос Цезаря сорвался в крик.
— О, Октавиан…
— Молчи!.. Ты ненавидишь меня, как никакой другой человек на земле, ненавидишь так, как никакого другого человека на земле, потому что ты мне завидуешь больше, чем кому-либо другому.
— Это неправда… неправда…
— Не лги. Правда.
— Нет, нет… Неправда это…
— Правда! — Цезарь был в гневе, и рука его яростно обрывала лавровые листы с венков канделябра. — Правда! О, ты ненавидишь меня, потому что сам только и думаешь что о славе царя, да вот оказался слабоват, не сделал к тому ни малейшего шага; ты ненавидишь меня, потому что тебе пришлось скрепя сердце загнать свои державные мечты в поэму, чтобы хоть там предстать могущественней своих царей, ты ненавидишь меня, потому что мне удалось неустанным трудом добиться всего того, о чем ты мечтал для себя, — и при этом я настолько глубоко это все презираю, что даже позволил себе отказаться от императорского венца, ты ненавидишь меня, потому что хочешь возложить на меня ответственность за собственную немощь… Вот в чем твоя ненависть, вот в чем твоя зависть!
— Октавиан, послушай меня…
— Не хочу слушать!.. — Цезарь кричал, и — как странно! — чем громче он кричал, тем снова богаче становился мир вокруг: зримый мир по всей своей полноте и многоликости, снова всплывший из небытия; тусклая омертвелость ожила снова, и это было как надежда.
— Послушай, Октавиан…
— Зачем, скажи на милость? Зачем?.. Сначала ты с ханжеской скромностью разбранил свои творения, чтобы тем легче было унизить и труд моей жизни, потом ты этот труд объявил вообще легковесным символом, да чего уж там — пустым фантомом; более того — ты оклеветал римский народ и веру его отцов, она тебе не мила, ибо в ней воплощен мой труд, и потому тебе надобно непременно ее реформировать; и, прекрасно зная, что ничем тебе это все равно не поможет, прекрасно зная, что я сильнее тебя и всегда буду сильней, прекрасно зная, что тебе со мной не совладать, ты теперь напускаешь туману, воспаряешь в потусторонние миры, куда не угнаться за тобой ни мне, ни другим, и хочешь посадить мне на шею какого-то спасителя, которого нет и не будет вовек, но руками которого ты хотел бы меня скрутить… Знаю я тебя, Вергилий, ты прикидываешься тихоней, для народа ты сама чистота, сама добродетель, но на самом-то деле твоя чистейшая душа так и кипит ненавистью и злобой, — да, я повторяю, кипит самой низкой, самой гнусной злобой…
Божественный, вне всякого сомнения, перешел на брань, на тон самой площадной перебранки. Но странно — это принесло такое облегчение, от этого было так хорошо — о, как хорошо, что это еще возможно! словно в незримой пустоте вдруг всплыла снова незримо-твердая земля, та незримо-твердая почва, с которой сейчас взметнутся и протянутся незримые мосты, человеческие мосты человечности, соединяя слово с ответным словом, скрещивая взгляд с ответным взглядом, так что и слово и взгляд снова наполнятся смыслом, — мосты человеческих встреч! О, только бы он говорил, говорил!
И Август говорил — нег, кричал, продолжал кричать и уже не знал совсем никакого удержу в своей разнузданной, захлебывающейся брани:
— Повадки у тебя куда как хороши — ты и чист, и добродетелен, и скромен, — да только вот уж больно чист, больно добродетелен, больно скромен, так что впору и усомниться… Твоя скромность никогда не позволила бы тебе занять какой-нибудь пост, вздумай я его тебе предложить, да я бы и не осмелился, куда там, ведь на самом-то деле такого и поста не измыслишь, чтоб на тебя угодить, какой тебе ни предложи — сенатора, проконсула, хоть и того выше, — ты нашел бы, к чему придраться, да и вообще, взять пост из моих рук для этого ты слишком сильно, слишком глубоко меня ненавидишь! Да, из ненависти ко мне тебе пришлось взяться за сочинительство, соорудить себе пьедестал поэтической свободы, ведь того, чего ты на самом деле требовал от меня, а именно чтобы я отступился, уступил тебе свое место, этого ты бы от меня не дождался и не дождешься! Я уж не говорю о том, что ты бы и от этого поста отказался, ибо ты до него еще не дорос и в сознании этой своей неспособности вынужден презирать и его… Все ты делаешь из ненависти, а поскольку ты это делаешь, твоя ненависть распаляется снова и снова…
— Никогда я не ставил звание поэта выше какого бы то ни было другого, каким ты желал бы меня облечь.
— Молчи и не отнимай у меня больше время бесконечными лицемерными словесами… Ты всегда спал и видел, чтобы я сложил свои полномочия — может быть, затем, чтоб тебе удобнее было их презирать, — и отсюда все твои разглагольствования о познании, эти бредовые мудрствования насчет жертвы, эта угроза уничтожить «Энеиду» — уничтожить затем только, чтобы дать мне урок, урок того, как надо отрекаться от собственного дела… О да, тебе легче развеять в прах «Энеиду», чем лицезреть и далее плоды моих трудов!
Под ливнем этой брани снова восстанавливалась слой за слоем полнота бытия, и комната, которую мерил сильными быстрыми шагами разъяренный Август, превратилась снова в обыкновенную земную комнату, по-земному размещенную в пространстве дома, поземному обставленную утварью обихода, — земную комнату в свете позднего полудня. Теперь можно было даже и дерзнуть вступить на незримый мост.
— Октавиан, ты обижаешь меня, глубоко обижаешь…
— Ах, я обижаю тебя? Я обижаю? А «Энеиду» ты все-таки хочешь уничтожить, только чтобы мне ее не посвящать! Меценату ты посвятил «Георгики», Азинию Поллиону «Буколики», и все глазом не моргнув! А от меня, которого ты ненавидишь, ты хотел отделаться «Комаром», для меня и «Комар» сойдет, он для меня, по-твоему, как двадцать пять лет назад был хорош, так и сейчас в самый раз — ты хочешь доказать, что лучшего я никогда не был достоин, ни тогда, ни теперь… А то, что я за эти двадцать пять лет свершил свое дело и это дает мне право на «Энеиду» — мое дело, плоды моих трудов, реальность Рима и его духа, все, без чего и «Энеида» никогда бы не смогла возникнуть, — это все тебе поперек горла, это выше твоих сил, и ты готов скорее уничтожить «Энеиду», чем посвятить ее мне…
— Октавиан!..
— Тебе наплевать, что чье-то дело — твое ли, мое ли превозмогает и жизнь и смерть, тебе наплевать, ибо тебя душит ненависть…
— Октавиан, возьми поэму!
— Не хочу, не возьму, не нужна она мне; держи ее при себе…
— Октавиан, возьми поэму!
Из света, разлитого за окном, вдруг исчезла вся его бумажно-белесая тусклость, исчез этот оттенок бумажной трухи, и почти слоновой костью отливало теперь его мерцание над далью ландшафта.
— Я и знать не хочу об этой поделке… Распоряжайся ею, как хочешь; не нужна она мне.
— Она не поделка.
Цезарь остановился и метнул взгляд на сундук.
— Для меня она теперь поделка: ты сам ее так унизил.
— Ты знаешь, что она с самого начала предназначалась тебе, что, когда я писал ее, мыслью я был постоянно с тобой, что ты навсегда вошел в нее — и навсегда останешься в поэме, обращенной к тебе…
— Это ты лицемерил перед самим собой — и передо мной. Может быть, ты и прав, считая меня слепым, да, я слеп, как котенок, преступно слепой была моя вера в тебя, преступлением было так долго доверять тебе и твоему лицемерию!
— Я не лицемерил.
— А если не лицемерил, значит, именно поэтому ты ненавидишь сейчас свою поэму — ведь в ней запечатлены мои черты.
— Я завершу ее для тебя.
— И ты думаешь, я тебе поверю? — Снова Цезарь покосился на сундук, и это неприятно кольнуло душу; но ничего уже было не изменить.
— Можешь поверить, Октавиан.
О, даже если наикратчайшая гаснущая секунда вылетит искрой из человеческой души, чтоб тут же кануть в бездну времен, она все равно будет необъятней любого дела рук человеческих, и такая вот секунда отделилась от души Цезаря, секунда дружбы, секунда приязни, секунда любви, явственно ощутимая, хоть он и молвил всего лишь:
— Ну, мы это обдумаем.
И тогда настало самое трудное:
— Забери манускрипт с собою в Рим, Октавиан… А я, коли будет на то воля богов, потом найду его там — когда вернусь…
Цезарь кивнул, и на краткий миг этого кивка воцарился глубочайший покой, покой согласия, того согласия, что, подобно дуновению, излетает из человеческого сердца и сквозь все незримости всякий раз достигает другого человеческого сердца, — всеобъемлющее могущество тишины, и бурый накатный потолок стал снова лесом, из которого принесены были бревна для его балок, лавровый аромат венков стал снова ароматом самых укромных, самых потаенных сеней, ароматом, осевшим под лавиной солнечного света в бездонности листвы, — о, неуловимый аромат, обвеянный журчаньем ручьев, тиховейный, как звук болотной свирели, — и все же невозмутимо твердый, и все же, как дуб, весомый и прочный, и дуновение невыразимости сердца было в то же время дуновением вечной проникновенности. Не это ли дуновение шелохнуло лампу в последний раз, и цепь покачнулась с серебряным звоном? Все замерло вокруг, невозмутимо покоились воды, будто затаив дыхание; остановилась ладья. И Август, стоя под лавролиственным вязом, ухватившись рукою за одну из ветвей, — Август сказал: «Помнишь, Вергилий…» — «Да, многое помню, а все равно мне мало…» — «Помнишь тех коней и псов, что мы вместе с тобой отбирали?» — «Как же, помню: ты покупал, а я все прикидывал, насколько они быстроноги и надежны», — «То были кротонские жеребцы и кобылы и иберийские псы». — «Одного жеребца я не советовал тебе покупать, а ты все-таки купил, Октавиан». — «Да, в лошадях ты разбирался: жеребец и впрямь оказался никуда не годным». — «Ты купил его втридорога, а мог бы сэкономить деньги, я ведь правильно тебе советовал». — «Но иногда полезно не следовать твоим советам, Вергилий», — «Почему же? Впрочем, все это давние дела». — «Очень давние. А жеребец уж больно мне тогда приглянулся — вороной, голова маленькая. Жалко». — «Да, жалко. Вороной, с белыми бабками. Но на задние ноги был слабоват, хоть это и не бросалось в глаза». «Верно, на задние ноги слабоват, но ни единого белого пятнышка, с чего ты взял?» — «Ну что ты, Август, бабки были белые». — «Если уж я раз увидал животное, оно так и врезается мне в память, уверяю тебя, конь был без единого пятнышка». — «В Андах мы вырастили немало лошадей, всех не упомнишь; но тут я совершенно уверен, тут меня никто не переубедит, даже ты, Октавиан». — «Ты как был, так и остался упрямым крестьянином». — «Да, я крестьянин и сын барышника; еще мальчишкой я перемахивал через ивы, вцепившись в гриву коня». — «Если клячи, на которых ты скакал, были такие же резвые, как твоя память, то тут нечем хвастаться». — «Никакие они не клячи». — «И память у тебя никакая не память; моя куда лучше», — «Мне наплевать на то, что ты Август, будь ты хоть сто раз Август, а бабки были белые — белые как снег». — «Можешь злиться, сколько тебе угодно, это все равно без толку — не были они белыми». — «А я говорю: были, и все тут». — «А я говорю: не были». «Право же, Октавиан, не спорь, перестань; помереть мне на этом месте, если бабки не были белые». И тогда Август, до сих пор стоявший с опущенной головой, задумчиво, будто желая удержать не только воспоминание, но и эту тишину, поднял голову: «Нет, на это мы спорить не будем, это я запрещаю, ставка слишком велика; тогда уж пускай лучше бабки будут белые». И тут они оба рассмеялись, беззвучный смех обуял их, беззвучно мерцающий переливчатый смех, и он чуть щемил грудь, видимо, и Августу тоже, потому что по его вдруг омрачившемуся печалью лицу — уж не слезы ли сверкнули в его далеких глазах? — видно было, что смех тот и у него болезненным комком засел в груди и горле, сдавил их, как смех во сне, щемил и душил, ах, ведь никто не смеется во сне, да и отрадная тишина, их обступившая, вдруг стала до боли неуловимой, улетучилась в тот самый момент, как Август, будто пробуждаясь от нее, поднял голову. Тишина ушла.
Не надвигалось ли снова солнечное затмение? Не приближалось ли вновь колебание земли и морей, сотрясаемых конями Посейдона? Не они ли спугнули тишину? Нет, опасения были напрасны: по-земному мягко и мирно разгуливали воркующие голуби по подоконнику; мягко лилась песня, мягко лился свет, отливая слоновой костью, и, хоть ладья снова тронулась в путь, нечего было опасаться, пока она и дальше так уверенно и мягко скользила по глади вод. Но все-таки явственно слышен был стук конских копыт, и не прошло и мгновенья, как он уже был тут как тут, прискакавший по воздуху конь, и мальчишка на крупе, задорно вцепившийся в веющую гриву, задорно понукающий коня. То был не вороной — то был белый как кипень конь, но с черными бабками, и, когда отрок на полном скаку спрыгнул с него пред Цезарем, конь продолжал свой галоп и исчез за окном. А отрок приблизился к Цезарю, приблизился как вестник былого, с увенчанной головой, как дароносец, и таковым его принял Цезарь. «Приветствую тебя, — сказал Август, все еще стоя у канделябра и держась рукою за лавровую ветвь. — Ты принес мне в дар поэму, и я приму ее из твоих рук, ибо ты — Лисаний; я узнал тебя, хоть я никогда не был в Андах, и ты тоже узнал меня». — «Ты Цезарь Август, Божественный Октавиан». — «Как ты нашел дорогу ко мне?» И отрок прочел:
Так читал отрок, и возникавший в этих стихах образ, тревожный, почти перехватывавший дыхание, всплывал не из памяти — памяти ли отрока или его собственной, — а из неведомости вечносущего, — тусклый, немой, едва намеченный штрихами, но и полный трепетного ожидания, грозовой образ.
Однако времени на раздумье уже не оставалось, ибо Август, с одобрительной миной внимавший стихам, подытожил:
— Да, вот оно. Так ты писал писал для меня… Или ты передумал, мой Вергилий?
— Я не передумал, Октавиан. Бери поэму — она твоя…
Тут Август дважды хлопнул в ладоши, и покои сразу начали наполняться людьми, их было очень много — видимо, все они стояли за дверями, только и ожидая этого знака. Среди них были Плотий Тукка и Луций Варий, врач со своими помощниками тоже был, конечно, тут как тут; и снова зримым во плоти явился раб, он стоял в ряду других рабов.
Лишь Плотии не было видно, хотя она ведь наверняка не ушла. Возможно, однако, она была просто запугана этой толпою и затаилась где-нибудь в уголке.
Цезарь же сказал:
— Говори я сейчас перед стечением народа, я бы взял более высокий, торжественный тон; но так как я стою в кругу друзей и единомышленников, коих люблю, я всего лишь приглашу их разделить мою радость по поводу того, что наш дорогой поэт выразил решимость сразу по своем выздоровлении, а стало быть, очень скоро возобновить работу над «Энеидой»…
Так ли уж любил Август этих друзей? Он мнил, что обращается к ним иначе, нежели к народу, которым руководил, отнюдь его не любя, но обращение это ничем не отличалось от зачина публичной речи, и он еще весьма искусно выдержал паузу, дабы значимость его слов была вполне прочувствована окружающими и ими же самими выражена.
Что и не замедлил сделать Луций Варий:
— Мы знали, что тебе это удастся, Август, все благо — от тебя.
— Я всего лишь рупор римского народа, коего все мы сыны; по его велению и по воле богов я заявил о его правах на «Энеиду», и Вергилий, в знак своей любви к народу, признал за ним это право собственности — его неотъемлемое и вечное право.
Но раб, с недвижимо-строгой миной прислужника стоявший в отдалении среди других рабов, хоть и неприметный и наверняка никем не услышанный, добавил: «Открылся путь к подлинной истине, и народ вступит на него; вечен лишь этот путь».
— Я у народа — только поверенный в делах, — продолжал Август с той наигранной и, однако, не лишенной сердечности простотой, против которой так нелегко было устоять, — всего лишь поверенный, что здесь, что повсюду, и это тоже признал Вергилий; я горжусь таким признанием, и я в высшей степени счастлив, ибо тем самым поэма передается мне для вящей сохранности…
— Она твоя, Октавиан.
— Просто поскольку я поверенный римского народа; у других есть личная собственность, у меня ее нет, и ты это знаешь.
Теребя в суетливо-беспокойных пальцах отщипнутую от венка ветку лавра, Август стоял у канделябра — стоял овеянный, осененный, обрамленный лавром, красивый, элегантный, царственный, но все, что он говорил, хоть он сам в это и верил, было чистой ложью, ибо кто же не знал, что он весьма энергично и небезуспешно приумножал до гигантских размеров семейные владения и богатства Юлиев? Все знали. И верно заметил раб, к счастью никем не услышанный: «Ты лжешь, Цезарь». Или Август все-таки это расслышал, поскольку он, устремив взгляд на сундук с манускриптом, будто чуть улыбнулся в ответ?
— В каком бы качестве ты ни соблаговолил ее принять, я отдал поэму тебе, Октавиан; но взамен я хочу просить у тебя одной милости.
— Условия, Вергилий?.. А я-то полагал, что это замыслено как подарок ко дню рождения…
— Это подарок, и без всяких условий: тебе решать, окажешь ли ты мне просимую милость или нет.
— Что ж, выкладывай свои условия; я заведомо им подчиняюсь. Но помни о своих собственных словах, мой Вергилий! — И лукавая дружеская хитринка снова мелькнула в глазах Цезаря. — Щади побежденного и потому умеряй свою надменность.
«Будущее», — молвил раб из глубины толпы.
Да, о нем-то он все время и помышлял: будущее, неизмеримо глубокое будущее человека и его добродетели, будущее смирения, — но в какое поверхностное настоящее все это снова превратил Цезарь, как хитро все повернул… Ну что ж — пускай «Энеида» достанется ему.
— Ты ограничил право отпуска рабов на волю, Август; но позволь уйти моим.
— Что? Прямо сейчас?
— Какой странный вопрос! Сейчас или не сейчас — не все ли равно?
— Не сейчас, Август, но сразу после моей кончины. Таково будет мое завещание, а тебя я прошу подтвердить его.
— Да конечно, я это сделаю… Но ты подумал о своем сводном брате, Вергилий? Он ведь, насколько я помню, ведет твое хозяйство в Андах. Согласится ли он с таким распоряжением? Ему придется туго, если ты разом лишишь его всех рабов…
— Мой сводный брат Прокул уж как-нибудь управится. К тому же он человек добрый, и они, даже получив вольную, наверняка у него останутся.
— Ну что ж, это уже не мое дело, мне ведь надо только подписать… Право же, Вергилий, если это единственное условие, которое ты намеревался поставить, мы могли бы и не затевать столь затяжной спор.
— Может, в нем все-таки и был прок, Октавиан.
— Да, прок был. — Август кивнул с серьезным и добрым выражением лица. — Прок был, хоть ты и отнял у меня немало времени.
— Но еще остается завещание, Октавиан…
— Если я не ошибаюсь, ты уже давно оставил его у моего архивариуса.
— Да, но теперь его надо дополнить…
— Из-за рабов? Тут спешить некуда: тише едешь — дальше будешь; с таким же успехом ты можешь все это оформить в Риме.
— Да и еще кое-что надо изменить; я не хочу откладывать.
— Вот для себя ты спешишь, а для меня нет… Однако же насколько срочен твой документ — это решать только тебе, и я не вправе, да и не хочу препятствовать тебе оформить его именно сейчас; только у меня на это уже нет времени, и потому я попрошу тебя передать или переслать его мне позже, дабы я засвидетельствовал и скрепил его своей печатью…
— Плотий или Луций — или оба вместе — принесут тебе завещание, Август; благодарю.
— Время торопит, мой Вергилий; представляю, с каким нетерпением меня там ждут… Тем более что и Випсаний Агриппа наверняка уже прибыл… Мне пора…
— Да, тебе пора…
Таинственным образом комната вдруг опустела; они были одни.
— К сожалению… Пора идти…
— Мысли мои будут в пути с тобою, Октавиан.
— Твои мысли и твоя поэма.
Взмах руки Цезаря — и, будто возникнув из пустоты, два раба стали перед сундуком и ухватились за его скобы.
— Это они ее унесут?
Легкими быстрыми шагами Август приблизился к постели, и в тот момент, когда он чуть заметно склонился над ней, он снова был Октавианом.
— Ее сберегут, Вергилий, а не унесут. Пусть вот это будет тебе залогом.
И он положил на одеяло веточку лавра — ту, что все время держал в руках.
— Октавиан…
— Да, Вергилий…
— За многое тебя благодарю.
— Это я благодарю тебя, Вергилий.
Рабы подхватили сундук, и, как только они сделали с ним первый шаг, кто-то зарыдал, не в полный голос, но все же истово, с той безутешностью отчаяния, что прорывается чаще всего тогда, когда внезапно вторгается вечность в человеческую жизнь — когда, к примеру, погребальные слуги вздымают гроб на плечи, чтобы вынести его из комнаты, и родные вдруг разом осознают неотвратимость, вершащуюся на их глазах. То было рыдание пред ликом вечности, извечный вопль, посылаемый вослед гробу, и исторгся он из широкой, могучей груди Плотия Тукки, из его доброй и могучей человеческой души, из его растроганного и могучего сердца, — вопль, посланный вослед сундуку с манускриптом, что сейчас выносили из комнаты и что в самом деле был гробом, младенческим гробом, жизненным гробом.
И сразу снова потемнело солнце.
В дверях Август оглянулся еще раз; еще раз глаза друга отыскали глаза друга, еще раз встретились их взоры.
— Да покоится вечно твой взгляд на мне, мой Вергилий, — молвил, стоя в широко распахнутых дверях, Октавиан, на этот миг еще Октавиан, — чтобы вслед за тем, стремительный, грациозный, гордый и властный, удалиться как Цезарь; за ним по пятам, мягко ступая тяжелыми лапами, шествовал блекло-золотистый лев, за львом проследовал гроб, и многие из присутствующих потянулись за процессией.
