Почему-то больше всех волновался Сорокин. Мы вообще замечали за ним странности: то бегает целый день, суетится, то в течение долгих часов остается неподвижным и о чем-то мечтает.
Просыпаясь ночью, слышал, как он шептал что-то про себя.
— Что ты бормочешь? Почему тебе не спится? Расскажи, ведь легче станет.
— Да, знаешь, думаю, как там дома у меня. Ведь женился я недавно. Жена молодая, красивая. Кто ее знает… как будто бы любила, — задумчиво добавил он, — но время суровое, теперь на деревне парней много. Да и старики там остались… Я ведь добровольцем пошел, — оживился он. — У нас в деревне народ темный, а я в городе шесть лет на фабрике работал. Вначале, когда воевали, мало о доме думал, а теперь, в проклятом плену, чаще о жене и стариках своих вспоминаю.
Положение каждого из нас мало отличалось от сорокинского, но об этом некогда было думать, гнали все мысли прочь. Хотелось только снова вернуться к работе, а затем уже…
По вечерам в бараках появлялись офицеры. Их холеные лица, отмеченные печатью вырождения, выражали презрение и скуку. В этом маленьком гнусном городишке никакого общества, никаких развлечений. Могли ли они отказать себе в удовольствии поиздеваться над беззащитными людьми?
Красная армия стремительно откатывалась назад. С каждым днем они чувствовали себя все увереннее и наглее. Ни одно избиение не обходилось без напоминания о том, что мы захотели Варшавы, а теперь они скоро прогонят нас в Азию.
К девяти часам вечера бараки запирались. Электрические фонари и прожекторы зажигались только в десять часов. Таким образом, в этот промежуток между девятью и десятью часами нам удобнее всего было бежать.
За эти короткие шестьдесят минут нужно было успеть пройти в уборную, примыкавшую к стене, оторвать там две-три доски и выйти непосредственно на линию проволочных заграждений.
Дальше предстояло перерезать первые четыре ряда проволоки и перебежать в пустые бараки, которые находились от нашего жилья примерно на расстоянии ста пятидесяти метров.
Если бы нас в этот момент заметили часовые, пощады, милосердия ждать нечего было: нас расстреляли бы на месте.
Если же обойдется благополучно, следовало от пустых бараков ударить вовсю прямиком по полю.
Выйдя из лагеря, мы должны были держать направление на северо-восток, разбившись предварительно на две группы: в одной Петровский и я, в другой Шалимов, Грознов и Сорокин. Так будет легче прятаться.
Предварительно Шалимов разделил остаток денег между всеми поровну.
Само собой разумеется, идти мы решили по направлению к Советской России.
Если первая ночь пройдет благополучно, мы снова объединимся в одну группу и будем пробираться все вместе. Двигаться решили по ночам с тем, чтобы с рассветом, когда на дорогах начинается движение, укрываться в каком-нибудь укромном местечке. Хлеба забирали с собой два килограмма. Этого количества нам должно было хватить на двое суток.
Смешно было рассчитывать на то, что мы за двое суток дойдем до нашей границы, местонахождение которой вряд ли ясно себе представляли.
Но тогда об этом как-то не думалось.
Ровно через десять минут после девяти часов мы вошли в уборную и расположились около деревянной стенки.
Решительный момент наступил.
Я переглянулся с Петровским и Шалимовым, и мы одновременно локтями нажали на одну из досок в деревянном заборе, окружавшем лагерь.
Доска с гулким стуком упала на землю. Этот стук испугал нас, мы вздрогнули. Ждали, что по нас тотчас же начнут стрелять. Но медлить нельзя, каждая секунда была дорога.
За первой доской упала вторая. Мы выбрались за перегородку, жадно глотнули воздух. Петровский выхватил из-за пазухи драгоценные ножницы, которые должны были завоевать нам свободу, и начал поспешно резать ими проволоку.
Мы напряженно следили за каждым его движением. Нам не хотелось даже оглядываться назад — боязно было. Моментами казалось, что за спиной уже стоят польские солдаты, насмешливо наблюдая за нашей бесполезной работой.
Кругом мертвая тишина, слышно только прерывистое дыхание Петровского.
Он не резал, а буквально разрывал проволоку пальцами. Ножницы двигались в его руках, как тиски, и после каждого нажима разорванная проволока падала, а мы продвигались потихоньку вперед. Дошли наконец до последнего ряда проволоки.
Эх, держись, сердце, не стучи так громко!
В тишине особенно отчетливо доносятся до нас крики из лагеря: там, очевидно, как всегда, после ужина расправляются с пленными.
Еще раз нажимает Петровский руками ножницы — и четвертый ряд проволоки перерезан.
Мы выходим в поле.
Какое счастье!.
— Товарищи, все ложитесь на живот, двигайтесь ползком, — шепчет Петровский.
Мы ползем вперед по сырой земле до канавки, как ящерицы, легко и бесшумно. Все ближе и ближе подползаем к пустым баракам, но они также, к нашему удивлению, окружены рядами проволоки.
И снова выступил вперед Петровский, и снова началась его борьба с железной паутиной, преградившей нам неожиданно путь к бегству.
— Есть! Перерезаны все четыре ряда, — шепчет Петровский.
Мы проходим мимо бараков, делаем несколько шагов и снова натыкаемся на новые четыре ряда проволоки, но зато за ними — поле, лес, свобода.
Петровский приступил к борьбе с последними рядами проволок. Но вдруг он замялся и стал глухо ругаться.
Мы затихли.
— Что там еще случилось?
— Ножницы не выдержат, больно тягучая проволока, сейчас сломаются, гнутся в руках, — в волнении хрипит Петровский.
Тихо и жутко, как в могиле. В бараках, вероятно, уже улеглись. Гулко разносится наш шепот. Переговариваясь, мы понижаем голос до того, что сами друг друга не слышим. Каждый шорох тревожит, заставляет ждать нападения.
Инстинктивно сжимаем кулаки, стискиваем зубы и чувствуем, что, если кого-нибудь из нас сейчас попробуют вернуть силой в лагерь, будем драться, пока нас не пристрелят.
После всего пережитого, после надежд, которые мы связывали с нашим побегом, — сдаться?
Нет, ни за что! Лучше смерть, чем провал нашего замысла!
Но до свободы еще далеко: в поле нашего зрения— будка часового, которая отстоит от нас на расстоянии не более пятидесяти шагов.
Петровский принимается за работу. Разрезан один ряд, мы подползаем к другому. Петровский с ожесточением нажимает ножницы, и концы перерезанной проволоки второго ряда падают на землю. Долго возится с третьим рядом, затем трагически, шепотом бросает нам:
— Ножницы сломались! Как быть!
— Возьми нож, — говорит Сорокин, — перепиливай остальные два ряда.
Петровский пилит проволоку. Налег изо всех сил и перервал руками еще один ряд. Остался последний.
