Звонит брат:

— Она впадает в кому.

Он проведал мать в пансионате.

— Хороший там за ней уход, — говорит он и рассказывает, как здоровенный усатый мексиканец из обслуживающего персонала умасливал мать поесть.

— Мамуля, — говорил этот детина, — ну хоть ложечку супчика или чуток желе, а?

— Но у нее нет сил даже пить через соломинку, — говорит брат.

Ее тело позабыло прежние навыки и прежнюю жизнь. Глаза не фокусируются; ноги не держат; сердце отказывает. Последние две недели дело не обходится без подгузников.

— Хотят вставить ей в ноздрю трубку, чтобы шла прямо в желудок, — говорит брат. — А я им заявил: «Черта с два!»

Моя мать идет ко дну. А мы бездействуем.

— У нее сводило руки. Она все мяла их, теребила, — продолжает брат. — И тогда я сел рядом и держал их с час, пока она не сложила их и не заснула.

Я летала к матери две недели назад.

Всего две недели назад она еще могла петь.

Сижу у нее. Она мерзнет, стучит зубами.

— Накройте меня! — кричит. — Еще одеял!

За девяносто восемь долларов в день, три тысячи в месяц, могли бы ей дать дополнительные одеяла.

— Разведи огонь, — просит она.

— Здесь нет камина, мама.

— Забыла, — говорит мать.

Огонь приводит ей на ум походную песню, ту, которую она некогда певала в лагере «Мехия».

— Это индийское название? — уточняю.

— Нет, это идиш, — отвечает мать. — Лагерь «Приятное местечко».

Арум дем файер Мир зинген лидер.

— Что это значит? — встреваю я.

— Вокруг костра Поем мы дружно песни, Ночь так прекрасна, Что не уснуть нам до утра.

— АбвА, — говорю. — Я про рифмовку.

— На идише срифмовано лучше, — отвечает мама. — Знаешь, а ведь у меня был неплохой голос.

Сегодня она еле дышит. Жидкость в легких.

Приходит медсестра, мерить сахар в крови. Вдобавок к уже имеющимся болячкам у матери развился диабет, и ей дважды в день колют инсулин.

— Сколько нам имеет смысл все это тянуть? — позднее, при встрече, спрашивает брат.

Тут мать поворачивается ко мне.

— Походные деньки, — сонным голосом говорит она.

Арум дер файер Мир фрелех танцн.

— О чем ты поешь, мамочка?

— Я не то чтобы пою, скорее, вспоминаю, — отвечает мать, — как лихо мы отплясывали там вокруг костра.

Меня вдруг охватывает желание расспросить обо всем, что она помнит.

— Записывай, — говорит мамуля.

Я достаю блокнот — он у меня всегда с собой.

— Какой-нибудь рецепт, — говорит мама. — Какой у меня самый лучший?

— Фаршированная капуста, — подсказываю.

— Олипсес, — отзывается мама. — Посади-ка меня. Лежа пластом много не навспоминаешь. Мысли утекают через маковку.

Сажаю ее, удобно подгибаю ноги. Она объясняет, как фаршировать капусту.

— Отварить капусту до полуготовности.

Дать остыть.

Взять мясо из расчета фунт на кочан.

Соль и перец по вкусу.

Потом обжарить большую луковицу,

с банкой консервированных грибов,

добавить изюм.

Она замолкает и переводит дух.

Сиделка сует ей в нос зонд.

— Мамасита, — говорит она, — кислородику на десерт не желаете?

И мама продолжает с трубкой в ноздре:

— Про соль-перец я сказала? Про лук? Изюм? Тогда все перемешать.

Начинку выложить в кочан,

добавить большую банку консервированных помидоров,

лимон и сахар по вкусу,

налить в кастрюлю воды, чтоб покрывала начинку,

варить, пока мясо не будет легко протыкаться вилкой.

Она откидывается на подушку.

— Про лимон я сказала? А про сахар?

Киваю.

— Так вот, это олипсес.

Зачитываю ей записанное. Она слушает, кивает.

— А теперь мясной борщ, — говорю я.

— Сначала салат с тунцом, — возражает она, — тот, что вы с братом обожали в детстве.

— Я знаю, как готовить салат с тунцом, — сообщаю я.

— Может, сама и расскажешь, а я послушаю? — ворчит мать.

— Тунец, — начинает она, —

сельдерей,

сваренное вкрутую яйцо,

майонез,

кисло-сладкие огурчики.

— Вся хитрость, — говорит мать, — как раз в этих огурчиках.

— Мам, майонез-то никто не ест, — говорю. — Холестерин.

— Тогда лопай всухомятку, — огрызается мать. — Дело хозяйское.

Я задумываюсь.

— А может, заменить йогуртом? — предлагаю.

— Йогуртом напополам с майонезом — и порядок, — соглашается мать.

— А теперь мясной борщ, — говорю я.

— Я устала, — возражает мамуля. — Неохота думать про еду, когда сама лежишь под капельницей.

Она облокачивается на локоть и задремывает. Спит, а время посещения истекает.

— Мамуля, расскажи мне еще, — зову я.

— Ша, ша, — отвечает мама.

И поет, не открывая глаз:

— Ша штиль! Махт ништ кейн геридер Дер ребе гейт шойн Танцн видер.

Это значит:

Ша! Молчи! Ни словечка не говори. Ребе наш будет Плясать до зари.

Она откидывается на подушку.

— Пусть у меня уже все отказало, но я, однако, не штиме, не глухонемая.

Мы молчим. Она погружается в сон. Рот ее открывается. Вдруг она хмурится и, вздрогнув, просыпается.

— Что, мамочка?

— Забыла дать тебе рецепт моего русского борща с говядиной. Мясные косточки. Поди к мяснику и купи мясные косточки.

