Наступил вечер.
Мы попросили Невядомского разрешить нам отлучиться, чтобы согреть кипяток. Он сначала не соглашался отпустить всех четверых, но несколько наших льстивых фраз о его могуществе помогли нам, и он дал свое согласие.
Мы двинулись со скотного двора, добрались до скирды соломы и спрятались за ней.
Сделав передышку и убедившись, что все нам пока благоприятствует и наш добрый страж Невядомский продолжает сохранять спокойствие, мы бросились сломя голову по направлению к лесу. Там, уже не опасаясь преследования и имея возможность в крайнем случае спрятаться за деревьями, пошли медленнее.
Уже через час мы почувствовали безмерно радостное ощущение свободы, по которой так истосковались в стрелковском лагере.
Итак, мы совершили второй побег из польского плена.
На этот раз мы двинулись вчетвером: Петровский, Исаченко, я и один старый «заслуженный» пленный, захваченный еще немцами, по фамилии Борисюк. Его мы взяли с собой потому, что он свободно говорил по-немецки. И не ошиблись: в дальнейшем он оказался незаменимым и сыграл немалую роль в нашей авантюре.
Радость наша омрачалась печальной судьбой Грознова, Сорокина, Николая и Шалимова. Сердце щемила боль при воспоминании о друзьях, с которыми мы так сроднились в плену…
Сорокин сейчас, должно быть, валяется в углу барака и, может быть, слышит, как Малиновский спрашивает: «Цо, сдех, собака?»
Сорокин часто настойчиво спрашивал каждого из нас, как бы изловчиться переслать письмецо на родину.
Мы смотрели на него с недоумением. «Рехнулся парень, что ли?» — думал каждый из нас.
— А вот для тебя аэроплан закажем, на нем и отправишь свое послание! — бросали мы ему в ответ.
Это было жестоко с нашей стороны. Над ним не следовало потешаться; надо было понять, что в сущности в этом и состояла бредовая идея Сорокина — в тяге к семье, по которой он смертельно тосковал.
— Да что с тобой? — приставали мы к нему часто с расспросами, когда, мрачный и одинокий, он забивался в угол.
— Тоска меня душит, братцы. Не вернусь я обратно, помянете мое слово. Жены не увижу, убьют они меня здесь! — отвечал Сорокин.
Эта мысль так прочно засела в его мозгу, что никакие наши увещания не могли рассеять тягостного настроения Сорокина. Он ждал приближения своего конца, как чего-то предопределенного, неизбежного, с фатальной покорностью.
— Мне-то, конечно, ничего, перетерплю, а с женой что будет? Ведь когда уходил, она была беременна. Люблю я ее, да так, что сил моих нет.
В стрелковском лагере я не раз просыпался ночью от его глухих рыданий.
Сорокин происходил из подмосковных крестьян, подолгу живал в Москве, куда уходил из деревни на строительные работы. На фронте с нами дрался как храбрый боец, но, как только попал в плен, весь как-то обмяк.
Он лелеял мысль быстро кончить войну с поляками и вернуться домой. Тоска по молодой, горячо любимой жене подхлестывала его ярость против врагов, не только лишивших его свободы, но беспощадно раздавивших его как личность и подорвавших веру в личное счастье.
Он не сумел принять плен как один из незначительных и неизбежных этапов в борьбе, которую нам приходилось вести в интересах молодой советской республики.
Если даже он осилит болезнь, то все же его конец будет печален. Капитан Вагнер, начальник стрелковского лагеря, не поцеремонится с ним и расстреляет его как собаку, придравшись к любому поводу. Если бы не болезнь, оторвавшая его от нас, мы сумели бы его уберечь. В особенности влиял на него успокаивающе Петровский. А без нас, без спокойного, выдержанного Петровского поводов будет несомненно много.
Та авантюра, смелая до безрассудства, которую мы осуществляли, только при исключительно удачном стечении обстоятельств могла окончиться благополучно и довести нас до границы.
Мы не имели представления о том, как далеко отступили наши части.
Нужна была непоколебимая вера Петровского в успех нашего начинания, чтобы двигаться вперед, бог весть куда, ежеминутно рискуя наткнуться на польских солдат, густо расставленных на границе для защиты от советской опасности.
Петровскому как будто чужды были нежности, — это так не вязалось с его мощной фигурой и грубым голосом, — и тем не менее он был своеобразно ласков со мной. Во время первого побега я «ночью» просыпался иногда оттого, что кто-то меня тормошил. Это Петровский укрывал меня краем своего пальто, угрюмо бурча:
— Лежи, лежи. Тоже возишься, спать мне не даешь!
Я преисполнился к нему теплой благодарностью, но с своей стороны не рисковал проявлять нежных чувств.
«Не до нежностей тут, брат, не будь девчонкой, вояка!» — огрызнулся бы на меня Петровский.
Смутно догадывался я, что в человеке этом живет глубокая тоска по семье (у него было двое детей), но он на эту тему не разговаривал. Зато охотно делился со мной своими мыслями по поводу работы по возвращении на родину.
Это был энтузиаст новой жизни, непоколебимо веривший в ее победное утверждение.
Петровский сам не сомневался и мне не позволял усомниться в том, что мы вскоре доберемся до советских пограничных столбов. Мы должны были до них дойти! Избил бы, если бы я вздумал всерьез противоречить ему. Он часто успокаивал меня в моменты упадка духа, говоря:
— Петька, не горюй, нам бы только живым остаться, все остальное — пустяки!
Чего он только ни знал, чем только ни был! Работа с отцом в поле от зари до зари. С пятнадцати лет заводы и тюрьмы. Назовешь город, он улыбнется и бросит вскользь фразу — видно, что бывал, а что делал, не скажет и вопросов не любил.
У него была звериная ненависть к собственническим инстинктам. Среди нас было много крестьян. Обычно в споре барак делился на две части.
Крестьяне говорили, что земля крестьянская, но дальше этого не шли. Землю взять себе и сделаться самим помещиками, только разве помельче.
Вот тогда я услышал от Петровского о будущем земли, напоенной кровью рабочих и крестьян, когда власть перейдет к рабочим.