— Петька, — говорит он, — придвинься ближе и держи концы.
Я быстро пригнулся и ухватил проволоку. Петровский начал резать ее ножом.
— Гни, в сторону, вот так.
Я делаю мучительные усилия, чтобы помочь ему. Наконец последняя проволка перерезана.
— Ребята, двигайся тише, опять ползком.
Ползем, как черви, извиваясь и прижимаясь к земле.
— Ребята, вставай, надо бежать побыстрее, как бы нас не хватились.
— Товарищи, будем придерживаться намеченного плана, — начал свое быстрое напутственное слово Шалимов. — Сейчас направление держим на северо-восток. Помните, при провале — друг о друге не знаем. Побег устраивали отдельно, друг от друга скрывали. Днем будем лежать вместе, первую ночь пойдем врозь, а затем сообща пойдем. Будьте здоровы.
— А ты, Петя, держись ближе ко мне, — сказал Петровский. — Предупреждай, когда не сможешь идти. Ну, вперед, товарищи!
Крепко пожали друг другу руки. Несколько секунд торжественного молчания, в течение которых мы почувствовали, как крепко опаяла нас жизнь в плену.
Мы бросились бежать по направлению к северо-востоку.
Каждый из нас вздохнул свободнее: мы выбрались из калишского ада.
Но трудности только начинались. Легко было сказать — держать направление на северо-восток, но как определить его без компаса, в темноте, не имея возможности дожидаться восхода солнца. На небе не было ни луны, ни звезд. Тьма кромешная.
Мы быстро бежим. Болит все тело, кружится голова, сердце плохо работает.
— Петровский, посидеть бы, — прошу я.
— Устал? — сочувственно обращается он ко мне.
— Да, что-то тяжело.
— Ну что же, давай тогда посидим. Пока идет удачно. Наверное, сейчас скурве сыне бегают по лагерю, ищут нас, ругаются и всыпят нашим товарищам телефонной проволокой с досады. Надо же им отыграться.
— Еще не спохватились, — сказал я, — иначе мы слышали бы выстрелы.
— Да мы еще не так далеко ушли, чтобы они, при желании, не могли нас догнать.
Скоро раздалось несколько гулких выстрелов.
— Наверное, ищут нас, — нервно бросил Петровский. — Идем скорее, сейчас начнется погоня. Петя, милый, подтянись, собери все силенки. Там подальше отдохнем.
— Идем, идем, — говорю я, — теперь я уже ничего, передохнул, могу опять бежать, как рысак.
Шутка моя мало соответствовала действительности, потому что я чувствовал, что едва ли смогу дальше так резво передвигаться. Но я не имел права в такой ответственный момент поддаваться охватившей меня слабости.
Мы несемся, как одержимые, боясь оглянуться. Нам необходимо отдалиться на почтительное расстояние от калишских бараков.
В темноте часто спотыкаемся, падаем, иногда больно ушибаемся, но, не чувствуя боли, несемся дальше. Обращать внимание на это не приходится.
На коротких привалах в лужах промываем раны на ногах.
Петровский пытается иронизировать:
— Ничего, до свадьбы заживет, от телефонной проволоки крови больше было.
Воспоминание о наших мучителях-конвоирах подстегивало нас, как кнутом, и мы, сокращая минуты отдыха, пускались опять в поспешное бегство.
Сорокин как-то в лагере размечтался — предложил уговорить конвоира бежать с нами в советскую Россию.
Мы подняли его нáсмех…
Была необычайная жестокость их обращении с нами. Они не были тюремщиками: в последних есть профессиональное спокойствие; они не были палачами: палач если и истязает жертву, то все же приканчивает ее. Они были непонятным для нас явлением, — мы не понимали, откуда берется такая неутихающая ненависть. Так мстят крестьяне конокрадам.
Что потеряли они, эти окопавшиеся в тылу молодые люди, и что думают они таким путем вернуть? Я задумываюсь на бегу над этим вопросом. Хорошо зная жестокость наших конвоиров, я ясно сознавал всю опасность провала нашего побега.
Бежим мы всю ночь. Рассвет — и мы в ужасе обнаруживаем, что бежали не на северо-восток, а на запад, то есть продвигаясь в глубь Польши, в том направлении, откуда мы убежали.
Я начинаю дико ругаться.
— Ведь мы идем в совершенно обратную сторону, — говорю я Петровскому.
— Неужели? — недоумевая, спросил он.
— Конечно, — ведь солнце всегда восходит на востоке, а заходит на западе. Посмотри на солнце, — мы движемся на запад. Как же так?
— Очевидно, мы заблудились.
Мы стоим грустные и подавленные случившимся.
— Что же это такое? Выходит, что всю ночь мы кружились на одном месте! — пробормотал в отчаянии Петровский.
Мы решили, что сегодня же выправим положение, а пока необходимо подумать о том, где бы пристроиться на день.
— Стало быть, Шалимов, Сорокин и Грознов пошли в правильном направлении, на северо-восток, а мы заблудились, — сказал Петровский. — Какие же мы с тобой идиоты! Как же нам быть сейчас? — и он вопросительно повернулся ко мне.
— Ну что же, — попробовал я его успокоить. — Надо отыскать стог скошенного хлеба или соломы, лечь в него и пролежать весь день, а ночью двигаться. Утро вечера мудренее!
— Какое утро! — возражает Петровский. — Ведь мы утром прячемся и спим. Для нас с тобой ночь заменила день. Стало быть, ночь утра мудренее.
Я не возражало против этой существенной поправки.
Отойдя с версту в сторону, мы находим высокую копну заскирдованной соломы и быстро шагаем к ней.
— Надо обязательно взобраться наверх, — сказал я Петровскому.
— Да как же туда взлезешь? — нерешительно произнес Петровский. — Уж больно высоко. Ведь в циркачах мы с тобой не были.
Около скирды, к счастью, нашли длинный шест.
Мне, в моей практике пастушонка, часто приходилось взбираться на скирды, чтобы разыскать забредшую за холмы овечку. Несмотря на слабость, я без особого труда вскарабкался по шесту на скирду.
Но с Петровским было хуже: здесь ему как раз помешал вес. Он несколько раз делал прыжки и, как мешок, падал обратно на землю, едва добравшись до половины скирды. Наконец, после долгих усилий и не без моей помощи, он тоже взобрался наверх.
Зарывшись в солому и устроившись поудобнее, вздохнули свободно.
Вдали чернели очертания какого-то поселка.
— Это, наверное, наш лагерь виднеется, — сказал Петровский.
— Не может быть. Ведь мы целую ночь шли. Неужели мы не отшагали и двадцати верст?
— Да ведь мы шли не туда, куда надо, вот и очутились опять возле лагеря, — подумав, сказал он снова и на этом открытии успокоился.
Съели по куску хлеба и скоро заснули крепким сном.
Я проснулся первым, открыл глаза.
— Митя, ты спишь?
