I. Volens-Nolens

Я познакомился с Исидорой в Сараево, в университете. Мы оба перевелись на факультет литературы: она — с философского, я — с инженерного. Знакомство наше состоялось на последних партах аудитории марксизма. Преподаватель марксизма красил волосы в адски черный цвет и частенько попадал в заведения для душевнобольных. Он любил разглагольствовать о статусе человека во Вселенной: человек, заявил он, напоминает муравья, ухватившегося за соломинку во время всемирного потопа, и мы слишком молоды даже для того, чтобы приблизиться к пониманию этого. Итак, нас с Исидорой связала зубодробительная скука.

Отец Исидоры был известным шахматным аналитиком, на короткой ноге с Фишером, Корчным и Талем. Он вел репортажи с чемпионатов мира и писал книжки о шахматах; особенно прославился учебник для начинающих, имевшийся в каждом доме, где любили шахматы. Время от времени, навещая Исидору, я заставал ее за вычиткой отцовских рукописей. Это была утомительная работа: они с отцом по очереди проговаривали вслух записи шахматных партий (король е4; ферзь d5; с8-b7 и т. д.), им случалось выпевать игры, как будто они играли в шахматном мюзикле. Исидора была дипломированным шахматным судьей и ездила вместе с отцом по всему миру на турниры. Возвращаясь, она нередко рассказывала о странных людях, с которыми ей довелось повстречаться. Однажды в Лондоне она познакомилась с русским эмигрантом по имени Владимир, и тот рассказал ей, что Кандинский был всего-навсего офицером красной армии и руководителем художественной студии; выдавая работы неизвестных художников за свои, он и сделался великим Кандинским. Как бы то ни было, внешний мир казался ужасно интересным местом.

Нам было скучно в Сараево. Трудно было не скучать. У нас были идеи, планы и надежды, что удастся переломить косность маленького города, а заодно и мира в целом. Мы постоянно носились с незаконченными и невыполнимыми проектами: однажды мы взялись переводить книгу о Баухаусе и застряли уже на первом абзаце, потом книгу о Иерониме Босхе и не сумели справиться даже с первой страницей — наш английский оставлял желать лучшего, и у нас не было ни словарей, ни терпения. Мы читали и говорили о русском футуризме и конструктивизме, воодушевляясь революционными возможностями искусства. Исидора постоянно придумывала все новые перфомансы, в которых, например, мы являлись куда-нибудь на заре с сотнями буханок хлеба и выкладывали из них кресты. Это было некоторым образом связано с поэтом Хлебниковым: корень его фамилии, «hleb» значил «хлеб» во многих славянских языках. Разумеется, мы так и не реализовали эту идею: одна только необходимость встать на заре была достаточным препятствием. И все же Исидора поставила несколько перфомансов, в них участвовали ее друзья (сам я никогда не принимал участия), которых скрытые месседжи перфомансов волновали гораздо меньше, чем возможность погорлопанить и побузить на всю катушку, на особенно грозный сараевский манер.

В конце концов, мы основали социалистическую молодежную организацию и тем самым открыли способ реализовать кое-какие из своих революционных фантазий. Социалистическая молодежная организация предоставляла нам свободу, доказывая, что мы не стремимся заработать деньги, не преступаем границы приличий и уважаем социалистические ценности. К нам присоединилось еще несколько друзей (Гуса ныне живет в Лондоне, Гога — в Филадельфии, Буцко — до сих пор в Сараево). Мы украсили помещение лозунгами, намалеванными на сшитых по нескольку простынях. «Пятое измерение создается сейчас!» — значилось на одном из лозунгов, что отсылало прямиком к русскому футуристскому манифесту. Был там и анархистский символ (и пацифистский тоже, о чем я вспоминаю не без смущения, хотя он был не более чем уступкой социалистической молодежи с хиппистским прошлым), и кресты Казимира Малевича. Нам пришлось перерисовать кое-какие из крестов, чтобы не вызывать аллюзий с религией в мутных глазах молодых социалистических хиппи. Мы назвали свой клуб игриво-претенциозно: «Volens-Nolens».

