1
Моя мать, Бронина Элли Ивановна, она же Рене Марсо, родилась 10 августа 1913 года во Франции, в городке Даммари-ле-Лис — теперь части Мелена, центра департамента Сены и Марны, расположенного в 40 километрах от Парижа вверх по течению Сены. Оба ее родителя были из крестьян, но семья деда Робера перебралась в город поколением раньше и жила в достатке, а бабка Жоржетта родилась в деревне, и ее мать, всеми уважаемая, достопочтенная женщина, рано овдовев, скиталась с четырьмя дочерьми по наемным углам, арендуя чужую землю. Причиной такого мезальянса (поскольку не одни аристократы умеют считать деньги в чужих карманах) был, как это всегда бывает в подобных случаях, тайный изъян одного из брачующихся, а именно моего деда. В то время как прочие члены этого семейства были люди дельные и по-крестьянски целеустремленные, Робер успел заразиться городской ленью и скукой: ему время от времени все надоедало, он начинал беспричинно томиться, отягчаться семейными и прочими узами — задумывался, глядел по сторонам и наконец менял все подряд: жен, жилища, профессии. Вообще говоря, лучше всего он чувствовал себя за праздничным столом и здесь как бы находил свое место в жизни: делался весел, словоохотлив, приятен и даже обворожителен — был, как многие французы, любитель застолья, хотя пьяницей не был. Жоржетта была во всем его противоположность: упрямая, трудолюбивая и недоверчивая молчунья — дедова родня решила, что она сможет ввести их Робера в столь необходимые ему берега и рамки. Но одни предполагают, а другой, как известно, располагает. Свадьбу закатили громкую и богатую: ею тоже хотели сильней привязать новобрачных друг к другу — дали неудачнику лучшую, большую и светлую, комнату с отдельным входом в новом, только что выстроенном доме и предупредили его, что отныне он сам кузнец своего счастья и что второго такого случая у него не будет. Но не прошло и двух лет с рождения Рене, как он снова, в который уже раз, начал скучать, прислушиваться к зову своего неугомонного, переменчивого сердца, тяготиться и женой, и домом, и отдельным входом с улицы, уехал как-то по делам в Париж и не вернулся — сообщил только через некоторое время родным, что нанялся к кому-то коммивояжером, хотя в Даммари-ле-Лис был пристроен в семейной фирме, возглавляемой его старшим братом. Он даже не попросил прощения у Жоржетты, словно все это не очень-то ее касалось.
Жоржетта, не оправдавшая надежд его семейства и ничего не нажившая в скоротечном браке, вернулась не солоно хлебавши в родные края в Пикардию, в деревню ля-Круа-о-Байи, что в двух километрах от Ламанша: ближе к морю там не селятся, потому что иногда оно выходит из берегов, и тогда нужны не дома, а корабли и лодки. Первые впечатления Рене были связаны, однако, не с этими местами, а с войной и с Парижем: видно, Жоржетта наезжала туда с ребенком. Немцы были рядом, и по столице стреляла знаменитая Берта — крупноствольная дальнобойная гаубица, наводившая ужас на парижан: прообраз будущих, устрашающих уже нас чудовищ. Французы прятались от нее в убежища, и Рене запомнила, как ее, завернутую наспех в одеяло, отнесли в такой подвал, где она кричала от страха и где какой-то господин, явно из иных сфер жизни: там все сидели вперемешку — угощал ее конфетой в нарядной обертке: чтобы угомонилась и не бередила ему душу криками, на которые сам готов был отозваться. Именно обертка запомнилась ей всего больше: может быть, была красивой — или сласти были тогда в редкость. Помнила она также толпы беженцев с узлами и чемоданами, солдат-союзников в необычных мундирах и гимнастерках и еще (ей было уже пять) — окончание войны, День Победы, когда по улицам Парижа, как по родной деревне, шли гурьбой и пели девушки-швеи, мидинетки, никого в этот день не боясь и не стесняясь: будто город на время перешел в их собственность и распоряжение…
Жили они вдвоем где придется, где была работа, а на лето Жоржетта, как и ее сестры своих детей, отправляла Рене к матери, к Манлет: так все ее звали. Женщина эта была незаурядная — из тех, что стоят у истока всех сколько-нибудь заметных семейств и генеалогий. Она вывела дочерей в люди и сделала это так, что те не заметили нищеты в доме, — теперь они, в память о своем детстве и в благодарность за него, слали ей своих чад на сохранение и на выучку. Манлет была бедна, бедность ее граничила с нищетою, но она словно не замечала ее — напротив, относилась к ней как к достойному и наиболее верному (никогда не не изменит) спутнику жизни. В том, что другие считали проклятием и небесной карой, она черпала силу и даже одушевление — ей было легче жить без денег и ни от кого не зависеть, чем обременять себя ненужными, как она считала, путами. Хотя и принято считать, что деньги дают свободу, она полагала это заблуждением: из бедности ей проще было глядеть на мир и вести себя с надлежащим достоинством — она была для нее неким щитом и спасительным прикрытием. При этом она не юродствовала, не выставляла свою голь напоказ: напротив, выходя с детьми и потом — внуками на люди, что случалось по праздникам и иным торжественным дням, старалась, чтобы те выглядели не хуже, чем у других, но чище и наряднее: для этого из сундуков извлекались, отглаживались и украшались лентами старые одежды, ничем с виду не уступающие обновкам. Соседи относились к ней с превеликим уважением. Она говорила с ними мало и скупо, словно берегла слова, но тем вернее разлетались они потом по деревне — с детьми же была разговорчивее: словно мудрость ее была такого рода, что могла быть сообщена только малым.
— Манлет, почему у нас пол земляной, а у других деревянный?
— Потому что мы бедные.
— А другие?
— А другие богаче.
— Это плохо — быть бедным?
— Ничего хорошего, но не это главное.
— А что главное?
— Главное — быть честным, порядочным и трудолюбивым, остальное само приложится.
— Как это — приложится?
— Значит, придет само собою. А не придет — тоже не беда. Останется утешение, что был честным. Богатым быть нетрудно, зато бедных Бог любит… — Она глядела вдумчиво и выразительно. — Вы кроликам травы нарвали?
— Нарвали.
— И колосков набрали? — (Во французском языке есть слово glaner, означающее подборку колосков после снятия урожая, — верное свидетельство тому, что страна лишь недавно ушла от нищеты: оброненные колоски собирали после общей жатвы, и необходимое для этого вторжение на чужую землю было освящено обычаем.)
— У всех уже собрали — хотели к графине пойти, да испугались, — полушутя-полусерьезно, как бы посмеиваясь над собой, отвечала Рене.
— Почему? Это ж разрешается?
— Я им то же говорила, а они графиню боятся… А она сама спрашивала, когда придем…
В деревне жила настоящая графиня, потомок средневековых властителей края. Замок ее сгорел веком раньше, тогдашний граф перестроил конюшню и переехал в нее, но и она представлялась здешним детям одним из чудес света.
— Да, она такая. — Манлет не любила обсуждать с детьми дела взрослых — впрочем, и без них тоже. — Про меня ничего не спрашивала?
— Говорила, у тебя бабушка хорошая. Достойно живет, хотя и в бедности.
— Так и сказала? — с досадой переспросила Манлет. — Это они любят. Когда бедные ведут себя достойно. А достойные живут в бедности… И ничего больше?
— Сказала еще, что ты редко в церкви бываешь. И в хор петь не ходишь.
— Меня там, в хоре этом, не хватало. У меня голоса нет. И петь я не умею…
Графиня, пятидесятилетняя жилистая женщина с очкообразными глазами, будто обведенными темными ободками, с раз и навсегда остановившимся лицом, отказалась пять лет назад от столичной жизни, переехала в провинцию и занялась односельчанами — едва ли не миссионерствовала в собственной деревне. Сама набожная, она следила за тем, чтоб все ходили хоть раз в неделю на церковные службы, ежедневно беседовала с кюре, обсуждая с ним темы проповедей, так что тот не знал уже, кто из них главный предстатель Бога в деревне, но терпел, поскольку целиком от нее зависел; руководила хором из прихожан и посещала его спевки — следила, словом, за нравственностью. Сама она выговоров никому не делала — упаси Боже — но посылала для этого своих гонцов и приспешниц, и если человек не внимал косвенным намекам и вразумлениям, вступала в дело сама и открыто переставала с ним знаться. Многие следовали ее примеру, и провинившийся подвергался в этом случае некоему молчаливому остракизму и понижался в общественном мнении. В отношении Манлет это был не выговор и не предупреждение, а дружественный попрек и изъявление легкой досады, переданное к тому же не через чужих, а через своих же, но осудительного привкуса оно при этом не теряло.
— Какое — редко? — додумывала между тем Манлет, строптивая и не желавшая идти на поводу ни у кого — тем более у графини. — На Пасху была, а до этого в Великий пост два раза — куда чаще? Что Бога зря беспокоить? Он кругом — зачем за ним в церковь ходить? О себе напоминать? Ему это не нужно. И работы полно. Опять трава со всех сторон в огород лезет — полоть надо. Тоже нехорошо: божье создание все-таки, а куда денешься? Прополете вечером?
— предложила она, и Рене кивнула: Манлет умела просить так, что ей не отказывали, но с легкой душой выполняли ее просьбы. — На море пойдете? Мидий наберите — сварим вечером.
— Другого ужина нет? — подколола ее Рене: обычно не слишком бойкая, но ровная и невозмутимая, она в присутствии бабушки вела себя иной раз чуть ли не дерзко и позволяла себе подшучивать над ней, к чему Манлет никак не могла привыкнуть, поскольку была женщина серьезная и благонамеренная.
— Как — нечего? — Она посмотрела недоверчиво. — Не было, так будет. Земля всех накормит — без дела только сидеть не надо. А у нас не только земля — еще и море: вовсе грех жаловаться… Далеко не заходите только.
— Утонуть можно?
— Унести волною. Идите вдоль берега. Человек создан по земле ходить, а не по морю.
— Только Христос по воде ходил?
— Когда это? — Манлет глянула испытующе: разыгрывает, или нет, ее внучка.
— Кюре в церкви сказал.
— Ну если сказал, значит, так и было, — согласилась Манлет, вовсе в этом не уверенная. — Идите. Не задерживайтесь долго. А то волноваться буду…
Дорога к морю была живописна. Обсаженная тополями, она шла мимо убранных полей, которые мерно опускались и поднимались вместе с местностью: та понижалась и поднималась не крутыми холмами, а пологими земными волнами — в начале лета ярко-зелеными, к осени серо-желтыми. Вдоль дороги стояли дома — они подступали вплотную к обочине, и можно было заглянуть, что делается во дворах и даже за окнами: их обитатели жили вровень с землей, что называется, одной ногой на улице. На полпути к морю стоял белый мраморный крест: деревня называлась по нему — «Крест в Байи». Когда-то тут проходила большая дорога, и крест нужен был паломникам и путникам, чтоб помолиться: церквей тогда было мало; теперь же мраморная крестовина вписывалась в пейзаж наравне с тополями, холмами и прибрежными скалами: как создание самой природы. Рене и ее кузенам и кузинам было здесь легко и привольно. Солнце, небо, ветер, земля под ногами, ощущение простора — все сливалось воедино с их душами и связывало их с землей и небом, чего не бывает в городе с его лабиринтом домов и улиц…
Море было шире и бесконечнее, чем земля, у него не было берегов, и оно пугало своими размерами и непостоянством: его, как предупреждала Манлет, надо было остерегаться. Берег здесь, как по всему северу Франции, резко очерчен и огорожен высокими скалами. Они поднимаются вверх крутыми иссеченными вдоль и поперек столбами, а внизу, между ними и водой — кромка земли, покрытая их осколками и заливаемая в прилив водою: тут-то и водятся мидии — лакомство богачей и повседневная пища бедных. Сбор их не составляет труда и не занимает много времени: обшариваешь руками мокрые, покрытые водорослями камни и отдираешь от них моллюсков. Здесь резко пахнет йодом, так что с непривычки кружится голова, — потом к запаху моря привыкаешь, но оно не выпускает из своих объятий: укачивает если не йодом, то постоянной игрой солнечных бликов на водной глади. Они манят к себе, и вам хочется, по незнанию, пойти по ним, вслед за легконогим Христом, к тонкой нитке горизонта, кончающегося где-то в Англии. Франсуа, один из здешних приятелей Рене, которому не было и шести, грезил о далеких странствиях:
— Ты, когда взрослой будешь, пойдешь в дальнее плавание? Я пойду.
