Есть в округе Ориндж дорога, которая сплошь заботится об автомобилях, животных и людях: «Кузовная мастерская Голден-вэлли», «Ветеринарная клиника Голден-вэлли», следом — клиника для людей, спортивный центр «Лос-Кабальерос», где приводят в порядок тело, и медицинский пансионат «Блаженный приют», куда тело помещают, когда в порядок его уже привести нельзя. У «Блаженного приюта» персиковые стены, оранжевая черепица и зеленые ставни. Персонал сплошь мексиканцы, старший персонал — выходцы из Европы. Пациенты преимущественно местные, за исключением одного-двух богатых азиатов. Пациенты различаются, главным образом, способом передвижения: трость, ходунки, кресло-каталка.
За обедом высокий бледный мужчина в шапочке пытается донести до рта куриную тефтельку. Рука дрожит, тефтелька срывается с вилки. Превозмогая тремор, мужчина делает новую попытку, и тут его под локоть толкает каталка. Тефтелька изловлена, наколота, поднесена почти что к самому рту, но неожиданно подкатившие к столу соседки лишают вилку содержимого. Расстроенный, едок промахивается и в третий раз.
Никто не спешит ему на помощь. Кому из обслуги есть до него дело, когда властная женщина в инвалидном кресле звякает ложкой о стакан?
— Клюквенного соку! — надсаживается она.
На ней полосатый, как у фараона, халат.
— Работать не умеют, учи их и учи, — говорит она сотрапезникам. — За те полгода, что я здесь, персонал сменился полностью.
Впрочем, из пациентов тоже мало кто задерживается здесь на полгода.
Женщина за соседним столом открывает рот. У себя на востоке она вела хронику своей методистской церкви, теперь стенографирует местные события.
— Мы отмечаем полуторавековую годовщину, — говорит она.
Она восстанавливается после операции: ехала на машине, и в нее врезались сзади.
Я сижу рядом с матерью в качестве приглашенного к обеду гостя. Мама победоносно ухмыляется: ей выдали не только клюквенный сок, но и два стакана.
— Второй стакан — это мне! — вопит Фараонша.
— Моей дочери, — отвечает мать и, подтолкнув сок ко мне, шепчет: — Пей, живо.
— Можно приказать себе дистанцироваться от боли, — говорит дама-хроникер. — Возвыситься над ней. Ни за что на свете не стану пить обезболивающее. Лучше похожу взад-вперед по комнате.
— Вот еще, — заявляет Фараонша. — Боль противоестественна, и ее необходимо купировать.
Обсуждение занятное. Но мать ни с кем не общается и в подобных дискуссиях не участвует. В столовой она всегда просит, чтобы ее посадили отдельно.
— Зачем тогда вообще сюда спускаться? — спрашивает сиделка, которая ее одевает, причесывает, подкрашивает.
— Это вы меня заставляете, — огрызается мать.
— Вот вам пример, — вещает хроникерша. — У меня бывают жуткие головные боли, аж скулы сводит. Муки адские! А я не поддамся. Я их пересилю и вернусь в церковь, к своим обязанностям.
— Какая прелесть, — через стол говорит мать Фараонше и даме-хроникеру. А насчет творога и тунца под майонезом фыркает: — Какая гадость.
Ее отвозят обратно в комнату.
— Ой! — говорит она.
В «Блаженном приюте» ойкать не принято.
— Ой, вейз мир, — говорит мама, растирая вздувшийся живот.
Ее живот под одеялом — как холм. И дышит она с трудом. В комнате прохладно: работает баллон с кислородом. Резиновая трубочка, обвивая ее голову, подает в ноздри кислород.
— Мамочка! — кричит мать. — Мамочка, мама. На помощь!
Но ее мама далеко.
— Я с тобой, — говорю я.
— Что это ты на меня навалилась? — ворчит она.
Моего брата она рожала, когда ей было уже за сорок, и не издала ни стона. Этим фактом биографии она гордится.
— Я старше остальных, — заявила она в предродовой палате, — я должна показывать пример.
А здесь они все ровесницы.
— Ай, уй, — вскрикивает мать.
В окна врывается музыка. Играют на маримбе, музыка течет вдоль по улице из спортивного центра «Лос-Кабальерос». Исполняют «Долорес»: «Ау уй, Долорес, ау уй / ай уй / ла-ла ла…»
И там, и здесь, в стенах «Блаженного приюта», дуэтом голосят одно и то же.
— Не могу я больше! — говорит мать.
— Боли?
— Песня.
На мать теперь надевают фиксатор. Его вид напомнил мне болеро — такие носят музыканты, играющие на маримбе. Но у матери эта штуковина то привязана к креслу, чтобы она не сползала, то, как сейчас, крепится к перекладинам кровати.