Он говорил о первобытном дикаре, ковырявшем землю мотыгой, и о машинах, которые создадут рабочие, чтобы избавить человека от каторжного труда над землей. Он рисовал радостные перспективы грядущего коммунистического строя, где не будет классов, где человек, освобожденный от угнетения другим человеком, будет творить великие ценности культуры, где каждому будет отпускаться по потребностям и от каждого браться по его способностям.
В его рассказе не было ни одного слова, непонятного пленным. Он не был мечтателем, находящимся во власти пустых бреден, он знал, чего добивается и как достигнет поставленной цели.
Кто сформировал из этого увальня человека, несомненно видящего много дальше, чем мы? Неужели только жизнь? Где он успел приобрести столько знаний? Неужели в тюрьмах?
Вот он бредет рядом со мной, а знаю ли я о нем больше, чем Грознов или другие? Вряд ли…
— Давай запутаем следы, иначе быстро нагонят, — говорит Петровский.
Побрели по тропинкам, пытаясь найти дорогу, которая позволила бы пересечь лес напрямик. Добрались до полян и снова, как при первом побеге, избрали направление на северо-восток.
План наш был прост. В первую ночь мы предполагали держаться северо-восточного направления, а потом повернуть на запад, рассчитывая, что этот маршрут приведет нас в Восточную Пруссию или в Латвию. Было ясно, что на Россию идти далеко, а следовательно и рискованно.
— Если доберемся до Восточной Пруссии, то нас там, быть может, и арестуют, но мучить не будут, как у поляков, и к себе в Советскую страну мы тем или иным способом попадем, — говорил Петровский.
В том случае, если нас поймают недалеко от имения, из которого мы бежали, мы решили сказать, что вышли щепок набрать, заблудились в темноте и по ошибке пошли в другую сторону.
Если бы нас захватили вблизи немецкой границы, мы могли выдать себя за пленных, бежавших из Германии: идем, мол, на родину к себе, в Польшу, к месту своего постоянного жительства. Я заявлю, что постоянное мое местопребывание в Минске, Петровский из местечка Кайданово Минской губернии, Исаченко из Витебска, а Борисюк из Виленской губернии.
Мы быстро двигались по направлению на северо-восток.
— Скорей, скорей, товарищи! Утром нас хватятся и, конечно, организуют за нами свирепую погоню, — понукал нас Петровский.
Мы не нуждались в подхлестывании: слишком хорошо понимали, что угрожает нам, если нас поймают и отправят обратно в стрелковский лагерь к палачу Вагнеру.
Мы шагали, не чувствуя ни усталости, ни боли от ушибов, когда натыкались на пни в темноте. Наконец лес кончился. Мы очутились перед каким-то болотистым местом. Надо было сделать большой крюк, чтобы обойти неожиданное препятствие.
Решили идти вперед до рассвета, а там искать пристанища на день.
Из опыта первого побега мы уже знали, что наиболее надежным местом могла быть только скирда соломы, но вряд ли зимой мы ее встретим на нашем пути.
К нашему счастью, мы вскоре наткнулись на покинутую в поле сторожку, полуприкрытую соломой. Рассчитана она была только на двоих и располагаться в ней можно было только лежа. Но выбирать нам не приходилось. Мы вползли в нее и, плотно прижавшись друг к другу, приготовились к отсиживанию, или, вернее, отлеживанию в продолжение целого дня. Предварительно нагребли снегу и образовали род заслана от непогоды и от других непредвиденных случайностей. Зима, только недавно установившаяся, отличалась непривычной мягкостью. На нас были остатки нашей одежды, валенки и тулупы, выданные во время пребывания в лесу.
Обстоятельства как будто складывались пока благоприятно.
День прошел благополучно. Мы отоспались, приободрились и повеселели.
— Я все готов терпеть, лишь бы подальше от Вагнера и Малиновского уйти, — сказал я, отвечая на собственные мысли.
Нам не терпелось, лихорадочно ждали наступления вечера, чтобы двинуться дальше.
На чистом небе показался серп молодого месяца. Сверкающие горошины звезд свесились на незримых ниточках над погруженной в белое безмолвие землей, укрытой пушистым снежным одеялом.
Оставляя глубокие следы, поминутно увязая в сугробах, мы тем не менее бодро двигаемся в западном направлении.
— Сейчас уже опасаться нечего, — весело говорил Петровский. — Если в течение дня поляки не настигли нас, то уже ночью, конечно, не найдут.
Запас продуктов был невелик — всегда одна буханка хлеба. Из вещей захватили с собой только котелок. Идти было сравнительно легко. Мы ускоряли шаг по мере того, как приближался рассвет.
Думаю, что во вторую ночь мы прошли добрых два десятка верст.
Опять добрались до сторожки, как будто специально сооруженной чьей-то заботливой рукой для заблудившихся в поле путников.
Во время хождения мы согревались, но на привале нас донимал холод.
Это было бы еще полбеды, если бы не мучил голод. Хлеб мы съели в первый же день.
Пришлось подтянуть живот и постараться заснуть.
Спалось скверно.
Ночью поднялась сильная вьюга, ветер и снег безжалостно резали лицо, одежда не согревала тела.
Надо было как можно быстрее идти, но голод, обессиливая, замедлял движение.
Так как мы все время шли в обход дороги, боясь встреч, то мы вскоре перестали ориентироваться и двигались наугад, по вдохновению.
— Товарищи, больше не могу идти, — слабым голосам сказал Борисюк.
— Идем, идем, Борисюк, — пытались мы его все трое подбадривать, хотя каждый из нас чувствовал себя таким же слабым и голодным, как и Борисюк.
Бодрость наша стала исчезать.
«Неужели снова провал?» — думал я.
Вместе с Петровским подошли к дверям избы, по-видимому, принадлежащей зажиточному крестьянину. На окнах чистые занавески из белого полотна, рядом с избой хороший скотный двор и сарай. Похоже было на то, что здесь живут люди не только хорошего достатка, но и привыкшие к чистоте и порядку.
— Здесь, наверное, живет немец, — сказал Петровский и робко постучался в дверь: надо было проверить, спят ли хозяева.
