Обычай предписывает, сколько держать траур и когда ему выходит срок.
По еврейской традиции тот, кто читает поминальный кадиш, — заступник перед Богом за усопшего на одиннадцать месяцев. А оставшийся месяц года покойный молится за себя сам. Так всегда полагалось, и я думала, что так оно и будет.
Каждую неделю, в пятницу вечером и в субботу утром, мы с мамой уютно сидим рядышком. Мама не устает восхищаться нашей богато украшенной синагогой с массивными люстрами и витражами, сплошь в именах вкладчиков.
— Дворец, не иначе, — высказалась мама.
— Тебе нравится? — удивляюсь.
— Да, при нынешних обстоятельствах, — отвечает мама.
Каждый раз кто-нибудь из прихожан норовит усесться на ее место, но я тверда: «Место занято». Здесь все иначе, чем в ее прежней синагоге. В поселке для престарелых в округе Ориндж синагогу, когда в ней возникла надобность, наспех слепили из шлакоблоков. Там, главным образом, провожали членов общины в последний путь.
Мама оглядывается.
— Деньги прямо-таки кричат, — говорит она.
Сидящий с нами на скамье мужчина хмуро отрывается от молитвенника.
— И что же они кричат? — спрашиваю шепотом.
— Они кричат: э-ге-гей, я богатей, и теперь мое имя сияет на солнце всех ярче и всех крупней, — отвечает мама.
Я устраиваюсь на скамье: складываю пальто, придвигаю молитвенник. Заглядываю через плечо к мужчине справа, чтобы узнать, на какой мы странице.
Он раздраженно перелистывает эту страницу.
— С казаками не общаемся, — говорит о нашем соседе мама. Откидывается на спинку скамьи и спрашивает: — Ну, что нового?
— Аномальная жара, — докладываю я.
— В Южной Калифорнии так шпарило круглый год, — отвечает мама. — Мои розы зацветали, распускались, вяли. И почти сразу же давай цвести снова.
Сосед захлопывает молитвенник и уходит.
Мама хихикает.
— Вернется. Пальто забыл.
И усаживается поудобнее, благо есть где. Я отогнала от нашего ряда всех, кто пришел позже меня.
— Что нового в семье?
— Ничего, — говорю.
Она скрещивает руки на груди.
— Куда им спешить, у них впереди вечность, — говорит она с ехидцей. — И когда только они повзрослеют?
— Мам, хватит, — отвечаю я. — Лучше замолви за них доброе словечко.
— Это я могу, — в мамином голосе сквозит гордость. — Я тут, наверху, не без связей, сама понимаешь.
И поправляет свою красную бархатную подушку.
— Ты имеешь в виду папу? — спрашиваю.
— Связи, а не общество друзей, — отвечает мама. — Ты думаешь, ты здесь зачем? Чтобы напомнить Ему о связях, протолкнуть меня наверх, так сказать.
Возникает наш прежний сосед, срывает со скамьи пальто.
— Доброго здоровьичка! — напутствует его мама.
Он поворачивается к нам спиной.
По проходу к нам спешит служка.
— На вас поступила жалоба, — сообщает он мне.
Мы с мамой пристыжены.
— На работе все в порядке? — спрашивает она, едва шевеля губами.
— В порядке, — даю лаконичный ответ.
— Надо кое-что уладить, — говорит мама.
— Что?
— Кое-что между нами.
— Опасное это дело, — говорю.
— Начинай первая, тогда и я тебе кое-что скажу, — предлагает она.
Служка смотрит в нашу сторону. Я гляжу строго перед собой.
— Мне нечего рассказывать, — говорю.
— Когда мне было семнадцать, — сообщает мама, — я встретила свою любовь.
Я опускаю молитвенник.
— Кто это был? Где?
— Ты прямо как твой папочка, упокой Господь его душу. Вечно этот журналистский напор: кто? что? где? когда? почему?
— Ага, — говорю. — Вот и давай по порядку.
— Где: в Польше. Когда: после Первой мировой войны. Кто: юный джентльмен. Почему: потому что я была привлекательной юной леди.
— Это было до папы? — ревниво уточняю я.
— Было, было. — Мать закрывает молитвенник. — Целая майса, не хухры-мухры.
— Тот возлюбленный, — напоминаю я.