Я закрываю окно, и мама затягивает собственный мотив:
К ней подъезжает высокая представительная женщина в кресле, смотрит сочувственно.
— Скажи Элеоноре Рузвельт, пусть катится отсюда, — требует мать.
Мать не одна. С ней живет еще японка, тихая и безропотная женщина.
Японку ежедневно навещает дочь. Каждый вечер заходит сын. Симпатичный внук забегает в обеденное время, всякий раз с подарком для бабули: то зеркальце, то цветок, то гребень. Они обрабатывают ее пролежни присыпкой; мягко переворачивают; балуют японскими деликатесами.
— Пообщайся с ней, мама, — призываю я.
— Она не говорит по-нашему, — отвечает мать.
Однако соседка по комнате успела набраться кое-каких английских фразочек.
— Не журись, — говорит она мне, когда время посещения истекает.
Временами она хрипит и задыхается.
— Рак, — говорит ее сын, — живого места нет.
Он смачивает салфетку и обтирает ее лицо.
— Она такая славная, — говорю я матери.
— Пропасть, — говорит мать. — Неужели ж ты не видишь, что между ей и мною — пропасть?
Сегодня мать лежит с закрытыми глазами. За весь вечер ни разу на меня не взглянула. А тут приоткрывает щелочки и зовет:
— Милая.
— Да, мамочка.
— Помоги мне.
О, если б только кто-то мог помочь — мы ли, родные ли той японской матроны; дочь Элеоноры Рузвельт, учительница, да хоть отпрыски той нетерпеливой женщины в полосатом халате.
Отыскиваю на этаже медсестру.
— У меня дел выше крыши, — осаживает она меня. — Пусть ждет своей очереди.
Возвращаюсь в комнату. Живот у матери все болит. Она все трет его и трет. Проходит час. Еще один. Пытаюсь остановить ее руку; она сбрасывает мою ладонь.
Дочь японской пациентки наблюдает за нами.
— Она вас вырастила, — говорит она, — а теперь вы имеете честь за ней ухаживать.
Уходя, соседкины родственники включают определенный телеканал. Чтобы их девяносточетырехлетняя мамуля погрузилась в атмосферу 1950-1960-х годов. На этом канале непрерывно идут комедийные сериалы. Крутят «Семью Патридж», там белокурая мисс Сьюзан Дей уже добрых лет тридцать взрослеет в наших гостиных у нас на глазах.
Мать, широко раскрыв рот, стонет. Коновалу, который повыдирал ее зубы, плевать на то, как выглядят его престарелые пациентки. Еще недавно у мамы был полный рот здоровых, вольготно расположенных зубов.
— Зубная симфония, — как с восхищением приговаривал ее прежний стоматолог.
В телевизоре страдает от любви «Клевая девчонка». Ее играет юная Салли Филдс.
Сиделка берет у матери анализ крови на сахар.
— Повышенный, — говорит она. — Буду звонить доктору.
— А боли в животе?
— Не всё сразу, — отвечает сиделка.
На экране Фред Гуинн в роли одного из Мюнстеров.
Прощаюсь на ночь и ухожу, не в силах никому помочь — ни матери, растирающей живот, ни ее задыхающейся соседке, ни клевой девчонке и ее зазнобе, ни Мюнстерам с их перипетиями.
На следующий день спешу по торговой улице мимо аптеки, «Гамбургеров от Аниты», «Кукурузных лепешек сеньора Рубина», клиник для машин, людей и домашних животных прямиком к красочному зданию «Блаженного приюта».
Кровать матери пуста.
Умерла?
— Она в холле, — говорит та самая медсестра, что дежурила вчера вечером.
— Ей лучше? — спрашиваю.
— А то, — отвечает. — Расфуфырилась с ног до головы.
В холле мамы нет.
— На том конце коридора еще один холл, — говорит сиделка.
Мамы там нет. Либо ее умыкнули, либо она сама смотала удочки.
Со мной здоровается какая-то женщина. На матери малиновый халат в зеленых «огурцах», и ее просто не узнать. Глаза, вчера весь вечер закрытые, сегодня распахнуты и кажутся огромными за стеклами бифокальных очков.
— Привет! — радуется мне она. — Пошли со мной обедать.
— По второму разу нельзя, — говорю я.
— Чепуха, — говорит мать. — Мы их заставим тебя покормить.
Вчерашняя сцена повторяется один в один. Я неловко въезжаю коляской в стол, где парализованный джентльмен пытается донести до рта ложку с супом.
— Прогоните эту водительницу! — кричит он.
Женщина в полосатом заявляет:
— Приглашать гостей к обеду чаще одного раза в неделю нельзя.
— Завидует, — шепчет мать.