Истовые влажные рыдания Плотия длились еще некоторое время, пока не перешли в затихающие всхлипы и вздохи, перемежаемые тяжкими выдохами — «уф-ф-ф!». Окончательно успокоился добрый Плотий лишь тогда, когда снова просветлел солнечный свет и голуби снова заворковали на подоконнике.
Да покоится вечно твой взгляд на мне… Таковы были слова Октавиана, так или примерно так они звучали, так они все еще продолжали звучать, оставшись здесь, все еще витая в комнате, все еще витая в воздухе, немеркнущие в своей неразрывной связанности с тем, кто теперь ушел навек, немеркнущие в полноте своего смысла. Неразрывной была связь, но Октавиан ушел — куда? Почему он ушел? Почему ушла Плотия? Ах, они ушли, как и столько других до них, канули в свои судьбы, канули в свои заботы, в свою надвигающуюся старость, в свою растущую с годами усталость, в свои седины и недуги, канули в белесый туман, из которого не доносится ни единого зова, — и все же, и все же остались незримые мосты, что когда-то и будто навеки вели к ним, остались незримые цепи, что когда-то и будто навеки к ним тянулись, незримые мосты, как венки из лавра, незримые узы, как нити из серебра; осталась нерушимость связи, созданной и скованной навек, связующей и устремленной — куда? В незримое Ничто? О нет, то незримое, что ждало на другом берегу, не было небытием, нет, при всей его незримости то было подлинное бытие, то был, как и прежде, Октавиан, была, как и прежде, Плотия, разве что оба они — и то было странно — полностью отринули от себя свои земные имена и земное обличье. О, как глубоко в нас, как неизбывно глубоко, недосягаемо нашему телесному распаду, вопреки отмиранию наших чувств, вопреки любой перемене, невредимо в бездонных глубинах нашей самости, нашего сердца, нашей души пребывает познание, себе самому незримо, неслышимо, ненаходимо, непостижимо, и оно ищет ответного познания в чужой душе, в чужом сердце, в чужих незримых глубинах, ищет свое отражение в чужом ответном познании, взывает к нему, дабы стало оно ему зримо, дабы пребывало оно вовек, — дабы вечно стояли мосты, вечно была натянута цепь, вечно ждала встреча, вопреки любым переменам, ибо только во встрече исполняется смыслом слово, исполняется смыслом мир, эхом откликается познание познанию. Зримая даже сквозь сомкнутые веки, зримая и полная смысла простиралась за окном необъятность мира, отрешенная, подернутая золотистой дымкой, лучистая, как вино, простиралась в недвижно-трепетном мареве яркого полдня над городскими кровлями, новыми и ветхими, темно-красными и в черную полосу, сверкающими и прокопченными, простиралась зримая и незримая, зеркало, жаждущее отражения, жаждущее парящего слова, жаждущее познания, которое хоть и было еще сокрыто, но уже реяло в воздухе, возвещая грядущее, возвещая неклятвопреступную легкость, возвещая причастность, содержащуюся в подлинном знании, возвещая красоту, вновь обретшую жизнь в законе, в законе неведомого бога, стоящего на страже клятвы; а потом, о, потом поднялись несколько голубей с подоконника, взлетели торжественно и шумно, сверкнули крылами в солнечной лазури и утонули в бездонной выси раскаленного полдня; так канули они в вышине и уплыли, исчезли из кругозора. О, да покоится вечно твой взгляд на мне…
Плотий вытирал слезы с мясистых щек.
— Вот дурак, — бормотал он, — и чего разнюнился? Из-за того только, что Вергилий наконец-то отказался от своей безумной затеи…
— Тебя, наверное, растрогали прощальные слова Октавиана…
— Ну уж нет…
— А мне пора приниматься за завещание.
— Это тоже не повод распускать нюни. Все люди делают завещания.
— А ты тут и ни при чем. Мне надо его составить, вот и все.
На этот раз возразил Луций Варий:
— Август совершенно прав, и я с ним согласен: ты спокойно можешь повременить до своего выздоровления, тем более что, как мы слыхали, завещание уже существует, составленное по всем правилам.
Плотий и Луций были здесь, в досягаемой зримости, и Лисаний ведь тоже, конечно, был здесь, просто затаился, наверное, где-то в глубине залы, да еще, чего доброго, и разобиделся, что его не позвали раньше и раб всецело завладел инициативой, — а кстати, где он? Раб-то где? Едва ли он присоединился к свите Августа, это на него не похоже, напротив, если уж где ему и быть, так в этой комнате, здесь его, что называется, законное место, а он вот исчез, и поди его найди; впрочем, это было не совсем так: стоило вглядеться внимательней, стоило чуточку сильнее напрячь глаза, как рядом с полновесной зримостью обоих друзей сразу начинало обрисовываться немало чего лишь наполовину зримого, вообще незримого либо еще не узренного, не созревшего для бытия, не созревшего для взора, и возможно даже, что все это — столь явственно, увы, он уже не мог различить — было одно с другим перемешано, особенно там, где плавали пылинки в косых лучах солнца, пронзавших эркер, там маячило и копошилось множество человекоподобных неприметностей, и почти можно было подумать, что устремившаяся из комнаты вослед Августу толпа или по меньшей мере часть ее теперь отхлынула назад и вернулась; стало быть, не стоило удивляться, что и тот, кого он искал, находился меж этих неясных обличий, только вот был он недоступен зову, ибо не хотел выдавать свое имя.
— Лисаний!.. — Если раб был недоступен зову, то к отроку-то можно было воззвать; пускай придет, пускай рассудит.
— Ты все время говоришь об этом Лисании, — заметил Плотий, — а он так ни разу и не появился живьем… Или он тоже имеет какое-то отношение к завещанию, на котором ты так настаиваешь?
Ни мальчик, ни раб прямого отношения к завещанию не имели, этого нельзя было отрицать; но и объяснить суть дела Плотию не представлялось возможным, проще было придумать отговорку:
— Я хочу отказать ему кое-что из утвари.
— Тем более он обязан наконец-то появиться; иначе я, право же, перестану верить в его существование.
Укор был несправедлив, поскольку отрок тут же и появился; всякий мог его увидеть, было бы только желание, и, если Плотий не видел, тем хуже для Плотия. Но все же, пожалуй, лучше было бы не звать Лисания, ибо сейчас он хоть и появился, но в двойном образе, и как отрок, и как раб, будто оба они носили одно и то же имя и оба — отрок и раб — на него откликались. В этом, собственно говоря, не было ничего удивительного, удивляться следовало скорее тому, что это их двойное явление лишено было всякого согласия отрок хоть и пытался приблизиться к кровати, но опередить своего более рослого и сильного напарника ему никак не удавалось: тот все время преграждал ему путь, и, спрашивается, куда же девалась вся смышленость и ловкость Лисания?
Плотий со вздохом направился к креслу, в котором сидел прежде.
— Вместо того чтобы полежать спокойно, как все тебе советуют, ты занимаешься крючкотворством — что добавить к завещанию, кому что отказать… Цезарь пробыл у тебя много дольше часа, и по твоему голосу чувствуется, как он тебя утомил… Что до меня, я бы поостерегся переубеждать такого упрямца…
— Да… — В задумчивом голосе Луция звучало нескрываемое любопытство. — Много дольше часа… И все это время вы только и толковали что об «Энеиде»?.. Нет-нет, можешь не отвечать, если ты устал…
Прочно воздвигнувшись подле кровати, раб будто нежданно вырос, стал выше и крупнее; безмолвный холод исходил от него, как от человека, вошедшего с мороза в теплую горницу, и кряжистая его фигура так собою все заслонила, что отрок хоть и взобрался на стол, чтобы заглянуть через плечо исполина, но это ему никак не удавалось.
— Пускай раб уйдет…
— Ах, это ты насчет завещания? — Плотий, уже усевшийся в кресло, огляделся по сторонам. — Да они все и так уж давно разошлись, так что спокойно можешь начинать.
Луций, привычными движениями расправив складки тоги, осторожно сел на табурет рядом с кроватью и, светски закинув длинные стройные ноги одна на другую, простер узкую длиннопалую кисть ладонью вверх в пояснительном жесте.
— Да, уж если Божественный разговорится, то это, как правило, надолго. А ведь, сказать по чести, он не ахти какой оратор — во всяком случае, не блестящий, если исходить из мерок, которые мы, живые свидетели классической поры римского красноречия, можем применить… Помните, какие в свое время гремели речи в сенате? Заслушаешься! Правда, по нынешним временам, когда никто вообще рта не раскрывает, хватает и Августова красноречия — как не хватать?.. Впрочем, Вергилий, я отнюдь не хочу впадать в ту же ошибку, что и он, да благословенно будет его имя; не хочу утомлять тебя…
Почему раб не двигался с места? Застыл как вкопанный, воздвигся, как ледяная глыба, как айсберг, разраставшийся все мощнее, он совсем уж заслонил хрупкого Лисания, и все грозней становился неотвратимый пронзительный холод, исходивший от него, и вместе с холодом тяжкими волнами накатывала усталость.
— Тебе явно нужен покой. — Рука Луция будто провела черту под этим приговором. — Тебе нужен покой, и, спроси ты врача, он бы наверняка это подтвердил; нам сейчас, пожалуй, лучше уйти.
Нужда в покое была несомненна, и такой сладко-заманчивой была эта нужда, принесенная хладными волнами усталости, грозная своей неотвратимостью… О, ее надо побороть! Ее надо во что бы то ни стало побороть! Луций более чем кстати завел речь о враче, и очень хорошо, что тот, следуя зову, во всей своей солидности и осанистости материализовался из туманного роя образов, чтобы столь же солидно и осанисто, с лощеной улыбкой на устах, приблизиться к ложу: «Ты выздоровел, Вергилий, и я рад и горд тебе это сообщить, ибо — скажу при всей приличествующей мне скромности — в столь благополучный исход немалый вклад внесло и мое искусство».
То была отрадная, хоть и не совсем ошеломительная весть.
— Я выздоровел…
— Это, пожалуй, слишком сильно сказано, хотя в общем и целом, благодарение богам, похоже, что так, — послышался из эркера голос Плотия.
— Я выздоровел…
«Скоро выздоровеешь», — поправил раб. «Отошли его, — голос мальчика прозвучал тихо и жалобно, — отошли его прочь, если хочешь выздороветь; он и тебя убьет».
Нахлынувшая хладная усталость стала почти осязаемой; исходящая от ледяного исполина, она сама стала глыбой льда, стала застывшей, сгустившейся волной, она обволакивала, окутывала, сдавливала и, огненно-жаркая в своем нутре, навязывала теплую дрему покоя этим обволакивающим оцепенением.
— Я выздоровел, врач не обманул.
— Вполне возможно насколько врач способен сказать полную правду; но правда, без сомнения, и то, что тебе надо вести себя как выздоравливающему, который не желает снова заболеть. — Луций встал. — А мы… мы теперь пойдем.
— Не уходите!
Голос ему отказал: призыва его они уже не услыхали.
«О, не держи их, пускай они уходят, пускай все уходят, — взмолилась Плотия, просительно, вкрадчиво, но и не в силах скрыть своего страха. — И этого прогони — смотри, он совсем завладел тобой; мои объятья нежней, чем его, а он омерзителен».
Только теперь он понял, что это руки исполина стиснули его в жарком леденящем объятье, это он поднял его с постели, поднял с самой земли, и это на необъятной груди исполина, в безмерности которой не билось никакого сердца и не теплилось никакого дыхания, предстояло ему обрести страшный и грозный, сладко-заманчивый покой неотвратимости.
Глиной была земля, с которой его подняли, но столь же землистой и могучей, как сама скудель земная, была грудь исполина, на которой он лежал.
«Он раздавит меня», — безнадежно вздохнув, прошептал отрок угасающим голосом. «Его время истекло, — сказал исполин, с неким даже подобием улыбки, — я его не коснусь, это сделает время».
Могуч, как Атлант, был исполин, все нес он — и землю, и покой, и смерть; почему же не время?
«Время не властно надо мной, — отвечала Плотия, я не старею; не допусти, чтоб он и меня убил».
Кого же спасать — Плотию или мальчика? Или себя самого? Завещание, «Энеиду»? Все огромней, мощней и тягостней сжималось кольцо, все льдистей, все пламенней, уже слились пламенность и льдистость в одно бытие, унося бытие к небытию, к их соединению, уже так сгустился покой, что почти ни единого звука не доносилось из него: ни единого звука, способного прорвать его, нерушим и плотен был покой, и уже не ради Плотии и не ради отрока, нет, ради собственной жизни надо было предпринять последнее усилие:
— Я хочу жить… о мать, я хочу жить!
Кричал ли он? И если то был крик — удалось ли этому крику прорваться сквозь границы покоя? Ни биения сердца, ни дыхания не было в груди исполина, не было их и в мире. И прошло немало времени, прежде чем рек исполин: «Не в ответ на мольбу женщины, не в ответ на мольбу отрока я отпущу тебя — и не собственного твоего страха ради: я отпущу тебя, ибо ты замыслил довершить земную свою службу». То было как напоминание, как заповедь; но, как бы то ни было, он почувствовал, что кольцо ослабло и исполин будто вознамерился положить его обратно на глинистую землю.
— Я хочу жить… хочу жить!
Да, теперь это уж точно был крик, крик в полном сознании голоса, в полном сознании слуха, крик хоть и хриплый, но достаточно громкий, чтобы напугать всполошившихся друзей; Плотий сорвался с места и, оттолкнув в сторону растерянного Луция, подбежал к ложу с укоризненным:
— Ну вот, доигрались!
Но кольцо разомкнулось, исполин исчез, пугающий соблазн рассеялся, и осталась всего лишь лихорадка, привычная лихорадка — она хоть и тоже налегала раскаленной ледяной глыбой на грудь и расплющивала дыхание в надсадный хрип, но все же была такая давняя его спутница, была так хорошо ему знакома, что даже терпкий вкус крови во рту уже не вселял в него паники; кругом были стены обычной комнаты, и в ней лежал обычный больной. На столе, съежившись, сидел Лисаний; он тоже был измучен и не спускал с него внимательных глаз.
— Доигрались… вот и доигрались…
Непонятно было, кому адресовалось укоризненное ворчание Плотия — самой ли болезни, больному или Луцию, — а тот сказал только:
— Врача…
Обычная комната, обычный больной; Лисаний тут, как ему и положено, но этим двум старикам, Луцию и Плотию, здесь нечего делать, и вот еще матери нет. Почему Плотий сидит на месте деда у окна? Должно быть, потому, что он такой же осанистый и грузный. Под его весом ножки кресла продавили рыхлые пыльные борозды в глинистой земле, а за окном убегали вдаль поля мантуанской равнины в полдневном сиянии солнца. Надо кликнуть мать из кухни:
— Пить…
Луций и оглянуться не успел, как Плотий, хоть и неуклюжий, но проворный, уже обнаружил кубок, наполнил его водой из фонтана, подбежал к кровати и поднес живительную влагу к ждущим губам больного, поддерживая другой рукой его голову.
— Ну что, полегчало, мой Вергилий? — осведомился он потом, еще не отдышавшись и весь вспотев от возбуждения.
Речь, похоже, не спешила возвращаться; пришлось поблагодарить Плотия кивком головы. Тут к тому же из кухни послышался голос матери. «Сейчас, сейчас, — весело кричала она, — сейчас мой малыш получит свое молочко». Ну вот, значит, мать еще жива; она не стареет, время не властно над нею, и это так отрадно душе. «Я все еще болен, мама?» — «Самую малость. Скоро мой малыш встанет с постельки и опять будет играть». Да, он опять будет играть, в кухне на полу, у ног матери, и в саду будет играть, в песке. Но как же, однако, мать дозволяет такую игру — ведь в игре этой лепится земная глина и, стало быть, повторяется и продолжается то, что делал отец, что делает бог? Не кощунство ли это над землею, желающей остаться бесформенной, не кощунство ли над земною скуделью, не предлог ли для грозного гнева всеведущей матери-богини? Сейчас, правда, не время было раздумывать над этим, ибо Плотий не разрешал: он все еще стоял у его ложа, и протягивал он ему не молоко, а воду, чистую, из земли поднявшуюся воду.
Еще один долгий глоток, потом погрузиться в подушки — вот и речь пришла:
— Спасибо, мой Плотий, теперь мне много лучше; ты взбодрил меня…
Из бурого рога была кружка, с вырезанными на ней контурами петуха. Добротная, надежная крестьянская кружка.
— Я позову врача, — настойчиво повторил Луций и направился к двери.
— Зачем его звать? — Странно было звать врача: он ведь стоял здесь, в комнате, и его несколько еще неверные, расплывчатые, туманные очертания как раз начали обретать прочность и плоть.
— Надо с ним посоветоваться, — размышлял Плотий, — не пустить ли тебе кровь. Меня, бывало, как прихватит — иной раз, пожалуй, крепче, чем тебя, — так сразу выпустишь несколько унций крови — и, глядь, уже очухался; тут-то и понимаешь, что эта разбойная процедура весьма полезна для здоровья.
Врач Харонд, расчесывая свою бороду, возразил: «Римская школа, римские методы лечения — это не для нас; в твоем случае надо не выводить жидкость из тела, а, напротив, вводить ее… Будь добр и изволь пить как можно больше».
— Дайте мне еще пить…
«Хочешь опять вина?» — спросил Лисаний и поднял чашу из слоновой кости. «Вздор! — прикрикнул на него врач. — Никакого вина; не суй свой нос куда не положено».
И впрямь, прохладная булькающая вода была лекарством.
— Я выздоровел; сам врач так сказал.
— Вот мы и послушаем его самого, — заметил Луций, берясь за ручку двери.
«Слабые повторные приступы вполне возможны, — сказал врач с лощеной улыбкой на устах, — то и был всего лишь слабый повторный приступ».
— Останься, Луций… Зачем поднимать суматоху из-за слабого повторного приступа? Я должен теперь продиктовать завещание.
Луций вернулся к столу.
— Ну хоть отложи до вечера. Обещаю тебе, что мы не уедем, не покончив с этим.
Нет, надо покончить сразу, сейчас, а то исполин подумает, что завещание было просто предлогом, чтобы ускользнуть от него. Не было ли все это вообще слишком жалкой и недостойной попыткой возврата к земному? Стыд затопил его существо, цепенящий и бичующий стыд, такой же цепенящий и бичующий, как ледяной жар лихорадки, по-прежнему не спадавшей, хотя и вызванной всего лишь слабым повторным приступом.
Писаний, так и сидевший, съежившись, на столе, попробовал спугнуть ее: «Лишь случайность постыдна, о Вергилий; в твоем же пути не было случайностей, все было необходимым».
— Кто проходит обратно свой путь, тот стыдится.
С тяжелым вздохом Плотий опустился на край кровати.
— А это еще как понимать?
— Завещание надо сделать безотлагательно. Я не отступлюсь.
— То, что ты отсрочку На несколько часов воспринимаешь как позор, просто уму непостижимо, и ты говоришь это не всерьез.
— В угоду Августу я отказался от своих намерений касательно «Энеиды»… Теперь вы хотите, чтобы в угоду вам я отказался от завещания?
— Мы заботимся только о твоем здоровье.
— Оно позволяет мне, даже понуждает меня идти вперед по своему пути. Я не хочу идти назад.
«Никогда я не вел тебя назад, — запротестовал отрок, — мы всегда шли вперед». — «А теперь куда?» Лисаний Молчал; он не знал ответа. Но тут вмешалась Плотия: «Он свершил свое дело, он привел тебя ко мне; теперь нам предстоит совместный путь, путь нашей любви».
— Но куда идти? Я должен один искать дорогу…
— Ты несправедлив, Вергилий, — сказал, насупившись, Плотий; он грузно сидел на краю ложа, и матрац под ним прогибался. — Ты несправедлив: ничто не дает тебе права так грубо отталкивать нашу помощь, нашу любовь.
Обычно такой шумный и властный, не допускавший никаких пререканий, Плотий сидел сейчас на краю ложа в полной растерянности, и столь же заметно поколеблена была обычная светская самонадеянность Луция. Они явно приготовились к покорности, к покорности воле больного, которым они прежде, при его податливости, почти всегда помыкали. Что вызвало столь разительную перемену? Просто ли повиновались они беспрекословной власти болезни, на которую они прежде, надо признать, не очень-то обращали внимание? Или они тоже ощутили наконец мощь некоего более властного голоса, стоящего за болезнью? Провозвестнического гласа любви, соединяющего в себе и жизнь и смерть? О, конечно же, ощутили — иначе не противились бы так последней воле, уже воле к смерти!
А Луций сказал:
— Не хочу с тобой спорить, но…
— Оставим все «но», мой Луций… Вон там, в углу, мои дорожные вещи, поищи в сумке письменные принадлежности и все, что надо…
Плотий несколько раз покачал головой.
— Хорошо, будь по-твоему, раз уж никакого сладу с тобой нет.
При такой их сговорчивости не очень-то было уместно или приятно сознаваться в телесной немощи; но, судя по всему, подступал озноб.
— Принесите мне еще только второе покрывало…
И без того насупленному лицу Плотия вновь набежавшая озабоченность придала еще более насупленное выражение.
— Ну вот, ты переоцениваешь свои силы.
— Второе покрывало… Только и всего…
— Я велю принести, — сказал Луций.
Но не успел Луций кликнуть слуг и отдать им приказание, как раб с покрывалом в руках был уже тут как тут, непроницаемо суров лицом, не исполин, а обыкновенный прислужник, бережно и в то же время проворно разостлавший второе покрывало, причем не забывший положить поверх него листик лавра, освященный прикосновением Августа, и все это произошло так молниеносно, более того, было так явно заранее отработано, что само собой напрашивалось сомнение, была ли и впрямь такая уж настоятельная нужда в покрывале — может быть, это был просто удобный повод вернуть раба? Или, напротив, удобный повод для раба снова проникнуть в комнату? Надо непременно выяснить.
— Разве ты только что не был здесь?
— Мне приказано больше не оставлять тебя.
Отрок Лисаний соскользнул со стола и подошел совсем близко — видать, не хотел, чтобы раб снова его оттер. «Без всякого приказа я оставался с тобой, без всякого приказа и останусь».
То, что говорил отрок, не заслуживало внимания, было почти как некий забытый, лишь с трудом вспоминаемый язык, в то время как слова другого, несмотря на неприступную суровость тона, странным образом внушали доверие. «Почему ты не пришел раньше?» — «То было время твоего служения; теперь настал мой черед служить тебе».
Встревоженный Плотий потрогал его ноги под покрывалом.
— Мой Вергилий! Они как лед!