— Семьдесят лет назад, — говорит мама, — а кажется, будто вчера.
— Расскажи.
В этот момент проносят Тору. Мама подталкивает меня к краю скамьи, чтобы я поцеловала свиток.
— Это мой излюбленный момент в субботу, — замечает мама. — Тора проплывает в своем бархатном облачении, а мы подходим и целуем ее на счастье.
Тора возвращена в Ковчег.
— Рассказывай, — талдычу.
— Жила-была, — начинает мать, — юная девушка, у нее были мать и старшая сестра, ужасно, как ты увидишь, злая. Сбежав из России, они два года провели в Польше, в ожидании американских виз. Дело было в маленьком польском городке, зимой, когда свирепствовали холод и голод, что для той страны всегда было в порядке вещей.
Все поднимаются с мест, а я даже не замечаю.
— Вставай, — подсказывает мать.
Вверх-вниз. Один из способов по-быстрому уважить Всемогущего.
— Все мы были беженцами из России, — продолжает мать. — На ночь нас пускали в синагоги, но днем, на время служб, мы обязаны были уйти. Мужчины спали внизу. Мы с твоей бабушкой и моей сестрой ютились на галерее, на ступеньках между скамьями.
Дважды в день община кормила нас чуть подслащенным рисовым супом из сухого молока. Это составляло весь наш дневной рацион.
Сестра воротила нос, и матери пришлось продавать наши пожитки, чтобы ее подкормить. Мать недоедала, лишь бы побаловать старшенькую.
Чтобы матери с сестрой было полегче, я нанималась в прачки к горожанам, таскала на реку вороха одежды, выколачивала на льду каждую вещичку. В то время о резиновых перчатках и не слыхали. Мои руки так дубели от холода, что час потом не могли отойти.
Я ей сочувствую, но меня подстегивает нетерпение:
— А возлюбленный? Ты повстречала его возле реки? Как сирена, приманила его на берег?
Но историю рассказывает мать, а ее подгонять бесполезно.
— Трудно мне приходилось, — говорит мать. — От студеной речной воды у меня всю жизнь потом страшно сводило руки. Такая вот награда за мое доброе дело.
— А сестра?
— Ей надоело. Быть бедным — это так скучно. «Что нам делать?» — ныла она. Я кое с кем переговорила, и, тут ты уже знаешь, мы создали театр. У меня был дрей, дивный поворот головы, я умела делать реверансы, петь, немного танцевала, хорошо запоминала текст. А сестра стала билетершей. К нам присоединились некоторые горожане, и среди них был один студент, красивый юноша.
— Мама! — ахаю.
— Стройный. — Голос мамы звучит мечтательно. — Белокурый, с добрыми глазами, то ли голубого, то ли орехового цвета, забыла.
— И что было дальше? — мне невтерпеж.
По проходу приближается служка. Я поспешно вскакиваю на «тихую» молитву. Во время этой молитвы служка не имеет права вас беспокоить.
— Чудом пронесло, — говорит мать.
Снова садимся.
Загораживаюсь молитвенником. Служка оглядывает общину, выискивая нарушителей порядка.
— Говори! — шепчу матери.
— Мы с тем юношей в чем только не играли: в любовных историях, трагедиях, драмах, даже музыкальных комедиях. Я участвовала во всех пьесах, где и он, только главные роли мне выпадали нечасто.
Даже сейчас ей горько об этом вспоминать.
— На них претендовала одна богатая девушка из того городка. Наши актеры из числа местных жителей настаивали, чтобы главные роли отводились ей, хотя всем было очевидно, что у нее длинный нос и жидкие волосы.
— А твоя сестра? Развеселилась, наконец?
— Нет, она мне завидовала. Помогала репетировать и нудила: «Слишком тихо подаешь реплики. А это вообще говоришь не так. Тебя поднимут на смех».
Раввин с возвышения хмуро косится на мой ряд. Я срочно ныряю за оброненной перчаткой.
— А дальше? — шепчу с пола.
— Спектакли приносили небольшой доход. Основная часть денег шла в пользу беженцев, но перепадало и актерам. Поэтому я сказала: «Мамуля, я больше не могу стирать на реке. Я должна репетировать. Пошлите Фанни».
— Молодец! — одобряю я.