— Рыбу ловить?
— Нет. На рыбе много не заработаешь. Мне папа сказал: если за морем купить что-нибудь, а здесь в три цены продать, то разбогатеть можно. Ты хочешь быть богатой?
— Нет. Мне и так хорошо. Главное — быть честным. — Рене успела уже принять на веру слова бабушки и не хотела изменять им — постоянство, сопутствовавшее ей всю жизнь и больше всего ей в жизни навредившее.
— Это Манлет так говорит. Без денег плохо. Я на моряка учиться пойду.
— А я на земле буду жить. Человек создан ходить посуху. Иисус только по воде ходил — и то: было это или нет, еще не совсем известно…
Нам не дано знать будущего. Франсуа остался в деревне — только во Вторую мировую побывал в солдатах и оставил на фронте ногу: связанных с этим приключений и переживаний хватило ему на весь его век с избытком. Рене же отправилась вместо него в то самое дальнее долгое плавание, из которого нет возврата, потому что, пока вас не было, в ваших краях все так изменилось и преобразилось, что вы, вернувшись, не узнаете их: места те же, а самой страны нет — успело смыть волнами истории.
2
Пока Рене гостила у бабушки, Жоржетта не теряла времени даром: нашла на танцах второго мужа. Она была великая скромница и молчунья, но эти качества, как известно, производят иной раз на мужчин (на танцах в особенности) большее впечатление, чем иная женская болтовня и доступность; прежде всего это относится к тем ухажерам, кто настолько ловок и общителен сам, что полагает, что этих качеств ему хватит на двоих с избытком. Но для этого надо все-таки пойти на танцы, и поскольку женщине, подобной Жоржетте, это дается с трудом, то нельзя сказать, что она вышла замуж во второй раз без всяких с ее стороны усилий.
До войны Жан был моряком в Бретани, в войну служил в авиации. Обе эти профессии ему не понравились, и по окончании войны он решил не возвращаться к ним, а как многие победители, считающие, что мир лежит у их ног, решил строить жизнь наново, в соответствии с устремлениями молодости. Мечты тогда были проще наших — в юности он хотел быть строителем и теперь определил себя на стройку, а пока, в предвкушении любимого дела, веселился в Дьеппе с товарищами и тратил выходное пособие. Жоржетта молча, но верно подпадала под его обаяние, но какое-то время мялась и медлила: боялась нового неудачного замужества и заранее ревновала его к товарищам — этим она, как водится, лишь сильней разжигала своего воздыхателя. Наконец она поделилась сомнениями с дочерью — хотя в таких случаях уже не столько обращаются за советом, сколько, сами того не ведая, извещают о принятом решении и косвенно просят о помощи и поддержке. У Рене никого ближе матери не было — она отнеслась к ее тревогам как к собственным и обещала ей всячески содействовать новому браку и относиться к отчиму как к своему родителю. Это было для нее в одно время и просто и сложно: родного отца она в глаза не видела. Жан пошел ей навстречу. Понимая, что путь к сердцу матери лежит через ребенка, он начал обхаживать и дочь тоже: сводил на ярмарку, подарил ей конфеты и, главное, преподнес пару обновок, чем в особенности подкупил будущую падчерицу, которая до сих пор носила только перешитое, перелицованное и перештопанное. Жоржетта не тратилась на одежду — ни на свою, ни для дочери: боялась еще раз остаться одна без средств и откладывала каждую копейку; Рене поэтому долгое время смотрела на отчима теми глазами, какими встретила когда-то его подарки.
Жили они поначалу легко и весело, потом медовый год кончился — потекли послевоенные будни с их тяготами и неустройством. Победители оказались никому не нужны; более того, их, недавно державших в руках оружие, побаивались — они стали в длинную очередь за работой, жильем и хлебом. Жан нанимался в строительные бригады и ездил с семьей по парижскому региону — кочевая жизнь с ее вечными переселениями, наймом дешевых квартир и комнат, ссорами с хозяевами счастья в доме не прибавляла. Жан, поостывший и поскучневший к этому времени, начал утомляться, раздражаться и, главное — пить, иной раз — запоями. Пьяный, он делался нехорош, в нем словно просыпался некий противоположный ему человек, его на время подменявший. Жоржетту он не разлюбил, но к Рене начал придираться: пьяный в особенности, но и трезвый косился на нее и перестал с ней разговаривать — решил, что она главная причина его семейных неурядиц. Стало еще хуже, когда появился второй ребенок, его собственный. Семья приобретала новую конфигурацию, в которой для Рене не было места, по праву принадлежавшего ей прежде. Она мужественно переносила придирки, попреки, даже угрозы пьяного отчима — словно не слышала их: блюла обещание, данное матери, но сердце ее обливалось кровью. Ей было десять. Внешне это была та же немногословная, приветливая и невозмутимая девица, что раньше, но душа ее с возрастом обнажилась: она стала подвержена экзальтациям и восторгам и чрезмерно чувствительна к обидам и несправедливостям.
Она была старше Жанны на девять лет — разница в годах большая и для старшего ребенка опасная, потому что родители, сосредоточенные на меньшем, полагают, что старший уже достаточно взросл для того, чтобы вместе с ними опекать и пестовать младшего, а старший перед строгим ликом родителей несет в себе то же младенческое нутро, что и прежде: сам ждет ласки и предпочтения и тяжело переносит ущемление своих интересов и обиды, связанные с теснотою. Рене казалось, что у нее отнимают места, давно ею насиженные. Жили они в это время в крохотной двухкомнатной квартирке в Стене, городке под Парижем. Жан и Жоржетта занимали спальню, Рене делала уроки и спала на диване в большой комнате, которая стала как бы ее собственной. Колыбельку Жанны повесили вначале рядом с родителями, но потом, когда стала нужна детская кровать, ее поставили в комнату Рене и всем сразу стало тесно. Рене перешла спать в прихожую, где ставила каждый вечер раскладушку, но и здесь не было покоя: отчим часто возвращался домой поздно и пьяный, злился и толкал ногой шезлонг, загораживающий ему дорогу. Рене ждала его прихода и не засыпала, а он иной раз сильно задерживался. По ночам она таким образом странствовала, но и днем было не легче. У нее и прежде были обязанности по хозяйству: она чистила всем обувь, убирала большую комнату, ходила за молоком и хлебом — теперь же надо было еще и сидеть с младшей. Рене исполняла все безропотно: так было не в одной их семье — детей во Франции не баловали, и они все делали что-нибудь по дому. Беда была не в этом. Жанна подрастала, начала ходить и осваивать новые для себя углы и занятия и, как это часто бывает, во всем подражала старшей. У Рене были стол и книжная полка — ее, как ей казалось, неотъемлемое достояние, потому что никто, кроме нее, книг в доме и в руках не держал, но Жанна, видя, с каким усердием и гордостью садится сестра за свои учебники, требовала их и не унималась, пока ей не давали в руки книги и не снабжали карандашами. Над книгами Рене тряслась в особенности и стояла коршуном над сестрой всякий раз, когда та их «читала», но не могла видеть и того, как сестра тупит карандаши, любовно ею очиненные: тогда это было основное орудие школьника. Мать не понимала ее чувств, хотя и она опасалась, что младшая порвет или повредит школьные книги, а отчим и этого не боялся, а со скрытым злорадством потворствовал Жанне и запрещал отбирать у нее новые игрушки, так что дело доходило иной раз до слез и рыданий — сиюминутных или, чаще, ночных, отсроченных.
— Ну и пусть! Не надо! Мне ничего своего не надо! — горько твердила Рене, обливая слезами подушку. — Я, как Манлет, буду бедной и гордой!..
Но такие обеты легче даются, чем выполняются. Рене казалось, что ее хотят выжить из дома, и у нее были причины так думать: основательные или нет, этого в подобных случаях никто в точности сказать не может. Наверно, и Жоржетта была виновата, раз шла на поводу у мужа и не уделяла Рене должного внимания, но ее можно было понять: она жила теперь в вечном страхе, отбивающем всякое соображение, ей было не до детских обид и разочарований. Второй мужчина в ее жизни оступался — земля шаталась или ходила ходуном под ее ногами: в зависимости от того, насколько пьяным притаскивался он домой к вечеру. Алкоголизм во Франции в то время был таким же злом и бедствием, каким является сейчас в России, — страх Жоржетты был понятен и питался уличными примерами. Но она держалась и стояла стеною. Ее излюбленным и единственным оружием в борьбе за мужа и за сохранение домашнего очага оставалось безмолвное и неискоренимое крестьянское упорство. Она искала спасения в труде, боялась подлить масла в огонь, затеять роковую ссору, опрокинуть равновесие бешено вращающегося семейного волчка и потому не попрекала мужа, не устраивала ему сцен, но вела себя так, как если бы ничего особенного не случалось: поддерживала в доме образцовый порядок, какой бывает только в сельских хижинах, следила с почти религиозным усердием за сохранностью и опрятностью общей одежды и обуви и готовила так, будто каждый день звала к себе людей, хотя приходил всякий раз один муж, которого она и ждала себе в гости. Она прекрасно готовила — это было у нее в крови, как у многих француженок. Мясо было мастерски зажарено, подрумянено снаружи и сочно изнутри (и она каждый раз волновалась и тревожилась так, будто в первый раз его готовила), картофель во фритюре был доведен до необходимой солнечной кондиции, в тарелке обязательно было что-нибудь зеленое, так что в совокупности получалось нечто красочное и художественное. Продукты она покупала, как это делают тоже одни француженки: пробуя на цвет, запах и на вкус, чуть ли не залезая внутрь каждого и не забывая при этом не раз и как бы невзначай спросить цену и сбить ее до предела. Это и был ее ежедневный и безмолвный отпор судьбе, немой укор Жану, а заодно и дочери, которая так не вовремя обиделась на жизнь и тем только еще больше ее осложняла.
Все так, но Рене чувствовала себя брошенной. Да так оно и было по большому счету. Если перед крестьянкой поставить выбор между мужем и ребенком, она, с ее заскорузлым, веками обтесывавшимся умом, выберет мужа: без него семья разрушится, а дети — дело наживное. Жоржетта никогда бы не сказала этого вслух и даже не подумала бы ничего подобного, но на поверку так и выходило. Рене поневоле начала свыкаться со своим новым положением — постояльца в собственном доме, и в душе ее образовалась трещина. Из такого материала лепятся, с одной стороны, будущие бродяги, преступники и революционеры (в каждом случае надо разбираться: кто кого предал — они семью и Родину или те их), с другой — книжники и мечтатели, иногда — то и другое вместе: фантазии заменяют действительность. Рене полюбила школу и чтение, она берегла учебники как зеницу ока: любовно обертывала их, складывала в аккуратную стопку на столе, где всегда был такой же порядок, как у матери в доме, и уходила с головою в чтение. В книгах торжествовала справедливость, в них можно было укрыться от домашних бед и неурядиц, в вымысле она находила простор и никем не стесняемое поле деятельности. У нее были любимые герои и героини: из них первая — Жанна д'Арк, когда-то поведшая за собой мужчин на войну за спасение нации. Она часто воображала себя на ее месте — в железном панцире, с мечом и копьем, с хвостатым вымпелом впереди неровного строя рыцарей на конях в полной экипировке и стоящих за ними мужиков с дубинами. Но легко воевать в воображении с пришлыми завоевателями — трудней въявь с одним пьяным отчимом. А он, казалось, чувствовал, что она прячется от него в книгах, и пытался и там настичь ее. Его раздражала ее усидчивость.