— Мне теперь очень хорошо, Плотий…
— Хоть бы это было так, — сказал Луций, тем временем разложивший на столе письменные принадлежности. — Вот тут все, о чем ты просил.
— Дай мне лист.
Луций изумился:
— Что? Уж не хочешь ли ты писать сам?
— Я хочу увидеть пергамент… дай мне его…
— Не волнуйся, Вергилий. Вот тебе лист. — И Луций, открыв кожаную папку, взял из ровно и аккуратно сложенной стопы верхние листы и протянул ему.
О, то был хороший пергамент, в нем была та прохладная, чуть шершавая гладкость, какую любит перо, и так отрадно было провести по нему вялым кончиком пальца, будто собираясь приняться за письмо. А поднять его на свет — в матовом, цвета слоновой кости свечении проступает причудливый сетчатый узор. О, первое прикосновение пера к чистому белому листу, первая черта на пути к творению, первое слово у порога к бессмертию!
Как тяжко с ним расставаться, отдавать назад…
— Хороший пергамент, Луций…
«Бело и гладко и нежно тело мое, — тихо-тихо пожаловалась, будто выдохнула, Плотия, — но его не хотел ты коснуться».
Луций взял листы из его рук, тоже бережно погладил один из них, будто проверяя, и тоже поднял на свет.
— Хороший, — подтвердил он со знанием дела, — хороший.
И приготовился записывать.
Не коснулся он Плотии, слишком весомой была ее судьба и все же легче пушинки, слишком легкой, чтоб быть несомой, чтоб дозволено было ей быть несомой, и, непознанная, так и канула она в непознаваемое, туда, где встреч больше нет; кольцо ее осталось, а сама она уже не показывалась.
Плотий заметил:
— Если ты собираешься всего лишь дополнить прежнее завещание, а не менять его, то ты можешь сказать все очень кратко.
Нет, Плотия не показывалась. Зато из роя теней возникали другие образы, вроде бы отдаленно знакомые, но и с трудом распознаваемые, ибо они тотчас же снова расплывались в тумане, — пестрая братия, выпивохи, обжоры, шлюхи в белокурых накладных локонах, трактирные служки и смазливые эфебы. На мгновение возник Алексис, насколько можно было распознать его со спины, он стоял на борту корабля и всматривался в воду, в которой плескались всякие отбросы. А отрок молвил призывно и печально: «Вместе прошли мы все эти пути, по всем ним тебя провел я; вспомни же, вспомни…»
— Многие мне знакомы…
— Это ты уже диктуешь? — спросил Луций.
— Многие мне знакомы… — Нет, никого уже было не узнать, только одного-единственного он еще узнавал, и это его удивило: ведь прощание с Октавианом было таким мучительным и бесповоротным, разве можно его повторить? Ан вот, вопреки всякому уговору, Октавиан снова появился: в стороне от клубящегося роя теней стоял он у канделябра, и, хотя сам был невидим, темные глаза его вперились в раба, дабы тот позволил ему говорить. «Говори, — распорядился раб, — прикажи ему». И Цезарь приказал, и то был, по сути, совсем не приказ. «Дозволяю тебе, Вергилий, — сказал он, — обделить наследников по первому твоему завещанию в пользу твоих рабов», — «Да будет так; я не забуду рабов, но еще я должен распорядиться об „Энеиде“ и ее издании». — «О поэме я позабочусь сам».
— Этого мне недостаточно.
«Вергилий, ты понимаешь, с кем говоришь?»
И отрок сказал:
— Понятно, — сказал Луций. — Ты хочешь распорядиться насчет издания «Энеиды»… А чего тебе недостаточно?
Отрок солгал; никакого светила не видно, и уж тем более той звезды возвещенной, дабы сияла она в предстоящей зрелости века; о, затмилась, растаяла звезда встречи, звезда, под знаком которой стоит познанье и узнаванье, великая откровенная тайна, что останавливает полый поток времени, исполняя его собою, и открывает новый исток, таинственно-неудержимый… Нет, отрок солгал, ничего этого не видно, еще не видно! «Еще нет, но и уже!»
Чья это речь? Отрока или раба? Оба направили взоры к востоку, оба слились в новом единстве этого к востоку обращенного взора; и на восточном краю небосвода должна воссиять звезда.
«Юлиев звезды на западе светят, — рек Цезарь-невидимка, — но ты не узришь их боле, Вергилий… Неужели вовек не угаснет твоя ненависть?» — «С любовью посвятил я „Энеиду“ Августу, но превыше его бытия восстала новая звезда».
Цезарь больше не отвечал; безмолвно потонул он в незримости.
— «Энеида»… — Плотий как-то странно шмыгнул носом и пригладил обеими руками венчик седых волос на своей голове. Да, «Энеида»… Вечно будет сиять в ней звезда Юлиев.
Насколько я понимаю, прежде всего надо включить в новый текст посвящение «Энеиды» Цезарю, — сказал Луций и, обмакнув перо в чернильницу, весь внимание, стал ожидать более точных указаний. Но он ждал напрасно. Ибо чернильница, в которую обмакнул он перо, была не чернильница вовсе, а пруд перед домом в Андах, о, и стол, за которым он сидел, не был обычным столом — откуда ни возьмись, выстроилось на нем все андское подворье, усадьба, отходящая ныне Прокулу, а за нею, будто ее уменьшенный слепок, маячил склеп, узилище, возведенное из серых свинцовых плит, и, отливая золотом, завихряясь, смешивались с волнами пруда волны гавани в Позилипе. О, не в чернильницу, а в пруд окунул Луций перо, и легкие круги неслышно разбегались от этого места к берегам, где плескались утки и гуси; ворковали голуби на голубятне, а помимо того бесчисленные толпы людей обступили стол в ожидании завещанной им доли, но если еще можно было понять, что и Цебет был в этой алчущей наследства толпе, коль скоро ему предстояло отныне жить на подворье, то уж совсем неподобающим было явление Алексиса, развинченной походкой приблизившегося по извилистой въездной аллее и повсюду теперь шнырявшего. Непристойной была эта толкотня у стола, настолько непристойной, что вынужден был вмешаться раб, но лишь с большой неохотой позволили люди оттеснить себя снова в туман незримости; все это продолжалось довольно долго, а когда наконец уладилось и стол перед Луцием снова был пуст и чист, тот уже с некоторым нетерпением в голосе напомнил:
— Я жду, Вергилий.
— Ах, будто это так просто — снова взять себя в руки; Луций мог бы и сам сообразить.
— Сейчас, мой Луций…
— Не торопись… спешить некуда, — вмешался Плотий.
— Прежде послушайте меня, друзья… Вы помните, что сказал Август?
— Разумеется.
— Так вот… Цезарю известно мое первое завещание, и я считаю, что и вы, ближайшие мои друзья и помощники, должны его знать…
— Мы не одни, — прервал его Луций и указал на раба.
— Раб? Да, я его узнал…
Узнать и быть узнанным… Встреча навек, сцепленье навек, сцепленье душой и телом — с тем, кто влачит цепь.
— Разве ты не собирался отослать раба, прежде чем говорить о завещании?
Странно, что Луций решился это высказать, то была почти дерзость, но все обошлось: раб с недрогнувшим лицом мгновенно покинул комнату и в то же время остался в ней — будто удвоился.
Плотий, скрестив руки на животе большими пальцами наружу, заключил:
— Вот и прекрасно, теперь мы одни.
И тут его отчитала Плотия — грубо, презрительно: «Зачем вам быть одним? Одиночество нужно для любви; а вы-то — вы толкуете о деньгах».
— Не о деньгах, совсем не о деньгах…
Как могла Плотия так говорить? Сколь она ни далека от него, должна же она знать, что вовсе не о деньгах и не о богатстве идет речь.
— Ты и прежде распорядился насчет своих денег и сейчас распоряжаешься насчет своих денег, — решительно возразил Плотий. — А все остальное, что ты говоришь, — вздор.
К счастью, на это можно было ответить, не выдавая и не обижая Плотии:
— Деньги мои мне достались милостью и щедротами моих друзей, и будет только справедливым вернуть их им… Потому-то я все еще сомневаюсь, вправе ли я, как распорядился в прежнем завещании, оставить так много моему брату Прокулу, хоть я и очень люблю его за прямоту и незлобивый нрав.
— Вздор все это, вздор.
— Добрый старый обычай, равно как и благо государства, предписывает, чтоб имущество оставалось в семье, чтоб оно охранялось и приумножалось, — ухмыльнулся Луций.
— А уж если говорить серьезно, Вергилий, — заключил Плотий, — ты имеешь полное право и даже должен распорядиться своим имуществом так, как пожелаешь; всем, что тобою нажито, ты обязан только себе самому и своим трудам.
— Плоды трудов моих не идут ни в какое сравнение с теми благами, что достались мне от щедрот моих друзей, и потому я распорядился, чтобы моя римская вилла на Эсквилине, равно как и дом в Неаполе, возвращены были Цезарю, а поместье в Кампании — Меценату… Я прошу далее Августа позволить Алексису, уже давно живущему в доме на Эсквилине, жить там и впредь, и о такой же милости прошу Прокула для Цебета — дабы этот юноша, коему ввиду его хрупкого здоровья, но также и ввиду поэтических его наклонностей деревенская жизнь всегда была полезна, даже необходима, в любое время мог рассчитывать на приют и кров в Андах… А самое лучшее для него, наверное, чтоб он там еще и немного возделывал землю…
— Больше эти двое ничего не получат?
— Нет, получат… То, что мое состояние в наличных деньгах далеко превышает мои потребности, что оно я бы сказал, вопреки моей воле, но по воле моих друзей — исчисляется несколькими миллионами, — это ни для кого не секрет, тем более для вас… Из этих денег я завещаю обоим — и Алексису и Цебету — по сто тысяч сестерциев; я назначаю там и другие, более мелкие суммы, уж не буду их все перечислять… надо только еще добавить к ним суммы, которые я оставляю своим рабам…
— Все в порядке, — подытожил Плотий. — Многие твои распоряжения в ближайшие годы еще не раз переменятся, и, хоть ты презрительно отзываешься о деньгах, ты при всем при том остаешься крестьянином, а всякий крестьянин в глубине души убежден, что свое благословение боги иной раз совсем не прочь дать в денежном выражении; стало быть, твое состояние еще умножится…
— Не будем сейчас об этом спорить, Плотий… В общем, как бы там ни было, за вычетом упомянутых сумм половина моих наличных денег предназначается Прокулу, четверть Августу, а оставшаяся четверть должна быть поделена поровну между тобой, Луцием и Меценатом… Ну вот, такова картина в целом…
Затылок, лысина и лицо Плотия налились багровой, даже фиолетовой краской, а Луций поднял обе руки в протестующем жесте:
— Это еще зачем, Вергилий? Мы твои друзья, а не наследники!
— Вы сами признали за мной право распорядиться своим имуществом так, как я пожелаю.
Хромой калека, яростно размахивая палкой, проковылял к самой кровати. «Кто богат, тому и деньги, а у кого нет ничего, тому ни гроша!» — вопил он озлобленно, и, не обезоружь его раб и не изгони снова в небытие, он бы наверняка пустил палку в ход.
— Да, чуть не забыл: я хотел бы еще выделить двадцать тысяч сестерциев на пропитание бедных здесь, в Брундизии.
— Заодно уж и мою долю туда добавь, — пробормотал Плотий, утирая глаза.
— То, что я вам завещаю, — ничто по сравнению с тем, что я от вас получил.
Живое лицо Луция, лицо актера, заиграло иронией.
— Вергилий! Уж не хочешь ли ты сказать, что когда-либо видел у меня или получал от меня кучу денег?
— А ты не хочешь ли сказать, что не опередил меня в эпической поэзии? Что я не научился у тебя бесконечно многому? Ну что, Луций? Можно ли такое вообще возместить деньгами? По-моему, просто счастье, что у тебя никогда нет денег и они постоянно тебе нужны, — по крайней мере эта сумма не совсем пропадет даром…
С лица Плотия багровость так и не сходила; теперь его толстые щеки налились обидой и гневом.
— Мне ты никакими стихами не обязан, и я достаточно обеспечен, чтобы обойтись без твоих денег…
— О Плотий, неужели я осчастливлю этого вертопраха Луция, а тебя оставлю ни с чем? Вот уж тридцать лет, как вы мои друзья, и ты помогал мне не меньше, чем он со своими стихами; а уж сколько денег я от тебя получил — о том я и не говорю… Вы мои самые давние друзья, всегда вы были заодно, стало быть, и в наследстве вам должно быть заодно, и ты его примешь, должен принять, я тебя прошу…
«Твой самый давний друг — я», — вставил тут отрок.
— А кроме того, ты ведь тоже крестьянин, Плотий, и то, что ты сказал обо мне, в полной мере относится и к тебе… — (Ах, как стало опять тяжело говорить…) — Но я не хочу, чтобы моим друзьям напоминали обо мне только суммы и цифры… Мои жилища в Неаполе и Риме, вся утварь, личные вещи… Все мои друзья — ты, Плотий, и ты, Луций, но и Гораций тоже, и Проперций… Возьмите там все, что понравится из вещей… особенно из книг… все, что понравится и что сможет напоминать вам обо мне… а остальное отдайте Дебету и Алексису… мой перстень…
Плотий с силой ударил себя сжатым кулаком по тугой ляжке.
— Все, прекрати! Чего-чего только не надумал нам насовать!..
Все зримое снова отодвинулось вдаль, и шумный протест Плотия доносился будто из ваты; хорошо бы и в самом деле прекратить, но надо было еще так много, ах, так много сказать:
— От вас… от вас мне ведь тоже нужна ответная услуга…
«А от меня тебе ничего не нужно? Меня ты просто отсылаешь — и все?» — пожаловался Лисаний.
— Лисаний…
— Да скажи ты нам наконец, куда запрятался этот мальчишка?
В самом деле, куда он запрятался? Впрочем, теперь и Плотий был видим и слышим немногим яснее, чем Лисаний; он вдруг точно так же запрятался где-то в недостижимой дали, будто за плотным стеклом, и оно все более мутнело, словно превращаясь в свинцовый заслон.
Потребует ли Плотия назад свое кольцо?
— Уж не должны ли мы отыскать для тебя этого загадочного юнца? — пошутил Луций. — Не это ли услуга, о которой ты просишь?
— Не знаю…
«Я здесь, о Вергилий; я, Лисаний, стою пред тобой, протяни только руку… О, вот моя рука, возьми ее!»
Неимоверных усилий стоило поднять руку; она никак не хотела повиноваться и все хватала воздух, цеплялась за пустоту, за ничто и ничто.
«Всякий глаз, всякий вырванный глаз я вставлю снова. — То был голос врача. — Погляди в мое зеркало, и вмиг станешь зрячим, как встарь».
— Уже не знаю…
То слова ли раздались сейчас? Что это вдруг упало в пустоту? Эти слова или что-то совсем другое? Только что звучала вполне понятная и безусловно его собственная речь, и вдруг ее нет, она соскользнула в ничто, превратилась в невнятный лепет, потерялась в сумятице голосов, объятая льдом и огнем.
А хромоногий калека уже снова был тут как тут, и вместе с ним — необозримая вереница теней, такая длинная вереница, что жизни не хватило бы исчислить их всех; воистину собрался сюда весь город, нет, много городов, — нет, все города и веси земли, и все шаркали и шаркали по каменным плитам шаги, и толстая старая карга вопила: «По домам! Марш домой! А ну, марш домой!»
«Вперед, — приказал калека, — а ну, вперед! Считаешь себя поэтом, чем-то особенным, — а ну, вперед, ты один из нас…»
«Тащите его вперед, он разучился ходить, его надо нести!» добавила толстуха в подкрепление приказа.
Громовой хохот женщин перекрыл эти слова, их вытянутые пальцы как-то непристойно — хоть и ничего собственно непристойного не происходило — указывали на квартал трущоб, куда как раз заворачивала вся процессия. Вниз по ступенькам спускались они, и конца этой процессии не было видно, так далеко вела лестница вниз, но в ораве ребятишек, кувыркавшихся по ступенькам и шнырявших меж коз, львов, лошадей, был и Лисаний, и, вооруженный факелом — погасшей, обугленной стылой головешкой торчал факел в его руках, — он весело кувыркался и боролся с другими, как будто только и осталась на свете одна эта игра.
— Выходит, ты все же привел меня обратно, Лисаний, — а ведь сознаваться в этом ни за что не хотел!
И, гляди-ка, Лисаний на это вообще ничего не возразил; будто по чужаку скользнул он по нему взглядом, чтобы тут же предаться снова своей игре.
Все ниже и ниже, ступень за ступенью…
Плотий же, который тоже сидел в носилках, свесив толстые ноги через край, сказал осторожно:
— Обратно? Что ж, конечно, мы приведем тебя обратно, вернем к жизни.
«Уйдем отсюда, — взмолилась Плотия, — здесь такой мерзкий запах, такая вонь».
Да, здесь смердело: каждая подворотня, пастью зиявшая в обшарпанной стене, дышала тошнотворным духом нечистот, смрадом трущобного чрева, и зловоние источали умирающие голые старцы во мгле подземелий. Август тоже лежал там и скулил.
Все ниже и ниже, ступень за ступенью, хоть и спотыкаясь, но неуклонно…
Толпы, толпы народа, в жажде кумиров, в жажде торжеств. И посреди них, посреди этих толкущихся, теснящихся толп сидел и писал Луций; он сидел, погрузившись в работу прямо-таки с головой, и писал, записывал все, что вершилось внутри и вовне, и, не прекращая писать, поднял голову:
— Что мы должны для тебя сделать, Вергилий? О какой услуге ты просил?
— Записывать, все записывать…
— Завещание?
«Зачем тебе завещание? — Тонко и колюче прозвучал голос Плотии, как настырный комар, чтоб тут же взмыть трепетной стрекозою. — О, ни к чему тебе оно, ибо вечно ты будешь жить, в вечной жизни со мной».
Тщедушный смуглый сириец с оборванной цепью на шейной колодке — а куда же делся его одноглазый собрат? — взбегал вверх по лестнице, перепрыгивал через ступеньки, проталкиваясь сквозь толпу, и взахлеб вопил: «Настал золотой век!.. Сатурн правит миром!.. Кто был наверху, тот теперь внизу; кто был внизу, тот теперь наверху… Кто помнил, пускай забудет; кто забыл, пускай вспомнит… А ну, спускайся, иди сюда, старый поросенок!.. Что было, что будет — все едино, вовек, вовек, вовек!»
А толкотня тем временем стала воистину несусветной. Когда плывшие над толпою носилки из-за всего этого совершенно остановились, он удивился от неожиданности, и то было как неожиданный проблеск надежды, тем более что эту надежду недвусмысленно подкрепляло поведение врача: при всей своей упитанности он легко и проворно перемещался в толще людских тел, ловкие руки мелькали туда-сюда, как в зеркале, принимая деньги, которые протягивали ему увечные со всех сторон, а улыбающиеся губы бесперебойно расточали туда-сюда, тоже в зеркале, ответные дары: «Ты выздоровел… и ты тоже выздоровел… да, и ты здоров… здоров и ты, вон там… все, все вы здоровы… со смертью шутки плохи, но вы все выздоровели…»
«С жизнью шутки плохи», — сказал раб; он хоть и сохранил свой прежний образ, но зато, судя по всему, успел забраться очень высоко, ибо он смотрел на носилки сверху.
Тут Август поднялся со своего убогого ложа; неверным шагом, шатаясь, подошел он к носилкам, на шейной колодке его — будто он-то и был пропавшим собратом тщедушного сирийца — болтался обрывок цепи, правда из серебра, и ломким, дрожащим был его голос: «Пошли, Вергилий, пошли со мной, ложись со мной вместе на мое ложе, ибо нам надо возвращаться, все дальше и дальше; нам надо вернуться в массу, из которой мы вышли, вернуться на самое дно, в перегной…»
«Прочь!» — приказал раб.
И всех как ветром сдуло, и даже от Цезаря, на глазах превратившегося в карлика, через секунду осталось пустое место; людские фигуры рушились, как тени марионеток, у которых вдруг обрезали нити, и вообще будто обрезаны были все нити мира, все рушилось внутри и вовне, и то ли в самом начале, то ли в конце этого развала — уже некогда было сообразить — рухнуло тело на подушки ложа, в лоно ладьи, и в ту же секунду ладья мягко и тихо тронулась в путь: воистину, его будто отпустило, разжалась державшая его рука, внутри и вовне, рука, что была когда-то железной дланью, а сейчас, утоляя печали, ласково благословляла его на покой.
«Ты пришел наконец? — спросила Плотия, спросила почти с нетерпением и, однако, сама же, на том же дыхании, дала себе разочарованный, разочаровывающий ответ: — Нет, ты не хочешь…»
«Прочь! — повторил свой приказ раб. — Ты ему тоже не поможешь».
И в тот же миг — на единый этот миг явственно зрима — отлетела Плотия, будто была она бесовкой, с матовым телом цвета слоновой кости, в венке развевающихся огненных косм.
Кто же поможет? Никому не дозволено было остаться, даже Плотии; всех распугали, и все ж в одиночестве был покой. О, так спокойно стало в этом покое, что был как обетование, в этом ширящемся покое, перераставшем себя самого, сулившем блаженные прогулки в цветущих рощах, под сенью лавров, в обетованной земле нерожденных, и в обетовании этом покой будто превращался в творящую волю, в цветущую нерожденность, коей жаждет всякий идущий, недостижимой приютности коей он взыскует в глубинах сердца, но скоро уже не будет должен искать, ибо спокойно вольется в него она и станет его судьбой, и избавится он от муки исканий, избавится от бытия, избавится от имени, и дыханья, и боли, и крови — он, идущий в беспамятности и в чистоте забвенья!
«Забвенье тоже тебе не поможет», — сказал тут раб.
О, кто же поможет, если не поможет даже забвенье? Кто утешит, вознаградит за то, что свершенное не исправлено, несвершенное непоправимо?! Все упущено, утрачено навек свершенное и несвершенное, — и какие же еще надобны муки, дабы заслужить отпущение и избавление? Однажды внимал он гласу, но то было лишь провозвестье, а не деянье, а теперь вот и глас умолк, канул в забвенье, навек утрачен в невозвратимом, как его собственный голос.
А раб сказал: «Лишь зовущий помощь по имени будет ее достоин».