Мы ненавидели претенциозность, и такое название было чем-то вроде самоиронии. Когда мы готовили торжественное открытие, то довольно жестко обсуждали, приглашать ли сараевскую культурную элиту, то есть бездельников, слонявшихся по разнообразным светским мероприятиям, вся «культурность» которых состояла в пристрастии к дешевому итальянскому тряпью, купленному в Триесте или у уличных спекулянтов. Одно из предложений было пригласить их, но повсюду развесить колючую проволоку, чтобы они изорвали одежду. Более удачной идеей казалось провести открытие в полной темноте, нарушаемой только фонариками, привязанными к головам бездомных собак. Было бы неплохо, согласились мы, если бы собаки покусали гостей. Но мы сообразили, что социалистические хиппи не должны доходить до такого, ибо им придется пригласить кого-то из социалистической элиты, чтобы оправдать проект. В конце концов мы решили пригласить элиту, а также местную шпану и собственных друзей детства, в первую очередь останавливая свой выбор на тех, кто совершенно не интересовался культурой. Мы надеялись на то, что вечер не обойдется без потасовок, а пара-тройка элитных носов — без кровопускания.

Увы, ничего подобного не случилось. Ни собак, ни укусов, ни фонарей. На открытии было множество людей, все они прилично выглядели и прекрасно себя вели.

Потом у нас были программы по пятницам. В одну из пятниц состоялась публичная дискуссия об алкоголизме и литературе, все участники дискуссии были пьяны, а ведущий — пьянее всех. В другой раз у нас выставлялись два художника, специализирующихся на комиксах. Один из них страшно напился, заперся в туалете и не пожелал выйти к зрителям. После пары часов наших уговоров и открытых просьб, он вышел из туалета и завопил, обращаясь к публике: «Люди! Что с вами случилось? Не позволяйте водить себя за нос». Нам это понравилось. Однажды мы показывали фильм «Ранние труды», который был снят в шестидесятых, почти повсеместно запрещен в Югославии и никогда не демонстрировался в Сараево, поскольку принадлежал к числу фильмов, известных как «Черная волна» и изображавших социализм в не очень-то розовых тонах. Это был один их тех фильмов шестидесятых годов, возникших под сильным воздействием Годара, в которых молодежь слоняется по свалкам, треплется о комиксах и революции и занимается любовью с манекенами. Киномеханик, привыкший к софт-порно, где нарративная логика не имеет ни малейшего значения, — путал бобины с пленкой, нарушал их порядок, и никто не заметил этого, кроме режиссера, который был приглашен, но находился в заметном подпитии. Мы организовали первый в Сараево перфоманс, посвященный музыке Джона Кейджа. Я имею в виду, что мы проигрывали его записи и, среди прочих, композицию, исполняемую дюжиной синхронно хрипящих радиоприемников, и печально известную «4:33» — затянутую, записанную на пленку тишину, которая, как предполагалось, должна предоставить слушателям возможность создать свою собственную самопроизвольную, неожиданную музыку. Аудитория, меж тем, на этот раз состоявшая главным образом из элитных бездельников, счастливо напивалась — уж этот-то мотивчик был нам отлично знаком. Когда исполнитель, который прибыл из Белграда, под риском развода отказавшись от отпуска с семьей, приблизился к микрофону, аудиторию это не заинтересовало. Уже много лет никто не просил его исполнить Кейджа, поэтому он и не переживал. Те несколько слушателей, кто перевел взгляд на сцену, увидели заросшего человека, поедающего апельсин и банан прямо перед микрофоном, что значило исполнение небезызвестной пьесы Джона Кейджа с подходящим названием «Апельсин и банан».