— Моя старшая сестра Фанни мнила себя чуть ли не царицей Савской. Мать родила Анну после двух выкидышей и была так счастлива, что купала ее в молоке. А тут сестре предлагали полоскаться в ледяной реке.
— Она была того? — уточняю.
— Можно и так сказать, — отвечает мать. — Но кто знал? Однажды у нас появилась чудесная роль — Леи, невесты в пьесе С. Ан-ского «Диббук». Лея одержима духом своего погибшего возлюбленного. После его смерти Лею против воли хотят выдать за другого, и тут в нее вселяется дух прежнего жениха. Естественно, на роль пробуют ту богачку. Все, как обычно, перед ней стелются. И вдруг внезапно встреваю я: «Я могу сыграть и Лею, и Диббука. Вам не понадобится вторая актриса». Сначала я представила им нежную влюбленную Лею, затем изобразила, как из девичьего рта вырывается утробный голос — это говорит призрак, отвергнутый любовник. Длинный нос у богатой девушки с досады вытянулся еще сильнее. А я получила роль. Мой возлюбленный был в зале во время премьеры. В том спектакле он не участвовал. После представления он встал в первом ряду, в самом центре, и принялся мне хлопать, а потом у меня в руках очутились цветы.
— Мама! — восклицаю я. История пробрала меня до глубины души.
— Потом он исчезает. Я все играю, а он не приходит. «Ты его не видела?» — спрашиваю у сестры. «Нет, — отвечает она. — Ты на него прямо-таки вешалась, бесстыжая». Я была такая молоденькая. Жизни не знала. Мы спали все вместе в углу галереи, и я ждала, пока мать с сестрой уснут, чтобы дать волю слезам.
— Что-то твоего парня сегодня не видно? — спрашивая, Фанни не отрывалась от продажи билетов.
— Он не мой парень, — отвечаю я.
— Видать, нашел себе другую подружку, — говорит Фанни, — не иначе как ту богачку с длинным носом.
Когда «Диббук» шел в последний раз, меня много вызывали, но на сердце было тяжко. Мой друг не пришел на заключительный спектакль.
Возле театра меня поджидала хорошо одетая, изысканного вида женщина в черной шляпке и вуали, скрывающей лицо.
— Вы Броня? — спрашивает она.
— Да, — отвечаю. — Я Броня.
— Поди сюда, дорогая, — говорит она, — здесь слишком людно.
Я не двигаюсь с места. С чего бы вдруг мне идти с незнакомым человеком?
— Мне нужно кое-что тебе сказать, — говорит она, и голос у нее печальный.
И рассказывает, что с моим другом случилось несчастье, ужасное несчастье.
Тут кто-то хлопает рукой по кафедре, и я подскакиваю от испуга.
— Где уважение? — громыхает раввин.
Мы с мамой замолкаем, но ненадолго. Ей не терпится рассказать, а мне — дослушать эту историю.
— Он играл в теннис, споткнулся. Ударился головой и потерял сознание.
— Могу я его увидеть? — спрашиваю я у его матери.
— Нет, девочка. Никто и никогда не сможет больше его увидеть.
Мы обе стоим и плачем.
— Он рассказал мне о тебе, — продолжает его мать, — и взял с меня обещание передать это лично тебе в руки.
Она протягивает мне маленькую коробочку, а в ней — кольцо. Затем она отворачивается и уходит прочь.
И снова глухой хлопок по кафедре. Мы с мамой ждем, пока стихнет эхо от удара рукой по дереву.
— Где они сейчас? — спрашиваю уголком рта. — Та коробочка? Кольцо? Никогда их не видала.
— Это загадка, — отвечает мать. — Они исчезли.
— Во время твоих скитаний из Польши в Америку?
— Нет, — говорит мать. — Из моей постели. Я прятала их под подушку, а однажды сунула туда руку, а их нет. Где искать виновных? Наша галерея была забита людьми, ожидающими своих виз. Я перетряхнула подушку и одеяла. Искала везде. Всех спрашивала, но кольцо, подарок моего друга со смертного одра, украли.
— Ты кого-нибудь подозревала? — спрашиваю.
— Даже если и подозревала, что я могла сделать? Обвинить, устроить сцену? Я знала, что пропажу не вернуть, а актриса я была неплохая. Так что я сделала вид, будто ничего не случилось, и держалась стойко. И ни разу не пролила ни слезинки, кроме как на сцене. Они так и не узнали, как мне было дорого это кольцо. Это служило мне утешением.