Взывать к помощи? Опять звать? Опять хватать ртом воздух, опять давиться кровью, опять хрипеть от натуги и, исходя хрипом, звать назад себя самого и собственный голос?! Да какое же имя, коль имя забыто?! На миг, на краткий миг возник незабвенный человеческий лик, сурово-застылый слепок из бурой глины, неколебимо-добрый в последней улыбке, навеки неизгладимый отеческий лик в последнем покое, — и снова канул в незабвенность.
«Зови», — сказал раб.
Как густа, как душит кровь во рту, и онемелость неисчислимыми слоями — мутными, непроницаемыми для взора, неодолимыми для звука — отделяет ото всего, что снаружи — что, наверное, существует снаружи, но что распознать невозможно; о, непостижна цель зова, непостижно имя.
«Зови!»
Все душит, все немеет — о, ценою каких мучений надо выдавливать зов! О голос, взывающий к голосу!
«Зови!»
— Отец…
Он все-таки позвал?
«Ты позвал», — сказал раб.
Он все-таки позвал? Раб ведь подтвердил, он был как будто посредником между ним и тем, кто должен был внять зову и, может быть, даже и внял ему, только не хотел пока отвечать.
«Попроси его — он поможет», — сказал раб.
И во вновь обретенном дыхании просьба высказалась сама собой, без всяких мук, даже без предваряющей мысли:
— Приди ко мне…
Был ли то миг приговора? Кто произнесет приговор? Или он уже произнесен? Где его произнесли? Прозвучит ли он громко, будет ли слышим? Предстанет ли он деянием? Когда, о когда? Приговор, отделяющий добро от зла, вину от невинности, приговор, называющий имя, дающий невинному имя, подлинная истина закона, последняя и единственная истина — о, произнесен, произнесен приговор, и теперь надо только ждать, когда его донесут.
Ничего не воспоследовало ни деяния, ни гласа, — и все же что-то последовало, только вот его почти невозможно было осознать, ибо явились посланцы оттуда, куда донесся зов, они приближались по воздуху на конях, и безмолвны были кони, бесшумны копыта, словно эхо плыли они или словно вестники эха, приближались медленно-медленно, все медленней, о, так они, пожалуй, никогда не доедут. Но даже их неприбытие было прибытием.
Тут над кроватью — правда, все еще размытое, лишь смутно различимое сквозь мозаику туманных стекол — наклонилось доброе круглое лицо и донесся отдаленный, приглушенный голос:
— Чем тебе помочь? Дать еще попить?
— Плотий, кто прислал тебя?
— Прислал?.. Ну, если тебе угодно так это называть, — наша дружба…
Ах, Плотий не был посланцем; может быть, он был посланцем посланца, а то и еще более поздним звеном в цепи. И не в том дело, что он сейчас даст ему попить или еще что — хотя было бы таким облегчением сейчас попить; этот неотвязный вкус крови во рту! Но все же в начале цепи стоит тот, кто послал Плотия, тот, кто шлет глоток воды жаждущему; даже неприбытие было прибытием.
«Пей, коли мучит жажда, — сказал раб, — из земли бьет вода, и земною будет твоя последняя служба».
Что-то судорожно затрепыхалось, забилось в груди, и, несмотря на пугающую частоту этого биения, он будто обрадовался, ибо то было сердце, то все еще билось сердце, и его даже можно было попытаться еще раз обуздать, дабы перешло оно к более размеренным, более спокойным ударам; и он почти предвкусил с веселым облегчением предстоящую последнюю победу:
— Обуздать ради долга… ради последнего земного долга…
— Ты прежде всего обуздай себя ради своего выздоровления — никакого другого долга у тебя сейчас нет.
— «Энеида»…
— Вот она и станет снова твоим долгом, когда выздоровеешь… А пока она у Августа в надежных руках, и ты найдешь ее целой и невредимой.
Трудно было поверить, что Август так уж надежно обережет поэму на своем убогом ложе, где суждено ему было лежать теперь дряхлым, нагим и бессильным, да и речь Плотия, при всей ее внятности, звучала все еще странно незнакомо, все еще скованно и глухо, хотя стекло и начало просветляться и таять. Повсюду несогласие. Во всех делах человеческих — несогласие. Несогласие в «Энеиде».
— Не меняйте ни слова…
Теперь вмешался Луций — он его понял мгновенно:
— Никто не дерзнет прикоснуться к манускрипту Вергилия, а уж тем более вносить в него какие-то поправки. Я уж не говорю о том, что Август никогда этого не допустит!
— Цезарь будет бессилен, он ничего не сумеет отстоять.
— Что ему надо отстаивать? Ничего не надо отстаивать; не забивай себе голову.
То была все еще странно незнакомая речь, язык чужого народа, у которого ты случайный гость, кое-как его еще можно понять, но свой язык уже забыт или еще не выучен, и, уж конечно, слова Августа, при всей его нищете и оборванности, были намного понятней и родней.
Плотий принес кружку.
— Попей, Вергилий…
Сейчас… подложите еще одну подушку…
Сердце колотится, надо перевести его в другое положение, надо его обуздать.
Во мгновение ока раб подскочил с подушкой в руках и, заботливо подложив ее под спину, тихо напомнил: «Время торопит».
Плеск фонтанной струи. Откуда-то дохнуло сумрачным запахом влажной глины, с едва уловимой примесью более светлого аромата земных гончарных рядов, запах этот легко вдыхался в измученные легкие — ах, как хорошо. Где-то жужжал гончарный круг, звук был свистящ, а потом стал затухать, канул в зыбкое безмолвие, сошел на нет.
— Время… да, время торопит…
— Никуда оно не торопит, — рассердился Плотий.
«Реальность ожидает тебя», — сказал раб.
Реальности ожидали его, воздвигаясь одна за другой: вот реальность друзей и их языка, за нею реальность неизгладимо отрадных воспоминаний и мальчишеских забав, за нею реальность убогих лачуг — нынешних пристанищ Августа, далее реальность угрожающе скудного хаоса линий, сеткой наброшенного на сущее, на мириады миров, за нею реальность цветущих рощ, о, а за нею, неразличима, неразличима — подлинная реальность, реальность никогда не слышащим о, но все равно давно забытого, но все равно изначально благовестующего слова, реальность возрождающегося творения, осиянная звездою незримого ока, реальность родины, — и в руках у Плотия была не кружка, а кубок слоновой кости.
Робко — то ли смущенная присутствием раба, то ли запуганная его властной волей, — но и с полной уверенностью знающего Плотия заговорила снова, и голос ее донесся из неслышимости бесконечно далекой дали: «Ты пренебрег моей родиной; спи же теперь мне навстречу».
Где она? Стены опять вдруг выросли и сомкнулись вокруг него, зеленеюще-непроницаемые стены растений, как будто свинцовое узилище снова превратилось в тенистый грот, однажды приютивший было его и Плотию, — бесконечно далеко простирались непроходимые заросли, простирались до самой бесконечной дали окоема, но посреди зеленой гущи сияла златолиственная купина, близко, почти рукой подать, хоть и надо было протянуть руку через широкий поток, что недвижно, с еле слышным плеском струился мимо, как неудержимо скользящая тайна. И это оттуда, из листвы золотой купины, прозвучал голос Плотии, зов Сивиллы, прощальный и легкий.
О улетающая! О ступающая уже за потоком, о недоступная желаниям, недосягаемая!
— Безжеланно…
— Вот и хорошо, сказал Плотий, — хорошо, что у тебя нет желаний.
— А понадобится что, — добавил Луций, на то мы и тут… Ты вроде бы еще о чем-то хотел нас попросить?
За потоком, над потоком! Безбрежный полый поток без истока и устья; не различить, где мы всплыли, где снова канем в этом уносящем время, приносящем забвенье потоке тварности, в этом бесконечном и безначальном водовороте, — и есть ли в таком потоке брод? Правда, есть ли там брод или нет, все равно еще рано начинать переправу, и поток уплыл, исчез, когда раб, уже в нетерпенье, напомнил ему о главном: «Исполняй свой долг».
Если приподняться на подушках, то дышать легче, кашель отпускает и речь опять не составляет труда; только вот все еще перемешано, все плывет.
— Путь мне еще не указан…
«Ты оставил труд свой во времени, дабы вершил он путь сквозь времена, в том твое было знанье, ибо дано тебе было провидеть свет».
Как верный услужливый раб, недвижно стоял у кровати тот, кто это сказал — сказал? Поскольку все вокруг сразу переменилось, похоже было, что сказал, и, даже если слова произнесены были безмолвно, причиной перемены могли быть только они: в целости и сохранности восстановился ближайший слой реального бытия, знакомы были вещи вокруг, знакомы друзья; он не был уже гостем в чужой стране с чужим языком, и, хотя неколебимо стоял перед взором образ обетованной подлинной родины — неколебимый, хоть и неразличимый, — все же и тут, в земной юдоли, был ему на какое-то время, скорее всего на очень короткое время, отпущен снова покой.
И Луций это подтвердил:
— Путь указует твоя поэма, путеводной она и пребудет.
— «Энеида»…
— Да, Вергилий, «Энеида»…
Поток исчез, зеленый грот исчез, только все еще слышен был легкий плеск, но то наверняка был плеск стенного фонтана.
— Мне нельзя уничтожать «Энеиду»…
— Ты все еще думаешь об этом? — Затаенное недовольство угрожающе отчетливо прозвучало в голосе Плотия — того и гляди, он опять расшумится.
Поток исчез, но поля все еще расстилались перед его взором, и звенела над ними полуденная тишина, звенела от гомона кузнечиков. Или это гончарный круг снова завел свою нежно звенящую песню? Нет, то не круг — то всего лишь плеск воды.
— Уничтожить… Нет, я уже не хочу уничтожать «Энеиду»…
— Вот теперь ты и впрямь выздоровел, Вергилий…
— Наверное, мой Плотий… только…
— Ну, что «только»?
Что-то в нем все еще сопротивлялось, что-то такое, что сидело неискоренимо глубоко, жадное до жертвы, жаждущее жертвы, и раб, будто зная об этом сопротивлении, — раб сказал: «Отрешись от своей ненависти…»
— Я ни к кому не питаю ненависти…
— По крайней мере мы надеемся, что ты больше не питаешь ненависти к своей поэзии, — заметил Луций.
«Ты ненавидишь земную скудельность», — сказал раб.
Возразить было нечего: раб сказал правду, и оставалось только покориться.
— Должно быть, я слишком сильно ее любил…
— Твоя поэзия… — Луций произнес это, в задумчивости опершись локтями о стол и приложив перо к губам. — Твоя поэзия… люби ее, как любим ее мы.
— Я попробую, мой Луций… Но прежде нам надо, наверное, подумать об издании…
— Как только ты закончишь поэму, мы примемся за издание… Не станешь же ты заниматься этим сейчас…
— Вы оба должны будете издать «Энеиду».
— Это и есть твоя просьба к нам?
— Да.
— Вздор! — Досада Плотия прорвалась наконец. — Заботиться о своих делах ты будешь сам — хоть мы и охотно тебе поможем.
— Ты совсем исключаешь такую возможность, что обязанность эта ляжет на вас одних?
Плотий замотал своей большой, крупной головой.
— Ничего нельзя исключать… Но уж на такой случай подумай вот о чем, Вергилий: мы всего лишь два старых хрыча, и не верней ли было бы взять в попечители кого-нибудь помоложе…
— Перво-наперво я назначаю вас… так мне будет спокойнее, и я хочу отдать все распоряжения на этот случай.
— Хорошо, раз так, не будем больше спорить. — Луций согласился очень охотно.
— Вы тем более должны взять на себя эту задачу, что я завещаю вам рукопись, о нет, не подумайте, что в оплату за ваши хлопоты, нет, мне отрадна мысль, что она будет в ваших руках…
Действие этих слов было несколько неожиданным: после короткого ошеломленного молчания послышалось густое сопение, оно исходило из груди Плотия, и похоже было, что он опять собирается заплакать, в то время как Луций, принявший денежный легат хоть и с благодарностью, но все-таки сдержанно — по крайней мере он остался сидеть на месте, — тут вдруг вскочил со стула, энергично жестикулируя:
— Рукопись Вергилия, рукопись Вергилия!.. Да отдаешь ли ты сам себе отчет, сколь бесценен такой подарок?!
— Подарок, отягощенный обязательствами, — это не подарок.
— О боги, н-да… — Плотий вздохнул, но успел тем временем настолько совладать с собой, что мог говорить спокойно. — Н-да… Но все-таки тут надо здраво поразмыслить… Учти, ты передал рукопись Августу — не можешь же ты забрать ее назад…
— В честь Цезаря была сочинена «Энеида»… Стало быть, ему полагается первый, безупречно изготовленный список — таков обычай, и так я распоряжусь, и именно поэтому он ничего не будет иметь против того, чтобы отдать вам оригинал…
Это как будто убедило Плотия, он кивнул; но у него было и другое сомнение:
— А потом вот еще что, Вергилий… Видишь ли… я человек простой, не поэт… Главные хлопоты по изданию падут, стало быть, на Луция, и по справедливости он и должен быть единственным владельцем рукописи.
— Верно, — сказал Луций.
— Верно-то верно, но что делать, если вы для меня во всем неразделимы… Так уж я привык… А кроме того, вы должны будете составить обоюдное завещательное распоряжение касательно поэмы и всех связанных с нею обязанностей, так что, если один переживет другого, этот другой продолжит все хлопоты…
— Разумно, — заметил Луций.
— А как быть, если мы оба умрем? Рано или поздно это случится…
— То уж ваша забота, а не моя… Но вы можете оставить наследниками Цебета или Алексиса — одного как поэта, другого как грамматика… Оба молоды…
Снова послышалось сопение Плотия, оно шло из самой глубины груди.
— О Вергилий, ты щедро нас одариваешь, но твои подарки надрывают душу…
— Она у тебя еще больше надорвется, мой Плотий, если ты встрянешь в эту работу, ведь тут надо въедливо проверять каждый стих, каждое слово, даже каждую букву… Это занятие не для тебя, да и я сам, пожалуй, только рад, что богам угодно было избавить меня от такой работы и взвалить ее на Луция…
— Не кощунствуй…
— Да, Луцию придется нелегко, и потому я в своем завещании попрошу Цезаря, чтобы труд его был должным образом вознагражден.
Луций запротестовал:
— Вергилий, это не тот труд, чтобы заводить речь об оплате; напротив, я мог бы назвать тебе многих и многих людей, которые были бы настолько счастливы взять его на себя, что заплатили бы за это любую сумму… Да ты и сам это прекрасно знаешь.
— Нет, не знаю. Ведь ты поэт, Луций, а для поэта, да еще такого, который смог бы очень многое, если не все вообще, сделать лучше и который потому очень многое сочтет нуждающимся в улучшении, со многим не согласится, — для такого поэта ограничиться простой правкой текста — это тяжкая, даже жестокая обязанность…
— Ну, я бы даже и в мыслях не отважился улучшить хоть одну строчку Вергилия… Ни единого слова не должно быть добавлено, ни единого вычеркнуто. Мне ясно, что лишь такова твоя воля и лишь так ее можно соблюсти.
— Истинно так, мой Луций.
— Для подобной работы нужны способности не поэта, а опытного грамматика, и тут я льщу себя надеждой, что, помимо меня, таковых не много найдется. Но постой, Вергилий, — а что же делать с теми стихами, которые мы с тобой назвали заплатками?
— Заплатки! Да, ведь остались еще те лишь временно вставленные стихи, которые позже он собирался заменить на окончательные, ах, их уже не заменишь! Думать об этом было тяжело, и речь снова затруднилась.
— Пускай стоят как стояли, Луций.
Луцию это, похоже, не понравилось; видно было, что он обиделся и за себя, и за «Энеиду» и его гордость поручением была несколько омрачена.
— Ну что ж, Вергилий… Собственно говоря, сейчас и не время это решать; рано или поздно ты их заменишь.
— Я?
— А кто же еще? Конечно, ты…
— Уже никогда… — Это произнес, пожалуй, голос раба, а не его собственный.
— Никогда? — вскипел Плотий. — Ты просто нас стращаешь этими речами? Или ты и впрямь жаждешь навлечь на себя гнев богов…
— Боги…
— Вот именно, боги! Они не потерпят этих бесконечных кощунств!.. И Плотий, согнув руки, как гребец, потряс волосатыми кулаками.
Богам не угодно было, чтоб он доделал стихи, не угодно было, чтоб устранил в них несогласия, ибо всякое дело рук человеческих возникает из дремотности и слепоты, из несогласия рождается и в несогласии пребывает — такова воля богов. И все же он знал теперь: не проклятие только, но и благодать заключена в этом несогласии, не одна ничтожность человека, но и его богоподобие, не одна скудость человеческой души, но и ее величие, не одна слепота слепотою порожденного творения человеческого, но и его провидческая мощь, без слепой зоркости коей оно и не было бы создано вовсе, потому что оно — и ростки этого дремлют в каждом творении, — далеко выходя за пределы себя самого и своего создателя, превращает создателя в творца, ибо вселенское несогласие бытия начинается лишь тогда, когда человек дерзает действовать во вселенских пределах ведь нет несогласия ни в бытии бога, ни в бытии зверя, — и лишь в несогласии раскрывается плодоносное великолепие человеческого удела, состоящего в превышении себя самого: меж немотою зверя и немотою бога стоит человеческое слово, стоит в ожидании того мига, когда в исступлении само оно смолкнет, осиянное оком, чья слепота обрела исступленную зоркость; о исступленная слепота, о торжество над тщетою!
— Боги, Плотий!.. Я познал их милость и гнев, доброту и жестокосердье… и за все я им благодарен…
— Да, а как же иначе… Это понятно…
— За все я им благодарен… Богатой была жизнь… И за «Энеиду» я благодарен, и даже за все несогласия в ней… Пускай она остается такой как есть… со всеми несогласиями… Но именно поэтому… завещание, Плотий… именно поэтому в нем надо навести порядок… Это будет и во славу богов…
— Что толку спорить с крестьянином… Ты, стало быть, никак не хочешь отложить?
— Надо это сделать, Плотий… Луций… ты все запишешь, как я сказал?
— Ну, это проще простого, мой Вергилий… Конечно, по закону-то тебе надо было бы все свои желания продиктовать; я только отказываюсь записывать что бы то ни было, касающееся оплаты за издательские хлопоты…
— Хорошо, Луций, будь по-твоему. Ты сам потом с Цезарем все уладишь….
— Ну что, будешь диктовать?
— Диктовать… Да, я буду диктовать.
Посильна ли для него еще эта задача?
— Я буду диктовать… Но прежде… дайте еще глоток воды… А то опять скрутит кашель… Луций… ставь пока дату… сегодняшний день…
Плотий протянул ему кубок.
— Пей, Вергилий… И щади свой голос, говори тише…
Вода остудила горло приятной прохладой. А когда кубок был допит до дна, удалось и глубоко вдохнуть, и голос стал снова послушен воле:
— Ты поставил дату, Луций?
— Конечно… Писано в Брундизии, девятого дня до октябрьских календ, семьсот тридцать седьмого года по основании города Рима… так, Вергилий?
— Все так… Именно в этот день…
Снова слышится плеск воды, плеск струи стенного фонтана, журчанье в лиственной сени, плеск волны, неудержимой волны потока, только вдруг настолько расширившегося, что уже не добраться до того берега, даже не разглядеть его. Однако и не надо вовсе тянуться туда, ведь уже здесь, на этом берегу, здесь, на одеяле, прямо под рукой, забрезжило золотистое сияние: побег лавра! Положенный сюда Августом, богами, судьбою, самим Юпитером! Золотом мерцают листы…
— Я готов, Вергилий…
И голос снова послушен воле:
— Я, Публий Вергилий Марон, сегодня, на пятьдесят первом году жизни, находясь в совершенном… нет, постой… не пиши «в совершенном», напиши «в совершенно достаточном»… значит, так: находясь в совершенно достаточном телесном и душевном здравии, считаю необходимым дополнить свои прежние завещательные распоряжения, хранящиеся в архиве Гая Юлия Цезаря Октавиана Августа, нижеследующим… Ты все записал Луций?
— Разумеется…
И голос был снова послушен воле:
— Поскольку, повинуясь желанию Августа, коего милостями я был щедро взыскан, я не смог, к сожалению… — нет, вычеркни «к сожалению», а если еще не успел записать, тем лучше… — значит, так: поскольку, повинуясь желанию Августа, коего милостями я был щедро взыскан, я не смог уничтожить свои стихи, я завещаю, во-первых, считать «Энеиду» дарственным посвящением Августу, а во-вторых, передаю все мои рукописи в совместное владение моим друзьям Плотию Тукке и Луцию Варию Руфу, в случае же кончины одного из них — в единоличное владение оставшемуся. Я поручаю обоим моим вышеозначенным друзьям тщательную опись моего поэтического наследия, переходящего в их владение, с тем чтобы только тщательнейшим образом проверенные тексты считать подлинными, особливо же чтобы в них не предпринято было никаких сокращений или добавлений, и со всех этих единственно подлинных текстов должны быть изготовлены списки для книготорговцев, буде возникнет в них надобность. В любом случае надлежит незамедлительно вручить точный и чистый список Цезарю Августу. Все это я поручаю самому тщательному попечению Плотия Тукки и Луция Вария Руфа… Ты все записал, Луций?
— Разумеется, мой Вергилий… И все будет наиточнейшим образом выполнено, если и впрямь однажды наступит такая пора.
И все еще голос был послушен воле:
— Соизволением Августа я уполномочен отпустить на волю моих рабов; это распоряжение вступает в силу сразу после моей кончины, и за каждый год, проведенный у меня в услужении, каждый из рабов должен получить по сто сестерциев. Я завещаю также незамедлительно раздать сумму в двадцать тысяч… нет, поправь: в тридцать тысяч сестерциев, — на пропитание бедным Брундизия. Все другие денежные распоряжения сделаны в вышеозначенном первом завещании; оно тем самым полностью остается в силе, только соответственно уменьшается общая сумма наследства за счет названных здесь новых легатов, и я надеюсь, что это не будет поставлено мне в упрек моими главными наследниками, а именно Цезарем Августом, моим братом Прокулом, а также, помимо Плотия Тукки и Луция Вария Руфа, Гаем Цильнием Меценатом… Ну вот, наверно, и все… Этого довольно… Ведь этого довольно, правда?
Голос уже не был послушен воле. Последние слова приходилось извлекать из неимоверной, мучительной пустоты, и теперь одна она и осталась, неоглядная пустота изнеможения, беспредельная, необозримая в своих далях и закоулках, страшно-бесстрашная, беспамятная пустота, лишь полная странно-мучительной трезвости беспамятства, пустота, в просторах которой со свистом гулял озноб. Но еще и незримо мелькало во всем этом что-то недосказанное, что-то такое, что непременно должно было быть высказано, что было со всем предшествующим связано и в то же время не связано, так что надо было его найти, иначе всего совершившегося было не довольно. Оно было не менее важно, чем стихи, поначалу предназначавшиеся к уничтожению и теперь его избежавшие.