Нас беспокоило спокойствие элиты, поэтому вечерами, когда мы попросту крутили записи, нашей целью было спровоцировать боль: Гуса, наш диджей, проигрывал Франка Заппу и визжащую Йоко Оно, а вдобавок «Einsturzende Neubauten» — прекрасных музыкантов, играющих свою музыку на бензопилах и электродрелях, одновременно и очень громко. Элита не испугалась, хотя ряды ее поредели. Мы хотели, чтобы она присутствовала в полном составе и в полном же составе испытывала серьезные душевные терзания. Нет нужды упоминать, что номер с социалистическими хиппи не прошел.

Закат клуба «Volens-Nolens» (что, осмелюсь напомнить, на латыни значит «волей-неволей») был вызван «внутренними разногласиями». Некоторым из нас казалось, что мы слишком часто шли на компромиссы: скатываться вниз по скользкому склону буржуазной посредственности (социалистическая версия) мы совершенно очевидно стали еще в тот момент, когда отказались от бездомных собак с фонарями. Перед тем как окончательно закрыться, мы подумывали о бездомных собаках, на этот раз бешеных, для ночи торжественного закрытия. Но клуб «Volens-Nolens» сошел на нет скорее с нудным подвыванием, чем с безумным лаем.

Мы погрязли в унынии. Я выжимал из себя стихи, в которых жалел себя, — сотни, если не тысячи никуда не годных стишков, темы которых колебались от скуки до бессмысленности, с обобщенными рывками к галлюцинаторным образам смерти и суицида. Я был нигилистом и продолжал жить с родителями. Я даже принялся размышлять об «Антологии Иррелевантной Поэзии», рассудив, что это для меня единственный шанс попасть в антологии. Исидора вызвалась быть составителем, но из затеи ничего не вышло, хотя иррелевантной поэзии вокруг было в избытке. Нам было нечего делать, и мы быстро исчерпали способы ничегонеделанья.

II. День рождения

Приближался двадцатый день рождения Исидоры, и она, никогда не любившая стандартных празднеств, не хотела развлечений в стиле выпивка-закуски-торт-кто-то-трахается-в-сортире. Ей хотелось устроить что-то вроде перфоманса. Она не могла решить, взять ли ей в качестве модели фурьеристскую оргию (эта идея мне понравилась) или нацистскую коктейль-вечеринку, столь часто воспроизводимую в правильных югославских социалистических фильмах: немцы — сплошь кичливые ублюдки-вырожденцы — устраивают изобильную вечеринку, в 1943 примерно году, а местные шлюхи и предатели лижут им сапоги, за исключением единственного коммунистического шпиона, пробравшегося в узкий круг избранных, чтобы в конце заставить их расплатиться. По несчастливой случайности нацистская вечеринка взяла верх над оргией.

День рождения праздновался 13 декабря 1986 года. Юноши надели черные рубашки со свастиками и набриолинили волосы. На девушках были платья, с хорошим приближением сходившие за вечерние туалеты, только моя тринадцатилетняя сестра играла роль юной коммунистки и потому была одета, как дети коммунистов. Предполагалось, что вечеринка происходит в Белграде, в начале сороковых, со всем положенным декадансом, точно как в кино. На сэндвичах были майонезные свастики, на стене — лозунг «In Cock We Trust»; не обошлось без ритуального сожжения в туалете «Ессе Homo» Ницше; моя сестра, будучи юной коммунисткой, содержалась под арестом в спальне, временно заменявшей тюрьму; мы с Гусой вырывали друг у друга из рук пастуший кнут; я пел дуэтом с Вебой, который ныне живет в Монреале, грустные коммунистические песни о павших в боях забастовщиках — мы всегда так пели на вечеринках; я пил водку из кружки и играл роль украинского коллаборациониста. На кухне мы обсуждали упразднение все еще сильного культа Тито и соответствующих государственных ритуалов. Нас развлекла идея организации демонстраций: я был бы не против, сказал я, расколотить парочку витрин, поскольку среди них много безобразных, и, кроме того, я очень люблю битое стекло. В кухне, как и повсюду на вечеринке, толпились незнакомые мне люди и внимательно слушали. На следующее утро я проснулся с чувством стыда, неизменно сопутствующим пьянству. Я принял много лимонной кислоты и попытался заснуть, но чувство стыда никуда не делось, по правде, оно и сейчас со мной.