Мы услышали, как кто-то приблизился к дверям и на немецком языке спокойно спросил:
— Кто там?
Если бы с нами был Борисюк, владевший немецким языкам, ответ последовал бы на том же языке, на каком был задан вопрос. Но Борисюк немного отстал от нас, и на секунду мы замялись, пока Петровский на ломаном польском языке не попросил впустить нас обогреться.
— Мы сбились с дороги, замерзаем, изголодались, — дополнил я слова Петровского.
Дверь перед нами осторожно открылась.
Мужчина высокого роста пригласил нас войти.
Петровский, не колеблясь ни минуты, переступил через порог и вошел в сени, а я, обернувшись, позвал Исаченко и Борисюка, стоявших в нескольких шагах и напряженно следивших за тем, как развиваются события.
Они подбежали к дверям и последовали за нами.
Хозяин избы, так спокойно нас встретивший, все же был несколько смущен тем, что ночью к нему ворвалась целая группа людей, похожих на бродяг, может быть, задумавших ограбление.
Он оказался немцем.
Несколько слов Борисюка на немецком языке успокоили его.
Мы совсем осмелели.
Я даже хотел открыться хозяину, сказать, что все мы большевики. Однако Петровский нашел это рискованным. Тогда я направился по коридору к дверям, решив на всякий случай добровольно взять на себя исполнение обязанностей сторожа: стать, как говорили в царской армии, «на стреме».
Хозяин, поняв мое намерение, подошел ко мне вплотную и добродушно, но настойчиво заявил, что он считает для себя большим оскорблением мое недоверие.
— Наш хозяин, товарищи, порядочный человек, и царскую власть он ненавидит всем сердцем. Можно совершенно спокойно располагаться, — сказал Борисюк.
Последние наши опасения улетучились. Мы подошли к большой широкой скамье, стоявшей у печки, и уселись на нее рядышком.
Хозяин куда-то вышел, но его исчезновение не внушало нам ни малейшего страха.
Через несколько минут он вернулся с кувшином молока в одной руке и с двумя огромными буханками хлеба в другой.
— Ешьте, сколько захотите, — предложил хозяин, — а я тем временем чай приготовлю.
Мы немножко отогрелись возле печки и, не ожидая повторного приглашения, подсели к столу и энергично принялись за уничтожение хлеба и молока. Едва успели справиться с этим, — времени для этого понадобилось немного, — как вновь появился немец и пригласил нас пройти из кухни в соседнюю комнату, чтобы напиться чаю.
Велика была наша радость, когда мы увядали стол, заставленный стаканами с чаем, белыми пирогами, банками с вареньем.
«Какое счастье! — подумал я. — Как давно не были мы в такой обстановке! Мы даже мечтать не смели о чаепитии за столам, покрытым скатертью!»
У стола сидела пожилая женщина, с состраданием на нас глядевшая.
— Это моя жена, — сказал хозяин.
Мы ей сердечно поклонились, и она, застенчиво улыбаясь, по-польски пригласила нас садиться.
Трудно передать наше наслаждение. Горячий чай из самовара, с сахаром, вареньем, а главное, с приветливой, уютной обстановке!
В комнате было тепло, от самовара шел горячий пар, а рядом с нами сидело двое добрых людей, не только не враждебно, но, наоборот, дружелюбно настроенных по отношению к нам.
Хозяин рассказывал нам о глухом брожении, начавшемся среди польских крестьян, недовольных затянувшейся войной, все увеличивающимися налогами, реквизициями хлеба.
«Ого! — подумал я, — дело пойдет, должно пойти».
Беседа продолжалась.
Мы настолько обмякли, что перестали даже сознавать свое положение. Предстоявшие нам еще впереди трудности куда-то отодвинулись. Мы были в блаженном состоянии радостного покоя.
Допили чай. Хозяйка завернула остатки пирога и несколько больших кусков хлеба в бумагу и протянула этот сверток нам, а муж ее, вооружившись карандашом, начертал нам примерное направление, в котором нам следовало идти, чтобы попасть к границе. На дорогу снабдил нас двумя коробками спичек.
Выйдя из дома немца, мы долго еще были под впечатлением приема, который встретили у незнакомых людей.
Борисюк авторитетно разъяснил:
— Между немецкой и польской мелкой буржуазией существует здесь постоянная вражда, этим следует объяснить доброжелательное отношение немцев к нам.
— Когда власть перейдет к трудящимся, — заметил Петровский, — эта вражда исчезнет вместе с классом эксплоататоров.
«Здорово же ему насолили поляки!» — подумал я.
— Никогда буржуазия разных наций не придет к соглашению, — заметил Петровский. — Настанет время, когда не только на одном поле, но и на одном участке будут работать вместе и поляки и немцы.
Шагая вперед, не заметили, как подошли к краю деревни.
Погода была скверная.
Нас это только радовало, ибо мы были уверены, что мало найдется охотников в холодную зимнюю ночь рыскать за пленными по дороге.
Сытые, мы успели пройти за эту ночь значительно большее расстояние, чем за прошедшую.
С рассветом вновь залегли «на отдых».
Исаченко улегся и сразу задремал.
— Ишь, его благородие спать горазд! — заметил Петровский.
— Видно, няня в детстве приучила по утрам спать, вот он и в ус не дует. Не иначе, как нервы у офицеров другие: в детстве горя не хлебнули, вот и спать горазды, — добавил Борисюк.
В шутке Петровского было добродушие, которого не понял Борисюк, много натерпевшийся от начальства и действительно узревший в Исаченко «благородие» со всеми присвоенными этому званию привилегиями.
Молчаливый Исаченко, оказывается, не спал.
— Ну и стерва ты, браток! — неожиданно огрызнулся он на Борисюка. — Ты, может, и сотой доли того не видал, что я, старый солдат, перетерпел, а туда же, критикуешь. Ты в военном суде судился? А в сумасшедшем доме сидел? Эх ты, трепло!
Назревала ссора.
Вмешался Петровский.
— Расскажи, дружок, про сумасшедший дом, авось, время скоротаем, а то спать неохота, а скука адская. Да и лучше так будет, а то, гляди, еще и подеремся.