— Нет, уже не сплю. Близится вечер, и мы скоро двинемся в путь.
Стало быть, мы проспали около десяти часов.
Петровский поднялся и стал изучать местность.
— Петька, — сказал он, — посмотри на заход солнца и определи, куда нам надо сейчас идти. Ты ведь теперь у нас астроном.
Съели еще по куску хлеба, полежали.
Наконец Петровский поднялся, расправил свои широкие плечи, поднял меня высоко и, шутя, пригрозил сбросить на землю. Он пополз к краю скирды, а оттуда покатился на землю.
— Живей, живей! — кричит он мне. — Как бы нас не заметили.
— Итак, в путь!
Шагаем мы довольно быстро. Примерно через час перед нами вырастает какая-то деревенька. Надо ее обойти. Взяли немного в сторону.
Вдруг замечаем, что к нам приближаются две фигуры.
— Конечно, солдаты, — сказал Петровский.
Мы быстро перемахнули через ближайший плетень и притаились.
Тени принимают реальные очертания мужчины и женщины. Даже в августовской темени в их внешности нет ничего воинственного.
— Мирная, влюбленная парочка, — сочувствующе, почти отеческим тоном произносит Петровский. — А я уже нож приготовил на всякий случай. Все же некстати принесла их сюда нелегкая. Нашли бы другое место для любовных воздыханий.
Парочка располагается по соседству от нас на скамейке.
Мы лежим и испытываем чувство неловкости за свое невольное соглядатайство.
Лиц влюбленных не видно. Они сперва сидят молча тесно прижавшись друг к другу. Ее голова доверчиво склонилась к нему на плечо. Начинается поток тихих жалоб. Беседа происходила на польском языке, но смысл ее нам понятен. Девушка (зовут ее Зося) рассказывает о возобновившихся приставаниях управляющего фольварком и умоляет Стасика поторопиться со свадьбой. Пан Аполлинарий (управляющий) грозится донести войту, что ее родители сочувствуют большевикам, что она, Зося, с комиссаром ихним во время недавнего и кстати очень недолгого постоя хороводилась, а она и в помыслах этого не имела. Что ей теперь делать? Этот лайдок, пся крев, на все способен. Стась должен ей помочь и так далее.
Парень горячо уверяет ее в своей любви, обещает вскоре все уладить, как только накопит немного денег. В солдаты его, Стася, не возьмут, у него одна нога короче другой. А большевики вовсе не такие страшные. Они у панов землю отобрали, мужикам отдали. А рабочие, — ну такие самые, как Зосин дядя, который в Лодзи проживает, — так в России министрами и губернаторами заделались. Еще заводы от панов фабрикантов отобрали, и чтобы жениться, не надо ходить к ксендзу-пробощу.
Сидя в своей засаде, мы чувствуем, что необходимо на что-то решиться. Дожидаться, пока Зося и Стась вдосталь насытятся беседой, значит — упустить драгоценное время. А нам ведь необходимо заняться исправлением ошибок, допущенных во время вчерашнего маршрута.
Петровский, не говоря ни слова, шумно раздвигает кусты и во весь свой гигантский рост неожиданно предстает перед ошеломленной парочкой.
Вслед за ним выползаю я.
Стараясь быть как можно галантнее, он приступает непосредственно к объяснениям, перемежая свою русскую речь отдельными польскими словами.
— Пше прашам, панове. Прошу вас не мувитьни звука. Сохраните полное спокойствие. Вшистко едно вам отсюда не удрать. Мы — не бандиты, як то по-польски… не разбойники. Мы — большевики.
Стась и Зося, бледные и перепуганные, неподвижно смотрят на нас, вероятно, похожих на обычно изображаемых персонажей с дико всклокоченными бородами (не хватает только кинжалов в зубах).
— И так, нех пан бендзе ласков (не будет ли любезен пан) сообщить, где мы находимся, — продолжает Петровский, обращаясь к парню, к которому постепенно возвращается дар речи.
— А не скажет ли пан, как нам добраться скорее до своих и где находится сейчас линия фронта?
— В двадцати верстах от Калиша, — следует ответ.
Стась и молчаливая до сих пор Зося наперебой стараются нам растолковать, как и куда нам следует сейчас идти.
Парень отдает великодушно свой кисет с табаком и долго пожимает нам руки.
Девушка быстрым движением вынимает из-за пазухи носовой платочек, развязывает узелочек и застенчиво протягивает нам смятую кредитку.
Стась, не желая оставаться в долгу перед невестой, вытряхивает в могучую пятерню Петровского содержимое своего кошелька.
Мы торопливо прощаемся с новыми друзьями.
Петровский на всякий случай просит их ниц (никому) не мувить о москалях-большевиках, потому это… Тут он делает выразительный жест, понятный без слов.
Обогнув деревушку, снова шагаем вдоль обочин, растроганные несколько необычайной в этих краях встречей.
В темноте скирды неубранного хлеба встают пугающими громадами. Августовская прохлада дает себя чувствовать. Одеты мы не по сезону. Особенно ненадежна наша кустарная обувь работы Грознова, выдержавшая только одну ночь пути.
Шли мы до тех пор, пока не показалось на небе зарево восходящего солнца. Нашли скирду, взобрались наверх, так же, как и накануне, вырыли яму и легли спать.
Правда, на этот раз я долго не мог заснуть: запас хлеба был съеден, мне зверски хотелось есть.
— Ну, Петька, как чувствуешь себя? — спросил меня днем Петровский.
— Ничего, только жрать хочется.
— Ну, брат, терпи, не раскисай, сегодня попытаемся найти съестного.
В мечтах о еде лежим до наступления темноты. Подымаемся и расправляем затекшие члены. Вдруг Петровский быстро пригибает меня к соломе и сам тоже ложится.
— Сюда идут… — шепчет он мне.
Проходит минут двадцать. Мы не решаемся выглянуть, но все считаем, что беда миновала.
Неожиданно слышатся голоса. Совсем близко.
Мы не понимаем, о чем говорят внизу.
— Очевидно, деревня близко, — говорю я шепотом Петровскому.
Прислушиваемся. Внизу как будто никого нет, но странно непонятно пахнет гарью.
На небе появляется звездочка.
Голод клонит к дремоте. Если смотреть далеко в небо, на звездочку, она начинает подмигивать. К глазу тянется от нее золотая нить. От глаза до звезды— весь безбрежный мир.
Чувствуешь себя легким и прозрачным, вот-вот сольешься с эфиром и взлетишь высоко.
Петровский вдруг резко вскрикивает, забывая о всякой предосторожности:
— Петька, глянь, снизу дым валит!
Мы перегибаемся через край стога: у подножья его весело полыхает пламя.
— Кубарем с другой стороны! — кричу я Петровскому и стремглав скатываюсь вниз.