На следующей неделе меня сердечно пригласили по телефону посетить органы госбезопасности — из разряда приглашений, которые не отклоняют. Меня допрашивали тринадцать часов без перерыва, и я выяснил, что многие из тех, кто был на вечеринке, тоже посетили или вот-вот посетят гостеприимные кабинеты госбезопасности. Позвольте не докучать вам деталями — ограничимся тем, что скажем, что схема «хороший следователь — плохой следователь» транскультурна, что они знали все (у кухонных слухачей — прекрасный слух), и что наши нацистские забавы доставили им немало хлопот. Я по наивности вообразил, что если объясню им, что это была всего лишь костюмированная вечеринка, пусть довольно глупая, и если я умолчу о кухонных фантазиях, то они попросту пожурят нас, велят нашим родителям отшлепать нас по попе и распустят нас по домам, в наши благоустроенные нигилистские кварталы. Хороший следователь приставал ко мне с расспросами о росте фашистских настроений среди югославской молодежи. Я не имел понятия, о чем он говорит, но усиленно отрицал существование таких тенденций. Он, казалось, не верил. У меня был грипп, и я часто отлучался в туалет — не запирающийся изнутри, решетки на окнах, — а добрый следователь ждал меня снаружи, чтобы я не перерезал себе вены и не разбил голову об унитаз. Я посмотрелся в зеркало и подумал: «Глядя на это невыразительное прыщавое лицо, затуманенные глаза, можно ли поверить, что я фашист?» И нас действительно отпустили домой, предварительно надавав по рукам.

Спустя несколько недель сараевский корреспондент белградской газеты «Политика», которой вскоре суждено было стать органом режима Милошевича, получил анонимное письмо, описывающее празднование дня рождения в квартире известного сараевского семейства, где выставлялись напоказ фашистские символы и превозносились ценности темнейшего из известных в истории человечества периодов. По Сараево, всемирной столице сплетен, поползли слухи. Боснийские коммунистические власти, часто плясавшие под дудку Белграда, конфиденциально, на закрытых партсобраниях, инструктировали своих работников. На одном из таких собраний оказалась моя мама и едва не получила разрыв сердца, узнав, что ее дети были на той вечеринке. Вскоре сараевские средства массовой информации были завалены письмами обеспокоенных граждан, кое-кто из которых явно подрабатывал на полставки в госбезопасности, единодушно требующими, чтобы имена людей, причастных к организации в Сараево фашистского митинга, были преданы гласности, и чтобы раковая опухоль была удалена из тела социализма незамедлительно и безжалостно.

Под давлением лояльной публики фамилии были в конце концов опубликованы: радио и телевидение наперебой передавали их в январе 1987 года, а газеты напечатали список на следующий день, для тех, кто не успел расслышать его накануне. Граждане принялись организовывать спонтанные собрания, на которых составлялись письма, требующие сурового наказания. Студенты университета проводили спонтанные собрания, где припоминали декадентские перфомансы в клубе «Volens-Nolens» и делали выводы в духе «куда катится наша молодежь». Ветераны войны за освобождение Югославии проводили спонтанные митинги, где выражали свое твердое убеждение в том, что в наших семьях вовсе не ценится труд, и требовали наказания пожестче. Мои соседи отворачивались при встрече со мной; мои однокурсники бойкотировали урок английского, если я являлся на него, а преподаватель тихо рыдал в углу. Кое-кому из друзей родители запретили видеться с нами — теми самыми девятнадцатью с нацистской вечеринки, как нас называли. Даже те, кто присутствовал на проклятой вечеринке, избегали встречаться с остальными, и моя подруга не была исключением. Я смотрел на дело, как будто читал рассказ, в котором один из персонажей — отвратительный ублюдок-нигилист — носил мое имя. Его жизнь и моя жизнь пересекались, внахлестку перекрывая друг дружку. В какой-то момент я стал сомневаться в истинности своего существования. Что если, думал я, только я вижу мир таким, каким он в действительности является? Что если моя реальность — это чья-то выдумка, а не его реальность — моя выдумка?