Обычно уклонявшийся от разговоров, Исаченко на этот раз непринужденно приступил к рассказу. Задел его Борисюк, видно, за живое, да и Петровскому трудно было отказать.
Исаченко, как я уже говорил, в царской армии достиг чина подпрапорщика, хотя пришел в нее рядовым из деревни. Поэтому звал его Петровский «благородием». Рассказывая, Исаченко обращался к Петровскому, совершенно игнорируя Борисюка, а заодно и меня.
— Вместе с вами хлебнул я горя в польском плену, — начал он. — Видел, как все вы духом падали, а я вот спокойнее вас всех все эти унижения и пытки переносил. А знаете почему? Потому что много горя в жизни видел. Месяца за три до германской войны, после того как прослужил уже два года в армии и получил чин взводного, ударил я по лицу фельдфебеля. Приставал он ко мне, подлец, за то, что я попа полкового не любил и к ручке не прикладывался. До того донимал меня, что я потерял голову и треснул его по морде.
Вы знаете, конечно, что по тому времени судить меня должен был военный суд, а потом ожидала тюрьма. На мое счастье, за меня вступился ротный командир, попавший в состав суда. Он сумел убедить суд, что меня надо отправить на испытание в психиатрическую лечебницу: уж больно вразрез с моей служебной исполнительностью шел мой поступок.
К великому моему удивлению, меня направили в лазарет. Я даже не понял смысла решения суда, настолько оно было для меня неожиданным. Ротный командир, очевидно, хотел спасти меня от сурового наказания.
Не забыть мне первой ночи в лазарете.
Какой-то парень с глазами злющими, как у голодной бродячей собаки, волоча ноги и наклонившись всем туловищем вперед, приблизился ко мне. Он как-то страшно втягивал голову в плечи.
— Кто ты такой? — спросил он меня.
Я ответил уклончиво. Вдруг он, ни слова не говоря, ударил меня по лицу. Я бросился к санитару, умоляя его сказать врачу, что я здоров, что меня надо выпустить. Убедили санитара. Тот повел меня в комендантскую.
В комендантской дежурный врач отнесся к моей просьбе небрежно. Меня вернули обратно в палату.
Больной с жесткими глазами и седой копной волос быстро проходит мимо и обливает меня водой из кружки.
У «солиста» припадок кончился. Он встает и начинает плясать. На голове у него наподобие колпака торчит кепи, длинный халат подвязан веревочкой, а ноги обмотаны грязными тряпками. Вытягивает вперед острое, как у лисицы, лицо и поет, а что поет — понять нельзя. Кончает свой вой, подходит к мне, садится на пол.
Ко мне подходят новые больные. Они меня допрашивают. Допрос точно на следствии. Стараюсь спокойно отвечать.
Один спрашивает:
— Ты офицер?
— Откуда ты взял, что я офицер? — отвечал я. — Можешь проверить мои бумаги в комендантской.
Если бы сумасшедшие узнали, что я из «начальства», они бы со мной жестоко расправились.
Прошел длинный день. Мне казалось, что ему конца не будет. Снова наступила жуткая ночь. Днем хоть санитары не спят. Лежу на постели, не отрывая глаз от открытой настежь широкой двери. Жду нападения. Больные стали перешептываться, подходя один к другому, собираясь группами.
Быстро, нервно размахивают руками. Потом набрасываются на кого-нибудь. Жертва воет, отбивается, плачет.
Вопли, рыдания, крики…
Летят миски во все стороны, трещат табуретки…
Больные хрипят, глаза выпучены, брызжут слюной, рвут в клочья белье.
Истерики, припадок за припадком.
Вой нарастает…
Ругань и слезы. Слезы без конца…
Я чувствую, что начинаю сам сходить с ума. Мне хочется выть. Оставаться дальше с этими людьми — выше моих сил. Но я стараюсь овладеть собой. Присматриваюсь, изучаю их.
Страшно. Я не знаю, куда деваться. Весь дрожу.
Еще минута, и я брошусь на этих людей, вместе с ними буду плакать, выть, кусаться, ввяжусь в драку.
Прибегает, волоча халат, «солист» из соседней палаты и прячется под мою кровать.
Сейчас он на меня набросится…
Что делать?
Я кричу и, теряя сознание, падаю на пол.
— Эх ты, трепло! — повернулся вдруг Исаченко к Борисюку. — Знаешь, я двадцать ночей таких провел. Глаз не сомкнул. Старик мне плевательницей голову расшиб. Страху натерпелся, седой весь стал. Признали меня потом здоровым и в тюрьму погнали. Оттуда лишь на фронт отпустили. Вот и посчитай: дома с двадцати лет не был, а мне уж больше тридцати, что я в жизни хорошего видел? Сумасшедший дом? Тюрьму?
Сконфуженный Борисюк зарылся головой в солому — лица не видать.
Петровский притягивает к себе взволнованного Исаченко и говорит:
— Ладно, брат, мы тебя в санаторию отправим, когда домой придем, и бабу веселую дадим. Будешь пироги есть и Борисюка угощать.
Все смеются.
В нашем «жилище» воцаряется спокойствие. Мы дремлем.
С наступлением темноты выползаем на дорогу. Мы стая волков — голодных, тощих и злых. Дешево не дадимся никому в руки. У нас нет оружия, но мы, как голодные волки, зубами будем защищать свою свободу.
Холодно. В полях предательские сугробы. Занесешь ногу, проваливаешься по пояс. Опираясь друг на друга, трогаемся вперед.
— Эх, еще бы где-нибудь на таких добрых людей наткнуться! — мечтает вслух Борисюк.
Прошло несколько часов, в течение которых мы молча шагали, отдавшись каждый своим мыслям.
С мной случилась вскоре беда — зашиб ногу. Это сильно мешало мне передвигаться, и товарищам поневоле пришлось замедлить шаг, чтобы не потерять меня на дороге. Отрезали кусок брюк и обвязали мне ноги: получилось что-то вроде онуч.
Двинулись дальше.