— Гляди, снова за книги взялась! — Пьяный, он неотступно следил за ней, а она, послушно выполнив домашние обязанности, спешила к своим друзьям и союзникам и трепетно открывала их, готовая погрузиться в светлый мир нарисованного и написанного. — Завтра хочет всем нос утереть, лучше всех ответить! — злобился Жан, зная наперед, что ничего этим не добьется, и чувствуя, что натыкается в случае падчерицы на такую же непреодолимую стену упорства, что у матери. — Чтоб потом за работягами следить, их задания в книжечку записывать!
Рене и правда особое удовольствие доставляли хорошо выученные и бойко отвеченные в классе уроки. Учителя ставили ее в пример, не преминув напомнить остальным, что она из простой рабочей семьи и что это не помеха ее школьным достижениям. Но ей важны были не сами успехи (если она и гордилась ими, но втихую, молча), а то, что, отвечая урок, она как бы участвовала в акте творения, становилась на время создателем иного, справедливого мира: такова конечная цель всякого мечтателя. Это-то и выводило из себя отчима, который давно уже нацелился не на восстановление мирового порядка, а на его разрушение. Он решал, что Рене слеплена из другого теста, чем он и его семья и товарищи, что она вознамерилась выбиться в люди на его горбу и за его деньги, выучиться на помощницу эксплуататоров: в ней было нечто внушающее ему эти мысли и оправдывающее такие подозрения.
— У нас есть один, — объяснял он, встретив непонятливый взгляд Жоржетты, оторвавшейся на миг от шитья. — Конторщик! И слова простому человеку не скажет, нос задирает, тварь продажная, а перед хозяином лебезит как цуцик!..
Жоржетта понимала наконец, что он имеет в виду, но не принимала его слова всерьез. У нее были свои виды на дочку.
— Почему? Может, она учительницей станет? Будет детей учить.
Учительница была для нее воплощением и одновременно — крайним пределом образованности. Сама она за год приходской школы едва научилась писать и читать и завершила свое образование взрослой самоучкой, читая «Юманите», боевую газету коммунистов, которую приносил домой Жан. Другого чтения она не знала и знать не хотела и читала в «Юманите» все подряд: здесь на каждой строке клеймили буржуазных воров и мошенников, а она приговаривала: «Oh! salauds!» («Негодники!») и откладывала газету в возмущении — все в ней в эту минуту, кажется, кипело. Но негодование ее мало сказывалось на повседневной жизни и житейских устремлениях. Больше всего на свете Жоржетта хотела открыть свое дело. У нее была уже однажды собственная мастерская — ателье дамских шляпок. Жан как-то разбогател, получил деньги за разовую работу, а тут подвернулось горящее дело, которое продали за бесценок. Жоржетта, переняв от прежних хозяев двух работниц, не выходила из мастерской или ежеминутно туда бегала и постоянно пеклась о производстве. Если б жизнь снова не переменилась и не пришлось бы ехать за Жаном, она ни за что бы не рассталась со своим шляпным раем — да и сделала она это лишь после долгих колебаний между мужем и сбывшимися вдруг мечтами, а сделав выбор, всю жизнь потом вспоминала об ателье с грустью и сожалением. Для Жана ее «Oh! salauds!» было достаточно, чтоб считать ее своей единомышленницей: она его устраивала и такой (и такая, может быть, больше, чем законченная революционерка), но с Рене были иные счеты:
— Чтоб учительницей стать, надо еще десять лет учиться! Чтоб я платил за все это! Дудки! И семи лет хватит! Никто в нашем роду больше не учился. И семи-то классов никто не видел — и ничего! Учеба ума не прибавляет!
Жоржетта все-таки выходила, с запозданием, из себя, глядела на него с неприязнью. О будущем она не спорила: знала, что это бессмысленно, но относительно настоящего порой не давала спуску:
— Что ты хочешь от нее? Чем она тебе не угодила? Она ж все делает… С твоим ребенком сидит.
— С моим? — поднимал голову он. — С твоим тоже!.. — И поскольку Жоржетта не поддавалась на провокацию, а только красноречиво молчала, сбавлял тон, трезвел, признавался: — Она такая. Не придерешься.
— А нет, зачем цепляться? — резонно возражала та. — Давайте за стол садиться. А то с разговорами этими ужин остынет и все мои труды пойдут прахом…
Долго так продолжаться не могло — домашняя мина взорвалась после одного из рождественских праздников. Это был пустяк, но пустяки иной раз чувствительней всего прочего. В одно из Рождеств Жанна, которой было три года, получила, как положено, подарок, а Рене — пустой башмак (в них принято класть рождественские дары, и дети, не принимавшие участия в полночном застолье, бегут к ним едва проснувшись). Родители, видно, посовещались, решили, что Рене уже достаточно большая, и можно на ней сэкономить — она же восприняла это как самое большое в ее жизни несчастье. Этот башмак стал для нее олицетворением ее ненужности и сиротства. От горя она потеряла голову.
— Подарок захотела! Кому другому — только не мне! Ведь я никому тут не нужна! Все только и хотят, чтоб я ушла куда-то!
Жоржетта оторопела:
— Что ты говоришь?! Подумала бы сначала!
— А я об этом только и думаю! Каждый вечер! Все у меня отобрали! Стул — и тот взяли, — на котором я уроки делала! Себе в спальню! Мне сесть за стол не на чем — ни утром ни вечером!.. — И безутешно заплакала: не потому, что не было что сказать, а потому что дорогу словам перекрыли рыдания. Пока она выкрикивала накопившиеся в ее душе жалобы, она сама уверовала в то, что говорит, что так оно все и есть на самом деле, как она жалуется. Такова сила произнесенного — слова, выпущенные из-под душевного гнета, узаконивают наши чувства, возводят их в ранг истины, не отличимой от реальности.
Отчим стал относиться к ней после этого спокойней и безразличней: Жоржетта переговорила с ним на повышенных тонах, да и подобные взрывы страстей сами по себе останавливают порой самых придирчивых гонителей. Но дело было сделано. Рене, признав во всеуслышание свое особое положение в семье и в мире, смирилась с ним и стала вести себя так, как ведут себя будущие эмигранты, даже когда не собираются еще покинуть свой неприветливый дом и само отечество.
3
Впрочем, отчим еще раз переменился по отношению к ней. Люди вообще меняются чаще, чем это принято думать, и один и тот же человек в течение жизни может подвергаться метаморфозам почище Овидиевых.
Он как-то сам собой стих, сник, перестал к ней цепляться. Перемена эта совпала с улучшением в их жизни: не то он сначала бросил пить и получил место краснодеревщика, не то наоборот — сначала нашел выгодную работу, потом перестал зашибать — так или иначе, но в доме появился достаток, и они перестали бедствовать. Но дело было не только в этом: деньги характера не меняют — можно разбогатеть и остаться бузотером. Удача, как и беда, не приходит одна: успех заразителен. Жана еще и выбрали секретарем ячейки: теперь, когда он повеселел и посолиднел, товарищи сочли его доросшим и до этой должности тоже; прежде он был всего-навсего рядовым коммунистом.
Семья, как было сказано, обосновалась в Стене — маленьком городке возле Парижа. В близком соседстве был красный Сен-Дени, где местная власть была в руках коммунистов и хозяева вынуждены были мириться с этим. Стен не был красным, но тоже сильно порозовел, коммунисты набирали силу и здесь и вели себя достаточно дерзко — должность секретаря коммунистической ячейки поэтому, при всей ее внешней одиозности, была достаточно заметна и даже почетна. Жан вырос в чужих глазах и, стало быть, в своих собственных, поднялся над средним уровнем и тут-то и стал относиться иначе к образованности и к Рене, которая была как бы ее воплощением и стала ему нужна как раз тем, чем раздражала прежде. Руководство людьми требует культурного возвышения над ними, а тут еще протоколы собраний, составление планов, отчетность — вести ее Жану не хватало той самой грамотности, которую он до сих пор преследовал у себя дома. Он перестал коситься на Рене волком и поглядывал на нее теперь скорее с завистью: Савл обратился в Павла. Правда, такие обращения, включая евангельское, сомнительны и ничем хорошим не кончаются, но худой мир, говорят, лучше доброй ссоры.
Он позвал ее как-то на заседание ячейки. Ему нужно вести запись собрания, на чем настаивало партийное руководство и на что сам он не был способен, — как человек с улицы, который не может, как Цезарь, говорить, писать и делать что-то еще в одно и то же время. Рене недолго думая согласилась: ей было лестно, что ее просят о помощи, и она не прочь была развлечься — с этим в Стене было довольно туго.
Сходка была назначена в кафе, хозяин которого слыл за красного. Красным был не он, а его вино и посетители: они, облюбовав это место, чувствовали себя в нем как дома и ходили сюда, как прихожане в церковь, — простые люди отличаются иной раз завидным постоянством. Хозяин хоть и соглашался на новую политическую окраску, но, сводя концы с концами, никак не мог вывести итога своей партийной ангажированности (что неизбежно, когда экономику путают с политикой). Заседания ячейки проводились внизу, в большом погребе, где хранились бочки с вином и иные съестные запасы, за которыми хозяин ревниво поглядывал, и переходили, по их окончании, в более свободные и шумные вечеринки в общем зале. Рене дали отдельный столик с тетрадкой и карандашами: чтоб записывала, что скажут. Кроме Жана среди прочих были его друг Дени и Ив, заместитель секретаря по политике. Региональное руководство хотело бы видеть Ива на месте Жана, но на это не пошла ячейка: Ив был хмурый, пасмурный человек, живший холостяком и никуда, кроме подвала кафе, не ходивший, — Жан, в сравнении с ним, был парень свойский, легкий на подъем и понятный каждому.
Рене наблюдала за ними с любопытством. До сих пор она видела взрослых лишь на стройке отчима, где они сообща зарабатывали себе на жизнь: здесь же его друзья собирались ни больше ни меньше как для того, чтобы обсудить существующий мир и его исправить. Рассаживались они перед ее глазами степенно и чуть скованно, будто чего-то стеснялись: им нужно было перейти от повседневного житейского взгляда на вещи к почти метафизическому и трансцендентальному, и необходимая для этого серьезность давалась не в один присест, не в одно дыхание. Жан представил Рене как новую стенографистку, товарищи иронически покосились на нее, но и в этой насмешливости было нечто неловкое и даже беспомощное, как бывает, когда в закрытый круг попадает человек со стороны, кому разговоры и поведение его участников могут показаться смешными, и те заранее ограждаются от него таким барьером. Ив, правда, поглядел на нее иначе, подозрительно, но он так относился и к самому Жану, и Рене просто передалась частица этой неприязни. Речь в тот день шла об участии или неучастии в общей забастовке, приуроченной к празднованию Первому мая. Ив настаивал на том, что это не может обсуждаться, поскольку соответствующее решение уже принято в верхах и необходимо лишь действовать, и по возможности — решительнее; Жан же стоял на том, что надо прежде посоветоваться с рабочими и обсудить все наново: именно за это его в руководстве и недолюбливали.
— Объявить забастовку нетрудно! — горячился он. — А как потом из нее вылезть?! В прошлый раз на шинном так ничего и не добились, а последние штаны с себя спустили! Дома жрать нечего, жена и дети волком глядят, а все для чего?! Чтоб через месяц десять су к дневному заработку прибавили? Так их год наверстывать надо — если считать, что потеряли! Мы же в своей стране не хозяева! Живем как приживалы! Сколько кинут нам, столько и слопаем! Бузим, а решают те, кто у кормушки! А нам — не пройти, не проехать: как мне в прихожей, когда я домой возвращаюсь, — верно, Рене?
Пример (или запоздалое извинение с его стороны) был неудачен. Рене могла бы и обидеться, но логика классовой борьбы увлекла ее, и она не стала спорить.