Исидора, в доме которой состоялся обыск с конфискацией всех ее бумаг, сбежала в Белград, чтобы никогда не вернуться, но некоторые из нас, тех, кто остался, объединили свои реальности. Гога после удаления аппендикса лежала в больнице, и медсестры издевались над ней, а Гуса, Веба и я сдружились теснее, чем когда-либо. Мы ходили на спонтанные митинги в призрачной надежде, что наше присутствие каким-то образом поможет восстановить справедливость, объяснит, что все было неудачной шуткой, и что, в конце концов, никого не касается, чем мы занимались на частной вечеринке. Различные патриоты и борцы за социалистические идеалы играли на этих собраниях все те же роли плохих и хороших следователей. На партсобрании, на которое я ввалился без приглашения, потому что никогда не был членом партии, некий Тихомир (чье имя можно перевести как «тихий мир») разыгрывал роль плохого следователя. Он завопил на меня: «Ты надругался над прахом моего деда!» — а когда я предположил, что это звучит попросту смешно, выпучил на меня глаза и застонал, а секретарь собрания, красивая девушка, непрерывно повторяла: «Тихо, Тихомир».

Партия, меж тем, наблюдала за нашим поведением. По крайней мере, так сказал мне человек, по поручению Обкома партии явившийся ко мне домой с проверкой. «Будь осторожен, — сказал он отеческим тоном, — за тобой пристально наблюдают». В мгновение ока я понял Кафку. Много лет спустя этот человек пришел к моему отцу покупать мед (в то время отец беззастенчиво торговал медом у себя дома). Он не стал обсуждать ту вечеринку, сказал только: «Такие были времена». Он сказал, что его двадцатилетняя дочь хочет стать писателем, и показал мне ее стихотворение, которое гордо хранил в бумажнике. Стихотворение оказалось черновиком предсмертной записки, в первой строчке, которую я прочел, значилось: «Я не хочу жить, потому что никто меня не любит». Он сказал, что дочь стесняется сама показывать ему свои стихи, она просто разбрасывает их по дому, как будто случайно, чтобы он мог их найти. Помню, как он уходил, нагруженный ведерками с медом. Надеюсь, его дочь до сих пор жива.

Скандал утих, когда многие сообразили, что уровень шума обратно пропорционален настоящей значимости дела. Мы стали козлами отпущения, как будто боснийские коммунисты хотели на нас продемонстрировать, что будут подавлять в зародыше любую попытку оспаривания социалистических ценностей. Кроме того, злополучное боснийское правительство столкнулось со скандалами, которые были громче и гораздо серьезнее. Уже несколько месяцев правительство тщетно пыталось пресечь слухи о развале государственной компании «Агрокомерц», глава которой, состоя в дружбе с коммунистическими шишками, выстроил свою мини-империю на несуществующих ценных бумагах, вернее, на социалистических версиях оных. Кроме того, имелись люди, которые были арестованы и отданы под суд за высказывания, ставящие под вопрос коммунистические законы. В отличие от нас, эти люди знали, о чем говорили: у них были идеи, а не беспорядочные запоздало-подростковые фантазии. Мы сами оказались бродячими собаками с фонариками, а потом явились службы по надзору за животными.