Вскоре наткнулись на небольшую деревушку. Онучи мои развалились за один час ходьбы. Просили каши я валенки моих товарищей. Во всей остроте встал перед нами вопрос о необходимости достать обувь. Недолго думая, решили зайти в деревушку, сделать привал у крайней хаты и попытаться там же добыть сапоги или ботинки для всех. Наскоро выработали план: Петровский и я войдем в хату, потребуем у хозяев обувь, а Исаченко и Борисюк будут стоять настороже.
План был принят единогласно. Оставалось его осуществить.
Приблизились к хате, постучали в дверь. Услышали мужской голос:
— Кого пан буг дае?
Вместо ответа я начал нараспев читать молитву. (За время пребывания в плену я успел подучиться польскому языку, запомнил около сотки слов и очень недурно орудовал ими.).
— Слава ойца, сына, свентего духа.
— Аминь, — произнес голос за дверью.
— Hex пан отворже, — продолжал я.
Дверь перед нами настежь раскрылась, и старик, очевидно, хозяин хаты, пропустил нас вперед.
В коридоре было темно, и он не мог нас разглядеть, но в комнате, при свете огня, старик растерялся. Обросшие, грязные, мы могли насмерть испугать хоть кого.
Срывающимся и дрожащим от страха голосом он спросил:
— Докондо, панове, иде?
— Hex то пана не цекави, — ответил я грубо старику и сразу перешел на русский язык. — Сами не видите, что мы босые, в такой мороз по дороге ходить скверно, ноги замерзают. Вы должны дать нам немедленно обувь.
Старик упал на колени и плаксивым, умоляющим голосом заговорил:
— Панечко, бо нема!
— Врешь, старый хрыч! — крикнул на него Петровский и двинулся по хате, тщательно осматривая углы.
Через несколько минут внимательной «ревизии» комнаты он притащил две пары ботинок, бросил их на пол и сказал:
— Ты, Петька, примеряй их, а я тем временем постерегу этого старого поляка.
Я быстро примерил ботинки. Они оказались как раз впору.
— Готово, — произнес я.
— Вот и хорошо! — весело сказал Петровский и, обратившись к старику, резко крикнул:
— Ты, старый хрыч, неси-ка нам поскорее хлеба, а то тебе будет… — и он выразительно провел рукой по горлу.
Этот жест не нуждался в дополнительных пояснениях, но старик не двинулся с места. Должно быть, он настолько был ошеломлен случившимся, что потерял способность соображать.
Петровский махнул на него рукой, и мы стали торопливо шарить по шкафам, сундукам, не обращая никакого внимания на старика. Нашли хлеб, масло и забрали.
После этого обыска Петровский подошел вплотную к старику и, глядя на него в упор, заявил решительно:
— Мы идем из Германии, где пробыли четыре года в плену. Сейчас возвращаемся на родину. Через месяц пришлем тебе деньги за ботинки и хлеб.
Растерявшийся старик ничего не ответил.
Мы стремглав бросились из хаты.
Последующие ночи прошли без особых приключений. Продолжали шагать на запад. Как-то ночью увидели много огней.
— Город какой-то, ребята! — сказал Петровский.
— Да, может быть, это уже и Германия… — задумчиво произнес Исаченко.
— Нет, наверное, еще польская территория, — отозвался Борисюк.
Остановились. Надо было принимать решение, как двигаться дальше. Обращаться с расспросами к кому бы то ни было рискованно. Не знали, идти ли по направлению к городу, или выжидать. Расстояние до города, как мы определили на глаз, было незначительное, а между тем уже рассветало.
Не желая рисковать, решили расположиться на отдых.
В стороне заметили несколько занесенных снегом скирд. Это было настоящим чудом.
Установив очередь дежурства во время сна для всех товарищей, зарылись в насквозь промерзшую солому.
Первым взял на себя обязанности по нашей охране Петровский.
Через три часа он разбудил Борисюка, а сам улегся.
После Борисюка наступила моя очередь.
Я с трудом преодолевал дремоту. Вдруг услышал стук колес и голоса. Гулко застучало сердце.
«Неужели за соломой? — подумал я. — Нет, не может быть, вероятно, возле скирды проходит тракт, которого мы в темноте не разглядели».
Стук колес тем временем становился все явственнее— он приближался. Тогда я решил разбудить товарищей.
— За соломой! — испуганно проговорил Исаченко.
— Молчите, ребята! — прошептал Петровский. — Будем действовать так. Если мы еще в Польше, — а это мы выясним, когда услышим, на каком языке будут разговаривать приехавшие, — назовемся пленными, бежавшими из Германии: на родину, мол, в Польшу возвращаемся. Петька будет с ними разговаривать по-польски. Борисюк по-немецки. Если же услышим немецкую речь, стало быть, мы уже в Германии. В этом случае скажем, что мы русские пленные. Вот и весь сказ. Помните, что путать нельзя. Все остальное объявляйте по-старому, как условились раньше: ты, Петька, из Минска, Исаченко из Витебска, Борисюк из Виленской губернии, а я из Кайданова. В Германии, мол, были в лагере Ляндсдорф, куда попали в шестнадцатом году после боя под Кенигсбергом.
— Янек, подъезжай тут, бо тутай слома взрушена, лепей бензе взесть, — услышали мы вслед за этим звонкий молодой голос.
— Все ясно, — сказал Петровский. — Надо вставать. Мы в Польше. Петька, не подгадь!
Я собрал все свое мужество и решительно поднялся наверх. Внизу у скирды, увидел подростка лет семнадцати с вилами в руках. Очевидно, он намеревался укладывать на телегу солому, в которой мы укрывались.
— Пане, не бойтесь! — обратился я к нему по-польски. — Вы наверное, поляки?
— Так! — произнес подросток, вздрогнув.
Не успел я опомниться, как Петровский, спрыгнув со скирды, уже очутился возле подростка и с радостным лицом крепко тряс ему руку.
— Где мы находимся? — спрашивал он, глядя восторженно на поляка.
Тот молчал, не понимая Петровского.
Я стал рассказывать поляку историю нашего пребывания в немецком плену, всячески разукрашивая ее подробностями.