— Я не понимаю! — Ив стоял на своем. — Что из этого следует? Чего не надо? Бастовать вообще — или бастовать так, чтоб не остаться у разбитого корыта? Партия говорит, что одними экономическими требованиями ничего не добьешься. Надо брать быка за рога и делать это немедленно. Русские вон денег не просили, а взяли власть в свои руки и выгнали хозяев к такой-то матери — так у них, кажется, говорится.
— А на какие шиши жить при этом? — Дени был самый большой оппортунист во всей этой компании. По этой причине он не был принят в члены партии, а все ходил в кандидатах. Ив терпеть его не мог и то и дело спрашивал у Жана, на каком основании Дени ходит на собрания ячейки, но Жан стоял за Дени горой: они не первый год ходили в приятелях.
— Партия поможет, — пообещал Ив. — В прошлый раз суп раздавали.
— Ну если суп только, — неопределенно протянул Дени. — Гороховый? — и невпопад засмеялся.
Ив разозлился.
— Еще и сэндвичи были! Знаете, сколько денег нужно, чтоб каждому забастовщику выдать по сэндвичу?! Это ж наши деньги, пролетарские! У нас их немного — хорошо Россия помогает сколько может. Хотя они сами сейчас не в лучшем положении. Вся капиталистическая Европа против них — и ничего, держатся! Потому что не считают, как мы, что во что обойдется, а сначала действуют, а потом считают убытки! — Рабочие на противоположном конце стола поникли, приниженные, головами. Они любили Россию: за воображаемое исполнение их надежд и мечтаний, но когда все время тычут в глаза одним и тем же примером, симпатий поневоле убавляется. — И потом! — продолжал Ив, не замечая, как всякий догматик, обратного действия своих слов. — Почему мы говорим только об экономических требованиях? Первое мая — это прежде всего политический праздник, и мы должны провести его под флагом политических лозунгов и требований. Сакко и Ванцетти — вот наши герои сегодня, мы должны воздать должное им и напомнить всем о пролетарской солидарности!
— Нас уговаривать не надо. — Жан был недоволен тем, что Ив берет на себя ведение собрания: для этого был он, секретарь, избранный ячейкой. — Мы за рабочую солидарность — иначе бы и ноги нашей здесь не было. Верно, Мишель? — обратился он для разрежения атмосферы к хозяину кафе, который недоверчиво прислушивался к тому, что говорил Ив: времена были крутые, и то, что тот так легко пускал на ветер, с такой же легкостью подпадало под статьи закона. — Что ты кислый такой?
— Да не пьете ничего — поэтому. Вино киснет, и я с ним вместе.
— Это ты не напрасно — мы свое наверстаем, — успокоил его Жан. — Не зря рядом с этими бочками сели: чтоб не забывались. — Его друзья оживились и заулыбались: вино возвращало их к бренному существованию и уводило прочь от метафизики. — А ты что написала? — обратился он с той же увеселительной целью к падчерице. — Мы о тебе совсем забыли.
— Все! — примерной ученицей отвечала та. — У нас в школе учителя говорят быстрее.
— И ты за ними записываешь?
— Запоминаю — потом записываю. Так короче получается. И понятнее.
— Ладно. Дома посмотрю, что ты там настрочила.
— Я б тоже хотел взглянуть, — вмешался ревнивый Ив. — Прежде, чем это пойдет наверх.
— Вот мы отчет составим, тебе покажем, а пока пусть работает, — и Жан распустил собрание. Последнее слово оставалось за ним — он ревниво следил за этим и не давал Иву поблажек. — Иди домой, — сказал он Рене. — А мы немного задержимся. Скажи матери, что ненадолго…
— Ну и как тебе наше собрание? — спросил он, когда чуть-чуть навеселе явился домой к вечеру. Голос его был благодушен — чтоб не сказать приветлив.
— Понравилось, — сказала Рене.
— Отчет составила?
— Написала. Будете читать?
— Нет, конечно. Что я, не помню, что говорили? А чем тебе понравилось у нас?
— Думали о других. О себе не говорили.
— Разве?.. — Жан думал иначе, но возражать не стал. — А бастовать надо?
— Надо. Хозяев надо учить. Чтоб не зарывались. Пусть делятся с другими. — Рене была неумолима: тот, у кого нет своего, легко раздает чужое.
Жану это почему-то тоже не понравилось, он почувствовал намек на иные обстоятельства, но снова не подал виду.
— Видишь, какая ты способная… Ладно. Будешь у нас за протоколиста. И за ходячий справочник тоже… — И Рене не поняла, звучит ли в его словах похвала или издевка. Но и то, что он перестал осуждать ее в открытую, было для нее победой.
4
Дальше — больше. Рене оказалась ценным прибретением для ячейки. Она умела не только записывать речи других, но и разбираться в трудных текстах.
Партия требовала от своих членов штудирования классиков — как посредством самообразования, так и через общее чтение в партийных вечерних школах. Жан и его приятели уже одолели «Манифест коммунистической партии» — с его блуждающим по Европе призраком. И это было непросто, хотя в целом доступно, но сверху затем спустили «Происхождение семьи, частной собственности и государства», и тут-то все стали в тупик: с какой стороны подойти к этой глыбе и как за нее взяться. В руководстве Парижского региона, видно, сидел педант из интеллигентов, считавший, что надо начинать с нуля — с Адама и дня мирового творения. Он даже сказал Жану, чтоб его подбодрить:
— Читается, как роман. Я вчера листал до полуночи… — И Жан взял книгу со смешанным чувством страха и уважения…
С одной стороны, было, конечно, заманчиво сразу, в один заход, покончить с семьей, с частной собственностью и государством, чтоб потом к ним не возвращаться, с другой…
— Мудрят наверху, — пожаловался Жан, сидя вечером в узком семейном кругу, к которому присоединилась уже четырехлетняя Жанна. Он обращался к Жоржетте, но рикошетом метил в падчерицу. — Энгельс этот. Видно, тот еще гусь был! — не удержался он, отдавая дань своей мятежной натуре. — Наплел с три короба — ломай теперь голову… — Он неловко вытащил брошюру, которую приготовил для случая, и посмотрел на Рене, взывая к ней о помощи.
Рене в последнее время осмелела и если не принимала еще участия в семейных обсуждениях, то и не сидела уже скосив глаза в тарелку. Она ждала подобных просьб: так удачно прошедшая семейный экзамен гувернантка ждет, когда ее снова о чем-нибудь спросят — чтобы быть готовой еще раз блеснуть и на все ответить. Жанна на что была мала, и та уловила происшедшую перемену и теперь, вместо того чтобы докучать матери, стала одолевать расспросами сестру — как более дельную и доступную советницу. Рене охотно занималась с нею: с тех пор, как она публично объявила, что ей ничего в доме не нужно, ей стало проще иметь дело с ними со всеми. Только с матерью у нее оставались кое-какие, понятные в ее возрасте, обиды и недоговоренности.
— Посмотреть? — спросила она Жана.
— Посмотри, конечно, — поспешил сказать он. — Расскажешь потом. Времени нет читать … — Затем поскучнел, одумался: — Хотя все равно не знаю, что я со всем этим делать буду. Надо же будет потом все ребятам рассказать.
— Я и расскажу, — обещала Рене. — Могу занятие провести. Я делала это уже с отстающими ученицами.
Он изумился:
— Так это в школе, а в ячейке?!
— Какая разница? — резонно возразила та. — В классе или у вас. Главное — какая книга…
Книга оказалась трудной и для нее: слишком много в ней было наворочено. Она решила — в соответствии с замыслом автора — разбить ее на три части и ограничиться на первом занятии происхождением семьи, которая все-таки людям ближе и понятнее. Она въелась в текст, вызубрила наизусть все возможные сочетания первобытного свального греха и кровосмешения и через три дня объявила отчиму, что тот может назначать день сходки.
— Все прочла?! — Жан не поверил ушам.
— Прочла все, но подготовила только про семью.
Он засомневался.
— Это зря. Надо бы все сразу. Чтоб больше к этой мути не возвращаться. Второй раз не выдержат, — пояснил он, но вынужден был отступить и подчиниться: — С другой стороны, и правда: все сразу не получится. Каша выйдет… Ладно. Соберу я свою бражку…
Пришло много народу: вдвое-втрое больше против обычного. Жан оповестил кого мог лично и повсюду расклеил написанные от руки афишки, извещавшие о публичном изучении работы Фридриха Энгельса и о том, что его будет разъяснять и комментировать Рене Салью. Это была фамилия отчима, а для Рене — первый в ее жизни псевдоним. Выгоден он был обоим: ей не нужна была лишняя огласка, а Жану было лестно, что у него такая способная и грамотная падчерица. Члены ячейки пришли с женами и с приятелями, которые привели, в свою очередь, супруг и подружек: развлечения в Стене, как уже было сказано, были нечасты, и народ охотно откликался на каждое. Чтение великой работы состоялось в том же кафе: оно использовалось ячейкой на все лады — как сменная площадка в нынешнем цирке. Хозяин пришел по этому поводу в самое скверное расположение духа: попробовал выставить на прилавок бутылку красного, но его тотчас осадили — вино было не к месту и не ко времени. Рене посадили за отдельный столик, где она, по обыкновению своему, аккуратно разложила брошюру и собственные к ней комментарии, сама же, в ожидании знака от отчима, чинила карандаши и наблюдала за аудиторией. Народ кругом был простой и непритязательный; некоторые пришли прямо с завода, от них пахло рабочими спецовками, смесью металлической пыли с машинным маслом. Она почувствовала себя во главе этих работяг: если не Жанной д'Арк с мечом в руках и в доспехах на холщовую рубаху, то Ариадной, факелом знаний в руке указывающей дорогу из запутанного лабиринта жизни…
Она никого в зале не знала, но это не мешает, а скорее помогает лектору сосредоточиться. С одним она все же была знакома. Это был Жак, семнадцатилетний парень с их улицы, — веселый, с лукавым круглым лицом, которое еще больше ширилось в улыбке всякий раз, когда он обращался к понравившейся ему девушке, а поскольку нравились ему все девушки без исключения, то и улыбка, можно сказать, не сходила с его скул, бескрайних и любвеобильных. Рене ему тоже была по душе, и он не раз останавливался на улице, чтоб поболтать с ней, явно выделяя ее в этот миг среди всех прочих. Рене была серьезная, не расположенная к флирту девушка, и никому в голову не приходило ухаживать за ней — одному Жаку все было нипочем, он мог влюбиться и в особу строгого поведения. Рене была признательна ему за это, хотя и не отвечала ему взаимностью. Впрочем, в последнее время (это было настолько известно, что дошло и до Рене, обычно далекой от уличных сплетен), он увлекся Жозефиной, приезжей савояркой, работавшей на фабрике под Стеном и жившей в общежитии. Он пригласил ее на чтение Энгельса — и сам только из-за нее и пришел, но Жозефина подвела его, и он сокрушался вслух:
— Ну что за девушка?! Как что-нибудь попроще: под ручку пройтись или по бульвару прошвырнуться, так согласна, а как что посерьезнее, так на тебе!..
На самом деле все было наоборот: Жозефина, искушенная в жизни и в любви девушка, наслышанная о характере и повадках своего приятеля, не разменивалась на мелочи и отказывала ему именно в том, что сам он считал делом самым естественным и незначительным. Именно поэтому он и позвал ее на Энгельса: как на нечто достойное и возвышенное, но она и Фридрихом пренебрегла, не удостоила его вниманием. Жак был сильно раздосадован этим и снова начал поглядывать на Рене, всерьез думая над тем, чтобы дать отставку чересчур разборчивой подруге, не являющейся даже на такие свидания, как это.
— Чтоб я еще раз с ней связался! Ни на что рассчитывать нельзя. Не хочет даже лекцию послушать, ума набраться.
— Да у нее небось стирка, — сказал сосед. — Им воду раз в неделю греют. Она в общежитии живет?
— Жозефина?
— А кто еще? У тебя, гляжу, большой выбор.