Но даже спустя несколько лет мне случалось встречать людей, полагавших, что вечеринка была фашистским митингом, и готовых отправить нас на галеры. Разумеется, я далеко не всегда добровольно делился информацией о своей причастности к делу. Однажды в горах неподалеку от Сараево, во время военных сборов, я разделял тепло костра с пьяными резервистами, поголовно полагавшими, что участников вечеринки нужно было, как минимум, повергнуть жестокой порке. Я искренне согласился — действительно, твердо заявил я, всех их следовало повесить, ко всеобщему удовольствию. Таких негодяев, сказал я, необходимо прилюдно подвергать пыткам. Я изменился, на какое-то время я сделался своим собственным врагом, и это было чувством одновременно страха и освобождения. Давайте выпьем за это, сказали резервисты.

Сомнения в реальности вечеринки сохранились. Этому не мешал факт, что Исидора со временем сделалась настоящей откровенной фашисткой. Она устраивала публичные перфомансы и прославляла традиции сербского фашизма. Ее дружок был вождем группки сербских самозванцев, головорезов и насильников, орудовавшей в Хорватии и Боснии и известной как «Белые орлы». Она опубликовала мемуары под названием «Невеста военного преступника». Наша с ней дружба прекратилась в начале девяностых, и я продолжаю сомневаться в своем понимании прошлого — возможно, втайне от меня, фашистский день рождения был порождением ее фашистской ипостаси. Возможно, я не замечал того, что замечала она, возможно, я было всего лишь пешкой в ее шахматном мюзикле. Возможно, моя жизнь напоминала одно из изображений Девы Марии, из тех, что появляются в отделе замороженных товаров какого-нибудь супермаркета в штате Нью-Мексико или в другом подобном месте, и заметны только верующим, смешны — всем остальным.

III. Жизнь и труды Альфонса Каудерса

В 1987 году, после провала вечеринки, я начал работать на сараевской радиостанции, в программе, предназначенной для молодежи. Программа называлась «Omladinski Program» (Молодежная Программа), и все сотрудники были очень молоды, с минимальным опытом радиовещания. Я провалился на первом собеседовании, весной, когда отголоски вечеринки все еще отзывались эхом в студийных коридорах, но был принят осенью, несмотря на мой спотыкающийся, откровенно нерадиогеничный голос. Я занимался в студии чем попало, главным образом, писал чудовищные кинообзоры и инвективы против государственного идиотизма и всеобщей тупости, а потом читал их в эфире. Руководство радио предоставило программе немалую свободу, поскольку произошли политические перемены, кроме того, мы все в то время легко восприняли бы провал, если бы он случился, ибо все мы были юные никто.

Важно было то, что мне предоставляли три минуты в неделю в довольно популярном шоу, которое вели мои друзья, и я рассказывал в эфире свои истории. Мой эпизод назывался «Саша Хемон О Правдивом И Не Слишком» (СХОПИНС). Иногда истории, что я читал по радио, оказывались короче, чем позывные СХОПИНСа. Иногда они ставили в неловкое положение мою семью — уже и без того поставленную в неловкое положение вечеринкой, — потому что у меня была серия рассказов о моем кузене-украинце, каким-то образом потерявшем все конечности и ведшем нищенское существование, пока ему не случилось получить работу в цирке, где слоны катали его по рингу как мячик, работа через день.

Со временем я написал рассказ «Жизнь и труд Альфонса Каудерса». Понятно было, что опубликовать его невозможно, поскольку в нем содержались насмешки над Тито и множество высокомерных похабностей с Гитлером и Геббельсом в качестве действующих лиц. В то время в Югославии большинство литературных журналов мало-помалу выуживали то и это из литературного наследия, открывая писателей, чьи стихи впоследствии стали военными гимнами. Я разделил рассказ на семь сцен, каждая из которых умещалась в три положенные минуты СХОПИНСа, а потом написал к каждой из них предисловие, исходя из того, что я историк, и что Альфой Каудерс был историческим лицом и предметом моих обширных и тщательных исследований. Одно из этих введений было написано после моего возращения из СССР, где в архивах я и откопал материалы о Каудерсе. Другое информировало слушателей о завершении моей поездки в Италию, где я был гостем съезда Транснациональной Порнографической Партии, платформа которой, естественно, базировалась на учении великого Альфонса Каудерса. В третьем введении цитировались письма несуществующих слушателей, восхвалявшие проявление мною необходимого для историка мужества и предлагавшие назначить меня директором радиостанции.