На меня налетает Петровский, перекатывается через меня, и начинается бешеная гонка. Сердце готово выпрыгнуть из груди, в ушах — звон, в глазах — искры.
Мы бежим, как одержимые, лишь бы скорее уйти от этого факела в поле.
Я больше не могу поспевать за Петровским и падаю на землю. Он пробегает несколько шагов по инерции и возвращается ко мне.
Мы теряемся в догадках: почему подожгли солому? Потому ли, что за нами проследили и решили нас сжечь живьем, или поджог был вызван причинами, не имеющими никакой связи с нами?
Мы склонны были принять последнюю версию. Если имелось в виду выкурить нас, то зачем понадобилось поспешно бежать после этого?
Вероятно, раздоры между двумя дворами зашли так далеко, что одна сторона решилась отомстить таким необычайным способом. Случаю угодно было толкнуть нас на ночлег именно на этой скирде.
Отдышавшись, мы двигаемся вновь. Долго пробираемся, старательно обходя деревню.
«Только бы не вспугнуть собак, — думает каждый из нас, — иначе беды не оберешься».
Вправо от нас на дороге неожиданно что-то зачернело.
Не сговариваясь, мы, вместо того чтобы обойти жилье, как делали это в первые дни, идем по направлению к нему.
Нас гонит голод…
Это — мельница-ветрянка, растопырившая крылья подобно летучей мыши.
— Раз мельница, значит, должна быть и мука, — говорит Петровский и подходит к двери.
Она оказывается запертой.
— Кто-нибудь, вероятно, есть на мельнице, — говорю я.
Петровский изо всей силы нажимает плечом на дверь. Она не подается. Тогда он стучит в дверь кулаками.
Ответа нет.
— Ну-ка, Петька, — предлагает он мне, — давай нажмем вдвоем, собери силенки. Ведь за стеной лежит мука, стало быть, поедим.
Мы вдвоем наваливаемся на дверь, и она наконец подается. Входим внутрь. На полу несколько мешков муки. Недолго думая, развязываем один из них: в мешке овсяная мука. Развязываем другой, третий — то же.
— Все равно, — говорю я, замечая разочарование Петровского, — какая есть, всякую будем жрать…
— Погоди, — прерывает Петровский, — мне пришла в голову идея.
Он высыпает муку на пол, а опорожненные мешки берет с собой.
— На всякий случай, пригодятся, — улыбается он. — Можем потом из мешков портянки сделать или на себя во время дождя вместо плаща набросить.
Вышли мы из мельницы с тремя пустыми мешками, а в четвертый насыпали фунтов десять овсяной муки.
Шагах в ста от мельницы увидели колодец с журавлем. Не соблюдая никаких мер предосторожности, напрямик направились к нему.
Появилось какое-то равнодушие ко всяким неприятным случайностям, с которыми мы могли столкнуться каждую секунду: ведь мы как-никак шагаем по польской деревне после того, как только что провели ограбление мельницы, да вдобавок, может быть, заподозрены в поджоге скирды соломы. Если бы крестьяне накрыли нас, над нами был бы учинен жестокий самосуд.
Ведро привязано у колодца к шесту.
Сначала мы пьем, потом выливаем воду из ведра, оставив в нем лишь небольшое количество. В воду насыпаем овсяной муки, взбалтываем; получается какое-то месиво вроде теста.
Берем по большому куску этого добра и двигаемся дальше, предварительно оборвав ведро с шеста и бросив его в колодец. На ходу отрываем куски теста и глотаем его, но оно не так легко лезет в горло: хочешь проглотить, а оно липнет к небу.
Однако с голодом шутки плохи.
К утру мы опять зарываемся в скирду соломы и ложимся спать. Но и во сне нас тревожат мысли о Сорокине, Грознове и Шалимове. Где они, что могло с ними случиться? Не арестованы ли они, не расстреляли ли их? Суждено ли нам будет еще встретиться?..
Мы жалеем о том, что разделились на две группы.
В эту «ночь» (день) сон долго к нам не приходит.
Болит желудок, упорно отказывающийся переварить болтушку из овсяной муки. Жажда невероятная, а спускаться со скирды и искать воду рискованно: скирда близко к дороге, и мы можем влипнуть, тем более, что нас несомненно ищут владельцы ограбленной мельницы.
В четвертую ночь нашего путешествия мы решили не только пройти обычную норму — два-три с половиной десятка верст, — но и добыть себе продовольствие, иначе мы не в состоянии будем двигаться дальше.
Глядим по сторонам: авось, увидим хутор.
Журчит вода. В темноте бежит ручей.
Мы направляемся вдоль берега. Впереди что-то шумит.
— Похоже на то, что мы приближаемся к водопаду, — говорит Петровский.
Поднимаемся вперед. Шум все усиливается. Перед нами низкое строение необычайной конструкции. В одном из его углов виден свет.
— Нападем врасплох, — предлагает Петровский, создадим панику и получим все, что нужно.
План нападения был тут же наскоро намечен. Он состоял в том, что Петровский ворвется в помещение, а я, оставаясь на улице, должен буду поднять шум и этим создать впечатление, что нас не два человека, а целый отряд.
Мы хотели в случае удачи взять не только хлеб, но и обувь и одежду, ибо мы истрепались и внешний вид выдавал нас с головой.
Мы шли на эту авантюру с той же легкостью, как и тогда, когда, высадив дверь, ограбили ветряную мельницу. Мы перестали считаться с условностями: думали не об «этичности» поступка, а о том, насколько он безопасен. Мы имели право ночью делать все, что вело к нашему спасению и свободе.
Осторожно двинулись вперед. Я увидел, как Петровский, не медля, нажал плечом дверь; она с треском отскочила. Он ворвался внутрь, а я поднял шум снаружи, стараясь кричать разными голосами и выбирая из ассортимента польских ругательств самые звучные и сочные.
Петровский долго не показывается. Не случилось ли чего с ним?
Я тихонько прильнул к окну и увидел Петровского мирно разговаривающим с неизвестным мужчиной.
Я решил войти внутрь, но навстречу ко мне уже шел Петровский.
— Петька, не шуми. Здесь никого нет. Только один хозяин с семьей.
— А что это за здание?
— Маслобойный завод, — пояснил Петровский. — Иди скорее. Дадут молока и хлеба, а может быть, и обувь.
Когда мы вошли внутрь, хлеб и молоко уже были на столе, а на лавке лежала старая одежда и обувь. Мужчина средних лет на ломаном русском языке что-то говорил нам, но мы плохо его слушали. Приставили стол к двери, загородив вход, и принялись за молоко и хлеб.
В течение нескольких минут мы без труда одолели буханку хлеба и выпили все молоко. Поев, не спеша стали переодеваться.
Я натянул на себя какой-то старомодный армяк, а. Петровский нарядился в поношенное пальто с бархатным воротником. Мы обменяли также свои изношенные шапки на какие-то фуражки и приняли вид обносившихся провинциальных актеров, бредущих в поисках работы. Наши мешки завернуты в бумагу.