— А что потом, мама?
— Потом я приехала в Золотую страну, поступила на работу в прачечную — похоже, стирка и была моей специальностью. Ну и записалась на вечерние курсы. Встретила твоего отца. И жила долго и счастливо.
— Правда, мама? — спрашиваю. — В самом деле?
— Не зря же я играла Лею, — отвечает моя мать.
Всю неделю я размышляю о тайне, которую рассказала мне мать. Злюсь на тетю Фанни. Чем больше я думаю о ней, тем пуще распаляюсь. Порасспрашиваю-ка я маму еще в ближайшую пятницу.
Прямо с порога я открываю рот.
— Ты хоть раз пыталась поставить сестру на место? — интересуюсь я, стряхивая капли с зонта и сворачивая плащ мокрой стороной внутрь.
— Мне не было нужды сводить с ней счеты, — говорит мать. — Судьба сама с ней поквиталась. Если она ждала, что перед ней будут кланяться, что она будет всю жизнь как сыр в масле кататься, то она сильно ошибалась. Ни мужа, ни ребенка не случилось у царицы Савской.
Она смотрит на меня.
— Вот и вся моя история. Теперь твой черед выполнять уговор, — говорит она.
— Какой уговор? — удивляюсь.
— У тебя тоже есть тайна, которую ты мне не рассказываешь, — настаивает она.
Пианист настраивает прихожан на возвышенный лад, наигрывая литургическую музыку. Раввин перед службой беззвучно молится с закрытыми глазами.
— Не отнекивайся, — говорит мать. — Тебе было лет шестнадцать-семнадцать.
Что шестнадцать, что семнадцать — ничего не помню, что там было.
— Подскажи, — прошу.
— Нет, — заявляет мать, — это твое дело рассказывать, мое — слушать.
— Хоть намекни, — уговариваю.
Мама подкидывает мне в топку пару полешек.
— На первом курсе ты вела себя безответственно. Тебя рано приняли в университет, слишком рано, как мне кажется, и тебе это не пошло на пользу.
— Так, а дальше? — спрашиваю. — Протяни мне соломинку.
— Ты плохо себя чувствовала, — напоминает мама. — Лежала в постели. Потом пришел твой парень, звезда легкой атлетики, если я правильно помню, и вы шептались и звонили по телефону из подъезда.
— А ты откуда знаешь? — удивляюсь.
— Матери, у которой дочь на выданье, всегда все известно, — отвечает.
Внезапно я кое-что вспоминаю.
— Это было в тот раз, когда ты вернулась из кино. Ты забыла ключи, и я тебе открыла. А ты с порога — ни «привет», ни «хороший был фильм» — залепила мне пощечину, — говорю я.
— Вполне возможно, — говорит мать.
— Почему? За что?
— Этот твой приятель-атлет довел тебя до беды.
— Не понимаю, — говорю я.
— Я только что посмотрела «Милдред Пирс» с Джоан Кроуфорд и Энн Блит. Дочь опозорила мать. Мать была хорошей женщиной, а чем дочь ей отплатила? Соблазнила ее возлюбленного.
— Твой-то возлюбленный умер, — напоминаю ей, — и ты была замужем за папой. За что пощечина? Помню, и в другой раз так было: ты посмотрела какой-то фильм, пришла домой и меня ударила.
— «Пинки», — отвечает мама, — с Джинн Крейн. Чернокожая дочка пытается сойти за белую, третирует мать, оскорбляет ее.
— А я-то тут при чем? — спрашиваю.
— Помнишь, нас бьют, когда приходят первые месячные? — говорит мама. — Чтобы дочь не опозорила семью. И я дала тебе пощечину, чтобы ты об этом не забывала.
Поют красивую песню, с рефреном: «Хочу раскрыть тебе всю душу без утайки».
— Скажи без утайки, — говорит моя мать. — Какую гнусность ты совершила?
— Тридцать лет назад? — уточняю.
— Не имеет значения когда, — огрызается мать.
Она в бешенстве поворачивается ко мне и, кажется, готова меня ударить.
— Мама, — говорю я, — я из-за тебя вот уже одиннадцать месяцев здесь, по два раза в неделю.
— Нечего меня виноватить, — огрызается мать, — ты просто выполняешь свой долг.