Миссис Рузвельт кивает ей, осведомляется:
— Как вы сегодня себя чувствуете?
Мать молчит.
— Ответь же, мама, — говорю.
— Один раз ответишь, потом замучают вопросами, — возражает мать.
В ее обеденной карточке указано что-то не то. Сэндвич с ветчиной. Мать пожимает плечами.
— Скажешь, это не антисемитизм? — говорит она.
— Вы ошиблись, — говорю я сиделке. — Она ест кошерное.
— Докторская колбаса — это кошерное?
Я качаю головой.
— А салат с креветками?
Мать возводит глаза к небу.
— Тогда сэндвич с сыром. Уж он-то точно безвредный, — говорит ответственная сиделка.
— Если забыть про холестерин, — встревает миссис Рузвельт.
И расплавленный сыр, и холестерин мы делим поровну. Мать выпивает клюквенный сок и просит добавки, поглядывая краем глаза, принесли ли законный стакан женщине в полосатом.
— Пойдем в патио, — предлагаю я.
В патио можно попасть непосредственно из столовой, однако на деле все оказывается непросто. Медсестра заперла от нас дверь. Дверь нужно держать под замком и охраной, иначе все обитатели «Блаженного приюта» укатят, уковыляют, расползутся во все стороны.
В «Лос-Кабальерос» все играет тот оркестр. Аж земля пульсирует под ногами. Мамины волосы колышутся на ветру, как пушинки одуванчика. Взметаются вверх, опадают. «Долорес» грохочет через ограду.
— Сегодня утром ходила в кружок, — говорит мать.
— Правда? Какой?
— Пения.
Ее слабый голос еще способен выводить мелодию.
«Ай! Ай! Долорес!»
Настоящее то захлестнет, то отступит.
Она то впадает в дрему, то просыпается.
— Скорее, — говорит она. — Пора.
— Пора что, мама?
— Везти меня обратно, — шепчет она.
Я качу ее обратно под кондиционер.
Прошу двух сиделок помочь переложить маму на кровать. И обнаруживаю, что теперь на ней подгузник и что она ходит под себя.
Ей его меняют, а я жду рядом в холле; появляется медсестра.
— Она никогда уже не выздоровеет, — говорит медсестра. — Вы же это понимаете?
Как такое можно знать наверняка? Дама попутала свои должностные обязанности. Решила, что она Ангел Смерти.
— Так дальше и будет — то лучше, то хуже, — говорит медсестра. — Хотите, опишу вам, что происходит?
— Не надо, — отвечаю я, но она не унимается.
— У вашей матери отказывают:
глаза,
легкие,
почки,
мочевой пузырь,
кишечник,
сердце.
Мама в комнате снова начинает петь и причитать.
— Нужно выпускать газы, — говорит медсестра, адресуя это малоприятное задание двум мексиканкам.
— Мы ставим ей клизму в задний проход, — говорят они.
Свою крохотную зарплату они отрабатывают с лихвой.
Слышу, как мать начинает задыхаться.
— Будьте хорошей девочкой, — говорит ей медсестра. — Старайтесь сдерживаться. Вы же не хотите мешать окружающим?
— Какое мне, к чертям, до них дело? — интересуется мать.
В комнату для посетителей входит сиделка, несет в пластиковом пакете грязные простыни и ночнушку.
— Процедура завершена, — говорит она.
Иду к маме. Соседка по комнате спит. По телевизору идет «Я люблю Люси», все самые обаятельные персонажи уже умерли.
Нет смысла будить мать, чтобы пожелать ей спокойной ночи.
На следующее утро мать бодра и весела.
— Всем перед сном дают по рюмке спиртного, — объясняет сиделка. — Они вечно куда-нибудь ее поставят и забудут, но по утру некоторые свою находят.
— Что с возу упало, — смеется ее коллега, — то пропало.
— Как мило, что ты пришла, — говорит мама и, когда я опускаюсь на колени возле ее каталки, треплет меня по щеке.
— Мне пора возвращаться домой, мама, — говорю я. — Сегодня самолет.
Она моргает и силится понять. Она позабыла, что я живу далеко, не в одном с ней городе, не на этой полуторакилометровой улице, между клиниками для зверей и для человеков.
Мама говорит:
— Разверни меня к окну.
Теперь она ко мне спиной. Мне видны завязки ее фиксатора.
Она смотрит исподлобья в небо. Там реет уголок американского флага, его водрузили во дворе «Блаженного приюта».
— Не журись, — говорит мать, не поворачивая головы.
Соседка нажимает кнопку на пульте, и комната погружается в пятидесятые — годы, когда снимали семейные комедии, по пляжу разгуливали загорелые мальчики, а обитательницы этой комнаты были полны жизни.