— Нет никакого выбора! — соврал он. — Какая может быть стирка, когда такого человека изучаем?! — и, приободрившись, особенно выразительно поглядел на Рене, так что та не поняла, относятся ли его чувства к ней или к Энгельсу.
Отчим подал знак. Рене встрепенулась, уткнулась в лежащие перед ней бумаги, вцепилась в них, как орел в жертву, которую забыл на время, но не переставал держать в когтистых лапах. Она заранее решила не мудрствовать, но следовать в изложении за автором, который, как известно всякому читавшему этот труд, делил историю человечества на три ступени: дикости, варварства и цивилизации. Происхождение семьи терялось в седине веков, но седины эти сохранились в отдаленных уголках земли, и это позволило кое-кому приступить к их изучению. Рене начала с кровно-родственной семьи у ирокезов. Она широко пользовалась дословными цитатами: этому ее учил преподаватель литературы, любивший свой предмет и говоривший, что лучше классиков все равно не скажешь и что надо лишь читать с хорошо поставленной дикцией: чтоб выразительностью интонаций и патетическими переливами в голосе оттенять наиболее важные места и фразы священного текста.
— «Здесь все деды и бабки являются друг другу мужьями и женами, — следуя его совету, нараспев, приятным голосом читала Рене, дружелюбно оглядывая слушателей. — Их дети, то есть отцы и матери, и потом дети третьего поколения — это третий круг общих супругов, правнуки — четвертый. Братья и сестры — родные, двоюродные и более далеких степеней родства — все считаются между собой братьями и сестрами и уже в силу этого — мужья и жены друг другу»… Непонятно? Я тоже сначала не понимала, но потом все нарисовала и стало ясно… — и показала аудитории схемку со множеством стрелок, направленных в разные стороны, которые скорее запутывали, чем проясняли положение. — Тут, в общем, все друг другу и супруги и родители. Это пока что стадия дикости…
Слушателям стало не по себе, они заерзали и поежились на своих местах. Все были ошеломлены и обескуражены выплеснутой на них картиной древних нравов и, непривычные к подобной гимнастике ума, напрочь запутались в слишком темных тогдашних родственных отношениях. Более всего, конечно, их смущало и задевало то, что двенадцатилетняя девочка так свободно чувствует себя в этой безнравственной стихии: моральное чувство не позволяло им вникать в ее разъяснения. Нашелся, правда, один, совесть которого была не столь чиста, как у прочих.
— Это бывает, — снисходительно и многозначительно сказал он. — У нас был один — жил со свой сестрой. Каждый год уродов рожали.
Это переполнило общую чашу терпения. На него зашикали как на виновника всех бед и самого текста, и жена разозлилась первая:
— Да замолчи ты! Нашел чем хвастать!
— Я не хвастаю, а к разговору.
— К разговору! Постеснялся бы докладчицы!
— Да она сама это говорит. Не слышала что ли? Энгельса пересказывает, — на что жена ничего уже не сказала: чтоб не обидеть — не Энгельса: он был безнадежно скомпрометирован своим трудом — а порядочную на вид девушку, но мужа наградила длинным памятным взглядом: поговорим, мол, об этом дома.
Никто более ничего не сказал, но все молча с ней согласились. Доклад потерял поддержку зала и повис в воздухе — слушали его плохо. Жан заступился за падчерицу:
— Что-то вы слишком быстро скисли. Сами ж говорили, надо во всем разобраться. Кто виноват, что тут, оказывается, такое творилось. А я и не знал ничего. Надо было это в стороне оставить, — с запозданием попенял он Рене. — Там много всякого. Кроме семьи еще частная собственность и государство, — уже с иронией перечислял он, обретая свойственную французам насмешливость. — Скачем по верхам, а с чего началось, не ведаем.
— Не с потопа же начинать? — усомнился его приятель Дени: он хоть и не был членом партии, но не пропускал ни одного мероприятия ячейки — присутствовал на них в качестве ближайшего друга Жана и оказывал ему всяческую помощь и поддержку, хотя оба при этом постоянно спорили.
— А почему нет? — не уступил ему Жан. — Если с него все начинается.
— С ирокезов? Или как их там?
— Ну да. — Жан сам не знал, как звали древних многоженцев, но как секретарь ячейки не мог показать этого. — Первобытные люди, словом. Что ж делать, если у них жены были общие?
— Этого не хватало! — разозлилась одна из гостий, вспомнив по этому поводу распространенные байки о коммунистах. — Скандал какой! Жены общие!
Ив, присутствовавший на собрании, вынужден был вмешаться, чего прежде не хотел делать. Он не хотел и приходить сюда: для него чем больше было народу, тем невыносимее — но и не придти тоже не мог: надо же было кому-то наблюдать за всем — нелицеприятным, жестким взглядом догматика.
— Никто не думает вас обобществлять! — негнущимся, как из кости или из металла, голосом отрезал он. — Это гнусная клевета на нашу партию! — Но он не внес успокоения в смятенные умы — напротив, всем стало на душе еще гаже и муторнее. — Давай кончай с этим, — подторопил он Рене, видя, что учеба пошла по ложному пути. — И поменьше подробностей. Главное — суть дела, эксплуатация человека человеком.
— Так у Энгельса, — защитилась Рене и рассказала о нравах, царящих в джунглях Австралии. Тут слушатели и вовсе ужаснулись:
— Кошмар какой! И зачем их поддерживать? Колониалистов этих? Пусть их и дальше эксплуатируют!
Это был выпад в сторону Ива, и он вскинулся торчком:
— Ничего это не значит! Если они отстали в развитии, то это только по вине эксплуататоров. Колонизаторов иными словами. Не надо путать их с жителями колоний. Борьба с колониализмом была и остается краеугольным камнем нашей политики. Тут слишком много народу, — выговорил он Жану. — Не надо приглашать всех подряд на такие важные и плохо обговоренные мероприятия. Женщин много, — прибавил он вполголоса: партия стояла за максимальное вовлечение женщин в общую борьбу, ему не хотелось прослыть ретроградом, но женщин он, надо сказать, недолюбливал. — Женщинам надо другие вопросы ставить. Хотя и привлекать их, конечно, — прибавил он, боясь, что его все-таки неверно поймут и оценят.
— Так у нас женщина и занятие ведет, — развел руками Жан. — Девушка вернее. Через пень-колоду, правда, но первый блин, говорят, комом. Может, ты нам про частную собственность расскажешь? — попросил он. — Это нам ближе как-то. Откуда семьи берутся, это мы, как никак знаем, а вот почему у одного дом в три этажа с мансардой, а другому жрать нечего — это интереснее.
— Ты себя, что ль, имеешь в виду? — В Дени словно вселился дух противоречия. — Что-то я был у тебя на днях — вроде все нормально. Не буду уж говорить, что у тебя на столе да в буфете.
— Да уж сделай милость, не разглашай. — Жан нисколько не был задет его выпадом — напротив, был доволен, что спор переходит на шутливый тон и заканчивается на дружеской ноте; Дени, собственно, хотел того же и ему подыгрывал. — Кроме меня другие есть. Кому есть нечего.
— Что-то я давно таких не видел, — продолжал крамольничать тот, целясь уже в Ива: он терпеть его не мог и из-за него, кажется, не вступал в ряды партии. — Если только в Австралии.
Ив не мог вытерпеть столь открытого покушения на коммунистические принципы.
— Не только там! Во Франции треть населения живет на грани бедности. Если кому-то и живется хорошо, это не значит, что всем так! — и поглядел зло на Дени, которого звал за глаза гнилым социалистом и оппортунистом.
— А кто ее проводил, эту черту? Она ж все время едет — как линия горизонта, — возразил Дени, но не стал спорить дальше: чтоб не подводить приятеля. Ив и этого не снес, выговорил Жану:
— Ну и друзья у тебя! Провокатор какой-то!
— Ээ, полегче! — возмутился тот. — Какой он провокатор? Ты что, Дени не знаешь?
— В России таких вопросов не задавали. — Ив не унимался, и глаза его зажглись огнем фанатика. — А взяли да сообща скинули царя и капиталистов и строят теперь у себя рабочее государство. Хотя неграмотных там — половина населения. Знаете, какой там царит сейчас подъем и воодушевление? — Он всегда, когда терял верх в споре, начинал говорить про Россию: чтоб подавить ею оппонентов — вот и теперь решил поделиться закрытой информацией: — Наши товарищи были там недавно: присутствовали на первомайской демонстрации. Неизгладимое, говорят, впечатление!
Дени усомнился и в этом — показал всю глубину своего нравственного падения:
— А у нас один говорил: голод там. Жрать нечего. Как в Австралии.
Говорить этого не следовало. Красная Россия была пробным камнем для всякого революционера — подтверждались худшие опасения Ива. Он помолчал.
— Так может говорить только враг партии… Как он вообще попал сюда? — обратился он к Жану через голову Дени: последний уже не существовал для него вовсе.
— А как ему не попасть? — проворчал Жан, занятый совсем иным: какими словами выругает своего приятеля, когда они сядут за бутылкой красного. — У нас вход свободный.
— Свободный вход, когда обсуждаются такие вещи?.. — Ив прищурился: он давно подозревал Жана в преступном попустительстве оппортунистам.
— Какие?! — не выдержал тот. — Ирокезы, что ли?.. Давай, Рене, закругляйся! Не доросли мы еще до Энгельса.
Рене сидела притихшая. Она не понимала, отчего разгорелись страсти.
— Я не так что-то сказала?
— Почему? Все ты рассказываешь как надо. Только мы разные… — Жан в последний раз попытался спасти положение: очень уж не хотелось ему кончать занятие на такой ноте. — Нет у тебя ничего другого, из того же Энгельса — только позанятнее и чтоб всем понятно было?
Тут Рене осенило. То ли размышления над Энгельсом навели ее на это, то ли она думала об этом раньше и мысли ее вернулись на накатанное русло, но она сказала:
— У Энгельса нет, а вот вы басню Лафонтена «Стрекоза и муравей» помните?
Жан опешил.
— Помним, конечно. Кто ж ее не знает?
— Ну и какие мысли у тебя на этот счет? — совсем уже расхрабрилась Рене и обратилась к нему на «ты». Неделю назад она прочла эту басню, и теперь ей не терпелось поделиться с людьми своими соображениями на ее счет.
Народ приободрился. Скучная лекция на глазах оживала и обретала второе дыхание.
— Что может сказать нам этот Лафонтен? Буржуа с феодальными замашками?
— пробормотал Ив, но скорее себе под нос, чем вслух: его уже не слушали.
— Какие мысли? — Жан покосился на Рене в ожидании каверзы. — Такие же, как и у всех. Пела все лето да плясала, делом не занималась, а зима пришла, так и есть нечего. Так оно бывает всегда, когда люди дурака валяют, не работают. Кто дело делает, у того всегда поесть найдется.
Это можно было расценить как выпад против коммунистов, но даже Ив не заметил вопиющей мелкобуржуазности этого высказывания — настолько очевидно было общее осуждение бездельницы. Одна Рене стала грудью за поющее и стрекочущее насекомое.
— А теперь пусть умирает? — недоверчиво и испытующе спросила она.
— А что сделаешь? — развел руками отчим, теряясь в догадках, но получая удовольствие от происходящего: в отличие от твердолобого Ива, который терпеть не мог неизвестности и неопределенности. — Раньше надо было думать.
Рене вспыхнула и залилась краской.
— А я наоборот думаю!
— Это как?
— Это басня не про ленивую стрекозу, а про жестокого муравья! — Голос ее зазвенел с особенной звонкостью: она была склонна к патетике и экзальтации — особенно под воздействием прочитанного. — Стрекоза все лето пела, всех веселила, развлекала, а, как зима пришла, ее на порог не пустили, не нашли куска хлеба! Надо, значит, ко всем артистам и художникам так относиться? На улице их оставлять — умирать от холода и от голода?! Так?!
— Погоди! — озадачился Жан, не ожидавший такого взрыва страсти. — Почему художники и артисты?