Мужчина принес откуда-то еще полхлеба и дал нам на дорогу. Видимо, его очень напугал наш бандитский вид, и он не ожидал, что так благополучно отделается от нас.
Выйдя из избы, мы бегом бросились в сторону от маслобойни, держа путь на северо-восток.
С полдня до самого вечера непрестанно лил дождь. Мы продрогли до костей. Укрыться было негде. Мешки, служившие нам капюшонами, вымокли до последней нитки.
Почва превратилась в густую кашеобразную массу.
Что бы мы делали сейчас, если бы перепуганный владелец маслобойни не снабдил нас обувью и одеждой?
Мы призываем благословение пана Езуса Христа и святой Марии Ченстоховской, покровительницы этой страны, на голову почтенного старика, с которым мы расстались почти дружески.
Петровский мрачно острит:
— Я начинаю становиться верующим. Посуди сам: тут без вмешательства небесных сил не обходится. К нам определенно благоволит господь-бог. Во всех наших приключениях явственно виден перст провидения, которое сочувствует большевикам, пробирающимся в свою обетованную землю…
Петровский, поеживаясь и чертыхаясь, хочет призвать на помощь свою эрудицию в божественных вопросах, но продолжительный кашель прерывает нить его мыслей. Он устало машет рукой и говорит:
— Черт с ним! Я не возражаю против этого. Боженька — славный старичок. Душевный. Пусть себе над нами держит шефство. Мы, яко, птицы небесные, ни сеем, ни жнем, а шамать нам, к сожалению, нужно. Да разверзаются пред нами почаще гостеприимные двери. Да расточатся врази его. Нет, не его, а наши. Да искоренены будут все супостаты. Аминь.
Последние фразы он произносит нараспев протодьяконовским басом, заглушаемым шумом дождя.
— А знаешь, Петька, я когда-то на клиросе неплохо пел…
Неторопливое шлепанье колес по грязи и понуканье возницы мгновенно определяют наш дальнейший план действий.
Мы вскакиваем на телегу, произносим короткие слова приветствия и от дальнейшего собеседования с подозрительно оглядывающим нас хозяином отказываемся. Наши познания в польском языке все-таки очень ограничены. Как бы не засыпаться.
Мы даже не в состоянии ответить, куда мы направляемся. Вшистко едно. Них шановный пан не беспокоится!
Доезжаем до ближайшей деревни, благодарим нашего благодетеля и под покровом темноты стремительно направляемся дальше.
Прошли несколько километров. Голод и усталость дают себя чувствовать. К тому же мы оба здорово простужены. В ботинках хлюпает вода. Мы насквозь промокли.
Необходимо сделать привал, просушить одежду, соснуть хотя бы для того, чтобы заглушить муки голода.
Вдали чернеют силуэты деревьев.
Мы вступаем в лес. Здесь — тишина. Пахнет прелью.
Петровский оживляется и энергичным шагом двигается в сторону от дороги, увлекая меня и на ходу рисуя заманчивую перспективу отдыха. Под развесистою сенью дуба, разворошив прошлогодние листья, мы устраиваем подобие ложа. Сухие сучья весело потрескивают. Густой пар от пропитанных водой вещей смешивается с едким дымом костра.
— Хорошо бы вскипятить чайник и выкурить по папироске, — мечтательно говорю я, глядя на своего друга, как будто от него зависит решение этого вопроса.
Он сочувственно поддакивает. Скоро густой храп, прерываемый надрывистым кашлем, возвещает об отходе Петровского в царство снов.
Я с нежностью гляжу на его исхудавшее лицо. Две суровые складки резко замыкают линию энергичного рта.
Что бы я делал, если бы не было со мной этого железного, несгибающегося под ливнем злых невзгод человека?
Я осторожно накрываю его своим пальто и подкладываю в огонь несколько веток.
Тело мое ноет, голова пылает, во рту разлита сухая горечь. Я лежу на животе, оцепенело глядя на трепанные языки пламени.
«Так можно и умереть — думаю я. — А ведь жизнь только начинается, ведь только добраться до своих — и снова работа и борьба. Неужели не выберемся из плена?»
Вспоминаю: в далеком детстве заберешься на дощанике на озеро, подымется ветер, и начинаешь гадать: выберешься или не выберешься? Наляжешь на весла и все же потянешь тяжелый дощаник до берега. Самого себя после такого подвига начинаешь уважать.
С малых лет был самостоятелен. Село наше суровое, и природа вокруг суровая: известно — Олонецкая губерния. Погиб отец в снежную вьюгу вместе с лошадью. Забрала меня мать из школы, а с весны отдала пастуху в подпаски. Выгоним скот пастись, ляжет старик спать, а меня вместо себя оставит. Местность наша бедная, травы мало, разбредется скот по горелому, — знай только, беги собирай. Заблудится коровенка — пастух шкуру сдерет, да и на деревне не помилуют.
Пастух был нелюдимый, одинокий человек, и я научился самостоятельно продумывать все вопросы, которые возникали вокруг того, что — как это случилось: у нас в избе жрать нечего, а у старосты изба крыта железом, а в избе портреты и самовар?
Мать говорила, что «бог дает», но этот ответ не разрешал моих недоумений.
Школьный учитель все жалел, что я не доучился, и давал мне книжки читать. Залезешь, бывало, на камень, накроешься мешком от солнца, а сам читаешь. В подпасках я ходил года четыре и за это время у учителя все книги перечитал. Мужики так и звали меня: «Петька-грамотей». Я им письма писал, и они меня за это уважали. На работу стал — не до книг было.
Было мне годков восемнадцать. Приехал к нам новый учитель. Попросил я у него в праздник как-то книгу. Он внимательно посмотрел на меня и вынес «Записки охотника». Я сказал ему, что эту книгу мне старый учитель уже давал читать. Расспросил он меня подробно, кто я да почему школы не кончил, и говорит:
— Приходи вечером, потолкуем. Авось, интересные книги найдем.
С тех пор и пошло. Меня и еще нескольких ребят из деревни учитель буквально переродил.
Деревня наша глухая, и отправили его сюда в наказанье. Был Сергей Петрович учителем в большом богатом селе на Волге, да не поладил с приехавшим инспектором, ну, и загнали его в нашу глушь. Привез он с собой книг много и все говорил, что без книг пропадем мы все. Мало того, что книги нам давал, объяснял еще, что в них на пользу народу, а что делается, чтоб сильнее опутать народ.
Двоих из нас, меня и Фролку, сильно полюбил Сергей Петрович. Прожил он у нас три года. За это время и я и Фролка очень развились.
Сергей Петрович говорил, что считает нас вполне надежными ребятами и что надо подумать о том, как нам быть дальше. По его мнению, мы во многом по развитию не уступаем среднему студенту.