— Сейчас бежим на родину, — горячо пояснил я поляку, — так как узнали, что эти места заняты польскими войсками… А далеко ли нам еще идти до родной, желанной Польши? — задал я ему вопрос.
— Да вы уже в Польше. Немецкая граница в двенадцати километрах отсюда.
Стало быть, мы не дошли до границы, где нас ожидала свобода, всего каких-нибудь двенадцать километров. Вот так досада!
Делать нечего. Необходимо выпутаться из этой истории. Раз затеяли игру, надо ее продолжать.
Подросток кликнул своего старшего брата, находившегося в нескольких шагах от нас.
Я вынужден был и этому внушить доверие к нашим словам, повторив историю бегства из немецкого плена.
Я вдохновенно снова изложил эпопею издевательства над нами, «польскими пленными».
Материала для рассказов у меня ведь было достаточно — стоило только вспомнить наше житье-бытье в Стрелкове, отнеся все это за счет немцев, а не поляков.
Поляки слушали нас, затаив дыхание. Лица их горели ненавистью к немцам. Временами, особенно, когда я рассказывал о систематическом избиении польских пленных плетками из телефонной проволоки, у них срывались восклицания:
— Холеры, скурве сыне!
Мы стали успокаиваться. Очевидно, они нам поверили, ибо стали подробно и ласково отвечать на наши нетерпеливые вопросы.
Выяснилось, что город, находившийся на расстоянии получаса ходьбы от нас, назывался Иновроцлав. Расположен он в двенадцати километрах от границы с Германией. В городе, по словам братьев, в это время сосредоточивались польские силы, направлявшиеся на фронт для борьбы с немцами. Оба молодых поляка жили на хуторе, находившемся от скирды соломы, где мы были застигнуты, на расстоянии всего лишь полукилометра.
Янек пригласил нас всех к себе.
Положение создалось такое, что отказываться от гостеприимства поляков было нельзя. К тому же мы не видели для себя особенного риска в посещении домика братьев. Жилье их стояло уединенно, на новых людей мы вряд ли там могли наткнуться, а братья не внушали никаких опасений.
Они крепко поверили, что мы беглецы из немецкого плена, сочувствовали нам и были полны желания всячески нас утешить.
Мы помогли ребятам нагрузить телегу соломой и тронулись вместе с ними к хутору.
Подъехали к хате.
Стасик, так звали младшего брата, побежал вперед, чтобы сообщить матери о неожиданных гостях — пленных из Германии.
Через несколько минут подошла старая полька в чепце, участливо стала разглядывать нас. Мне пришлось и ей сообщить несколько подробностей о нашем житье-бытье в Ляндсдорфе. Она внимательно выслушала, покачала головой и любезно пригласила войти в хату.
Вскоре был готов обед. Мы сытно поели. За обедом каждый из нас сообщал какие-нибудь дополнительные подробности о немецких зверствах.
Так как днем идти дальше мы не рисковали, то решено было время до наступления темноты использовать для починки своей ветхой одежды. Старуха-полька, видимо, старалась оказать нам внимание: дала ниток, принесла какие-то тряпки для заплат.
Сытые, довольные, веселые, мы занялись ремонтом и не заметили, как пролетело несколько часов до конца дня.
Наступил вечер. Янек, Стасик и мать уговаривали нас остаться ночевать. Мы категорически отказывались. Они недоумевали: им непонятно было наше упорство. Собственно и нам очень хотелось поспать ночь под крышей, но мы опасались, чтобы кто-нибудь, забредя случайно в хату, не опознал в нас пленных, бежавших из польских лагерей.
Мы заявили, что горим желанием поскорей попасть на родину, но для исполнения этого заветного желания нам следовало явиться в город в полицию. Несколько километров, отделявших нас от Иновроцлава, нам пройти будет нелегко, ибо у всех нас отморожены ноги.
Янек, посоветовавшись со Стасиком, предложил отвезти нас в Иновроцлав на подводе.
Это ставило нас в затруднительное положение. Под каким предлогом могли мы отказаться от услуги поляков? К счастью, старая полька, очевидно, пожалела своих сыновей больше, чем нас. Она нашла, что ее дети устали и нуждаются в отдыхе, а путешествие в город на подводе очень утомит их.
Янек и Стасик были молодыми крестьянскими парнями, еще не испытавшими тяжелой лапы польской военщины. Братья были простодушны, а главное — доверчивы, и это нас вывезло из беды. Ведь если бы они хоть на секунду усомнились в достоверности нашего сообщения, нам пришлось бы туго.
Осторожность требовала дальнейшего движения вперед, хотя каждого из нас так сладостно манила перспектива хотя бы ночку, денек отдохнуть в теплой, приветливой избе.
Мы вышли наконец из гостеприимного жилья. Оставшись одни на дороге, поглядели друг на друга и радостно рассмеялись.
— А ведь как хорошо вышло, — сказал Исаченко. — Молодец ты, Петька!
— Да ты прямо золото, — смеясь, проговорил Петровский. — Разговаривал с ними как чистый поляк.
— Все это хорошо, но как мы пройдем эти двенадцать километров, которые отделяют нас от Германии? Хорошие денечки, остались позади, а сейчас надо обсудить, как проскочить этот город. Ведь там и полиция, и польские солдаты, а их-то надуть, как этих простодушных поляков-крестьян, не удастся.
— Ты прав, — согласился Петровский.
Следовало обсудить положение и выработать ряд мер на тот случай, если мы попадем в капкан.
После недолгого совещания решили пойти, забирая вправо от города, обойти его, а затем снова повернуть влево, где маячил лес.
— Если попадем в лес, нам легче будет в нем переходить границу, — сказал Борисюк.
На открытом месте переходить границу опасно. Это было для всех нас совершенно ясно. Нас могли перестрелять, как куропаток.
Двинулись в обход города. Это был последний и самый опасный участок нашего пути. Особенно! боялись встречи с солдатами. Вдобавок мы знали, что Иновроцлав стал чем-то вроде военной базы поляков, где происходило формирование частей. Кроме того, в пограничном городе охрана была, вероятно, на надлежащей высоте.