— Ах, так? Тогда мне тебя не ублажить, — отвечаю.
Пианист исполняет песню за песней, возвещающие прибытие невесты-субботы.
— Так какой там у тебя был секрет? — спрашивает мать.
— А такой, — говорю, — что я нашла твою коробочку и твое кольцо.
— Что ты такое говоришь? — возмущается мать.
Все встают с мест, обращают лица к дверям синагоги, к миру. Они приветствуют калу: «Входи, входи, невеста».
— Ты ворошишь прошлое, — говорит мать, — чтобы меня обидеть.
— Вовсе я не хочу тебя обидеть, — возражаю. — Просто пытаюсь оградить свою личную жизнь.
— Нет никакой личной жизни, сколько бы лет ни прошло, — говорит мать. И смотрит с прищуром: — Ты, едва тебе минуло шестнадцать, то есть аккурат на семнадцатый день рождения, сделала аборт. Я права или?..
Молчу. Все головы поворачиваются обратно. Раввин смотрит: кто там до сих пор не угомонится?
— Ты залетела от своего спортсмена и пошла на аборт, — настаивает мать. — Признайся. Скажи как есть.
— И не собираюсь, — отвечаю. — Тебя это не касается. Я, в отличие от тебя, не пускала в свою постель ни мать, ни старшую сестру. И нечего на мне отыгрываться.
— Ступай домой, — заявляет мать. — Кому ты нужна? За меня молится падшая женщина.
Я надеваю плащ и собираюсь уйти прямо посреди службы.
— Погоди, — зовет мать. — Я слегка погорячилась.
Никогда ей этого не прощу.
Сижу в плаще и каменно молчу, а она в конце службы тихонько желает мне хорошего шабата, святого дня.
Я хмыкаю.
— До следующей недели? — спрашивает мать. — В то же время, на том же месте?
Я встаю и ухожу, смешиваюсь с другими прихожанами.
Раввин у дверей пожимает всем руки. Меня он просит задержаться.
— Идеальная дочь, — говорит он. — Однако одиннадцать месяцев миновали. Дай своей матери возможность самой за себя попросить. Не вставай теперь во время кадиша.
Субботние утренние службы я пропускаю, а в следующую пятницу прихожу с опозданием.
— Здравствуй, незнакомка, — приветствует меня мать.
Я холодно смотрю на нее.
— Рада тебя видеть, — поспешно поправляется она.
Идет час за часом, а я почти не раскрываю рта.
— Приближается мое время, — говорит она. — Вставай.
Сижу как истукан.
— Пора за меня молиться, — говорит она.
Качаю головой.
— Одиннадцать месяцев прошло, — отвечаю. — Теперь твоя очередь.
Зачитывают длинный отрывок, предваряющий кадиш, — о преемственности, о памяти, о смягчении боли.
— Давай! Ну же! — велит мать.
И тянет меня за рукав. С неохотой поднимаюсь. Раввин изумлен. Это явный сверхнорматив.
Я возношу хвалу Богу, пою древнюю молитву, которой раньше молились за ученых.
Мать удовлетворена.
— Я это так просто не оставлю, мама, — говорю я. — Ты поступила дурно — и тогда, и сейчас.
— Скажи мне только одно, — шепчет мама.
Я молчу.
— Я была права?
— Ты была права, мам, — отвечаю. — Я действительно совершила дурной поступок.
— Я так и знала, — говорит мать.
Служба окончена. Я встаю и ухожу.
— Погоди! Постой! — зовет мать.
Через неделю она буквально лопается от нетерпения.
И, не дав мне снять пальто, спрашивает:
— Это было связано с сексом, да?
— Это не имело к сексу никакого отношения, — говорю я.
— Но что еще может стрястись у юной девушки? — удивляется мать.
— Сколько мне минуло — шестнадцать или все-таки семнадцать? Сплошь парни. Сплошь политика. В здании университета что ни этаж, то другая политическая партия: демократы, республиканцы, социалисты, коммунисты. Невозможно было пройти мимо телефонной будки, чтобы не вляпаться в дискуссию. Подняться по лестнице, чтобы не вступить в дебаты. Выпить кофе в общежитской забегаловке, чтобы не ввязаться в прения. Я пропускала сначала по одной «паре», потом по две, а потом и день за днем.