Мы и сами чувствовали, что в деревне нам жить будет трудно, да и староста и крестьяне стали коситься на нас. Кроме того книги связали нас с целым миром, который лежал далеко от олонецкой деревушки, и вызвали в нас тягу к новой жизни.
Летом 1914 года была объявлена война. Учителя забрали. Начались тревожные дни.
Единственным человеком на деревне, получавшим газету, был поп. Называлась она «Русское знамя».
Мы читали в ней о наших победах. Цену этой газете мы знали — недаром Сергей Петрович потратил на нас уйму времени. Он научил нас разбираться в написанном. Мы сопоставляли прочитанное в газете с тем, что делалось вокруг нас, и понимали, что при блестящих победах не может быть таких бесконечных мобилизаций.
В нашем селе взрослое мужское население убывало с ужасающей быстротой. Не призванной осталась только такая зеленая молодежь, как я и Фролка, но поговаривали, что и нас забреют раньше срока.
Так оно и случилось. В 1916 году глубокой зимой забрали и меня и Фролку.
Перед отъездом решился я на отчаянный шаг: пошел к старосте и сказал ему, что если мать без меня тут с голоду помрет, то сожгу всю деревню, если вернусь живым.
Время было уже не то, что раньше. Урядник в деревню и заглядывать боялся.
Обругал меня староста сволочью, но все же пообещал, что мать подкормит.
Погнали нас из уезда в губернию, а там в Питер. Были мы ребята грамотные: попал Фролка в самокатную роту, а я в артиллерийский тяжелый дивизион.
С этих пор собственно и началась моя сознательная жизнь. Парнишка я был смышленый, и служба мне давалась легко. Трудно было поначалу привыкнуть к казарме, но ребята оказались хорошие. Многие из них были из больших городов, с крупных заводов, и в казармы пришли не безусыми новобранцами, а людьми, многое на своем веку повидавшими.
Продержали нас в Питере около восьми месяцев, а потом погнали на фронт.
Питер и товарищи обтесали меня.
Ехал я на фронт, как и мои товарищи, с одной мыслью: при первом удобном случае повернуть штыки против самодержавия.
Надо сказать, что и офицеры наши ехали на фронт тоже не особенно охотно, но спайки между нами не было. Не доверяли им ребята.
Погнали нас на Юго-западный фронт, но пока мы получили назначение, началась Февральская революция. Наехало на фронт народу видимо-невидимо. Митинги без конца: продолжать войну или мириться с немцами?
В артиллерии многие стояли за продолжение войны. Солдатские массы недружелюбно относились к специальным войскам, и мне было тягостно, что это отношение имело под собой почву.
Провалилось знаменитое наступление Керенского. Положение становилось очень напряженным.
Рядом с нами расположили полк, отказавшийся наступать и выведенный командованием из окопов. Полк разоружил офицеров, и никакие уговоры не могли заставить солдат подчиниться.
У нас говорили, что полком командует большевик и солдаты не выдают его, несмотря на угрозы расформировать полк.
Группой в несколько человек мы отправились к соседям. Там шел митинг. Выступал офицер. Он говорил, что солдат обманывают, что в России нет классов, а есть только русские люди, и что вся неурядица на фронте выгодна немцам и делается немцами. Говорил он очень искренно, и в отдельных группах его слова поддерживались возгласами: «Правильно, правильно!»
После него выступал молодой человек в форме Земского союза. Ему тоже кричали: «Правильно!».
Потом вышел солдат. С первых его слов я насторожился. Он говорил, что в войне, во всякой войне, кроме гражданской, выигрывают только буржуазия и дворяне. Не надо бояться слова «буржуй», как не надо думать, что это слово занесли на фронт немецкие шпионы. Оно означает — эксплоататор, тот, кто живет чужим трудом. И дальше простым, доступным языком он объяснил, какие классы имеются среди русского народа и почему большевики предлагают рабочим и крестьянам прекратить войну и пойти войной против класса эксплоататоров. Его выступление было дружно поддержано солдатами.
В этих словах было много сходного с тем, чему нас учил Сергей Петрович. Большая правда была в бесхитростной его речи. Он обрисовал положение рабочего класса и крестьянства при буржуазном правительстве.
Солдаты великолепно понимали, что их используют как пушечное мясо. Они недаром четыре года просидели в окопах: их сознательность пробуждалась медленно, но верно.
Собственно с этого момента я уже был близок к большевикам.
Демобилизационные настроения… Долгие, долгие дни возвращения домой…
Повидать мать, а там…
Работы много, только начинается.
Деревня, забытая, серая. Первая повстречавшаяся мне фигура — староста Иван Филиппович.
С места в карьер он мне презрительно говорит:
— Видал голытьбу, которая в управители лезет? Царя сбросили, бога неподобными словами поносят… Безбожники, грубияны!
— Бога? Царя?
— Да ты не переспрашивай, а пойди на эту голытьбу сам погляди. Ты что думаешь, что я на старости лет зря такие неподобные слова произнес? Послушай-ка, говорят: бог только для богатых. Тьфу ты, господи!
Я полюбопытствовал, пошел посмотреть на антихристов-безбожников. Отойдя несколько шагов от Ивана Филипповича, увидел толпу крестьян моей деревни: собрались старики, молодые парни и даже дети. На ступеньках крыльца у школы стоял какой-то человек, который горячо говорил речь. Меня встретили, пропустили в круг. Кто-то многозначительно шепнул:
— Из города комуния приехала. Говорят, совет организовывать надо.
Человек говорил убежденно и горячо.
— Рабочие города и крестьяне сбросили ярмо самодержавия не для того, чтобы служить фабрикантам и помещикам. Буржуазия вместе с Временным правительством хочет задушить, предать революцию. Наша задача заключается в том, чтобы организовать советы и отобрать у помещиков землю, фабрикантов — заводы. Крестьяне должны помочь рабочим у себя в селах сделать то же, что сделали рабочие в городе.
Вскоре толпа волной двинулась к дому.
Приехавший товарищ взволнованно упрашивал крестьян действовать организованно. Он спустился с крыльца, бросился вперед и закричал:
— Товарищи, не надо насилий, нужно действовать разумно!
По-видимому, он боялся стихийных выступлений массы, наэлектризованной его речами. Но было уже поздно. Его никто не слушал. Толпа приблизилась к дому старосты.
Дом был огорожен палисадником, ворота выкрашены охрой, крыша покрыта железом: словом — изба хоть куда.
Иван Филиппович был крепкий мужик, настоящий кулак. Он десятки лет эксплоатировал всячески тех, кто обращался к нему за содействием.
Но в этот момент произошло какое-то замешательство, решимость действовать ослабела, и толпа остановилась.
Иван Филиппович не дремал; он сразу сообразил, что надо использовать момент и сказать что-нибудь такое, что резко изменило бы настроение.
— Что вам нужно, добрые люди? — начал он ласково. — Чего вы хотите?