— К мяснику уже никто не ходит, мама, — говорю я.

— Тогда не будет у тебя мясного борща, — отрезает она.

— Хорошо. Рассказывай. Я схожу.

Она глубоко вздыхает.

— Косточки с небольшой мякотью,

картофелина,

целая сырая луковица,

целые морковки,

свежая свекла.

Помыть свеклу, натереть на терке.

— С ботвой? — уточняю.

— Да, можно. Но я делала без, — говорит мамуля. — Хочешь мясной борщ, как у меня, ботву не клади.

Соль, перец, сахар,

банка консервированных помидоров,

все в кастрюлю и варить.

— Всё? — спрашиваю я.

— Если есть лимская фасоль, тоже можно положить.

— А дальше? — спрашиваю.

— Дальше будет борщ.

Ей хочется улизнуть от меня в сновидения.

— А другие рецепты? Песни? Ты пела мне колыбельные?

— Нет, — сказала мать. — В России слишком грустные колыбельные. Вечно причитания какой-нибудь вдовы о том, что ее малютке суждено всю жизнь скитаться по свету. Кому это надо?

— То есть ты нам не пела, не подтыкала одеяльце, не целовала на ночь? — спрашиваю ее полушутя-полусерьезно.

— У меня было три руки, — хмыкает мать, — поэтому я все успевала. В этих песнях ребенку сначала сулят горькую судьбинушку, а потом желают спокойной ночи. Потому еврейские дети такие серьезные. — Она что-то напевает. — Вот, например, от такого ребенок еще в люльке сделается революционером:

— Шлоф майн кинд шлоф кесейдер зингн вил их дир а лид.

Мать улыбается и протягивает руку. Кладет ее мне на плечо:

— Баю-баюшки-баю, Тебе песенку спою.

— Средство надежное, — улыбается мать. — Сама посуди, как мог советский ребенок воспринимать такое:

— Ди тайрсте палацн Ди шенсте хейзер дос алц махт дер оримен. Прекрасные дворцы, Роскошные дома, Кто сделал их? Рабочий люд. Рабочие в них и живут? Живут там богатеи.

— И чем кончается? — спрашиваю.

— Бедняк гниет в подвале, Холодном и сыром, И, лихорадкою сражен, Хворает он. А богатей в своих хоромах, Здоров, согрет и сыт, Спокойно спит.

— Так вот о чем эта песня? — спрашиваю.

— Приблизительно, — говорит мамуля. — Это не точный рецепт.

— Но, мама, — не соглашаюсь я, — богатые тоже болеют. Здесь вместе с тобой лежат обеспеченные люди.

— Глупышка, — говорит мать. — Много ли бедняков доживают до моих лет? Старость — привилегия тех, кто может себе это позволить.

Она откидывается на спину. Руки ее подрагивают. Лицо опять хмурое.

— А любовные песни, ма? — спрашиваю.

Никак не угомонюсь. Мне так не хочется, чтобы она уходила.

— А тебе зачем? — спрашивает мама. — Встретила кого? Как бы то ни было, — продолжает она, — любовные песни у русских евреев тоже безотрадные. Влюбленных разлучают, ее выдают замуж за богатого в особняк с хрустальными люстрами, а его, бедолагу, вышвыривают за порог, где он зябнет и дрожит, как листок в зимнюю стужу.

Она умолкает и задремывает. Дрожит, как листок в зимнюю стужу. Одна рука подергивается. Другая ее придерживает.

— Шш, шш, мамале, — тихонько напеваю я.

Я баюкаю ее, и наконец лицо ее разглаживается, руки складываются в уютный замок.

— Ни на какие операции не соглашаемся, — снова уточняет брат по телефону. — Хорошо?

Я долго молчу.

— Хорошо.

— Мы же договаривались, — напоминает он.

— Да, — тихо говорю я.

— Я сообщил в пансионат телефон морга, — говорит брат.

Я молчу. Он все знает лучше меня. И заботиться умеет лучше.

— Да не злодей я, — говорит он. — Мы же не хотим ее баламутить, верно? И заставлять терпеть боль?

Значит, мы расцепляем кольцо наших рук? Перестаем отчаянно бороться с тем Ангелом?

Значит, говорим о ней в прошедшем времени, чтобы успеть свыкнуться?

Значит, если жидкость заполнит легкие, мы не станем повышать дозировку сердечных препаратов?

А сахар подскочит, бросим колоть уколы?

Этот наш междугородний звонок почти сплошь состоит из пауз.

— Читал ей сегодня вечером, — говорит брат. — Не знаю, слушала ли она, но я прочел ей все «Еврейские новости», каждую колонку.

Если нырнуть с лодки под воду, будет ли слышен ли шум мотора?

— Мне показалось, что она никак не может успокоиться, — говорит брат, — и тогда я ей спел.

— Да? — я поражена. — А что ты спел?

— Одну песню на идише, — говорит брат.

— Но ты не знаешь идиша, — говорю.

— Я брал уроки, — отвечает брат.

— Зачем?

— Что не дано, приходится брать самому, — говорит он.

— И как?

— Как песня? — смеется он.

В отличие от меня, он умеет выводить мелодию. Я могу вывести из лесу. Могу вывести из себя, но мелодию вывести не сумею.

Я ни разу не слышала, как он поет. Даже сейчас, по телефону, песня звучит очень трогательно.

— Ты понимаешь слова? — спрашиваю я.

— О, это народная легенда о старом рыбаке, который ходил в море и мечтал о богатом улове и о любви. Но так и не обрел ни того ни другого.

Права была мать насчет еврейских колыбельных.

— Кого-то обходит стороной, такое бывает, — говорю я.

— Бывает, — отвечает брат.

Пусть и мне кто-нибудь споет.