— Ты говорила, что сидишь в библиотеке. — Мать потрясена.
— А там все то же: записочки, перешептывание, обсуждение статей. Жаркое время было у меня в университете.
Я сдерживаю улыбку. Возможно, это и было моим образованием.
— Итак, — говорит мать, — что случилось?
— Не успела я оглянуться, со всеми этими заседаниями, Обществом Юджина В. Дебса, «Ветеранами против войны» и так далее, как настали экзамены, а я весь семестр лодыря гоняла.
— Все можно нагнать, — наставительно замечает мать.
— Без шансов. Я призналась своему приятелю, тому, спортсмену. Он был добрый и вызвался помочь, чтобы меня не отчислили.
— Отчислили! — восклицает мать. — И это нашу целеустремленную малышку?
— Приятель попросил своего двоюродного брата-медика написать справку, что я из-за гриппа весь семестр соблюдала постельный режим и не могла посещать занятия. Помню, как этот брат, в белом халате, протянул нам бумажку и смерил нас презрительным взглядом. «Постельный режим, понимаю!» — сказал он. От смущения мы с приятелем не могли смотреть друг другу в глаза.
— Это тот спортсмен? — спрашивает мама. — Он тебя бросил? Да что он о себе возомнил? Качок тупой.
— Меня оставили с испытательным сроком при куче «четверок» и «тройке» по немецкому. А спортсмен поступил на юридический и женился на редакторше университетской газеты.
— Тот самый бегун?
— Бегун убежал далеко вперед, — сказала я.
— Подумаешь, — говорит мать. — Ты себе получше нашла, и даже бегать за ним не пришлось.
— Я боялась рассказать тебе о том, что случилось, — говорю. — Ты дважды ударила меня невесть за что. А если бы повод действительно появился, что вообще тогда было бы?
— Ну, это совсем другое, — говорит мать.
— Я спрятала от тебя академическую ведомость. Подделала твою подпись, когда отметки рассылали родителям. Ты и знать ни о чем не знала.
— Это, конечно, нехорошо, — говорит мать. — Но дочь с испытательным сроком не позор для семьи. А дочь, сделавшая аборт, — безусловно. Так что, как видишь, в итоге все обернулось хорошо.
— Нет, мама, — сказала я, — не все хорошо.
— Посмотри на себя, — говорит мать. — Хороший муж. Красиво одета. Полный холодильник. Взрослые дети. Все хорошо.
— Не так хорошо, как могло бы быть, — объясняю. — Я застряла на одном месте, никуда не расту, не могу пойти в науку.
— Для девушки у тебя нормальное образование, — говорит мать.
— Я была сущим ребенком, мама, — плачу я. — Я едва из пеленок вышла, а мое будущее было уже предрешено.
Сидящая впереди женщина, услышав, как я всхлипываю, не оборачиваясь, протягивает мне бумажную салфетку.
— Мной не руководили.
— И мной не руководили, — отвечает мать.
— Но я мечтала состояться, — говорю я.
И снова заливаюсь слезами. Мне дают вторую салфетку.
— Я тоже, — отвечает мать. — Хотела стать актрисой, но мои родные проголосовали против.
— Родные? — поражаюсь я.
— Двое против одного, — подтверждает она. — Они не хотели, чтобы здесь, в Америке, я пошла учиться.
— Против были твои мать и старшая сестра?
Мать кивает.
— В демократии побеждает большинство, — говорит она. — Так все хорошее и закончилось.
— Да уж, хорошего мало, — отвечаю.
— Так что не огорчайся, наше имя ты не опозорила, — говорит мать.
— Но и не прославила тоже, — возражаю.
Подошло время кадиша, а мы и не заметили.
— Помоги мне подняться, — просит мама.
Она стала еще меньше. Опирается на спинку скамьи перед собой, чтобы не упасть.
— Теперь тебе молиться за себя все двенадцать месяцев, — говорю.
— Нет, — отвечает мать. — Я кое-что не завершила. Я молюсь за тебя.
— Я не умерла, — возражаю.
— Ты могла бы все переиграть, — говорит мать. — Могла бы вернуться к учебе, поработать над собой. Пока не умер, все возможно.
Я в совершенном ошеломлении поднимаюсь с места. Раввин смотрит на меня и качает головой. Сажусь, а мать продолжает молиться.