Из толпы выскочил парень с рыжими волосами — Фролка, мой старый товарищ. Он открыл калитку палисадника, подбежал к дому старосты и начал взбираться на крышу. Толпа впилась в него глазами. Достав рукой прибитую к углу крыши доску с надписью «Сельский староста», он одним резким движением сорвал ее, спрыгнул на землю и весело крикнул в сторону Ивана Филипповича:
— Вот мы зачем пришли, старичок благообразный! Довольно над нами измываться, довольно кровушку нашу пить!
Толпа одобрительно загудела.
Иван Филиппович почувствовал, что ему надо смыться, иначе придется худо. Улещать некого было, уж больно много ненависти накопилось у крестьян за время невозбранного владычества старосты.
Фролка вновь крикнул Ивану Филипповичу:
— А вот погляди, что мы сделали с сельским старостой!
Он с ожесточением размахнулся и разбил доску о колено.
— Долой буржуев, да здравствует советская власть! — кричали парни из толпы.
Так произошел у нас переворот.
Мы окружили приехавшего из города товарища, и началась дружеская беседа. Он нам просто и тепло рассказал, что партия командировала его в деревню для организации совета.
Узнав, что я только что вернулся с фронта и целиком на стороне большевиков, он сказал мне, что медлить нельзя: надо сейчас же созвать сходку и устроить выборы в совет.
Село недостаточно разбиралось в том, что говорил оратор, но большинству было ясно, что власти старосты, урядника и исправника пришел конец.
Мы понимали, что наше освобождение надо как-то закрепить, а для этого следовало всем объединиться и делать то, что советовал городской товарищ.
Первое публичное выступление. Я с горячностью убеждаю стоящих вокруг меня парней, что не надо терять ни одной минуты.
Открыли сход:
— Позвольте открыть собрание, — заявил приехавший из города товарищ. — Выбирайте председателя.
— Фролку Павлова и Никанора Смирнова! — крикнули из толпы. — Они ребята хорошие, в обиду мужика не дадут.
Все дружно подхватили:
— Никанора! Фролку!
— Ладно, товарищи, тише, — сказал наш оратор.
— Я голосую: кто за товарищей Павлова и Смирнова, прошу поднять руку.
— Все, все! — и над головами собравшихся поднялся лес рук.
— Кто против? — крикнул оратор. — Таких нет. Избраны единогласно товарищи Павлов и Смирнов. Прошу занять места в президиуме.
Городской долго объяснял селу цели и задачи советской власти, толково рассказал, как должны вести работу местные сельские советы, научил, как отобрать землю у помещиков, поделить ее между грудящимися крестьянами, как обратить помещичьи имения в показательные и культурные хозяйства, организовать трудовые коммуны.
Крестьяне слушали его, как зачарованные. Неужели все это правда?
Его речь лилась свободно, легко и плавно. Он говорил о лесных участках, советовал бороться с расхищением леса, указывал на необходимость добиться организации школы в деревне, причем всю эту работу рекомендовал вести так, чтобы были защищены надлежащим образом интересы бедняков.
Крестьяне одобрительно покачивали головами, перешептывались друг с другом, выкрикивали:
— Правильно, правильно!
Решено было выбрать в совет лучших мужиков.
К своему изумлению, я получил большее количество голосов и оказался избранным на должность секретаря сельсовета.
Так начала укрепляться советская власть в одной из далеких деревушек Олонецкой губернии. Мы твердо пошли по пути, указанному нам городским товарищем, забрали графское имение, отдали его группе бедняков, установили охрану леса, привезли бревна и собрались с наступлением весны строить школу. Работа закипела.
Целыми днями мне приходилось разбирать крестьянские дела, намечать работу по будущему переделу земли и комплектовать коллектив для работы в бывшем имении графа Игнатьева.
Очень увлекся работой и Фрол. Собирался организовать ремонт дорог и тому подобное.
К осени с Мурманска повел наступление генерал Миллер, которому на помощь подходили финские белогвардейские отряды. События разворачивались стремительно. Над нами сгущалась гроза.
Все кругом забурлило. В каждой деревушке стали стихийно организовываться добровольческие отряды.
Мы с Фролом многому научились за истекшие месяцы нашего управления селом. Жадно читали газеты, доходившие к нам из города, убежденно проводили на деревне все то, чему научились от большевиков в совете рабочих депутатов, куда попадали во время своих приездов в город.
Когда мы с Фролом осознали целиком опасность, которая угрожает революции в связи с наступлением поляков, мы решили, что надо идти в армию. К нам присоединилось еще семь передовых парней из нашего села.
Мы созвали сход, и Фрол предложил выбрать нового председателя.
— Мне драться надо на фронт идти, бить буржуев, — пояснил он.
Сход неохотно согласился на перевыборы. Избрали инвалида Егорку, у которого на царской войне оторвало руку.
Мы считали, что парень слабоват, но сознавали, что судьбы революции в этот момент решаются не в сельсовете, а на фронте.
Сход закрылся, все стали расходиться. Многим было как-то не по себе. Молодежь привыкла к нам и неохотно отпускала.
На другой день вся деревня пошла провожать нас.
Из далекого глухого угла выехал на защиту революции небольшой отряд.
Мы не сомневались, что необъятная страна выставит несметное количество таких же, как мы, бойцов для защиты от врага, который шел восстанавливать власть помещиков и капиталистов…
— О чем ты так размечтался, Петька? Брось хандрить. Ты, брат, здорово подался за эти дни: нос у тебя заострился, и стал ты похож на мертвеца, — пробудил меня от грез Петровский.
Я с трудом возвращаюсь к действительности.
Петровский глядит на меня с удивлением.
«Наша жизнь только начинается». Эту фразу произнес я, когда подъезжал на подводе из деревни Белый Ручей к уездному городку вместе с Никанором и Фролом, чтобы получить назначение на фронт.
Разве этот день моего приезда в город не был окружен такой же неизвестностью, как и сегодняшний день в канаве в Польше?
— Наша жизнь только начинается, — громко и уверенно произношу я, к удивлению Петровского.
— Ну ладно, пойдем, голодный мечтатель, — шутит Петровский.
Неизвестно, сколько километров мы прошли за пять дней, как далеко мы еще от границы и по каким признакам нам ориентироваться. Если в ближайший день нам не удастся установить, где мы находимся, то неизбежен провал.
На шестую ночь нашего путешествия мы опять очутились в лесу. Никакого жилья впереди не было видно. Я надеялся на то, что мы натолкнемся хоть на какую-нибудь сторожевую будку лесника или объездчика.
Ясно было, что на хлеб рассчитывать в ближайшие часы нечего. Шли молча, подавленные, сумрачные. Тщательно выбирали тропинки. Ведь у нас не было никакой уверенности в том, что мы не плутаем по лесу, пересекая его в нужном направлении. Двигались мы механически, едва переставляя ноги, ни о чем не думая и ни на что не надеясь.