Мне часто казалось, что никто не знает, что я делаю, потому что никто не слушает СХОПИНС, кроме моих друзей (Зока и Невен, теперь в Атланте и Лондоне, соответственно), которые щедро наделяли меня временем на шоу, и слушателей, не успевавших переключить волну, потому что сюжет очень быстро заканчивался. Это меня устраивало, поскольку я не испытывал ни малейшего желания опять причинять огорчения плохим и хорошим следователям.

После того, как завершились трансляции всех семи выпусков, я решил записать всю сагу о Каудерсе целиком, читая ее своим спотыкающимся голосом, о котором до сих пор говорят как о худшем голосе, когда-либо звучавшем по боснийскому радио, и подбавив кое-каких звуковых эффектов: речи Гитлера и Сталина, коммунистические военные песни, «Лили Марлен». Мы транслировали передачу целиком, без перерывов, в течение двадцати с лишним минут — нечто вроде радио-самоубийства — в шоу Зоки и Невена. Я был их гостем в студии и по-прежнему выдавал себя за историка. С лицами, лишенными всякого выражения, Зока и Невен торжественно зачитывали письма читателей, сплошь фальшивые. В одном из них содержалось предложение выпороть меня и мне подобных за осквернение святынь. Автор другого требовал больше уважения к лошадям (ибо Альфонс Каудерс ненавидел лошадей). В третьем выражалось недовольство по поводу изображения Гаврилы Принципа, убийцы эрцгерцога Австро-Венгерской империи Франца Фердинанда, и утверждалось, в противовес моим изысканиям, что Принцип вовсе не наделал в штаны, пока поджидал эрцгерцога на углу одной из сараевских улиц.

После этого мы открыли телефонные линии для слушателей. Я полагал, что а) никто по-настоящему не слушает передачи про Каудерса, б) те, кто все-таки слушает эти выпуски, находят их глупыми, и в) те, кто поверил, что все это правда, болваны, тупицы и выжившие из ума старики, у которых патологически стерлись границы между историей, фантазией и радиотрансляциями. Следовательно, я не был готов к вопросам, или возражениям, или дальнейшим манипуляциям с сомнительными фактами. Телефоны, меж тем, не умолкали в течение часа или около того, разговоры передавались в прямой эфир. Подавляющее большинство слушателей приняли историю за чистую монету, но все-таки не удержались от коварных вопросов или наблюдений. Некий врач позвонил и заявил, что человек не может сам себе удалить аппендикс. Другой дозвонившийся слушатель доложил, что держит в руках «Энциклопедию лесоводства» — содержащую, как предполагалось, массу материалов о Каудерсе — но не видит ни одного упоминания о нем. Были и другие вопросы, уже не могу припомнить, какие именно, и я вошел в сочинительский раж. Я сыпал правдоподобными ответами и ни разу не рассмеялся. Я полностью слился со своей ролью — как, я полагал, поступают актеры, — не прекращая опасаться, что моя защита может оказаться поспешной и боязливой, и что аудитория сможет разглядеть настоящего меня, притворщика, за маской, что моя игра совершенно прозрачна. Мне удалось избавиться от страха, что позвонят хорошие и плохие следователи (скорее, все-таки плохие) и потребуют немедленно явиться в Главное Управление Госбезопасности. Но самым жутким был страх, что кто-то может позвонить и сказать: «Ты ничего не знаешь о Каудерсе. Я знаю гораздо больше, чем ты, и вот в чем заключается истина…» В этот момент Каудерс сделался реальностью — он был моей Девой Марией, показавшейся в студийном звуконепроницаемом стекле, за которым стояли ничем не примечательный звукорежиссер и группка людей, искрящихся энергией восторга. Это был бодрящий момент, когда фикция прорвала реальность и превзошла ее, очень напоминающий эпизод, когда с операционного стола доктора Франкенштейна поднялось тело и принялось его душить.