— Где… где сундук?!
Плотий с тоскою поднял глаза.
— Вергилий… Он у Августа, в надежных руках… Не тревожься…
А Луций придвинулся ближе с документом — за подписью, хоть еще и не было довольно. Или недоставало только подписи? Это ее надо было найти?
— Давай…
Подпись поставлена, но текста не разобрать; о, еще не довольно, не довольно — буквы так и пляшут.
— Надо еще добавить, Луций… добавить… песни не должны быть порваны…
— Я слушаю, Вергилий.
И Луций снова изготовился писать под диктовку.
— Песни… не должны быть порваны… и… и чтобы ни слова не было добавлено или опущено… Я запрещаю…
— Но ведь это ты уже говорил…
— Ты запиши… запиши…
Совсем один, из последних сил; ничего уже не вырвешь у пустоты: ни звука, ни воспоминания, ни даже тусклого плеска воды. Только пальцы ведут самоуправную жизнь: они блуждают по одеялу, сцепляются, разжимаются, чтобы сцепиться вновь. Песни не должны быть порваны, и ничто, ничто не должно быть порвано; это очень важно, но не в этом суть, она в том, что еще сокрыто, прячется во тьме. О, даже пустота не должна быть порвана, пока она не выдаст то, что таит в себе, — вот пальцы это знают, не зря они все ищут, блуждая в пустоте; они сжимают пустоту, дабы выдала она сокровенное, они стискиваются все отчаянней…
И тогда оно свершилось: меж стиснутых пальцев, глубоко-глубоко в пустоте, едва зримо, будто пробившись сквозь все уплывающие туманы небосвода, забрезжил робкий свет, слабый, как вздох угасающей звезды, но и перенесшийся в ту же секунду на уста и оживший вольным выдохом, обетованным и обретенным:
— Кольцо отдайте Лисанию.
— Твой перстень?
Земному отныне довлело; и было светло, и звучало неслышно и легко:
— Истинно так… Лисанию…
— Да нет такого вообще, — что-то пробормотало в ответ, и, возможно, то был Плотий.
— Ребенку…
ЭФИР — СНОВА НА РОДИНЕ
© Перевод А. Карельский
Что-то там еще бормотало? Неужели все еще Плотий с его добродушным ворчанием — таким надежным, таким живительным и добрым? О Плотий, о, пусть длится оно, пусть длится это бормотание, такое спокойное, такое успокаивающее, немолчный родник из бездонных глубин души и мира, — о, теперь, когда труд завершен, теперь, когда совершенного довольно, когда уже ни к чему не надо приуготовляться, — о, пусть длится оно вечно! И оно длилось, немолчное бормотанье, беспрестанный, мягко накатывавшийся и откатывавшийся рокот, волна за волной, неприметно мала была каждая волна, но все вместе они разбегались неоглядными, неохватными кругами; оно просто было вокруг, не надо было даже прислушиваться, не надо напрягаться, чтобы удержать его, да и не хотело оно быть удержанным, это беспрестанное бормотанье, оно устремлялось дальше, вливалось в журчание вод, в журчание фонтанов, сливалось с ними в единый бесцветно-могучий колыбельный поток, само став потоком, само став покоем, тихо ластясь к бортам и днищу ладьи, тихо пенясь и ускользая. К неведомой цели нес поток, в неведомой гавани брал начало; не отталкивалась ладья ни от какого мола, плыла из бесконечности в бесконечность, но строго и неуклонно держала курс, ведома твердой рукой, и, коли б дозволено было оглянуться, стал бы, наверное, виден рулевой на корме, подмога заблудшему, лоцман, знающий гавань, из коей они отчалили. Но подмогой и другом остался также и Плотий, ибо он, униженный и вознесенный, взял на себя, как последний холоп, тяжкую службу у весел, и умолкло его бормотанье, умолкло, перепорученное вселенной, и почти неслышным стало его натужное дыхание, растворившись в безнатужной, безболезненной легкости гребли; так греб он молча, согнувши руки, и вел ладью по бесцветной, безмолвно бормочущей водной глади — вовсе не так резко, как можно было бы от него ожидать, нет, весла едва поднимались и едва опускались, мягко врезаясь во влагу; на носу впереди сидел — а может, стоял — Лисаний, отрок, призванный сопровождать плаванье пеньем; Плотий же, повинуясь, как всякий смертный, запрету оглядываться назад, лишенный права видеть и отрока и цель, об отроке и не заботился, назад не оглядывался, неотрывно глядел он прямо перед собой, глядел поверх пассажира на рулевого, чьим распоряжениям он подчинялся, и поверх рулевого на бесконечность былого, из которой они плыли. Все дальше и дальше отступали берега, и то, что вершилось в их дали, было как беспечальное прощание с человеческим бытием и жильем, прощание из преображенной незыблемости, прощание с многоликостью будней, с привычными образами и лицами — но и со склепом, тающим в сером тумане, и с прилежно пишущим Луцием (этот, правда, придвинулся со своим столом так близко к краю реальности, что устрашающе неминуемым казалось его падение в бездну со скалистого обрыва), — о, это было прощание со многими, еще там бродившими и время от времени, подобно Горацию и Проперцию, приветно ему махавшими: привычные, родные образы, тихо и беспечально отодвигавшиеся, хоть еще и готовые сопровождать его, — а воды, по которым скользила ладья, запестрели бесчисленными судами, и хоть совсем мало было средь них таких, что плыли в противоположном направлении, возвращаясь на якорь в гавань, в забвенную, зато несметное множество было тех, что из нее были посланы, флотилия за флотилией, такое множество, что безбрежному морю пришлось расшириться до двойной безбрежности, дабы дать им всем место, и была эта безбрежность столь неоглядна, что просто исчезла граница между стихиями водной и воздушной, и корабли будто плыли в потоках не воды, а света, и это усеянное кораблями море, эта вереница кораблей, устремлявшихся к неисповедимой общей цели, сама уже будто и была целью; словно стада были эти корабли, и невидимым облаком окутывал их ласковый рокот волн; каких только судов не было тут — корабли торговые и военные, и меж них вся в золоте, с пурпурными парусами, царственно-роскошная галера Августа, множество рыбачьих лодок и других прибрежных суденышек, а всего неисчислимее были крохотные барки, они возникали то тут, то там, будто рождаясь из зыби морской; так плыли все эти суда в бесконечную даль, странным образом на одной скорости, независимо от того, приводились ли они в движение единственной парой весел, как крохотные барки, или многоярусной массою их, как корабль Августа, — не плыли, а летели над волнами, будто были они все невесомы, будто и не надо им было касаться водной глади, будто просто реяли они над ней, и туго натянуты были их паруса, как под напором незримых бурь, налетавших из безвоздушной пустоты, ибо кругом царил полный штиль, и ласковый рокот волн доносился из Ниоткуда. Море вздымалось и опадало плавными, плоскими, равниноподобными волнами, и в этой сумеречно-серой, свинцовой, но и мягкой как пух колыбели расплывалось и таяло бормотанье, неслышно таяло под дремотными чарами этой силы, что легко и воздушно несла по зеркальной глади вереницу судов; перламутровой, но, увы, и тусклой раковиной раскрывалось над морем небо, а Плотий все греб и греб, и позади остались звуки жизни, зовы с дальних прибрежий, потонувших в тумане, позади, в недосягаемости, осталось пение гор, навек замирающий свирельный напев, осталось даже эхо напева, прозвучавшее в собственной груди, неизведанной радостью канули в небытие все услады слуха, ускользающий лепет, бормотание всебылого, и, златотканой полоской вплетенная в небо, неспетой осталась мальчишечья песнь. Словно слишком еще громким было безмолвие, наступила новая, вторая, высшая тишина, тишина, надо всем вознесенная, колыхавшаяся плавной, плоской, равниноподобной волной, зеркалом нависавшая над зеркалом вод; но и зеркало вод уже обрело новый облик, преобразилось в некую неслышную текучую стихию, в которой убегавшие корабли уже не оставляли пенных борозд, и сама она будто уже не состояла из капель, ибо ни единой капли не осталось на сложенных веслах, ни единой не стекало с них, и в преображении этом слились воедино и зеркало и отраженье, тишина и эхо тишины, слились в нечто промежуточно-невесомое, что вершилось и слышалось одновременно, в новой мерности ритма, так что все зримое, слышимое, осязаемое, хоть и осталось оно позади в незримости, неслышимости, неосязаемости давно покинутой, навек потерянной бесконечности, но пребывало невредимым, и хоть кануло оно назад в безымянность, но и не утратило ни своего имени, ни своей сути, — все осталось позади, но и оставалось здесь, ибо, оставшись позади как превзойденное, оно в силу этой же превзойденности и оставалось днесь и вовек, преображенное ею в вечное присутствие, и ничто не исключалось из этой вечносущности, ибо превзойдена была тут сама вселенная во всей полноте и пестроте ее вещественности и человечности: превзойдены и оставлены позади были эти сонмы кораблей, этот приветственный эскорт, выполнивший свой долг, они отставали один за другим, но не как проигравшие состязание, не как побежденные в гонках, а будто добровольно, все происходило как бы само собой, причем на той же скорости: ни они не замедляли движения, ни его ладья не ускоряла хода, и даже если Плотий, прилежный гребец, вложил тут свою лепту, он сейчас отдыхал, спокойно было его дыхание, покоились в уключинах весла, орудья его труда, устало поник он на своем сиденье, вкушая покой, ибо для всех них, попутчиков и пилигримов, уже не было надобности в земных орудьях труда, и вот уже весла, вынутые ли из потока или все еще волочившиеся по волнам, совсем исчезли, то начинался распад, и лодка за лодкой, корабль за кораблем, в том числе и Августова галера, изымались из сущего и погружались в забвение — в оставшуюся позади бесконечность; и Август, стоявший с коротким бичом в руке под пурпурным балдахином своего красавца корабля, выронил теперь этот бич, уразумев тщету всех дальнейших попыток понукать гребцов да и вообще продолжать плавание, власть его выскользнула у него из рук, равно как и его имя, как и все имена, которые носил он дотоле и которые он теперь, вплоть до имени «Октавиан», принужден был отринуть; но сам он еще не ускользал в небытие, и в мимолетном взоре, который успел он напоследок послать, в этом прощанье пред вечной разлукой, в этой усталой прощальной улыбке постаревшего красивого лица сохранялся и отблеск вечного бытия, преображенного, не утраченного в утратах, и, хотя вслед за тем он мгновенно — о, как мгновенно! — канул в бездну, недоступную зову, канул весь — и забвенно-тихое лицо, и забвенно-тихий облик земной, и забвенно-тихое имя земное, — все же в новой и высшей тишине, надо всем вознесенный, стал он доступен новому зову и обрел новую зримость. Ибо свершившееся здесь преображение вело извне вовнутрь, было слиянием внешнего облика с внутренним ликом, было той издревле желанной, вечно несбыточной и вот, однако, свершившейся переменой: в одно мгновение, столь же внезапно, как произошло это падение в бесконечность, тот человек, что прежде звался Августом, стал зрим изнутри, зрим внутренним оком, каким наделяется иной сновидец, когда, забыв земную свою ничтожность, просветленный грезящим сном, вдруг познает он себя в символе себя самого, когда открывается ему в последнем сне последняя, неделимая, кристально ясная суть его свойств, открывается как чистая форма, как кристально ясная игра линий, как простое нагое число; над самим собою воспарил этот внутренний взор, охватив заодно и того, кто таял вдали, навек исчезавшего друга, — о, вовек не исчезнет, не будет утрачен тот, кто зрим изнутри в последней своей цельности и наготе… О пресуществление конца в начало, о возвращение символа к изначальному образу, о дружба! И хоть мало что было сейчас роднее, чем лик того, кого дозволялось по дружбе звать Октавианом, все же близкими были и те, другие, что плыли рядом в эфирных челнах и отставали один за другим, чьи лица отступали в вечность, не исчезая; и кто бы ни плыл тут рядом, лишь на мгновение зримый и в то же мгновенье забвенный, как бы ни звался он прежде или теперь — а в самом деле, кто они? неужто вон тот и впрямь Тибулл, печальный любовник Альбий Тибулл, увядший до срока? не Лукреций ли вон тот исполин в могучей броне безумия? а вон там не сам ли Саллюстий в его несокрушимой мужественности, в непоколебленной зрелости его пятидесяти лет, Саллюстий, дававший имя всему и теперь сложивший свое имя? а вон тот уж не достопочтенный ли Марк Теренций Варрон, сухонький, согбенный летами, но сохранивший всю силу и мягкость насмешливой мудрой улыбки на тускнеющем, тающем старческом лице? — о, кто б ни были все они, друзья, собравшиеся на прощанье, беспечальная свита подмоги и утешенья, все они, эти лики, бородатые и безбородые, юные и древние, мужские и женские, таявшие быстрее иль медленней, готовые без остатка, до последнего остатка безымянно кануть в бездну забвения, недоступную зову, все они претерпели окончательное преображение, их несказанно человеческий лик стал несказанно ясным выраженьем их сути, отрешенным от всякой земной заботы, глубоко истинным в своей беспредельной, безымянной самости, и не нуждались они больше ни в земном посредничестве, ни в земном именовании, ибо все они были зримы изнутри, увидены и распознаны изнутри, и такими вошли они во взор друга и со взором друга — в таинство его самопознания, что рождается в глубочайших глубинах его Я, в самых безднах его самости, по ту сторону всякой чувственности и, родившись, зрит уже не человека во плоти, не чувственный символ, а кристально ясный праобраз, кристально ясное единство сущностных черт, — и так несмутимо-чист был этот праобраз, так беспамятен и потому так врезан в память, что все образы друзей перенеслись в новое, невесомо-парящее пространство воспоминания, на новую, призрачно-зыбкую ступень постижимости, и тени их излучали свет, и полна немого звучанья была вкруг них тишина. Они вошли в новую вечность — взошли на второй круг.
Тишина внутри тишины во все стороны открыта граница, но, сколько б ни было всего оставлено позади, в невозвратимом, ничто не могло бесследно пропасть в покое всеохватного круга; о, хоть многое и осталось позади, это не означало ни оскудения, ни осиротелости, это было даже почти обогащение, ибо все забытое здесь сохранялось. Пространство беспамятности все больше вбирало в себя пространство воспоминаний и в то же время в нем пребывало, оба они все прочнее сливались в единое, второе пространство памяти, заключенное внутри первого, в пространство высшей зоркости памяти, высшей ее бесконечности, и в слиянии этом столь явственно удвоилось бытие, что такое же новое единство образовали и свинцово-мягкая тишина вод, и та тишина, что распростерлась над ней золотисто-мягким ее отраженьем, — воспоминание внутри воспоминания, та тишина слиянности, что охватывает певца, прежде чем он коснется струн, и в такой тишине, когда еще не тронута лира, когда ждущие еще не томятся ожиданьем, в новую цельность слились и пенье и слух, и поющий и внемлющий, ибо грянула вдруг могучая немота музыки сфер, рожденная из немоты, но также рожденная и в слиянности пенья и слуха, звучащая в тишине, но также звучащая и в этой слиянности, слитное двуединство того и другого, слившееся в одно с тишиной, с ожиданием, с лирой, слияние силой напева, — и вошло все сущее в единое лоно, в бытие сфер; и в двуединстве этом не было уже никакого разделения — на ожидающего и ожидаемое, на внемлющего и внемлемое, на дышащего и дыхание, на жаждущего и питье, все прежде раздельное слилось в единое длящееся действо, в само ожидание, в само вслушивание, в само дыхание, в саму жажду, и бесконечный поток, вовлеченный в эту слиянность, сам и был ожиданием, вслушиванием, дыханием, жаждой, становился всем этим все больше и больше, все пронзительней и настоятельней, все неотразимей, становился заветом, становился провозвестьем, и это в полной мере относилось и к Плотию, ибо он, будто прозрев исчезновение всякой длительности, прозрев единство начала и конца, но также и то раздвоенье, коему подчинено всякое единство и коему, стало быть, подчинен был он сам, отрешился от единства своего бытия и, хоть всего лишь на краткий миг, раздвоился тоже, ибо в одном своем облике он сидел, отдыхая спокойно, на скамье гребца, в другом же поднялся с нее, и приблизился шаткой моряцкой походкой, и еще раз поднес, о, в последний раз поднес кубок, дабы жаждущий — о, все еще жаждущий?! — еще раз отпил из него; и стоило только отпить, как, гляди-ка, то, что пил он, была уж не влага, то, что утолял он, была уж не жажда, нет, то было причастие, причащение цельности двузеркально преломленного бытия, то была вовлеченность в бесконечное течение вод, то была проникнутость душою незримости, но вместе с тем и незнаемое знание у той точки, где смыкается круг, замыкается кольцо познания вкруг пустоты, замыкается двунаправленная беспредельность, в которой грядущее переходит в прошлое, прошлое в грядущее, — о удвоение внутри удвоения, о отражение в отражении, о незримость в незримости, — и уже не было надобности ни в посреднике, ни в сосуде, не нужен был кубок, объемлющий жидкость, не нужна рука, протягивающая кубок, едва ли нужны уста, впивающие влагу, — не было во всем этом нужды, ибо всякое действие, будь то утоление жажды или еще что и даже сама жизнь, вдруг утратило свою напряженность и обрело свободу силою некоего высшего сцепления, упразднявшего все несогласия и не терпевшего никакого раздела; и, гляди-ка, слоновая кость кубка превратилась в добротный бурого цвета рог, чтоб испариться затем легким бурым облаком, и вместе с кубком исчезло все былое, исчезло не как пригрезившийся фантом, а как явью ставшая греза, коей даровано вечное пребывание в нетщетности, — и потому-то исчез теперь и сам Плотий, потому-то он, тоже растворившись во всеохватном удвоении, ушел тем же путем, что и другие спутники, канул вместе с ними без остатка, до последнего остатка имени канул в вечность, в беспамятность и все же остался в воспоминании, неколебим и надежен, каким был он всегда, — надежный, испытанный друг. Так вот и вершилось все, пока бежала по губам и гортани жидкость без влаги, влага без вкуса, не смачивая ни губ, ни языка, ни гортани, так вершилось прощание с Плотием, вершилось в милосердии его дружеской близости; и, осиянные оком вселенной, омовенные слезами вселенной, обративши друг к другу омытые истиной взоры, вселенской влагой забвенья омытые взоры, они могли уже и не плакать, и не знать ни мук, ни печали, просто тихо прощаться друг с другом, и прощанье давалось легко — тишина на дне тишины.
Ничего уже было не удержать, да и не надо было удерживать, ибо не было больше ни в чем несогласия, и он, испивший влаги, он, Публий Вергилий Марон, он теперь тоже не нуждался в имени, мог его сложить с себя, дабы оно, потускнев, стало просто знаньем, стало странно хрупким, целомудренным забвеньем, ибо хоть не был он осиротелым, но плыть дальше, сквозь новую бесконечность, он должен был один. Не соблазнит его больше страх, не прельстит чаянье встреч. Одиноким стал и свет, разлитый вокруг, стал чище и девственней, чем прежде, он сменился дремотной мглой, странной и благодатной мглой, что длилась и длилась, неясен был час ее наступленья, неясен час ее окончанья, ибо солнце, склонившись к неоглядной границе вод, будто стыдливо запнулось и медлило в них окунуться — и, застыв неподвижно, словно завороженное образом Скорпиона, которого искало, тусклым пятном повисло в безоблачном небе, в торжественной россыпи звезд. Утратило длительность время, и в притихшей пустыне спокойно и плавно то ли скользила, то ли парила ладья; потеряв всякую скорость, не ведая твердой цели, всего лишь знаемо чувством, плаванье это, однако, имело ясное направление, предначертанное рисунком звезд. Отрок стоял впереди на носу, окутанный мглою, но фигура его четко обрисовывалась на фоне неба, чья необъятная ясность превзошла уже все границы ясности, и, то ли указу я путь, то ли призывая мечту, простер он вперед руку, всем телом подавшись ей вослед, вослед призывному этому жесту, устремлению к ускользающей цели. Можно ли было еще назвать плаваньем это скольженье, скольженье без весел и без ветрил? Не было ли оно неподвижностью, лишь видимостью движенья, создаваемой встречным движеньем небесной тверди, сонма сияющих звезд? Но плыл он или не плыл, так или иначе, он парил в преддверии знанья, все еще над его вратами, и недвижно сидел позади перевозчик, пребывал в молчании на своем посту, неослабно ощущалось его присутствие, вся уверенность, как и прежде, исходила от него, а не от фигурки отрока, слишком призрачной, слишком хрупкой, — нет, направлял ладью перевозчик, он один, даже если на самом деле путь зависел от движенья светил. Глубже и глубже опускалось солнце, жидким пламенем плавясь в сумрачном закатном костре; все заметней, несмотря на чистую безоблачность далей, тускнел его блеск, и предвечерняя ясность все заметней переливалась в ночную мглу, и все кристальней блистала звездная твердь.
То было преддверие ночи, не сама еще ночь; но уже полнилось тьмою безмолвное пение сфер, становясь все тише, по-ночному звучнее, там и сям вплетались в этот хорал звонко-немые кимвалы звездного света, и чем полнозвучней бряцали они, полог за пологом раздвигая поющую мглу, тем видней становилась фигурка отрока, тем ясней проступала она из тьмы, а заодно обнаруживалось, что ясность эту создавал тихий мерцающий свет, исходивший от простертой руки отрока и мягко, но властно завладевавший всею картиной как некое ее средоточие: от кольца, от завещанного Лисанию кольца, теперь горделиво поднятого им ввысь, исходило это сияние, светозарный плащ вкруг Лисаниевых плеч, и если сначала свет его походил лишь на мерцанье одинокой звезды в серых сумерках то ли рассвета, то ли заката, на грани таянья иль возгоранья, то теперь он стал путеводным светом, что брезжит во мгле, путеводной звездной улыбкой на воздетой детской ладони, воздетой, дабы горело ясно, — и будто дохнуло упоительным воспоминаньем из глубочайшего глубока земного пространства забвенья, где колышутся, как в океане, ширина, вышина и глубина, где тебя захлестывает время, захлестывает мука огня и льда; и само это дуновенье, исходившее от света кольца, нахлынувшее волной воспоминаний, прилетело как эхо, как младенчески легкое ласковое эхо, и ему он весь раскрылся навстречу, будто в горестно-сладком забвенье игры. Ибо ничто уже не имело имен, один только отрок Лисаний, и воспоминание, неуловимо-сладко пронизавшее сейчас беспамятный миг, это паряще-бесплотное воспоминание плоти, этот тающий отсвет прежнего удвоения и раздвоения, которому еще причастен был отрок Лисаний благодаря своему имени, — воспоминание растворилось в зове, ибо где-то высоко-высоко оно влилось в незнаемое знание новой, второй бесконечности, влилось туда, где распадается всякое другое знание, — исчезло свеченье кольца, но остался свет, влиянный в улыбку Лисания, в голос его, уже не ищущий слов, во взор его, уже не ищущий ответного взора, влиянный в него как беззвучная музыка, изливавшийся теперь вовне, как светящаяся душа отрока, как беспамятное знание о нераздельности дали и близи, и переливавшийся в мерцание сумерек, в мерцание сумеречно-дремотного потока, что вне различенья дали и близи сливает всякую раздельность в единство, и зрящий стоит, озарен. О сумерки, о преддверье, о поток, уносящий в былое, о теченье и истеченье души!