— Потому что они тоже только поют и танцуют, а настоящего дела не делают! Как смотреть и слушать, так всем нравится, а как кусок хлеба подать, так дверь перед носом захлопывают!..
Жан уставился на нее.
— Это все Лафонтен написал? — усомнился он.
— А кто же? — Рене была безусловно в этом уверена. — Он написал как было, а наше дело — делать из этого выводы.
Это была уже программа действий — народ зашевелился, завозился на своих местах, покоренный ее уверенностью и горячностью. До сих пор у них на глазах совершался семейный диспут — теперь пришла пора высказаться и им тоже.
— Сама до всего дошла, — многозначительно произнес один из гостей, до того глубокомысленно молчавший. Рене, в пылу азарта, решила, что ее упрекают:
— Сама — и что с того?! Для этого много ума не надо!
— Ум для всего нужен, — негромко возразил тот. — Даже для того, чтоб того же Энгельса читать… — И, помолчав, чистосердечно признался: — Но это ты ловко — со стрекозой этой. Если, конечно, сама выдумала. Я б ни за что не догадался. Это ж между строк читать надо.
— Но с Энгельсом она не справилась, — напомнил его приятель, больший, чем он, скептик.
— А что Энгельс? Немец. Ты что, немцев не знаешь? Они ж из пушек по деревьям лупят! И устарел, наверно. А со стрекозой — это да. Тут совсем другое дело. — И Жан, радуясь тому, что все так хорошо закончилось, поспешил закрыть собрание:
— Все, ребята, хватит на сегодня. А то у вас все в голове перемешается. Муравьи с ирокезами. Видишь, как все сложно в жизни? — Это он сказал, адресуясь к ячейке, но целясь в Ива: тому все в жизни было ясно. — Кажется, все понятно, а копнешь — выходит, все не так-то и просто. Кто остаться хочет, пусть гроши готовит. Хозяин наш и без того кучу денег потерял. — Этим он решил ублажить владельца кафе, которому и Энгельс, и Лафонтен пошли в убыток. Тот ободрился, но понапрасну: лекция не расположила слушателей к выпивке, и они гуськом потянулись к выходу…
Народ остался доволен услышанным.
— Видишь, как она вопрос ставит? — сказал один из слушателей, задержавшийся в дверях и здесь осмелевший: до этого он и слова не вымолвил. — Муравьи муравьями, а стрекозы — стрекозами! У каждого своя канитель, иначе говоря.
— Вот мы против этого и боремся! Что у каждого своя канитель! — не выдержал Ив и, не вдаваясь в подробности этой борьбы, очерченной им лишь в самых общих контурах, собрал всердцах бумаги и рывком засунул их в портфель, с которым никогда не расставался. — С этой вашей разобщенностью!..
А Жак, сосед Рене по улице, словно не слыша ни того, ни другого, ни третьего, произнес в раздумье, не обращаясь ни к кому в отдельности:
— Голова у нее работает. Как доперла? Говорил я Жозефине — приходи: не каждый день такое услышишь. Молодец, словом!.. — Но зато и никогда потом не подходил к Рене, не заговаривал и не заигрывал с нею на улице.
5
Потом была история с Мохаммедом, которая встревожила Дени, хорошо относившегося к Рене, но отчима оставила безразличным или даже рассердила: впрочем, он любил Рене меньше, чем его приятель. Обстоятельства дела были таковы.
Рене как-то сидела в кафе, после деловой части собрания, которое по-прежнему делилось на две половины, торжественную и питейную. Жан был с Дени и двумя приятелями. Они успели пропустить по стакану-другому, и за столом у них было весело. За соседним столиком сидели трое работяг с шинного, славящегося своими бузотерами. Эти уже порядочно нагрузились, и в глазах у них мелькали известные всем черти. Видно это было, правда, пока не всем. а только вооруженному глазу, но хозяин, именно таким глазом и обладавший, забеспокоился и заходил вокруг них кругами. За стойкой сидел араб. Его имя было Юсеф, но все звали его Мохаммед. Так уже повелось, что ко всем алжирцам в Стене обращались таким именем; это касалось мужчин — женщин никак не звали, потому что они не давали этому повода. Ему было лет шестнадцать, не больше, и он, в отличие от своих старших и более опытных сородичей, охотно бродил по городу и искал общества французов. Это был веселый простоватый юноша с характерными выпуклыми белками глаз на смуглом носатом лице. Видели его в кафе довольно часто, он всякий раз заказывал кофе, но было ясно, что приходит он сюда не за этим, а чтоб поболтать и посмеяться. Некоторые шли ему навстречу.
— Эй, Мохаммед!
— Меня Юсеф звать, — всякий раз поправлял он, потешая публику уморительным произношением.
— Ну пусть так. Что всегда кофе пьешь? И утром и вечером? Выпей вина лучше.
— Вино нельзя, — не обижаясь, скалился он, довольный тем, что на него обратили внимание. — Коран не позволяет. Кофе только у вас не шибко крепкий. У нас в Алжире лучше был.
Хозяин не любил критики в свой адрес:
— Заплати больше — будет лучше. Думаешь, я не умею восточный кофе готовить?
— Больше платить не могу. Могу себе только полчашечки некрепкого позволить. Или чашечку через день. Мало платят очень, — и потешно заморгал глазами, радуясь, что оказался востребованным…
Кому-то это нравилось, кому-то не очень. В рабочем Стене не было расизма, но патриоты есть всюду. Юсефа разыграли. Он в этот день сделал следующий и роковой шаг: сел как обычный клиент за столик, взял то же кофе — только заплатил за него на двадцать сантимов больше.
— Гляди: сияет как кот на печенку, — сказал, не рискуя, что араб поймет его, работяга с шинного. — Как дела, белоглазый?
Юсеф понял из всего только то, что речь идет о нем, заухмылялся и заулыбался сильнее прежнего.
— День рождения сегодня. Пришел к друзьям его отметить.
Те переглянулись и вспомнили:
— День рождения, а кофе пьешь. Лимонада хоть бы выпил.
— На лимонад денег чуть-чуть не хватает. Платят два франка в день. А вам четыре за ту же работу.
Он взывал к рабочей солидарности, а натолкнулся на стену глухого непонимания.
— Правда? Кто это, интересно, за четыре франка работает?.. А мы тебя угостим. Раз у тебя день рождения… Сходи, Жак, к хозяину за лимонадом. А ты к нам пересаживайся. Со своим стулом…
Если у Юсефа и возникли сомнения, то их прогнала эта невиданная удача — посидеть за одним столом с настоящими французами. Простодушный, он поверил и пересел к ним, заранее гордясь новым знакомством. Ему принесли бутылку шипучки. Он прочел наклейку, удостоверился в содержимом, попробовал — ему понравилось — и выпил под их уговоры и подначки один за другим два стакана, после чего картинно, как пьяница, утерся широким рукавом. Этот жест особенно понравился соседям.
— Гляди! И утираться научился! Понравился лимонад?
— Очень! — И Юсеф снова утерся — на этот раз уже им в утеху.
— Будешь пить теперь?
— Буду. Если недорого.
— Франк за бутылку. Как раз твоя ставка… Знаешь хоть, что пил ты?
— Знаю, конечно! Лимонад французский! У нас тоже есть — только для буржуев! — Он ввходил в роль шута, но его быстро опустили на землю.
— Жди… Сидр ты выпил. Вино яблочное. Чуть-чуть разбавили только!.. — и в открытую загоготали, ничем больше не сдерживаемые.
— Зачем вы так?! — запоздало возмутился Дени, сидевший возле Жана. Он и прежде послеживал за тем, что происходило за соседним столом, но делал это не слишком внимательно и не доглядел главного. — Нашли над кем смеяться! А я смотрю, что-то у них не так, прилично слишком!.. — но было уже поздно.
Трудно передать, что стряслось с бедным Юсефом. В него словно ударила молния — лицо его перекосилось и исказилось, он бросился в угол, засунул в рот два пальца, чтобы исторгнуть богохульную жидкость, но его луженый и цепкий желудок, раз вобрав в себя что-то, не торопился с ним расставаться. Между тем шипучий хмель начал действовать. То ли от гнева и расстройства, то ли от непривычки к алкоголю, но Юсеф вернулся к столу на шатких ногах, покачиваясь.
— Что делать теперь?! — сокрушался он. — Поститься надо месяц, чтоб себя очистить! А как работать? Не емши!..
— Салом свиным закуси, — проворчал один из его врагов. — Авось очистишься.
— Сами вы свиньи! — возопил Юсеф, вне себя от ярости. — Сами в церковь не ходите!.. — и перешел на арабский: видно, то, что следовало за этим, было не для ушей французов. Это особенно насторожило его недоброжелателей: чужая речь в родном кафе — оскорбление национального достоинства. Они подняли головы и приготовились к драке. Дени переглянулся с товарищами.
— Надо кончать с этим. — В неписаные обязанности членов ячейки: поскольку она обосновалась в кафе — входило слежение за порядком и недопущение подобных эксцессов. — Что пристали к нему? — сказал он одному из шутников. — Он же верующий. Пришел к вам в день рождения…
— А и хрен с ним, — припечатал тот. — Что он за стол уселся — кофе пить? За стойкой места не было?..
— Что за народ? — обратился в никуда Дени, но не стал распространяться на эту опасную для всех стран и народов тему, оборотился к своему столу: — А ты говоришь, колониалисты. — Потом к хозяину: — Может, он в каморке твоей побудет? Там, где мы заседаем? — Но хозяин не захотел слыть покровителем арабов и отказался приютить Юсефа даже на короткое время — сослался на опасное соседство винных бочек, испарения которых будто бы ухудшат его состояние. — Да, я знаю, ты известный дипломат — всегда найдешь что сказать, — отчитал его Дени и снова обратился к товарищам. — Что делать? Надо домой его вести — добром это не кончится…
Юсеф по-прежнему бесновался, но уже не вслух, а молча: крутил головой и вращал белками глаз, вспоминая жгучую обиду.
— Здесь его оставлять нельзя, — сказал и Жан. — Не то война начнется. С колониями. Сходи с ним. Проводи до дому.
— А что толку? Еще хуже. Скажут, так напился, что домой привели.
— Я провожу! — вызвалась Рене. — Мне не скажут. — Душа ее кипела от негодования. Она едва не влюбилась в Юсефа — если можно назвать влюбленностью обуявшее ее душу сочувствие.
— А тебе это зачем? — спросил недоверчиво отчим.
— А что они человека обижают?! — завелась она. — Оттого, что он другого цвета?.. — За соседним столом подняли головы, собрались сказать что-то, но смолчали из уважения к Жану и его товарищам.
— Да кожа у него такая же, как у тебя. Только загорелая, — проворчал Жан. — Одна ты с ним не пойдешь, это ясно. Делать тебе там нечего. Пойди с ней, Дени. Вдвоем — это как раз то, что нужно. Девушки они постесняются. Расскажете, как было дело …
Они вдвоем повели Юсефа домой, на дальние выселки, где семья занимала оставленную кем-то лачугу. Юсеф уже тверже держался на ногах: сидровый хмель недолго кружит голову, но он был еще нетрезв: снова стал с кем-то мысленно препираться и говорить по-арабски.
— Ну что ты скажешь? — слушая его тирады, говорил Дени, обращаясь к Рене и как бы извиняясь перед ими обоими за всю французскую нацию. — Чем он им поперек дороги стал? Хлеб их заедает? А так всегда. Готовы бастовать за Алжир, которого в глаза не видели, чтоб хозяев напугать, а как до дела дойдет: в кафе им, видишь ли, потесниться надо — ни за что не подвинутся: места им мало! Все мы, Рене, из одного теста: как чужое делить, так мы все тут, как своим делиться — разбежались. Доброты днем с огнем не сыщешь!..
Они отвели Юсефа домой. В хибаре, занимаемой его семейством, на крохотном пятачке жили человек шесть, не меньше. Встретил их глава семьи: в когда-то белом, теперь порыжевшем от времени бурнусе и в феске, тоже некогда черной, а ныне посеревшей. Он был насмерть перепуган вторжением французов: растерянное лицо его от страха обмерло и остановилось. Дени с места в карьер пустился в объяснения и извинения за своих земляков. Он не мог предположить, что его не понимают: отец Юсефа приехал из тех мест, где знание французского было почти обязательно.