Нас всех охватило радостное нетерпение. Ведь всего только двенадцать километров отделяли нас от Германии. Неужели на этом последнем участке нас ожидает провал?
Эти двенадцать километров хотелось пробежать поскорей, но осторожность требовала на этот раз медленного передвижения, иначе мы бы выдали себя с головой.
Первый крюк примерно в три километра, в обход Иновроцлава, прошел благополучно. Затем мы круто взяли влево, чтобы, перерезав шоссейную дорогу и пройдя около километра полем, попасть в лес, где могли бы спокойно продвигаться, не попадаясь никому на глаза и не вызывая ничьих подозрений.
Этот-то небольшой участок по шоссейной дороге и по открытому полю, когда мы показывались, как на ладони, был чрезвычайно опасен!
Как назло, ночь выдалась светлая.
Мы двигались осторожно, глядя зорко по сторонам.
Вот она, большая шоссейная дорога, ведущая, очевидно, к самой границе. С обеих сторон усажена деревьями. Двинулись вперед, держась в стороне от шоссе.
Не успели пройти и полкилометра, как позади нас раздался стук копыт.
— Верховой! — в испуге воскликнули мы.
— Товарищи! — резко оборвал Петровский. — Сохраняйте спокойствие. Идите, не ускоряя шага, как будто вас ничего не беспокоит. Верховой проедет мимо, не обратив на нас никакого внимания. Если же остановят и будут расспрашивать, откуда идем, Петька повторит историю о нашем бегстве из немецкого плена.
Мы решили беспрекословно подчиняться указаниям Петровского. В эту опасную минуту он словно принял командование над нами, взяв на себя ответственность за дальнейшее.
Верховой тем временем уже нагонял. В нескольких шагах от нас он задержал лошадь и поехал шагом. Несмотря на то, что мы решили не ускорять шага, чтобы не привлечь к себе внимания, какая-то сила, владевшая нами, заставляла двигаться все быстрее и быстрее. Верховому это, разумеется, не могло не показаться подозрительным. Он пришпорил лошадь и поскакал вперед.
У нас вырвался вздох облегчения, когда он, проехав мимо, галопом понесся дальше.
Стало быть, наши предположения ошибочны, это не погоня за нами.
Но долго радоваться не пришлось, ибо мы вскоре заметили, что верховой остановился возле какой-то не замеченной нами раньше будки. К нему подошли два солдата, о чем-то переговорили и неподвижно замерли на шоссе, ожидая нашего приближения.
Было ясно — мы попались. В этом не могло быть никаких сомнений.
На ходу обсудили положение.
Решено было, что мы сделаем полякам заявление примерно такого порядка: только что, мол, перешли границу, убежали из Ляндсдорфа, где находились в плену у немцев. Направляемся на родину. Сейчас идем в Иновроцлав, чтобы заявить в полицию и просить ее направить нас по железной дороге на место постоянного жительства.
Однажды такое объяснение нас выручило. Полагая, что и на этот раз оно не вызовет у поляков никаких подозрений, а будет принято на веру и без возражений, мы ускорили шаги. Я и Петровский шли впереди.
— Стой! — раздался окрик одного из стоявших на дороге солдат.
— Пане, не кричите, — сказал я им по-польски — мы свои.
— Кто вы?
— Мы пленные из Германии, только сейчас перешли границу и идем в город, чтобы просить начальника полиции отправить нас на родину, — объяснил я.
Солдаты подошли вплотную и с удивлением начали нас рассматривать.
Верховой, который обогнал нас, оказался комендантом полиции Иновроцлава. Он предложил немедленно следовать за ним.
— Вы, небось, голодны, да и замерзнуть ведь можно на дороге, — сказал он с некоторой озабоченностью.
Обращение поляков с нами было более чем любезно.
Мы боялись провала только в самом городе, а пока дело обстояло не так уж плохо.
Сопровождаемые комендантом полиции, забрасывавшим нас в дороге вопросами о житье-бытье в плену у немцев, мы шли в город. Если нам удастся и там убедить поляков, что мы мученики, удравшие от немцев, тогда хорошо: нас накормят, оденут, обласкают, а там что-нибудь придумаем и при случае удерем.
Ну, а если выяснится, что мы беглецы из стрелковского лагеря… тогда…
Это «тогда» было настолько ясным и определенным, что не нуждалось в комментариях.
Вошли в город. Приятно поразили чистые улицы, электрическое освещение. Увидели хорошо одетых людей, удивленно на нас оглядывавшихся. Уж больно неказист был наш вид.
Подошли к огромному зданию, остановились у дверей.
— Идите за мной, — сказал комендант.
Поднялись на первый этаж, долго шли по коридорам и наконец очутились в громадной комнате, уставленной письменными столами. В комнате было тепло, и это особенно приятно чувствовать после того, как мы столько времени брели по дороге, не имея возможности никуда спастись от донимавшего нас холода.
Кафельная печка была основательно протоплена, и мы к ней «доверчиво» прижались. Комендант куда-то вышел, оставив нас одних.
— Ребята, не робей, — сказал Исаченко. — Видишь, какое нам доверие оказывают — никто не охраняет. Очевидно, парень нам поверил. Не забывайте, что от границы нас отделяет всего какой-нибудь, десяток верст. Стало быть, уже отмахали порядочно от стрелковского лагеря. Не придет же ему в голову, что мы сумели незамеченными пройти такое расстояние по Польше.
Петровский на этот раз был настроен мрачнее нас. Я был полон оптимизма, а Борисюк вообще не выражал своего мнения насчет положения, в котором мы очутились. Он просто наслаждался теплом. Борисюк был очень чувствителен к холоду и хуже всех переносил его.
Вскоре вернулся комендант. Через некоторое время нам принесли по большому куску хлеба с колбасой.
«Ого! Встреча хороша, значит, нас действительно приняли за поляков, бежавших из немецкого плена. Вот было бы чудесно, если бы все остальные поляки, с которыми нам придется еще в Иновроцлаве разговаривать, отнеслись к нам с таким доверием!» — думал я, с неописуемым наслаждением уплетая колбасу и вкусный хлеб.