Меж тем, хоть и не настала еще истинная ночь, сумерки тоже миновали, порог остался позади; под бесчисленными роями звезд, засиявшими полным блеском, покоился солнечный диск, как сумрачно-стылый сгусток багрянца, глубоко внизу, на самом дне горизонта, он будто уже окунулся совсем в эту золотисто-свинцовую, свинцово-золотистую лаву и лишь вследствие необычного преломления света отражался на лике небес, ибо посланцем стигийских глубин, словно бы по отраженному небом подобью посейдоновой своей орбиты, тихо катился он вдоль горизонта, и, минуя созвездье за созвездьем, устремлялся к той точке востока, откуда предстояло ему подняться снова и принести новое утро, — солнце в ночи, и уже не решить, то ли это само оно, то ли его отраженье, то ли пленник юдоли земной, то ли вольный странник эфира, — и сплелись воедино оба круга, подземный и горний, слились в блаженство неведенья, в последний торжественный хоровод всеохватного звездного храма; и, словно прямо к солнцу держали они путь, словно оно-то и было целью плаванья, словно ему-то и предназначался страстный порыв отрока, перевозчик неуклонно следовал движенью багрового диска, острый нос их ладьи в нескончаемо медленном развороте все время оказывался обращен к светилу, оно вовлекало его то ли в истинное, то ли в призрачное круговращенье, то ли в истинное, то ли в призрачное движение, одно от другого было не отличить, ибо с наступлением этой ночи или не-ночи ладья вдруг удлинилась неимоверно и все продолжала удлиняться, то было заметно по растущему отдалению фигурки отрока на носу, по все большему погружению рулевого на корме, в обе стороны удлинялась ладья, и это ее разрастанье будто отнимало часть скорости у ее хода и вбирало в себя, и скорость все больше преображалась в рост, в неудержимый и всеохватный рост, и ясно было, что если продлится он дольше, то окончательно остановятся само это плаванье и сама эта ночь, и весь вершащийся вокруг хоровод перемен преобразится в саму неизменность; бесконечно замедлился ход ладьи, и равно недвижно покоились чаши неба и моря, отражая друг друга в блеске созвездий, всею ширью объемля плывущую недвижность, — тихо гляделись сферы друг в друга, каждый взор сам себе отраженье, серое око вод под таким же серым, лишь более темным оком небес, и каждое ширилось в бездонности другого, преображаясь в светлейшую ночь, разливаясь белесым рассеянным светом, в коем нет больше времени, нет событий, нет имен и случайностей, памяти и судьбы.
Он уже не лежал. То, что прежде значило: лежать, стоять, сидеть, — все утратило свое значенье, осталось одно распростертое и разверстое око, бестелесное созерцанье, уносимое скользящей ладьей, еще прикованное к ее днищу, но уже и настолько от нее отрешенное, что казалось, спадают последние цепи, исполняются наконец-то давно забытые предчувствия, возвращается, как дуновенье, память о вольном парении, которое предчувствовал он однажды; и все сильней было желание целиком отдаться ему, воплотить парящее предчувствие в бытие, самому влиться в это парение, в это беспамятное предчувствие грядущего, воспарить к мерцающему свету кольца, воспарить к Лисанию, что один лишь теперь и имел имя, память и судьбу, ах, легко и вольно воспарить к нему, залитому потоком лучей, к нему, что, возможно, все еще был крестьянским мальчишкой, а возможно, уже и ангелом, поселенцем и посланцем эфира, в сентябрьски-стылом размахе реющих крыл, — о, воспарить к нему, хоть на миг прикоснуться к этим крылам и в последний раз вглядеться в родимый лик, в его обнаженно-ясную глубину, осиянную дружески-нежным мерцанием звездного кольца, погрузиться в него, постигая бездну за бездной, — о, все сильней становилось тоскливое это желанье, порыв к воплощенью порыва, тоска по колыбельному шуму былых ручьев, и рек, и морей, по монотонному мягкому плеску, баюкавшему былое, — о, как больно, больно желать, в этой боли весь страх прощанья, вся жажда удержать последние ускользающие образы, защититься от последней непреложной истины, от последней прощальной дрожи! Ибо как ни томится душа предчувствием грядущего, как ни жаждет она последней парящей свободы, ей невыразимо трудно закончить плаванье, покинуть этот зыбкий промежуточный мир и вступить в мир другой бесконечности, тяжко гнетет ее запрет не оглядываться на житейски-привычную бесконечность былого, еще тягостней повеленье навеки отречься от его многоликости ради предстоящей однозначности; и хоть отрок с такой однозначностью и с такой надеждой простирал руку в грядущее, оно все равно оставалось многоликим, не было однозначности в зеркальных отражениях его светящегося ореола, в багровом пламени солнечного диска, в мерцании созвездий, в матовом золоте лунного серпа, не было направления у лучей, исходивших от кольца, и в единое сияние слились былое и грядущее, многократно и замысловато перемешался свет сумрачных морей и небес со светящимся силуэтом отрока-духа, указующего путь, и хоть образ его, равно как и указующий жест, вроде бы оставались неизменны, он весь был исполнен переливчатой изменчивости, весь искрился многоликостью былого, непрестанно менялся его облик, менялись черты: то это были черты Дебета, то вдруг Алексиса, а то и, еще мимолетней, Энея; все эти образы, правда, были безымянны, снова и снова проступал в них собственный лик Лисания, но именно в том-то и был соблазн, искушение искать в грядущем былое, искушение оглянуться в порыве к будущему — но и не искушение просто, а новое знание, ибо в недосягаемости, в неприкосновенности парил отрок, вовсе не искуситель и уже едва ли кормчий, а лишь указующий наставник, чьей простертой вперед длани никому не должно касаться, дабы она не поникла, — прощание…
О, воистину, то было прощание во всей его последней наготе и ясности, оно покоилось в отрешенной, будто вовнутрь обращенной улыбке отрока, оно было их совместным прощальным знанием, знанием о преодолении порога, о новой бесконечности, этой последней гавани, знанием о перевозчике на корме, этом безмолвном усердном лоцмане, дарующем и защиту, и утешение, и покой, — этом отныне самом последнем, единственном кормчем, ибо единственно он, вопреки все растущему отдалению и поверх него, способен был обнять душу спасительной дланью, приголубить ее, дабы она, укрывшись в ладони, прильнув к ней, покоясь в ней, ею поддерживаема и хранима, лелеема ласковым ее единовластьем, бесстрашно причастилась последнего знания, паря меж двумя бесконечностями, трепетно рея меж полюсами укрытости и упованья, — приуготовленная к знанию и чающая знания душа, ничего не ждущая в последнем своем ожидании. Парящее пророческое упование начало исполняться, становиться парящим свершением. Рея в невесомости, подобно образу отрока, устремлялись к покою и знание, и плавание, и чем дольше длилось это парение, чем безмерней разрастались и ночь, и ночная ладья — о, не измерить этой длительности, не исчислить этой меры! — тем все больше пропитывался, насыщался мглою ясный ночной свет, тем призрачней становился ускользающий силуэт отрока, становился все мимолетней, все обнаженней и обнаженней, укрытый ласковым звездным светом, храним и лелеем мглою, обнаженный до наготы и более чем наготы, до полной прозрачности; так парили, слившись в объятье, отрок и ночь — прозрачные тени… Еще нет, но и уже… Было ли то преддверие реальности? Или преддверие родины, осиянное, опоясанное орбитами всех солнц, всех лун и всех звезд? Туда указывал отрок, но там, куда указывал он, не существовало направлений, было лишь сияние, и туда устремлялась ладья, но оставалась при этом почти недвижной, ибо ее разрастанье уже достигало границ беспредельности; то было знание, но знание ночное, еще не дневное, всего лишь знание о будущем знании, но тем самым уже и непреложное знание, оно будто затопило душу, и волна эта была необъятней и мягче всех потоков воды и эфира, хоть над ней и над ними в той же неизменности высилось то же небо, — тишина, неизменная, но и готовая влиться в новую, высшую тишину, приуготованная к новой тишине, знание, неизменное, но и готовое преобразиться в новое знание, к нему и приугогованное; будто несомое тишиной и знаньем, будто вознесенное и невесомое, скольженье уже не было и ладьей, а было беспредельно парящим воплощением ночи, почти уже и не касавшимся вод, почти готовым раствориться в бесконечности; оно само было бесконечным, само приуготовлялось к покою, и так воспаряло оно в непостижное Никуда ширящейся бесконечности, воспаряло к ночной радуге, что парящим семицветным мостом перекинулась с востока на запад, призрачной аркой реяла над вечным покоем и окуналась в безмолвное лоно вод — и все же его не касалась. Медленно-медленно, как само это недвижное плаванье, как медлительное солнце, что по мере приближения к точке восхода медлило все более, вплоть до полной недвижности, — медленно-медленно, совсем незаметно таяла ладья, становясь незримой, ставши незримой, и там впереди, где прежде был заостренный нос челна, далеко впереди, в расплывающейся дали, отделилась от ладьи фигура Лисания и полетела перед ней, сияя вознеслась в ночную высь, вознеслась как путеводный призыв, как указующая длань, как сияющий знак; и будто возжелала ночь перед своим роковым исходом развернуться еще раз во всем своем земном великолепии, и еще ярче стало блистание звезд, будто для последнего приветствия и напутствия высыпали они кучней, чем когда-либо прежде, высыпали всем сонмом во славу прощальной земной красоты, препоясанные Млечным Путем, и, хоть взору теперь дозволено было и оглянуться, в том не было надобности, ибо все они сразу были зримы на сияющей тверди, все до единой знакомы — несказанно знакомые звездные лики, лик к лику, имя к имени, хоть и давно вошедшие вместе со своими именами в пространство забвения, — красота, давно превзошедшая всякую красоту, второе пространство звездной памяти в лоне первого, вращающееся вкруг холодного небесного полюса, охраняемого знаком Дракона, — такая бессчетность, такая щедрая россыпь знаков, что даже и давно погасшие вновь зеркальными отраженьями всплыли из бездонности вод: воцарился на севере сверкающий крюк Скорпиона под грозным прицелом Стрельца, на востоке же вытянула длинную искрящуюся голову Змея, а на западе, на западе, прощальней, чем все остальные, покоился конь Пегаса, тот, чьи копыта высекают родниковую влагу, — покоился на краю небосклона, у самой кромки мерцающей россыпи; и до последних глубин небосклона была прозрачной эта россыпь, ставшая уже не субстанцией, а свойством, кристально ясной сутью, странно знакомой и странно неведомой, зримой во всей своей многоликости и бездонности, близко-далекой, далеко-близкой, тоже исполнившейся знания и упования, — и умножилось упованье средь этого множества светил, и открылась взору душа вселенной, неподвластный утратам лик распознанного познанья, звездный лик небосвода, — его не коснуться, не узреть, не услыхать, не призвать, но в прозрачном свеченье глубин точно так же не телом, а свойством и сутью стала летящая, нагая в своей прозрачности фигура отрока, фигура Лисания, и она в то же время чудным образом изменялась, она устремлялась вперед и все же оставалась здесь — о дух, о созвездье, о символ! — стала свойством искристой вселенной, в чей разверзшийся свод она улетала, обнимаемая семицветной радугой и сквозь нее пролетая. И пока это вершилось — даже прежде, чем это свершилось, — красным полымем вспыхнула Змея, вспыхнул весь восточный край горизонта, семицветность потонула в багровости, выцвела на глазах, истаивая бледной полоской цвета слоновой кости, ибо солнечный диск отделился теперь от недвижно-спокойной своей орбиты и тихо-тихо, почти незаметно поднялся ввысь, будто лишившись всякого веса и воспарив в невесомости, вовлеченный в бесконечный хоровод звезд, вознесенный призывным жестом летящего гения, несомый совершавшимся вокруг торжественным действом, в котором все связывалось друг с другом: движение с противодвижением, покой с непокоем, — все переплеталось друг с другом, отражалось друг в друге, и свойства последних сущностей гляделись друг в друга, как в зеркала; то было тождество перемен и покоя, настолько изменчивое в постоянстве спокойствия, настолько спокойное в постоянстве изменчивости, но и настолько беспредельное в обоих своих пределах, в беспредельности колебанья меж ними, что это тождество стало еще и согласьем безмолвной музыки сфер, и в ней будто с тихим боем литавр всходило дневное светило, и слоновой костью отливало звучание лиры, этот матовый отблеск на лике гения, летевшего навстречу пылающему диску, и безмолвное это звучанье вовлекло в себя звездные хоры, и так вершился восход познанья пред оком и слухом вселенной.
Ни единой звезды не исчезло, хоть прибывающая ясность рассвета превзошла их сиянье, все как одна стояли они на кристальной тверди, единое и вечное око с несказанной ясностью взора, и путеводный гений, устремлявшийся к солнцу в кристальных струях эфира, совсем отделился, совсем отлетел от того невесомого, тающего очерка, что был однажды ладьей; и, облаченный в лучистую мантию своего блеска, озаряясь для последнего преображения и благовествования, победный в прибывающем этом блеске, все более победный и вместе родной, такой родной, с прежним лицом, но с новым именем, безымянно отрешенный лик отрока стал ликом Плотии Гиерии, отрок ли перелился в нее, она ли в отрока, но стали они одно, слились в одном туманно-реющем путеводном жесте, что переняла она от него, и кольцо уже было теперь на ее персте, путь вел к востоку. В ожидании ее, новой вожатой, выше всползла Змея по багровому небосклону, искрясь всеми своими кольцами, и, пронизанная солнцем, владычествовала над востоком, тогда как на западе, отступая пред светом дня, мерк и таял Крылатый Конь, увлекая с собою в бездонность и ездока, перевозчика, ибо пришла к концу его строгая служба и расторглась цепь: он уступал путь солнцу, к коему вел ладью. О последнее преображенье! Светлый гений, парящая душа, что послана была изначально из первой, прежней бесконечности как утешное воспоминанье и явилась теперь, в новой бесконечности, путеводной надеждой, — не пришел ли черед и ей растаять навеки, ибо настал день? Не вернется ль она снова домой, в непостижность, в царство высшего знанья на высшей ступени — ради этого знанья? Как почти бестелесное тело, парила она в вышине, мерцая матовым светом, и развевались волосы, как звездная пыль, как прохладное нежное пламя; все более росло отдаление от нее, и указующий перст с кольцом уже касался недостижимого, касался небесного купола, но то было не расставание, она не исчезала, она пребывала здесь и вовек, будто заключена в неизбывный полон, будто воткана в хлынувший свет денницы, — будто это преображение вместе с прежним, что претерпел улетающий отрок, слились в одно, порождая друг друга, расцветая одно из другого; и расцвел день, и был день, и расцветал все прекрасней, расцветал чарующе-сладким полоном, покоясь в собственном сиянии, преображенный в себя самого, — а пламена восхода, его породившие, тем временем будто стерлись, и все зримое преобразилось в зачарованную отраду вечноприсутствия; преобразился нежно-золотой свет в разливе небесной лазури, подпирая своим сияньем хрустальный купол дня, такой родной и отрадный кристалл бесконечности, и размывая лики звезд в некую нежную несветлость, так что россыпь созвездий, озаренная ясной синью и в нее погруженная, не излучала больше света, — серебристо-опаловы звезды, серебристо-млечен тихий серп луны, отливает слоновой костью матовый обод, кольцом опоясавший небо и навевающий память о блеске ночи, — и вот уж и излученье, исходившее от кольца на руке Плотии, растворилось в несветлости, померкло до еще более нежного матового свеченья, чья мимолетная дымка окутывала улетающую, обесцвечивала, развеивала ее милые черты и все же, сливая дуновение с дуновением, возвышала ее до некой последней ясной незыблемости, — опаловое сияние в перламутровой сини… Настал ли конец пути? Пробил ли час? Не было больше нужды ни в повозках, ни в носилках; он парил, он ступал по водам, и вокруг была тишина, тишина бессменно весеннего утра, дуновенье покоя, отдохновенья после заботного дня, покоем дышало текучее зеркало вод на небо, покоем дышало небо на позлащенные воды, сверху и снизу вливались друг в друга токи покоя, звездного, солнечного, морского покоя, токи нескончаемо весеннего дуновенья, и миражем в них встала страна, страна весенних долин и далей, когда под синим солнечным сводом, будто волей его взнесенный, им порожденный, но и его порождающий, его несущий, поднялся берег из вод морских, восстал и вольно раскинулся брег, и уж не символом был он, не иносказаньем, а самой реальной реальностью, нежданной и долгожданной, — воистину окончаньем пути. Еще одно дуновенье, еще один порыв, то ли вдруг его охвативший, то ли его подхвативший. А там, в потоках рассветных лучей, уж стояла Плотия, раньше его навеянная, его опередившая, там стояла она, ожидая его, еще парящего, еще медлящего, и у ней в головах, как ее достоянье и достоянье небес, опалово-нежно мерцала звезда, в потоках рассветных лучей мерцала звезда. И если бы не звезда — а мягкий ее блеск, блеск одной этой звезды вдруг умножился, рассеялся по всему небосводу и при всей своей мягкости с неколебимым упорством воцарился во вновь пробужденном и все победней разливавшемся золотом сиянии, — воистину, то было бы почти земное весеннее утро, тихое пробуждение жизни, легкой и ясной; почти земным было лицо Плотии, лучистая мантия уж не струилась с ее плеч, и рука была без кольца и без лучей; но указующий жест сохранила она, и указывала она ввысь, на небеса, будто там, в звезде, ее озарявшей, и оставила она кольцо, будто сиянье кольца укрылось в сиянье звезды, преображенное и слившееся со звездным оком, что неотрывно, нежно и вечно глядело днесь на него.