— Он не виноват ни в чем! — Рене, как иные, медленно запрягала, но быстро ехала. — Он к ним всей душой, а они его подпоили! — и даже пустила слезу по этому поводу: глаза ее припухли и подмокли от гнева и острой жалости.
Эта слеза добила растерявшегося отца: что же должно было произойти с его сыном, отчего заплакала французская девушка? Он затрясся не на шутку. Тут, слава богу, вмешался Юсеф, к этому времени полностью протрезвевший. До того он уважительно молчал, не перебивая гостей, — теперь же понял, что дальнейшее промедление подобно смерти. Он сказал Дени, что отец не знает французского, и в двух словах разъяснил отцу на арабском, что случилось — то или не совсем то, было не столь важно. В результате отец, вместо того чтобы обругать и побить его, вздохнул с превеликим облегчением, поскольку воображению его рисовались уже совсем иные и жуткие картины. Он изменился в лице, напустил на себя важности и достоинства и пригласил гостей к столу выпить зеленого чаю: межконфессиональный и межнациональный конфликт закончился таким образом на миролюбивой, почти идиллической ноте…
— Видишь, — говорил Дени Рене по дороге к дому. — Шестеро в одной комнате, и один Юсеф работает. А в Алжире, небось, было еще хуже — раз сюда приехали. Надо бы посочувствовать, добрым словом помочь, а не бить по больному месту. Боремся все и, с борьбой этой, и других и себя сожрать готовы… А что ты так расстроилась? — сменив тон, спросил он потом.
— А как же?! — с вызовом в голосе отвечала Рене.
— Не стоит, — противореча себе, возразил Дени и поспешил объясниться: — Все хороши. Наших тоже понять можно. Сидят в кафе, наливаются — нет же ничего за душою. Я арабов сам не люблю: вечно о деньгах говорят. Просто нехорошо вышло — поэтому и вмешался… Видишь, я и здесь кругами, как заяц, хожу, петли наматываю. Нет во мне, как говорит товарищ Ив, прочного стержня…
Он хотел обратить все в шутку, но у Рене было другое настроение, и она перебила его:
— Они не у себя дома! И у них нет ничего!
— И тебе поэтому жалко их? Жалеть всех надо, Рене — не одних чужих да нищих. Иначе на милостыню растратишься. Себе ничего не останется.
— А мне и не надо! — с вызовом сказала она. — У меня нет ничего!
— Как так?.. У тебя отец, мать, дом свой?.. — и глянул непонимающе.
— Книги у меня есть, — уклонилась от прямого ответа она. — А мне больше ничего не надо.
Дени озадачил этот разговор, он передал его Жану — тот встретил его в штыки:
— Слушай ее больше! Она не меньше всех, а больше всех получить хочет! За нищих, видите ли, заступается — авось, и ей перепадет! Я, Дени, больше всего на свете не люблю нахлебников, а ей вон и стрекоза по душе и Мохаммед этот, которого в три шеи гнать надо, потому как он никому тут не нужен. Мы только морочим всем голову антиколониализмом этим: не знаем, чем еще страху на хозяев нагнать!.. На кой он тут, этот Мохаммед? — и поглядел неприязненно на товарища. Это злое чувство было порождено, конечно же, не арабом и не Дени, но кем — этого он не мог сказать и приятелю. — Я ей скажу при случае…
Теория всеобщего подаяния его не устраивала, он был ярый ее противник: не был он и сторонником идеи общего равенства — во всяком случае, в своем собственном семействе…
Случай, о котором он говорил, вскоре представился. Надо отдать ему должное, до этого он скрывался и соблюдал по отношению к Рене приличия. Ей даже удалось уговорить родителей пойти с дочерьми в театр, а именно — в «Комеди Франсэз»: давняя ее мечта, к которой они прежде относились со скептическим недоверием. Сами они никогда в театре не бывали, она же была однажды с классом. Тогда давали Расина, и спектакль вызвал у нее бурю восторга. Теперь ей хотелось посмотреть корнелевского Сида, но Жан, едва услыхал о герое-аристократе, весь скривился и сослался на особую занятость в этот вечер: успел сделаться дипломатом. Сошлись на Мольере, на «Мещанине во дворянстве» — почему Жану полюбился именно этот персонаж, Рене пока что не знала. Собирались в театр тщательно и задолго. Пошли вчетвером, чтоб не оставлять дома четырехлетнюю Жанну, хотя Рене знала, что полного удовольствия с сестрой не получит. В фойе театра и, еще больше — в шестиярусном зрительном зале, с его позолотой и красным бархатом — ее охватил знакомый ей священный театральный трепет, но когда открыли занавес и по сцене задвигались мольеровские герои, оказалось, что смотреть спектакль лучше все-таки в одиночестве или среди шумных одноклассников, но уж никак не в компании близких родственников. Жан делил внимание между сценой и семейством и все время оборачивался на жену, на детей — словно нуждался в их поддержке и без них не мог смотреть игру дальше; Жоржетта, хоть и глядела на сцену не отрываясь, но как-то слишком уж подозрительно и чопорно: будто не вполне доверяла актерам и самому автору. Впрочем, и она вынуждена была оглядываться на Жанну и ее одергивать: та капризничала и просила то поесть, то пописать. Досмотрели спектакль до конца, финал встретили с облегчением.
— Ну и что? — спросил Жан, когда вышли на улицу. — Не зря сходили. Проучили дурака, чтоб не зарывался. — Спектакль привел его в благодушное настроение. — Молодец, что сводила. Искусство — великая сила, — и подмигнул Рене, которая, напротив, была удручена и расстроена: и исходом спектакля, и неудавшимся вечером. — Каждый у себя дома хозяин — так в народе говорят — и нечего глядеть на сторону… Или ты опять не так думаешь?
Рене и в самом деле была иного мнения.
— А что плохого, если человек хочет узнать побольше? — кисло возразила она. — Если он мещанин, значит, ему и танцам нельзя учиться?.. Эта пьеса неправильная. Я Мольера вообще не люблю: он насмешник.
Но Жан на сей раз не дал увлечь себя на скользкую литературную стезю:
— Ты все свое… Учиться, конечно, хорошо — только не надо заучиваться… В любом случае я тебя долго тянуть не буду. До четвертого класса учись, а потом иди работай… — И Жоржетта не сказала ни слова — только насупилась, прикусила язык и выругала за что-то Жанну, дернула ее за руку…
Жанна на этот раз ни в чем не была виновата, но Жоржетта знала, почему сорвала на ней зло. Сказал бы Жан то же самое и в том же тоне о своей родной дочери, было ей в высшей степени сомнительно, но она снова, в который уже раз, не стала с ним спорить…
6
Рене должна была начать работать, но пошла-таки в третий класс (во Франции счет идет от одиннадцатого класса к первому). Помог ей Робер, ее родной отец: вдвоем с Жаном они одолели ношу, непосильную для каждого из них в отдельности.
Робер приходил к дочери и раньше. В первый раз это случилось, когда ей исполнилось десять — она запомнила эту встречу в подробностях. Она вышла из школы и увидела невысокого человека в черном пальто, с круглым, как у нее, лицом, который поджидал ее с довольно безразличным и почти посторонним видом. Она не могла узнать его, потому что никогда прежде в сознательном возрасте не видела, а фотографии дают о человеке лишь смутное представление, но угадала, кто он, и странное и тягостное чувство охватило ее: ей стало страшно, и первое желание было убежать от него и от чего-то темного и опасного, что сопровождало его, как некое облако, — она заплакала еще до того, как он подошел к ней и представился. Непонятно было, зачем он явился к ней в этот день: хотел, видно, напомнить о своем существовании. Он проводил ее до дому, внутрь не вошел, избегая встречи с Жоржеттой, а по дороге не столько расспрашивал ее, сколько говорил о себе, и так, будто вернулся после долгого отсутствия, в котором виноват был не он, а внешние обстоятельства. Он был теперь профсоюзным активистом, жил с женщиной, которую звали Полиной, много разъезжал и занимался политикой. Он сказал, что все время думает о дочери, о том, как помочь ей в жизни, обещал видеться чаще, но затем снова исчез на три года, а Рене не забыла о нем, но хранила в памяти, как болезненную и глубоко засевшую в сердце занозу, вызывающую непонятную ей тревогу: будто рушилось или начинало шататься ее недавно достигнутое и не особенно прочное жизненное равновесие…
Теперь, когда ей исполнилось тринадцать, он объявился снова, и на этот раз, как он сам сказал, надолго. Он навел о ней справки в школе, узнал, что она обнаруживает незаурядные, даже блестящие способности, отнесся к этому с естественной для отца гордостью, сказал, что хочет помочь ей поступить в лицей и для этого — ввести ее в круг своей родни и познакомить с женщиной, с которой теперь жил, с Люсеттой: это будто бы была окончательная его пассия. Они снимали квартирку возле Монмартра. Люсетта встретила Рене с тем хорошо разыгранным шутливым теплом и дружелюбием, которые во Франции скорее правило хорошего тона, чем проявление искреннего чувства, но различить их бывает непросто и искушенному человеку — простодушная же Рене приняла их за чистую монету. Люсетта устроила обед в честь гостьи и обещала учить ее музыке: нашла у нее необходимые для этого способности; у нее было пианино, которое она возила за собой в течение своей тоже непростой, бурной жизни. Это была давняя мечта Рене, на исполнение которой она не смела и надеяться. Она с трепетом являлась на уроки — всего их было три или четыре — одно время только о них и думала, но занятия сами собой сошли на нет и закончились. Робер был не слишком доволен их гаммами и даже ими тяготился: держался натянуто, насупливался и заслонялся от дочери газетой, когда та к нему приходила: был, видимо, плохим меломаном — так что Люсетта, с оглядкой на него, занималась с Рене все меньше: ей-то это было совсем ненужно. Между прочим, отец, сказавший ей, что живет в вечных разъездах, на поверку почему-то оказывался все время дома.
Но со своей родней он ее все-таки свел: позвал в Даммари-ле-Лис на смотрины. Она испросила разрешения у матери и отчима. Жоржетта сказала:
— Это твой отец, тебе решать. — И Жан согласился с этим, нисколько не обидевшись из-за потери отцовства, к которому мог бы привыкнуть. Рене таким образом потеряла в один день временного родителя, исполнявшего обязанности отсутствующего, и приобрела кровного, но еще более неверного и непостоянного, чем отчим…
Они стояли в тамбуре поезда пригородного сообщения. Был субботний вечер, вагоны были переполнены, а Робер забыл заранее позаботиться о сидячих местах: он был рассеян. Черный паровоз, остро пахнущий угольной пылью и гарью, дергал и тянул за собой вагоны, несясь со скоростью сорока километров в час, которая захватывала дух и представлялась немыслимо быстрой.
— Ты не робей, я поддержу тебя. В конце концов, ты моя законная наследница. Других нет и, наверно, не будет. Что делать, если такой непутевый отец тебе достался? Там у меня комната — где мы жили с твоей матерью…
Робер стоял, прислонясь к стене и виновато склонив голову: и без того невысокий, он выглядел в этот вечер ниже обычного и был особенно склонен к откровениям.
— Я-то сам жить там не буду — надо хоть за тобой эту комнату застолбить, а то останемся, как сейчас, без места, в тамбуре. Вдвоем легче, чем одному. — И пояснил: — Они ко мне относятся без большого уважения. Они народ оседлый, положительный, а меня мотает по свету: ни профессии, ни семьи, ни положения. Люсетта — хороший, конечно, человек, но семью с ней заводить поздно: не в том уже возрасте… А теперь еще сомнительными делами занялся в их представлении… — Круглое, лукавое лицо его заулыбалось виновато и с чувством неловкости — он словно каялся перед ней за старые и новые грехи, но делал это не вполне искренне, а как бы с розыгрышем: такое впечатление было от многих его душевных движений и поступков. — Так что ты мне там для поддержки будешь. Рабочая солидарность, верно? — и ткнул ее в бок: как какого-нибудь приятеля-работягу, так что ее бросило в сторону. — Я ж знаю, ты в ячейку ходишь. Энгельса читала и другим пересказывала.