Мы уже давно не имели маковой росинки во рту, ослабели, во всем теле ощущали боль; нами владела одна неотступная мысль — о еде.
Неожиданно увидели на опушке сторожку. Не доходя до нее ста пятидесяти — двухсот шагов, наткнулись на спящего на земле оборванного, заросшего человека. Мы не заметили бы его совсем, если бы в своем стремительном движении к сторожке, к огоньку, мелькнувшему в непроглядной темноте, Петровский едва не упал, споткнувшись. Оказалось, он зацепился за спавшего на земле человека, который испуганно вскочил и бросился в сторону от нас. Петровский в три прыжка нагнал его, схватил за шиворот и, зажав ему рукой рот, спросил на ломаном польском языке:
— Кто ты такой?
Ответ последовал на великолепном русском наречии:
— Я не из здешних мест.
Изумленный Петровский выпустил его и стал вглядываться в нашего пленника.
— Да ты, брат, толком говори, откуда ты?
Я рванул Петровского за руку и сердито сказал:
— Чего ты орешь, ведь услышат. Вернемся-ка обратно в лес да расспросим его там, откуда взялся.
Так мы и поступили.
Оказалось, что мы наткнулись на одного из наших, захваченного поляками в плен и так же, как и мы, бежавшего из лагеря. Он тоже ослабел от голода и свалился недалеко от сторожки, не разглядев ее в темноте.
— Ну что же, — развел руками Петровский, — шагай вместе с нами. Будем делить голод пополам.
Примкнувший к нам товарищ слабо реагировал на шутки Петровского. Он, видимо, был уже в таком состоянии, когда человеку все безразлично.
— Да, с ним далеко не уйдешь, — сказал Петровский.
Однако раздумывать над тем, какого спутника послала нам судьба, не приходилось.
— Пойдем, — бросил Петровский, — в этой избушке мы чем-нибудь разживемся.
Стучимся в дверь.
— Кого пан бог даст? — услышали мы голос за дверью.
— Hex пан отворже.
— Зараз, — раздался в ответ спокойный голос.
Через несколько секунд мужчина высокого роста с длинными усами предупредительно распахнул перед нами дверь и вежливо пригласил:
— Проше!
Нам даже не показался подозрительным этот ласковый прием ночью, в лесу. Мы стали плохо соображать.
Не успела за нами закрыться дверь, как навстречу выскочили трое вооруженных револьверами и яростно закричали:
— Ренки до гуры!
Я быстро обернулся: надеялся, что мы успеем выскочить через двери, — но увы, и у дверей уже стояли с направленными на нас дулами винтовок.
Нам предложили выйти на середину. Мы покорно повиновались. Начался допрос: кто мы, куда идем?
Мы не были подготовлены к таким вопросам, даже не условились о своем поведении, если попадемся.
Я понес небылицы, тут же пришедшие мне в голову. Но полякам не стоило большого труда сообразить, в чем дело.
— Не кламьте, холеры, вы — большевики. Наверное, удрали из лагерей? — сказал мужчина с длинными усами. — Не трудитесь втирать нам очки, мы тут стреляные, — продолжал он на русском языке. — Прямо, начистоту рассказывайте, что и как: вам же лучше будет.
Это было сказано настолько убедительно, что мы сразу почувствовали нелепость дальнейшего запирательства.
Они предложили нам сбросить с себя одежду, тщательно обыскали всех, забрали наш замечательный нож. После этого, связав нам руки, разрешили сесть на пол.
Мы поспешили воспользоваться этим разрешением, ибо ноги нас уже не держали: еще секунда, и мы свалились бы на пол, как мешки.
Мы попросили у поляков хлеба. Нам не отказали, а один из них принес даже воды, это уже было актом исключительной гуманности.
— Ну, а теперь спите, — сказал длинноусый, — мы вас охранять будем.
Мы переглянулись: мелькнула надежда обмануть бдительность наших стражей, притворившись спящими. Надеялись, что они, заперев дверь, сами заснут, а тогда Петровский единым махом высадит дверь, и мы убежим в лес, такой приветливый и желанный в эти минуты.
Решили не спать.
Наш новый спутник шепотом спросил меня:
— Кто они такие? Почему тут столько вооруженных людей?
— Вероятно, лесная охрана, — ответил я.
Но из разговоров охранявших нас людей мы вскоре поняли, что арестовали нас солдаты комендантской команды из местечка Стрелково, находившегося на границе провинции Познань. Команда выполняла какие-то служебные поручения и, возвращаясь в Стрелково, заночевала в сторожке. Эта случайность оказалась для нас роковой.
Хотя мы решили не спать, но не прошло и получаса, как всех нас, измученных и утомленных, свалил крепкий сон.
Наутро стража взяла нас, что называется, в работу и стала допытывать, из какого лагеря мы бежали. Но мы, отдохнув за ночь, стали мужественнее. К нам вернулась наша бодрость, и мы решили по возможности оттянуть наше признание. Мы категорически отрицали нашу принадлежность к Красной армии.
Длинноусый поляк ядовито посмеивался: видно, для него уже наше красноармейское происхождение было вне всякого сомнения.
Поляки решили взять нас с собой в местечко Стрелково. Были приготовлены три подводы, и под охраной пяти вооруженных солдат комендантской команды мы тронулись в путь.
Стали гадать, чем нас угостят по приезде: ударами шомполов и прикладов или плетьми из телефонной проволоки?
— А может быть, в Познани, — сказал Петровский, — телефонная проволока не такая, как в Калише, не будет так больно, когда будут драть.
Я молчал.
По дороге солдаты нас не били. Это удивляло, ибо шло вразрез с тем, к чему мы так прочно привыкли. Мало того, нам на каждой остановке давали есть.
Нашему изумлению не было пределов.
— Ну, наверное, в стрелковском лагере лучше живется, чем в Калише. Видите, какие замечательные люди наши конвоиры, — сказал нам новый спутник Николай.
Наше путешествие продолжалось три дня. На четвертый день мы приехали в местечко Стрелково, оказавшееся очень небольшим, но чистеньким. В самом центре его находился лесопильный завод.
Первое впечатление от Стрелкова было выгодным. Большинство населения составляли познанцы.
Оторванные насильственно от Германии, они не могли питать вражды к нам, преследуемым польской властью.
— Неужели здесь будут хорошо кормить? — рассуждал вслух Петровский.
— Не думаю, все лагери одинаково хороши, — ответил я.
— Так-то оно так, — согласился Петровский, — ну да нечего вперед заглядывать, посмотрим, теперь уже недолго: завтра, наверно, отправят в лагерь.
Подъехали к зданию, в котором помещался комендант. Нас сразу направили в помещение с решетками в окнах…
Семь дней свободы — и вновь комендатура…
Все начинается сначала…
Комендатура Вильно, Калиша, прибавляется комендатура Стрелкова.
Последняя ли?