Дерева окаймляли берег, их купы в сетке узорных теней, плавно вздымаясь по склонам, манили в глубь побережья, а вода, хоть и покоилось невозмутимо ее вечнозеркальное лоно, омывала прибрежную кромку бесшумно-игривым прибоем, белым легким кружевом пены, чье шуршанье было как слышимость в безмолвии, — ласковое бормотанье наплыва, ласковый рокот отката. Водная гладь позади, земная твердь впереди, беспредельны обе стихии, но и беспредельно проникнуты друг другом, прибытие и все еще плаванье — ибо уже не оставалось былого, едва ли оставалось грядущее, и, хоть ощущал он твердую почву под ногами, все равно он не стоял и не ступал, то была грань движения и покоя, застывшее реянье, плен у предела беспредельности, плен в беспредельном средоточии бытия, все в себя вовлекающем и все навек полоняющем ради слиянного единства души и мира, — безмолвие средоточия… В самом ли деле проник он уже в ядро бытия? Высокое древо вздымалось пред ним, то ли вяз, то ли ясень, но с неведомыми золотыми плодами, и, когда он узрел, что мерцает звезда в просветах ветвей и что в мерцанье ее брезжит также взгляд Плотии, отраженный небом как зримое эхо, как приветствие званому гостю, тогда стала безмолвная эта беседа земли и небес долгожданною встречей, не томимой воспоминаньем, не нуждающейся в приветах, — ток согласья струился между миром движенья и миром покоя, неразличима была та струя ни внутри, ни снаружи, и не различить уже было, откуда она истекала, леса ли плыли ему навстречу, его ли несло к ним волной дуновенья, и размывалась до неразличимости грань меж спокойствием и порывом: он приплыл, но приплытию не было конца, и этим почти недвижным скольженьем над почвой, что казалась слишком легкой для любой стопы и все же была слишком тяжелой для невесомости Плотии, — этим скольжением навстречу скольжению был захвачен не только он, но и Плотия, каждый из них подневольно, каждый по доброй воле, робкий, медлительный шаг Плотии в согласье с его шагом; она была нага трогательно-естественной наготой, окутана этой естественностью, как плащом, нага, как отрок-дух, из которого произошла, и невинность милой ее наготы познавала беззвучный хорал музыки сфер, дабы быть познанной им, дабы раствориться в эфирном его звучании, в гулких его отзывах, — без слов и навек. Нагота? Он тоже был наг; он это заметил, почти не замечая, так мало стыдился он этой наготы, и столь же незаметна была нагота Плотии: во всей своей прелести стояла она рядом с ним, но он едва ли уже в силах был видеть в ней женщину, зато он видел ее изнутри, из самых потаенных глубин ее самости, и видел он уже не тело, а тайну, не плоть, а суть, сокровенную и прозрачную, не женщину и не деву, а улыбку, оживляющую все человеческое, — увидел согретый улыбкой человеческий лик, уже возвысившийся над стыдом и самим собой, уже умудренный печалью неисполнимого приуготовления, уже возвысившийся до бескорыстно-отрешенной любви; странно трогательной и странно зябкой, по-зимнему ясной и стылой была эта ласковая улыбка, отсылавшая к девственно студеному свету парящей звезды, странным холодом дышала эта бесполая ясность, эта младенчески девственная тоска, этот порыв и призыв унестись в несказанно ясную даль небес. И все же в этом порыве, в этом призыве уже было свершенье. Ибо прозрачная сумеречная завеса, что отделяет землю от неба и, непроницаема для всего земного, преграждает песни земного желанья путь в беспредельные сферы, рождая своей непроницаемостью только эхо души, такое, увы, несовершенное внешнее эхо ее безмолвных глубинных видений и, еще несовершенней, слабое эхо вожделенной музыки сфер, — эта разделяющая стена исчезает, когда свершается чудо неземного преображенья, когда переливаются друг в друга, сливаясь воедино, вселенная и душа, и уже не надо тогда земной песни — ни песни желанья, ни песни любви — и, наверное, не надо даже зовущей и ввысь указующей длани, ибо свершилось желанье и музыка сфер звучит теперь вместе и вовне и внутри; вот так и сокровеннейшее существо Плотии стало теперь свойством вселенной, тем всеобъемлющим законом, что отменяет случайность всего земного, отменяет всякую постыдность случайного, освобождает от власти случая, от плена стыда и возглашает беспощадно-суровое достоинство целомудрия, достоинство первозданной невинности. Они ступали, парили теперь в том пространстве, где царило целомудрие последней многоликой единовременности, невинность конечной сути, каковая есть вечная единовременность и неизменность во всех преображениях, истина во всех ипостасях сути, во всех ипостасях заблуждения, они шли сквозь царство невинности, которая ничего не мерит, еще не научилась мерить, — благословенно-беспощадная невинность, благословенная и страшная своей безмерностью, благословенная и страшная спокойствием своей единовременной всеохватности, — вот такое, благословенное и страшное своей истиной, наступило утро, вот такою была его ясная беспечальная тишина, недоступное мере эхо звездного лика, человеческого лика, лика зверя и лика растенья, — сама безмерность…
Вот сюда, в этот недоступный мере безмерный сад, в его беспощадную благословенность вступили они, помилованные и оправданные, одаренные невинностью наготы, освобожденные от наготы вины; и нескончаемо тянулся тенистый лес, и цветы поднимались выше древесных крон, а между цветами, их не превышая, стояли карликовые деревца, и, какая б растительность там ни была: дуб или бук, корица, мак иль нарцисс, лилия или левкой, трава или куст, — каждое из растений могло разрастись до любого размера, и в покоящейся единовременности безмерное добавлялось к безмерному, и былинка вздымалась под облака, крепкая и обвитая плющом, а рядом мох разрастался в кустарник, омываемый влагой ключей: каждое растение — сущность и бытие, но каждое и восуществлено в другом, и все вместе объято и осенено беспечальным покоем. Ибо вся эта тихая зелень, что обвевала прохладой мшистых камней и лепетом родников, таила в себе тьму своих глубочайших корней, мрак чернейших почвенных бездн, выславших каждый стебель на свет дневной и пропитавших в нем каждое волокно, — отблеск последнего лика, отразивший еще раз лик звездный и лик человеческий, лик зверя и лик растенья, еще раз и уже по-земному, в последнем единстве земного их бытия, отблеск бездонного лика земли и ее материнского сумеречного покоя. И покоем стал путь их двоих, их скольжение, их парение, то не они уходили вперед, то шествовал сам покой, и его принимала в себя благоухающая лавром надежда, раскрывшаяся в тихой улыбке вселенная. И покоились кругом звери, покоились по-земному, по-растительному, безмерен был их покой, бездонен взгляд, безмерны очертания у больших и малых, все были полны тьмою, и многие спали. А если не спали, то взглядами провожали шествующих: удивленно глядели глаза быка, бестрепетно улегшегося рядом со львом, и царственно-сонное око льва не таило угрозы, исполинские амфибии, вытянув длинные шеи, таращили желтые драконьи глаза из-под буковых сводов, жабье в волчьем обличье глазело меж кувшинок и акантов, орлоголовая востроглазая птица-пигалица удивленно качалась на кипенноцветном кусте бирючины, и нескладно поворачивала закованное в панцирь тело козявка на длинных трубчатых ножках, чтобы круглым немигающим глазом поглядеть им вослед; а иные звери даже потянулись за ними. Только змея заскользила прочь, сверкая переливами изумрудных колец, и неспешно уползла в золотистую зелень трав и листвы. На диком терновнике висели красноватые гроздья, из твердой дубовой коры сочился росными каплями мед, как смола; серо-зеленая айва, каштаны, восковой желтизны сливы и златобокие яблоки свисали повсюду с ветвей, но не было нужды прикасаться к плодам, дабы насытиться, не было нужды наклоняться к ручьям, дабы утолить жажду, утоление и насыщение сами навеивались незримой волной, как улыбка, посланная расколдованной от стыда невинностью, посланная из всеохватной улыбки сада, из его неизмеримо безмерных глубин, посланная безымянно, безъязыко, безлико, — безликая улыбка, довлеющая себе самой и в себе покоящаяся. Благоуханье цветов сводом раскинулось над реками, сводом перекинулось от рощи к роще, пронизанное нитями солнечного дождя, и, куда бы ни шли они вдвоем, вдоль рек, или по светловолосым полям, или по незримым мостам, где бы они ни останавливались, утренняя звезда сверкала у них в головах, вестница солнца, благовестующего с востока, милостивая светоносица, за неимением собственного света возвещающая о свете беспредельном, перламутрово-нежный отсвет семицветья, его последнее эхо под сводом вселенной. По-весеннему безмерные и по-весеннему мирные, вздымались горы, и улыбку слала их суровость, и улыбка была в нагом спокойствии скал, а меж ними устремлялись к небу, уже почти и не покрытые зеленью, белесые стены ущелий — окаменелый скелет творенья; но высоко над каменной пустыней отливали золотом зеленеющие горные луга под прозрачной синью небес в опаловых россыпях звезд, и там кружили орел, коршун и сокол, плавно парили, не обрушиваясь вниз на пасущихся ягнят, на пятнистую косулю, что спокойно щиплет листву внизу, на границе лесов, где черные тени ущелий переливаются в долины; а здесь, где текут ручьи, журча в ароматных лугах, прячась в трепетной зелени береговых тростников, здесь, где зеркальные лона прудов полонили светило небес, — здесь в тихих светлых потоках недвижно стояли рыбы, чешуйчатый пучеглазый народ, глубоко на прозрачном дне играли тени их тел, и однако же цапли, пролетавшие в поднебесье, тоже не прельщались добычей. Было солнце, и была тень, но не только солнце, не только тень, ибо подернутый опаловой дымкой светлый купол над ними был больше чем небо и точно так же больше чем земля были осиянные звездным мерцаньем кущи садов пред ними, и при всей безмерности просторов верха и низа — безмерен купол, безмерен сад — сами они отнюдь не были беспредельны, оба заключены были в круг единственно истинной, второй бесконечности, бесконечности истинного света и непреложно истинного различенья, создающего образы уже не из света и тени, а единственно из их сокровеннейшей сути, — и теперь распознать эти образы было легко, ибо в них воедино сливались тьма и свет, и ничего уже больше не оставалось ни наверху, ни внизу, что бы не было вместе и звездою и тенью; и даже дух человеческий, ставши звездой, не нуждался уже в языке — не отбрасывал словесной тени. Полон покоя был дух. И они, ступавшие здесь, тоже были вместе и звездою и тенью; рука об руку шествовали их души, свободные от пут языка; в девственно-безъязыком покое низошло к ним согласие, и согласию этому причастны были и звери, что за ними шли по пятам. Покоясь, шествовали они, а потом устроились на покой, отдыхая после покоя, ибо настал вечер. Они покоились, окруженные зверьем, и глядели ввысь, на поворачивавшийся к западу синий купол, ввысь, на недвижно стоящую звезду, провидя в ней незримость второй бесконечности, той, что за куполом, — глядели ввысь, пока солнечный диск не склонился снова к завесе сумерек, и их созерцание было как созерцание красоты — правда, уже за пределами красоты, ибо то, что так легко и свободно лучилось им навстречу, при всей его пленительности и легкости, при всей глубине и соразмерности, было отнюдь не неведением, свойственным красоте, нет, это было знание, исходившее от самых глубинных и самых окраинных пределов бытия, не то чтобы просто символ, не просто символ предела, нет, то была сама суть бытия, и причастность ему далась им теперь так легко, что ничто уже Не казалось чужим, все стало родным, каждая точка пронизана далью, каждая даль преображена в близость, и здесь и там все стало отрешенно-близким, стало их совместным уделом, порождая внутреннее согласие душ.
Но когда еще плотней сгустились сумерки, тоже пребывавшие в глубоком покое и уже готовые перелиться в покой ночи, и когда он сам, покоящийся под звездой, чей опаловый свет заструился вновь, уже только и мог различать, что это мерцанье, уже не видел ни спутницы, покоившейся подле него, ни зверей, безмолвно его окружавших, тогда завороженность звездой тем более стала созерцанием цельности — цельности как своей души, так и всего мирозданья, тем более стала единеньем как с собою самим, так и с небом, звездой, тенью, зверем, растеньем, стала новым неразрывным единением с Плотней, новым слиянием душ в познании и самопознании; отражались друг в друге душа, зверь и растенье, цельность гляделась в цельность, сущность в сущность, и, отражаясь сам в сокровенных глубинах существа Плотии, он распознал в ней дитя и мать, распознал себя самого, укрывшегося под сенью материнской улыбки, распознал отца и нерожденного сына, распознал Лисания в Плотии, а Лисанием был он сам, распознал раба в Лисании, а рабом был он сам; он распознал правнука и пращура, слившихся воедино в неразрывности кольца, само же кольцо перенеслось с руки Плотии на небосвод, унося с собою источник сиянья, и он распознал в нем всеслиянность за гранью судьбы, светящийся сплав всего сущего, его пластов и сочленений, распознал единобытие праосновы как собственную кровную суть и, однако, не только свою собственную, но и суть души Плотии, о, настолько ее кровное, что ей, произросшей из других корней, отпочковавшейся от другого ствола, вочеловечившейся из другой животности, не миновать было встречи с ним, и она прошла сквозь все зеркала, сквозь несметное число отражений, дабы прийти к нему зеркальным образом его души и в ней же вновь отразиться, осуществленное равновесие всебытия. И под сенью несчетных зеркал, сам себе отраженье, он уснул.
Но и во сне продолжалось познанье, длилась немеркнущая слиянность, он ощущал, как зеркальным потоком вливалась Плотия в его существо, в каждую из частиц, его составляющих, в ощущаемое и неощутимое, — цельность, вливающаяся в цельность его жизни, в костную крепь скелета, в волокнистую древесность мозга, в перегнойный мрак корневищ, в животность плоти и кожи, — ощущал, как Плотия становилась частью его самого, его изнутри прозревшей души, как покоился в нем ее взгляд, созерцая все сущее так же, как и его взгляд в ней, — изнутри.
И был его сон нескончаемой цепью предков и нескончаемой цепью внуков; черед тех существ, чьи жизни он прожил в веках, но и тех, чье семя он нес в себе, — все стало его сном, кратким сном его существа, все они вошли в него, вошли вместе с Плотней, уже не отягченной прозваньем, уже безымянной, и вне всякого пространства покоился зеркальный образ всех становлений, воздвигнутый в глубинах сна, но и снова потом, отраженный, развернулся в пространстве — когда пришло пробужденье. Он развернулся в пробуждающийся ясный день, и вновь столпились вокруг образы всех существ в зеркальных солнечных бликах, и над ним стояла звезда, — хоть и упростилось теперь воцарение равновесья, ибо исчезла Плотия. Он не ощутил ее исчезновение как утрату — она осталась в том, втором пространстве воспоминанья, беспредельно забытая, беспредельно незабвенная; ничто не изменилось, ибо ничто не пропало навек, не могло пропасть, и она, не изменяя его, стала его неотрывной частью не оставшись, осталась. И длилась безмолвная музыка сфер. Вот только лишился своей улыбки сад, по которому ему предстояло теперь идти одному, — улыбка исчезла, ибо улыбается только покой, больше ничто. А его будто гнал вперед непокой или по меньшей мере недостаток покоя. Не звери ли были причиной его тревоги? Не от них ли она передалась ему? Все больше и больше увязывалось их за ним, дабы сопровождать его, они стекались со всех сторон, неслышно ступая лапами, копытами, лапками, поспешая за ним неслышной трусцой, но шли в то же время все в ногу, а вернее сказать, то был неспокойный паряще-призрачный марш всеобщей настороженности, захватившей и его, вынуждавшей и его приноравливать свой шаг к неслышному звериному топу; и чем дальше продвигались они, тем все более животным становился его шаг, тем неодолимее вершилось в нем животное преображение, властно поднималось оно снизу, из земли, из его шагающих ног, и вздымалось все выше, захватывая тело, и так он все больше наполнялся животностью, превращался в простого прямоходящего зверя, каковым он себя и ощущал, — животное снизу доверху, животное сверху донизу, оскаленная пасть, хоть и не вгрызающаяся в плоть, когтистая лапа, хоть и не разрывающая дичь, крючковатый клюв, хоть пока и не пущенный в ход, — и, неся в себе зверя, видя изнутри душу зверя, он слышал и немой язык зверей, внимал вместе с ними, слышал в самом себе немое звучанье музыки сфер, принесенной эхом из бездонных земных глубин, — и уразумел он язык самой несотворенности, язык того, что еще и не стало тварностью, что лишь дремлет беспокойно в темных глубинах животности и пропитывает все поры немого ее языка; и если прежде распознавал он свойства сущностей — сущности волчьей и лисьей, сущности кобылы и кошки, акулы и попугая, — то теперь раскрылась ему животность, еще не обретшая свойств, еще не рожденная и не оформленная, только еще становящаяся, и, увиденная изнутри, открылась познанию зияющая бездна того, что лежит ниже всякой животности, за ее пределами, — как самый последний и самый темный корень всякого тварного естества; и все, что вокруг бессловесно напрягало слишком неповоротливый или слишком легковесный язык, мучась жаждою речи, мыча и корчась от несотворенности, мечась в тоске по творенью, — все это было не только бесчисленным сонмом зверей, а и самой животностью, то был зверь как таковой, множество, распадавшееся на единичности, как дождь на капли, и все же соединенное в одно целое, как капли в облаке, вечная влага, падающая и вновь восстающая к цельности из сплетенья корней, и эту звериную совокупность знал и познавал он в ее непроглядной прозрачности, ей ощущал себя причастным в животности своего призрачно шествующего тела.
Прозрачен был свет, еще прозрачней ведовское свеченье позади небесного свода, свет познанья, что лила неподвижная звезда с высот на землю, в царство прозрачной парящей бессонности, и, как видно, даже зверей этот свет растревожил. Целый день не прекращалось бесцельное, хлопотливое круженье в беспредельном этом загоне, а ближе к закату беспокойство еще усилилось; во всей своей необъятной шири, вплоть до гор и долин и бескрайности, наполнялся сад тревогой и непокоем, а когда опустился солнечный диск и, пылая багрянцем, улегся на край окоема, пришествие ночи ознаменовалось беспримерным действом: внезапно дружным и целеустремленным, поистине всеохватным стало звериное шествие, отовсюду шли они со всех склонов, изо всех лесов, со всех сторон — и направлялись вдоль рек к великой воде, и даже рыбы спускались вниз по теченью; то был поход без страха и спешки, но явно по непреложному приказу, ибо сразу за вереницей зверей смыкались берега, напирали на землю неудержимо растущие корни, вся растительность вытягивалась до неимоверных высот, всякий сук разветвлялся в непролазную дебрь, поднимались над землей испаренья из чащ первобытных хвощей, пригодных для жилья разве только амфибиям и саламандрам, и даже для птиц были заросли слишком густы, так что гнездились они лишь на самых верхушках; ни единый зверь из бесчисленных этих стад не пал на дороге, ни один не издох, они просто терялись, исчезали в ночных морях, исчезали в ночном эфире, растворялись в сонмах чешуйчатых и пернатых, населяющих ночные и дневные моря, ночные и дневные небеса. И он, пришедший с ними, он, прямоходящий зверь, он, лишившийся век, не знающий сна, рыбий глаз и рыбье сердце, он стоял в прибрежном иле, стоял во весь рост, покрытый чешуей, покрытый водорослями, опутанный тиной, то ли земноводное, то ли травоядное, и только пение сфер для него не смолкало, он слышал его, оно не смолкало; ибо он остался человеком, ничего не утратил, неутраченной трепетала в нем человечья великая жажда скитальчества, и звезда востока по-прежнему блистала у него в головах. Так ожидал он утра, он, двуногое чудище — и все же человек, человек в ожидании утра.
И снова пришло утро, и солнце возлегло на влажных туманах; мглистой дымкой курились они над бескрайней зеленой пущей, что, как одно разросшееся вровень с горами, тяжко дышащее растенье, заглушила собою весь прежний сад, а над нею безоблачный свод, перламутровый в сером свете денницы, трепетное зеркало зеленой шири, так же тяжко дыша, как она, постепенно затягивался густеющими туманами, дабы, преобразившись в облако, опуститься вниз, и опаловый свет звезд растворялся в серой дымке. Он видел это, и он ждал дождя. Но дождь не шел, хотя птицы летали низко-низко, целые тучи пернатых тварей и прочая летучая рать, с беззвучно-пронзительными воплями кружили они над недвижной его головой, а то и садились на плечи. В ногах сновали рыбы, и он, увязая в песке мелководья, брел вдоль берега, что-то ища, сам не зная что, наверняка не Плотию, скорее, то место на берегу, где она его встречала, но ничего было не найти, ничего не узнать, ни одно дерево не возвышалось над другими в монотонном зеленом покрове, и посреди своего блужданья, длившегося вне времени, он остановился неподалеку от берега то ли место это необъяснимым образом его приковало, то ли одолела его необъяснимая, почти растительная усталость, — и, хоть руки его были как крылья, хоть и мог бы он воспарить на них поверх всей этой зеленой бескрайности, он стоял недвижим. То было как предчувствие грядущей недвижимости. Диковинные твари летали над головой, кишели в ногах, исполинские подобья драконов летали меж птиц, сновали меж рыб, неимоверные полчища неимоверных гигантов, и верх перемешивался с низом, потому что все новые стаи рыб взлетали в воздух, все новые стаи птиц окунались в воду, принимая драконьи обличья, превращаясь одни в других, меняясь чешуей и опереньем. И уже не отличить было тварь летучую от твари плавучей, будто каждая только что вылупилась из яйца, и они словно сами наперебой рвались назад, в неразличимой своей стадности, словно их заветным желанием было слиться в неразличимую единую массу наподобие растительной, в чьей необозримой зеленой стихии уже не выделялся ни единый ствол или стебель; даже если они еще летали, или плавали, или, подобно растеньям, уже зацеплялись за дно морское, каждая тварь еще в своем особом обличье, покрытая перьями, чешуей, панцирем или кожей, с ногами, когтями, плавниками или клювами, — в их глазах, в их невообразимых глазах то ли ящериц, то ли амфибий брезжил взгляд змеи, и эта змеиность, к которой они так жаждали вернуться, была как последняя всем им свойственная тварность, их последняя общая суть, растительно-животная и исконная, та, из которой творятся для жизни все существа и которая только и служит залогом их пребывания в круге жизни и круге творенья. Все больше и больше сбивалась вся эта летучая и плавучая живность в непроницаемо густое скопление, все больше чудищ виделось там, все больше обычных тварей превращалось в чудищ, все грозней становился натиск несотворенного, лежащего за пределами тварности, все плотней заполнялись им небо и море до самых сокровенных глубин своей прозрачности, и он обнаружил с непреложной очевидностью, что все стекалось именно в эту точку, что место, где он остановился, как мощное средоточие, притягивало к себе со всех сторон плазму первозданной животности. И стала тогда видна колодезная глубина вод, подпочвенная их бездна, колодец на дне колодцев, и там, на бездонном колодезном дне, в радужных переливах, но и в льдистой прозрачности, замкнутая в кольцо времен, лежала сама змея, кольцами обвивая пустоту средоточья, сердцевину небытия. Источник всех изменений во всемогуществе своей неизменности.
Словно кратер, расширялся колодец, змеиное кольцо будто стремилось к всеохватности, и все, что приближалось к нему, застывало в недвижности — всякий всплеск, всякий взлет застывал под недвижным зеленым змеиным взглядом, что послан был пустотой и источал пустоту. Существовало ль еще зверье? Не суждено ль ему было в последнем преображении утратить и последнюю свою суть под цепенящим пленом змеиного взгляда? Столь же застылым было и небо, монотонно-серый облачный полог, не славший дождя, а за ним, как бесформенное, омертвело-тусклое пятно, ползло солнце по застылой своей орбите. И он, человек, он, оставшийся человеком при всей своей общности с несотворенной массой, он, водворенный, погруженный в эту общность тварей, только-только проклюнувшихся из яйца, и растений, только-только проклюнувшихся из семени, он, в зримом покрове перьев и чешуи, листьев и тины, — он был частицей застылого этого действа, тоже недвижный в недвижном своем ожиданье, тоже всего лишь тусклая тленная тварь, но человеческий глаз его не утратил ни грана своей зоркости, и он знал о сиянье звездного лика за облаками.
А меж тем дремотное солнечное пятно, налившись серым багрянцем, склонилось к нижней границе дня, и звезды, заблиставшие с ночною силой, сумели своими лучами, сначала робкими, а потом все более ясными, пронзить покровы тумана, высыпали все до единой, в полном блеске, — и не только вверху, но и внизу, и тут раскинулись вторым звездным небом, зеркальным двойником неба, мерцавшим как в черных омутах вод, так и во влажной черноте необъятных зарослей и превращавшим их в сплошной черный зеркальный щит, в сплошной звездный купол; и исчезла граница меж потоками зелени и потоками вод, и моря вышли из берегов и хлынули в заросли, заросли же — в моря, и меж верхних и нижних звезд застыло парили очертанья зверей, жильцов эфира и влаги. Звездным эхом был нижний купол — а верхний не стал ли уже эхом растений? Всеслиянность вверху и внизу, несомая двойным небом, двойным морем, одна единая цельность, сплошные заросли звезд, заключившие мир в кольцо и настолько заключенные в себе самих, что уже недозволена, нетерпима была в их пространстве ни малейшая единичность, она в тот же миг расплывалась, растворялась: орел ли, цапля или дракон, тритон ли, акула или кит — все они были теперь одно, сплошной покров животности, разлитой в пространстве, и он становился все прозрачнее и прозрачнее, — тварный туман, что растворялся в незримости до незримости, рассеивался в звездной пыли, всасывался порами растений; так всеохватная тварность вливалась в ночь, угасало тварное дыхание мира, уже не билось ничье сердце, и взорвалась, разлетелась на части ледяная змея времен.