Комендант продолжал с большим любопытством и видимым сочувствием разглядывать нас. Все шло, как по маслу. Даже наш аппетит был нам нáруку. Он был вполне естественен: ведь мы бежали из «немецкого» плена, где нас, по твердому убеждению поляков, держали впроголодь.
Через час он снова навестил нас и, добродушно похлопав каждого по плечу, сказал:
— Ну як, мои пленьцы?
— Ниц бордзо добже, пане коменданте, — ответил я.
— Так, так, — благодушно ухмыляясь, пробормотал он, — ну, а зараз треба вас записать. Ходзь до мне.
Первым подошел к коменданту, усевшемуся за высокой конторкой, я. Товарищи глазами показали, что я должен идти первым. Очевидно, мой голос звучал непринужденно и располагал к себе поляков.
— Ты ему слезу пусти, — успел шепнуть мне Петровский.
И я в самом деле с дрожью в голосе и с некоторой взволнованностью повторил, не жалея красок, историю жуткого немецкого плена, рассказал об ужасах, заставивших нас в конце концов, несмотря на весь риск, бежать на родину.
— А теперь, — закончил я свой рассказ коменданту, — немножко отдохнем, соберемся с силами и попросим снова отправить нас на фронт, чтобы иметь возможность драться с немцами и отомстить им за перенесенные унижения.
Комендант внимательно выслушал меня: раза три во время моего рассказа вскакивал, потрясая кулаками и посылая проклятия по адресу ни в чем неповинных немцев.
— Ну, добре, добре, — произнес он, немного успокоившись, и начал заполнять бланк допроса.
Спросил наши фамилии. Мы их соответственно изменили, прибавив к каждой окончание «ий», назвали ему вымышленные пункты нашего местожительства. Он все это добросовестно записал. Окончив допрос, вслух прочитал нам писанное.
В изложении коменданта дело представлялось так. Направляясь из какой-то деревни (название я забыл) по направлению к городу, он, комендант полиции, встретил четырех беглецов из немецкого плена, которые следовали в полицию (шло перечисление наших имен, фамилий и местожительства). Он, комендант, в результате допроса устанавливает действительность объяснений и просит коменданта города направить нас, снабдив соответствующими документами и продовольствием, на родину — в Минск, Вильно, Кайданово.
По мере того как комендант читал нам фантастические объяснения, мы в знак согласия с написанным кивали головой. Закончив чтение, он позвонил, явился дежурный, которому он оказал:
— Этих четырех человек отправьте на ночлег в гражданскую тюрьму, а завтра надо будет попросить коменданта города отправить их через Варшаву на родину.
Он ласково кивнул нам головой и ушел, довольный собою в сознании честно выполненного по отношению к своим согражданам долга.
Мы переглянулись.
Во-первых, нам показалось не совсем понятным, почему нас отправляют в гражданскую тюрьму. Если нам поверили, — а это следовало из всего предыдущего, — то почему же нас не отпустили с тем, чтобы мы явились наутро сами к коменданту, а вместо этого направляют в кутузку?
Во-вторых, перспектива следования через Варшаву на родину означала не что иное, как возвращение вновь к палачам. Было совершенно естественно ожидать, что там-то очень скоро откроют наше инкогнито и поступят с нами, как надлежит. Обмануть поляков в Варшаве нам, по-видимому, не удастся.
Рассуждать, однако, не приходилось — надо было идти на поводу у обстоятельств’, которые складывались неизвестным для нас образом.
Конвоир пригласил нас следовать за собой и повел по освещенным улицам города в тюрьму. Шли мимо приветливо зазывавших покупателей магазинов, где в витринах красовались яства, от которых мы успели во время нашего голодного пребывания в Польше отвыкнуть. Наблюдали, как в кафе парочками входили поляки, рассаживались за столики, пили кофе, пиво, коньяк.
— Вот, черти проклятые! — ругался Петровский. Ничего, мы вас скоро побеспокоим…
Настроение его значительно поднялось, особенно после того, как он отогрелся и поел.
В тюрьме мы разместились довольно комфортабельно. Нам выдали матрацы.
Мы разделись и, потягиваясь от удовольствия, легли. Не хотелось вовсе думать о том, что ждет нас впереди.
Петровский счел необходимым, через несколько минут после того, как мы «погрузились в негу», как он насмешливо выразился, вернуть нас к действительности. Пришли к единодушному решению отказаться от поездки в Варшаву (как будто это от нас зависело!) и проситься в госпиталь для лечения. Оснований для этого было более чем достаточно, ибо ноги и руки у нас были обморожены.
Мы решили, подлечившись, попытаться удрать из госпитали в Германию, а оттуда пробраться в Советскую Россию.
Утром сделали вид, что не в состоянии двигаться. Притвориться больными нам, вообще говоря, было совсем не трудно. Ноги у всех четверых, после того как мы полежали в тепле, распухли, и мы действительно чувствовали себя достаточно скверно.
Борисюк сделал несколько попыток встать, но не в состоянии был удержаться на ногах и падал; этот уже не должен был притворяться.
Когда за нами пришел солдат, чтобы отвести, согласно приказанию коменданта полиции, к коменданту города, мы заявили ему, что не в силах без посторонней помощи ходить, и просили отправить нас в госпиталь.
Солдат увидел, в каком состоянии наши ноги и руки, убедился, что мы действительно не можем ходить, и ушел за дополнительными инструкциями. Мы стали гадать, что будет дальше: заставят ли нас при помощи плеток подняться или поверят? Мы надеялись на последнее.
Так оно и вышло.
Через несколько часов, примерно около полудня, приходивший к нам поутру солдат появился снова и вывел нас из тюрьмы на улицу, где уже дожидалась подвода. Нас повезли в Иновроцлавский военный госпиталь.
С документами, полученными от коменданта полиции, в сопровождении солдата, мы прибыли туда на излечение. Каждый из нас чувствовал себя наполовину вырвавшимся из лап палачей.
Первые успехи окрылили нас, вселили бодрость, укрепили наше намерение во что бы то ни стало добраться до немецкой границы, а оттуда к себе, в родные края.