В последующие дни и даже годы люди останавливали меня на улице и спрашивали: «Вправду ли существует Каудерс?» Одним я отвечал: «Да», другим — «Нет». Истина же состоит в том, что невозможно узнать, действительно ли существует Каудерс в быстротечном мгновении, подобно тому, как субатомные частицы в ядерном ускорителе в Швейцарии существуют слишком короткое время, чтобы их существование можно было зафиксировать. Время его существования оказалось слишком коротким для меня, чтобы определить, был ли он миражом, следствием того, что была достигнута критическая масса коллективного обмана, или же он явился, чтобы дать мне знать, что моя жизнь подверглась облучению его недоброжелательной ауры.

Мой Каудерс-проект был попыткой вернуться к реальности. Я блаженно упорствовал в вере в то, что действительно существую, пока не стал вымышленным персонажем в чьем-то рассказе про вечеринку в день рождения. Я хотел, чтобы Каудерс — вымышленный персонаж — проник в реальность кого-то другого и отобрал реальность у вечеринки. Обнаружив себя по другую сторону зеркала, я швырнул в него Каудерса, надеясь разбить стекло, но он попросту пролетел сквозь зеркало и вырвался из-под моего контроля. Я не знаю, где он теперь. Возможно, натягивает струны фактов и фикций, заставляя меня писать рассказы, а я глупейшим образом полагаю, что сам их придумал и сочинил. Возможно, однажды я получу письмо, подписанное А. К. (ибо именно так он любил подписывать свои письма), в котором будет сказано, что проклятая шарада решена, и начался отсчет моего собственного времени.

* * *

Кому:

_ _ _

Дэвиду И. Фуэнтсу

Генеральному директору «Оффис Депо»

22 Орл-Джермантон-роад

Делрэй-бич, Флорида

33445

_ _ _

Дорогой мистер Фуэнтс,

В последнее время я рассылаю генеральным директорам крупных компаний письма от имени ирландского сеттера по кличке Стивен. Для Вас, однако, я стану маленькой птичкой, возможно, колибри, по кличке Зеленусик. Вот, получите:

Когда я был юным и вечно голодным птенцом, мать улетала в поле за едой и палочками для гнезда, оставляя нас с братьями и сестрами одних. Она улетала, а мы ждали корм с открытыми ртами, глаза у нас были, как сине-зеленые бусинки, покрытые тончайшей розовой кожицей.

Она улетала, а мы разучивали песенки. Зачем мы их пели, я уж и не вспомню, самих этих песенок тоже. Прошли месяцы, мы разлетелись кто куда, и я никого с тех пор не видел — ни братьев, ни сестер, ни матери. Птички несентиментальны, а все потому, что умеют летать.

Только знаете что? Я никакая не птичка. Я пес по кличке Стивен. Вас не обманешь — я быстроногий пес, черт возьми, и я ношусь вокруг деревьев, как самонаводящаяся ракета. Вуууу! Вууууууу! И никаких птиц, никаких птичек, которые просят есть! Ни за что! Я бегу-бегу-бегу-бегу по сухой горячей траве, и если все время так бежать, то, наверное, не будешь лаять. Если все время бежать, пригибаясь и поворачиваясь, как лыжник, то никогда не захочешь просто лаять, лаять и лаять — о Господи Иисусе, пусть я буду все время бежать! Я, блядь, попросту боюсь устать и свалиться, понял, мужик?

Мистер Фуэнтс, я благодарю Вас за внимание.

От кого:

_ _ _

Дэниел О'Мара

5811 Меса-драйв, № 216

Остин, Техас

78731

_ _ _