И внезапно, не удерживаемая больше временем, ночь перешла в ясный день, внезапно вознесшись над временем, встало солнце в зенит, окруженное опаловыми россыпями звезд, они были тут все до единой, все вплоть до белесой луны, и с такой же неимоверной многократной силой сияло недвижное светило востока; вот что вершилось в вышине — в то время как в нижнем зеркале, столь же внезапно, пошла растительность в последний свой буйный рост, будто круша земные оковы, цепи корней и стеблей, будто жаждая вознестись над самою собой и, порвав навсегда с растительным существованьем, обрести в сверхбезмерности поистине звериную самость и живость; под теплом внезапного света, а еще и, наверное, под напором всей впитанной ею животности, но и не по-животному безвольная в своем необузданном натиске, яростно хлынула зелень из беспредельного сплетенья корней, заглушая сама себя, необузданный первозданный гумус бытия, чьи беспрестанно меняющиеся, беспрестанно обновляющиеся ростки и побеги — хоть еще и сдерживаемые змеистыми стеблями, но уже давно переставшие быть деревом, или былинкой, или цветком — безудержно устремлялись в недостижимое, узловатые и гладкие, свившиеся в кольца и прямые как стрелы, — а ему все это дано было видеть, суждено было видеть, и он, захваченный этим могучим порывом растительной животности, стал сопричастным росту растений, сам стал растением изнутри и снаружи, пропитанный соками земли, — стал корнем и волокном, веткой и древесиной, корой и листвой — и все же остался плотью человеческой, с прежним человеческим оком, ибо пусть отмирают свойство за свойством, пусть обесцениваются сущность за сущностью; покинутые твореньем, — око всегда остается человеческим, пока оно смотрит вперед, и вопреки всем превращеньям, незабвенное в забвенности, остается ему бытие, остается вторая бесконечность, пребывающая вовеки, и незатменной остается звезда. Он стал созерцающим растением, он не рвался теперь назад, ни к чему не стремился, даже к животности. И текли часы, что уже не были часами, и длился день без конца, и бесконечным, только бесконечным, не быстрым и не медленным, было вращение звездных сфер, бесконечным — движение солнца, бесконечным было разрастанье вокруг, вековой всеохватный рост растений, коему и он, растение, был причастен, такой вековой и такой бесконечный рост, что исчезла грань между недвижностью и движением, и, выпавшие из времени, они слились до неразличимости в единый текучий покой, настолько слились в зонах друг с другом, что так же внезапно, как еще недавно занялся день, теперь из круженья созвездий, из их бесконечного волнуемого покоя хлынула ночь, грянула как изначальная тьма, до поры таившаяся за самыми дальними звездными сферами и теперь, независимо от превращений светил, даже не гася ни единого из них, затопившая свод бытия непроглядной чернотой: хлынула сама нутряная мировая тьма, тот невоплощенный мрак, рядом с которым Ничто простой недостаток света или простое отсутствие света, ибо никакое сияние солнца, даже с полдневных высот, не в силах его пронизать или озарить; и потому, хотя солнце во всем неослабном своем полуденном блеске, неизменное и вроде бы неугасимое, по-прежнему стояло в зените, осыпанное ворохами звезд, все же оно вместе с ними окружено было чернейшею тьмой черный герб на щите ночи, — и вместе с ними отражалось в черном провале низа, где двоился его образ, — солнце бездны в зените бездны, плавучий отблеск на дне мирового колодца, в его колышущихся глубинах, но воды творенья снова его возносили ввысь, как чернотою омытое эхо, растворяющееся в слиянности времен. Звездный лик в головах, звездный лик в ногах, и в двойной черноте двойного ночного свода потускнела зелень растительных валов, став земноводно-бледным свеченьем, словно собственным светом растительной стихии, что обрела вдруг почти прозрачную зримость до самых последних своих буйных сплетений и ответвлений. Не менее зримым стало свеченье корней подземных и подводных, и вместе со стеблями и ветвями, вместе с буйными зарослями образовали они прозрачные дикие дебри, простиравшиеся во все стороны беспредельного ночного свода, во все стороны расползавшиеся, разраставшиеся, разветвлявшиеся, во всесторонности своей превратившиеся в такой же хаос, как само беспредельное пространство, — невесомые дебри эфира, что все-таки устремлялись ввысь, в сторону горнего света, незримых запутанных линий звездных путей, причудливого узора, в который праобразом вписан незримо-лучезарный небесный лик и к которому возносится всякое эхо; вверх и вниз удлинялся и колодец мира, простирался вверх и вниз, пронизанный токами влаги, и тоже стал прозрачным, излучая собственный свет, тоже стал наподобие растения, уже не шахта, а скорее прозрачное ветвящееся древо, эхо солнца до самых корней, обвитое неисповедимо-лучистыми побегами, осыпанное неисповедимо-лучистыми звездами, и уже не распознать было границы меж растением и звездой — будто стали сливаться звезда и растенье в единый праобраз, будто переплетались, срастались друг с другом эхо звезд и эхо растений, сплавлялись воедино до самых последних зеркальных глубин, где беспредельно смыкаются верхний и нижний своды в шаровое тело вселенной. Зримо-незримым было сближение сводов, зримым, но неразличимым, — он же, созерцающий, он, разрастающийся вместе со всей вселенной, он, причастный растительности и животности, он тоже простерся от свода к своду, через вселенские звездные эры, и, зверокорнем, зверостеблем, зверодревом стоя в земных пределах, он стоял в то же время и в самой дальней звездной шири, так что в ногах его, как в сплетенье корней, лежал склонившийся к самому западу семизвездный образ Змеи, а в сердце двукратным трезвучьем сияла лучистая Лира; и надо всем этим, в безмерных горних пределах, возвышалось его чело до последних высот небосвода, до звезды востока, хоть и не достигая ее, но к ней возвышаясь, — к обетованной звезде, чей летящий из бесконечности свет провожал его в долгом пути, чтоб отныне гореть совсем рядом, все ближе и ближе. Сам уже перестав быть человеческим ликом, сам уже только созерцающая крона, он глядел ввысь на звезду, глядел на лик неба, вобравшего в себя просветленные черты всех тварей, всех ликов животных и человеческих: он глядел ввысь, в солнценосно-прозрачную, устремленную к солнцу, светящуюся шахту колодца, а та разветвлялась, как древо, колыхалась и содрогалась, как гулкая глубь океана, полоняя пространства миров для будущего единенья, и его самого полонил океан, и, разлитое в нем, гулко билось сердце в такт его колыханью, не сердце уже, а лира, одна только трепетная лира, словно вот-вот прозвучит в ее звездных струнах обетованье, еще не песня, но уже ее провозвестье, — о час песни, час рожденья и возрожденья, долгожданно-нежданный час двуединой песни, песни замкнувшегося круга, песни единства миров в последнем вздохе вселенной!
То было приуготовленье, великое приуготовленье, от него чуть ли не разрывалось сердце, но лира еще молчала, еще не могла, не дерзала запеть, ибо то единство, в которое сливалось здесь сущее, колыхаясь в приливах и отливах от свода к своду, было единством растительной мощи, единством ненарушимой растительной немоты под ненарушимым молчанием звезд, — ненарушимая всетишина, ненарушимо беззвучная даже в той сокрушительной мощи, с какою вершилось слиянье, ибо в последнем неимоверном усилии все растущее вытянулось до последних пределов, до тончайшей фибры, и бледным мерцаньем просвечивала в каждом растенье мощь земных соков, бледными искрами разряжалось усилье, с каким простирали стебли свои прозрачные кроны до самого дальнего верхнего края мглистого свода, и так безудержен был этот напор разрастанья, так подчинял себе все — и звезды и небо, — что и небо вспыхнуло ярким последним огнем, будто противясь этому напору, этому натиску растительных сил, и была в этом пламени последняя отрешенность полночного небесного лика, призванного к солнцу и обращенного к солнцу, и сквозь его животность чище и ярче, чем когда-либо прежде, нежней и смиренней, прозрачней и просветленней засияла человечность — хоть и обреченная на угасанье, хоть и сокрушимая, хоть и сокрушенная навеки, поглощенная напором растительного, засасывающей силой темно-бледного сгустка корней; так и растаял снова небесный лик, дебри эфира заглушили его, и таяло созвездье за созвездьем, таяло в собственном отраженье, к нему вознесенном, и свершившееся здесь обрученье было вдвойне отрешеньем; но, неугасим в угасании, не исчез бесследно свет ни единой звезды, каждый луч сохранился, целым и негасимым вливаясь во всезатопляющий свет растительного океана, — сияние за сиянием низвергалось в лоно противосиянья, оплодотворяя его несказанной мощью, само в нем сгущаясь и разрастаясь, — и вот уж и само солнце низверглось в свое отраженье, в прозрачное жадное пламя ветвистого колодезного ствола, и тоже в нем растворилось, сгинуло в неопалимой кроне срединного вяза, а та на мгновенье, на единый предгибельный миг развернулась во всем торжестве всенебесной своей разветвленности, увешанная свод за сводом златосолнечными плодами, — развернулась, чтоб в следующий миг истаять с беззвучным вздохом, истаять вместе со звездами и их отраженьями, вместе с солнцем и эхом солнца, исчезнуть навек во всепроникающем бледном свечении звездоносной вселенской флоры, затопившей небо.
Был достигнут предел растительной силы, необъятность роста поглотила все сферы, затмила все небеса и все россыпи звезд, и иссяк полноводный жизнетворный колодец мира, превратившись лишь в прохладное влажное свеченье, — был перейден предел. И растительный космос, изнемогший от последнего неимоверного напряженья, обессиленный последней всепожирающей вспышкой, затих, испуская дух; бледным мерцающим сплетеньем он реял во мраке, еще был в нем видим, уже его не озаряя, и вместе с растительной иссякла и его светоносная сила, ясность его луч за лучом поглощалась тьмою, беспредельно истаивала в ее бесконечности, в этой второй бесконечности, и так же истаивал в ней бездонный колодец мира, опадал, как вянущий стебель, вялым свеченьем истекая в бездонную тьму. И объяла первозданная тьма все, что еще жило, ей и ее немоте было отдано во власть бытие, испустившее дух, уже нераздельное, уже не прорезаемое вспышками ни растений, ни звезд; недвижно парили весы времени в бездыханном немом равновесии, и остановилось дыханье души и мира в этой бездыханной немотствующей черноте. Тенью пропитавший бесконечность, но еще в ней не растворившийся, прял свою пряжу первозданный ночной мрак, хоть еще и не вечная ночь: слишком зрима была еще эта тьма, чтобы, подобно всему чувственно постижимому, не таить в себе своей противоположности, и, хотя утихли навек все приливы и отливы неба, все приливы и отливы сердца, слабая струйка света еще раз просочилась из тьмы, словно последний остаток бледного света растений и созвездий, оба света неразрывно слиянны, — каменно-первозданная, чреватая мраком, единая праоснова созвездия и растенья; и еще раз отступила тьма перед странно-разреженной ясностью, что напоминала день, не будучи днем, и все же была больше чем день, и лежала на всем сущем, не одушевлена ни дыханьем звезды, ни дыханьем растенья, ни дыханьем зверя, — всеобъемлющий бездыханный день. По-ночному черные в его свете, лишенном тени, простирались недвижные воды — и уже не отражали солнца; по-ночному бледные в этом свете простирались по беспредельному земному полю беспредельно высокие дебри корней, так уже и не зазеленевшие, — и увядали. Он же, лишенный покровов растительных и животных, стал ростом выше гор, истукан из глины, земли и камня, чудовищная гигантская башня, глиняный кряж без рук и без ног, бесформенная исполинская глыба, и все же ничтожно малый на безмерном поле земного щита под щитом небесным, меж двух роговых окостенелых щитов; и тяжко ступал он по безмерной окостенелой скалистости земного щита — нет, не ступал по ней, а был влеком, был несом над нею, безликий, окаменелый; и все же, замирая в предчувствии, видел он свет за щитом небесного свода, видел его, потому что звезда востока — он коснулся ее головой — канула в каменное его чело как новое око, третье око над теми двумя, что ослепли в каменном плене, и было это третье око зрячим, всевидящим, божественным и все же человечьим оком.
Все заметней редела бледная поросль гигантских лесов, все бессильней свисали ветви ее земноводных сплетений, поникали дряблые стебли и, иссохнув, припадали к земле, из которой однажды буйно взметнулись ввысь, и увядали, и умирали; и когда прозрачные заросли до последнего остатка растворились в земле, когда ничего кругом не осталось, кроме голого камня, когда поглотил этот камень все корни до последнего бледного волоконца, тогда снова пришла в мир тьма, снова стала ночью, бездыханной мировой ночью, что была уже не ночь, была больше чем ночь, так была она ужасна, хоть и не внушала ужаса, — чудовищно огромная, всеобъемлющая, всемогущая тьма. Все вершилось без участья пространства и времени, хоть еще и не окончательно, еще зримо и ощутимо, но уже и за гранью ощущенья и зренья, за пределами ночи, и, пока оно вершилось, он чувствовал, как распадается все твердое, все осязаемое, как уходит почва у него из-под ног, уходит в безмерность, уходит в забвение, в бесконечность забвения, в его беспамятно-памятный беспредельный поток, сливающий в единое целое образ с праобразом и преображающий земную тьму в текучую влагу, — и так слились в едино-бытие зеркало неба и зеркало моря, — земля, становящаяся светом. И, ставши текучим светом, все канувшее через некий невычислимый промежуток вечности снова возвращено было из бепредельности на небесную твердь, и купол неба снова стал светом; но возвращение не стало напоминаньем, забыты оставались земля, и камень, и все, сквозь что он сюда шел и из чего был создан, и бесформенность его исполинской фигуры была в прозрачности своей столь же неосязаема, как свет, как текучий вселенский купол, его окружавший; он стал прозрачнейшей тенью, он был теперь лишь сплошное око, око на его челе. Так реял он меж текучими зеркалами, парил в пространстве меж влажными световыми туманами небес и колыханьем вод океана, и сокрытый за туманами вечный свет отражался в водах, зиждитель и носитель цельности. Благодатна была мягкость тумана, благодатна мягкость потока, обе стихии роднила благодатность света, и мнилось ему, что некая безмерно огромная ладонь несет его облаком сквозь эту вдвойне благодатную мглу, сквозь это вдвойне благодатное бытие, по-матерински мягкая, по-отцовски спокойная, охраняя его и унося все дальше и дальше, во веки веков. И вдруг, словно желая сплавить еще прочней и душевней благодатное единство земли и неба, словно желая смыть последнюю грань между влагой земной и небесной, закапал дождь. Неслышно моросил он сначала, становился все сильней и сильнее, а потом превратился в сплошной ливень, падавший сквозь пространство, падавший почти замедленно в обволакивающей своей мягкости, в своей огромной, как вечность, сумрачной благодатности, и так вездесущ был его поток, что уже не распознать было, низвергались ли струи сверху или снизу; и настала совершенная тьма, и совершенным, стало единство, не знающее ни направленья, ни начала, ни конца. Единство! Нескончаемое единство, не окончившееся даже тогда, когда абсолютной стала его тьма, и из нее в последний раз просочился свет, ибо вершилось теперь вот что: в самом сердце тьмы, будто от нежного прикосновенья, будто от нежного дуновенья, раздвинулся полог небесного свода; дивным полным светом вдруг засияло небо, словно одна сплошная звезда во всю ширь горизонта, одно сплошное око, отражавшее его око, и было оно одновременно на земле и на небе — небо внутри и снаружи, крайний предел души и вселенной, и сверкал в самом центре кристалл единства, вобравший в свою прозрачность всю влагу мира. И кристально ясный светоч стал тогда всей вселенной, все небесное и земное слилось в его излученье, навеки и незакатно разлилось в бесконечных преломленьях и отраженьях, ибо первозданный свет и был полнотой бытия, неугасимым его сияньем, и то было начало, и конец, и снова начало, вечный восторг кристального звездного лика. Но где же, где в этой всеслиянности был его собственный лик? Вобрал ли его в себя хрустальный сосуд сфер, или он все еще пребывал в пустоте, непричастный ни внутреннему, ни внешнему бытию? И существовал ли он вообще, он, даже уже не паривший, он, никакою дланью уже не поддерживаемый? О, он существовал, ибо созерцал, он существовал, ибо ждал, но восторг его созерцанья лучился в мировом излученье, был самой душою кристалла, и его ожидание, томительное ожидание надежной длани, дабы коснулась она струн прозрачной вселенской арфы и заставила зазвучать сердце мира, сердце ожидания и ожидающего, — это бескорыстное ожидание было упованием самого кристалла, его волей к росту, его жаждой развиться до еще более совершенной, ненарушимой тишины, — воплощенная воля кристалла, трепетное предощущение грядущей, еще только зарождающейся музыки сфер, трепетное эхо эфира — настолько трепетное, что в последней вспышке вселенной, в последней вспышке мирозданья еще раз хлынул свет во тьму, но и еще раз раскрылся для ее вторженья, и, хлынув навстречу друг другу, они слились в единство, которое уже не было кристаллом, а было чернейшим лучом, не было каким-либо свойством, ни даже свойством кристалла, а было самой сутью, бескрайней мировой бездонностью, чревом всех свойств; чрево звезды расторглось, ядро кольца: порождающее Ничто, открывшееся взгляду незрячего, — зрячая слепота.
И тут ему дозволено было оглянуться, низошло повеление оглянуться, и он оглянулся.
И перед его вновь прозревшим оком еще раз — вновь — необозримо преобразилось Ничто, стало сущим и бывшим, еще раз необозримо расширился круг времени, дабы еще раз — вновь — замкнулся в своей необозримости круг бытия; необозрим был купол неба, еще раз раскинувшийся необозримым сводом, необозрим был беспредельный щит мира, обрамленный семицветной дугою в беспредельности воспоминанья. Еще раз стал свет и стала тьма, снова день и ночь, снова дни и ночи, и бесконечность еще раз явила стройный порядок, обретя высоту, ширину и глубину, еще раз оформилось пространство по четырем сторонам света, и обозначились верх и низ, облако и море; и посреди моря еще раз восстала страна, зеленый остров мира, земля лесов и лугов, сама переменчивость в неизменности. И поднялось на востоке солнце, отправляясь в странствие по небесному кругу, и ночною свитой потянулись за ним звезды, выстраиваясь торжественной пирамидой до самого полюса, до его беззвездной вершины, где на троне восседает с чашами весов справедливость, осиянная крестом севера. И парили над островом орел и чайка в утреннем поднебесье, и из волн всплывали дельфины и внимали безмолвной музыке сфер. С запада вереницей потянулись звери, они шли навстречу движенью солнца и звезд, шли на встречу с ними, звери чащоб и лугов, в незлобиво-мирном союзе лев, и бык, и ягненок, и коза с набухшим сосцом — все тянулись они на восток, ища пастуха с востока, жаждая человеческого лика. И в средоточии мирового щита, в бесконечной его глубине, в бесконечной череде человеческих забот и сует, в самый последний, но и самый первый раз, стало зримо: мирное пристанище, незлобивая обитель, осененный миром незлобивый лик человеческий, Зримый в образе ребенка у матери на руках, — мать и дитя, слиянные в печальной любовной улыбке. Вот так он это зрел, таким видел ребенка, такою видел мать, и настолько они были ему родными, что он, пожалуй, сумел бы их и назвать, хоть имен их не мог вспомнить; но еще родней и милей, чем лицо и забытое имя, была улыбка, связующая дитя и мать, и казалось, что в этой улыбке уже содержится весь смысл бесконечного вершащегося действа, что улыбкою этой возвещается некий полный смысла закон — благодатное и страшное великолепие человеческого удела, порожденное словом и уже в самом порождении воплотившее смысл слова, и утешение слова, и благостыню слова, и заступничество слова, и спасительность слова, и закономерность слова, и возрождение слова, — еще раз нашедшие выражение и способность быть выраженными в таких несовершенных и все же единственно совершенных образах человеческих забот и радений, — в них возвещенные, в них сохраненные, в них повторяемые отныне и во веки веков.
С мудрой всеведущей улыбкой любви прияло в себя слово все томление сердца и томление мысли для великого их слиянья, и не было слово бесплодным, ибо являло собою закон и принимало в себя томление гостя, дабы стал он солнцем, исполнив свой долг. И, призванные заклинающим словом, заструились ручьи и реки, с мягким шумом обрушился прибой на берег, заколыхались тихо воды морей, отливая стальной синевою, и все открылось взору и слышалось слуху одновременно и бездонно, ибо, оглянувшись на бесконечность, оставленную за собой, он увидел за нею и сквозь нее бесконечность этого мига, взор его и слух обращены были одновременно назад и вперед, и прибой былого, затихая в незримых краях забвенья, наполнил гулом своим сегодняшний день, стал безвременным и беспредельным потоком, и в потоке этом покоилась вечность, прообраз всех образов. И тогда он содрогнулся, и велико было его содроганье, почти благодатно в последней своей непреложности, ибо замкнулось кольцо времени и конец стал началом. Канул в небытие образ, канули все образы, и только шумел беспрестанно прибой, незримо хранивший их в себе.
Неизбывный колодец и родник мира, незримый луч света в безмерном страхе познанья: Ничто заполнило Пустоту и стало Вселенной.
Немолчно шумел прибой, и вдруг донесся звук из смешенья света и мрака, до дна их всколыхнувший и все нараставший, все ширившийся, — ибо только теперь раздался звон, и то, что звенело, было больше чем пенье, больше чем звучание лиры, было больше любого звука, любого голоса, было всем этим сразу, поднимаясь из бездн небытия и вселенной, поднимаясь как согласие, но выше всякого понимания, поднимаясь как значение, но выше всякого постижения, поднимаясь как чистое слово, слово в себе, и оно и было чистым словом, выше всех согласий и всех значений, завершающим и начинающим, могучим и властным, грозным и нежным, вселяющим ужас и дарующим надежду слово мудрости, слово клятвы, чистое слово, и оно понеслось над миром, прогремев над его головою, и звучало все громче и громче, наливаясь такой громовой мощью, что ничто уже не в силах было устоять перед ним, и растаяла вселенная перед мощью слова, растворилась в слове, но и навек сохранилась в слове, уничтоженная и заново сотворенная, навек сотворенная, ибо ничто не пропало навек, ибо конец соединился с началом, возрождаясь и порождая; и носилось слово над миром, реяло над пустотой, реяло за пределами выразимого и невыразимого, и он, заглушенный, затопленный словом, уносимый его прибоем, реял вместе со словом, — но чем плотнее оно его облекало, чем глубже он погружался в поток звучанья и им проникался, тем недостижимей и огромней, тем тяжелее и невесомей становилось слово, — парящее море, парящее пламя, тяжкое как море и легкое как море, и все же еще слово; удержать его он уже не мог; непостижно и неизреченно было оно для него, ибо речи здесь был предел.