— А ты откуда знаешь? — Ее все время тянуло говорить ему «вы», но он настаивал на более родственном обращении.
— Жан рассказал. Мы с ним долго о тебе говорили. В кафе вашем, где они обосновались. Мне родня нужна, чтоб лицей провернуть. Тебе дальше учиться надо.
— Чтоб деньги дали?
— И это тоже. Учиться-то ты бесплатно будешь. Стипендиатом. — Он поглядел на нее мельком. — Есть такие места для неимущих, но одаренных детей. А ты, говорят, такая. Но тут знакомства нужны: у матери они есть, ей ничего не стоит поговорить с кем надо. Они эти места для себя держат. Для того и завели: чтоб детей любовниц устраивать. Таков уж наш мир, капиталистический. Почему, думаешь, мы с ними боремся?..
Он был из своих, красных, и говорил их языком, но Рене стало неуютно — оттого, что ее прочили в такую компанию. Она плохо представляла себе, что такое дети любовниц, но смутно чувствовала, что соседство это не очень лестно.
— А деньги тогда зачем?
— Деньги никогда не помешают. Тебя ж кормить и одевать надо. В лицее, куда ты пойдешь, в старом и заштопанном не походишь. Мы все это с отчимом обговорили. Он согласился тебя учить, если я буду кой-какие деньжата подбрасывать. Стипендию своего рода. У меня денег нет: не держатся они у меня — вот я и обратился к ним, а они решили тебя на семейный совет вызвать: посмотреть, с кем дело имеют. Вдруг такая же непутевая, как я. Мои рекомендации их только настораживают… А у меня денег нет, потому что профсоюзы плохо платят. За повышение тарифов борются, а как своим платить, так хуже всяких эксплуататоров.
— А чем ты занимаешься?
— Я анархист, — уклончиво отвечал он.
— Это работа такая?
Он усмехнулся.
— Скорее, призвание. Не говори никому, а моим — в особенности. И сама забудь. У нас с этим путаница. Есть анархисты, которые бомбы бросают, — их все боятся, мы к ним не имеем отношения. Мы анархо-синдикалисты… — и, оборотившись на соседей по тамбуру, еще больше понизил голос, хотя и до этого говорил полушепотом, а соседи вокруг были заняты кем угодно, но не ими. — Не знаешь, что это — анархо-синдикалисты?
— Нет.
— Я как-нибудь расскажу — в другой обстановке и в другом настроении… У тебя отчим — коммунист?
— Да.
— Мы с ними во многом сходимся, но во многом и расходимся и никогда не сойдемся окончательно. У них аппарат превыше всего, дисциплина, подчинение рядовых членов руководству, а мы считаем, что все наоборот: все лучшее рождается снизу. Твой отчим, правда, тоже из нашего теста и напрасно, кажется, забрел в их казарму. Поэтому-то мы с ним так легко договорились. Много денег он не возьмет, а этим, — он показал вперед по движению поезда, — ничего не стоит выделить из своих бумажников. Ты только не говори им про Жана и про ячейку. Хватит им меня да Камилла. Поменьше болтай вообще.
— А кто такой Камилл?
— Дядю своего не знаешь? — удивился он, но вспомнил: — Хотя откуда? Вы ж совсем от нас оторвались. Надо было мне раньше свести тебя с ними … И Жоржетта ничего не говорила?
— Нет.
— Сильно разозлилась, значит. Хотя есть на что, с другой стороны… Камилл — тоже коммунист, но такой, что больше на чиновника похож. На бюрократа. Он и в детстве такой был: от сих до сих и ни на шаг в сторону. Кого только нет в их движении. На все вкусы найдутся. Если власть возьмут, ничего во Франции не изменится. Потому как разойдутся по начальственным местам — в соответствии со своими наклонностями…
Дом был большой, новый, каменный. Он стоял на привокзальной улице, а сам вокзал располагался на границе между Меленом и Даммари-ле-Лис. Мелен был богат, наряден, похож на Париж, Даммари-ле-Лис беднее, проще, ниже этажами, но та его часть, что примыкала к Мелену, начинала тянуться за богатым соседом и застраивалась высокими, стоявшими в ряд одинаковыми домами, дружно упиравшимися в невысокое пасмурное небо двухскатными остроугольными крышами. Бабушка, мать Робера, Франсуаза, встретила их в прихожей и проводила в гостиную, где ждали остальные члены семейства: старший брат Андре, приветливый и улыбчивый хозяин семейной фирмы, его молодая жена Сюзанна, тоже веселая, лукавая и смешливая, и Камилл — и вправду похожий на чиновника в присутственном месте: неприступный и чопорный. Сама бабка, коренастая, жилистая, хваткая, распоряжалась в доме всем и всеми — те ходили у нее по струнке и помалкивали. Она повела разговор, не оглядываясь на детей, будто не замечая их:
— Ты садись, садись — что стала среди комнаты? — Она разглядывала Рене с головы до пят и словно вертела ее в разные стороны в своем воображении. — Это у нас гостиная, мы здесь людей принимаем — когда допускаем до себя, а нет — так и в прихожей посидят. Лицом-то ты в нашу родню: оно у тебя круглое, как у нас — у матери твоей оно поострее было, покрючкастее… Или я выдумываю, забывать начинаю? Телом ты больше в нас — широкая в кости: твои щуплее, потоньше. Такими запомнились во всяком случае — потому что я их, считай, и не видела. В кого умом пошла, осталось выяснить.
— В нас, — невпопад вставился Робер. — Учится хорошо.
Большего он сказать не успел, так как не пользовался у матери доверием.
— В нашу родню — это еще не все, — отрезала она. — Хорошо, если в Андре: золотой человек, мы ее тогда с руками оторвем. Хуже, если в этого, — она мотнула головой в сторону Камилла, — но и это полбеды, жить можно, а вот если в тебя?.. — и не обращая внимания на Робера, который не стал спорить, привыкший к подобным нареканиям, приступилась к Рене, ожидая от нее первых признаний, которые всего ценнее. — Что ты любишь вообще? Больше всего на свете?
— Книги, — послушно и одновременно непокорно отвечала та.
— Книги я и сама читать люблю, — возразила бабка, будто Рене с ней спорила. — У меня библиотека целая — посмотришь на досуге. А кроме книг? Книжками жизнь не заполнишь… Наряды? На танцы любишь ходить?
В Рене проснулось строптивое чувство: ее никогда так не экзаменовали.
— Нарядов у меня нет.
— Так уж и нет?
— Нет. И без них обойтись можно.
— А танцы?
— Не ходила никогда.
— Что ж ты делаешь тогда? — будто бы удивилась бабка, а на самом деле только пристально ее разглядывала. — Если на танцы не ходишь?
Рене не знала что ответить, и Андре пришел ей на помощь:
— Да ты, мама, тоже на танцы не ходила.
— А ты откуда знаешь? Тебя тогда не было. — Она поглядела внушительно, затем поправилась: — Это когда было? Мы тогда сызмалу знали, за кого замуж пойдем, а сейчас, говорят, мужа на танцах искать надо?.. Тебе и муж не нужен?
— Нет, — отвечала Рене уже с дерзостью и с вызовом в голосе.
— Вот как! А что тебе нужно тогда?
— Учиться.
— И кем ты хочешь стать, когда выучишься?
Рене подумала и призналась:
— Не знаю еще… Мне сама учеба нравится.
— Сама учеба нравится, — повторила бабка, будто в этих словах скрывалась некая истина, и, обернувшись к членам своего семейства, пожаловалась: — Молодые. Каждый раз удивляют. В наше время так бы не сказали… У тебя еще бабка есть?
— Есть. Манлет. — Лицо Рене смягчилось и потеплело при упоминании о бабушки по матери. — Я ее люблю очень.
— И за что же? — В голосе бабки послышалась ревность. — Я ее не видела. Она на свадьбу не приехала.
— Плохо себя чувствовала, — извинился за Манлет Андре.
— Да плохо! Свадьба не понравилась. И оказалось, в точку попала… Так за что же ты ее любишь?
— Потому что добрая.
— Не в пример мне, что ли?.. — Бабка прищурилась ястребом. — Так я, может, тоже такая. Когда человек стоит этого. А перед тем, кто этого не заслуживает, нечего и расшаркиваться.
— Надо ко всем быть доброй, — заметила Рене, и это прозвучало как назидание.
— Это ты из книг вычитала?.. — и поскольку Рене не отвечала, спросила: — Кого ты читаешь хоть?
— Корнеля.
— По программе?
— И по программе и так.
— А я вот Фенелона. А из последних — Достоевского. Не слышала?
— Нет, — чистосердечно призналась Рене.
— И не надо тебе. Без этого достаточно… Ладно. С тобой, гляжу, в один раз не разберешься. Приедешь к нам на лето — тогда поближе познакомимся… — И суховато подбодрила ее: — Это хорошо, что сразу не ясно: чтоб потом скучно не было. Как вы считаете? — обратилась она к остальным, но тут же пожалела, что задала лишний вопрос, оборотилась к Рене, сказала с насмешкой: — Хотя что их спрашивать? У Андре вон все на лице написано: тоже, как ты говоришь, добрый человек — никого еще не обидел на моей памяти, Сюзанна только смеяться начнет: такая смешливая, а Камилл уже надулся — этот ни о ком доброго слова не скажет: испугался, что новая наследница объявилась. Он деньги любит считать — взносы у всех собирает, — и не обращая внимания на среднего сына, который поднял голову и приготовился к внушительной обороне, пояснила младшему: — Это я новенькой твоей семью представляю. А ты?.. — Робер был паршивой овцой в ее стаде, и для него и слов не находилось. — Что ты делаешь хоть? Я уже счет твоим занятиям потеряла.
— Профсоюзник, — не вдаваясь в лишние подробности, отвечал тот.
— Профессия такая? — бабка уставилась на него, как на сфинкса. — Хотя ты и профсоюзник какой-то странный. Он вон тоже по этой части, — она кивнула на Камилла, — но про него все известно: сидит в конторе, ему деньги несут, а он их в книжечку записывает…
— Я еще и железнодорожник, — возразил тот, но бабка не дала обмануть себя:
— Ладно! Железнодорожники поезда гоняют да вагоны чистят, а ты штаны просиживаешь, мозоли на заднице натираешь. Деньги мусолишь. Сколько их через твои руки проходит?
— Большие суммы. — Камилл сразу набрался важности. — Мы собираем у всего муниципалитета.
— Почему мы? Не мы, а ты. Все вы, гляжу, сообща делаете. Или так представляете, чтоб одному в ответе не быть… И ничего тебе не остается? К рукам не прилипает?
Камилл нагнул голову, избычился, насупился.
— Я честный человек, мать. Потому и доверяют.
Мать не стала с ним спорить.
— Нашли человека из честной семьи. — Она язвительно усмехнулась: — Сиди дальше принимай. И нам, может, пригодится. Нельзя, говорят, яйца в одну корзину класть. Вдруг ваши к власти придут, тогда у нас свой человек там будет. — Камилл поднял голову, заранее возгордился, она же спустила его с небес на землю: — Если ты, конечно, к этому времени о нас помнить будешь. — И объяснила остальным, не ведая сочувствия и жалости: — Приятели у него такие, что отца с матерью забудут и повесят — и все по идейным соображениям. Если по России судить. Да и по нашим: когда якобинцами были да санкюлотами.
— Будет тебе, — остановил Андре мать, которая слишком далеко зашла в своих нареканиях: он был удачливым предпринимателем и позволял себе возражать главе семейства. — Ничего подобного у нас не будет.
Та не стала спорить:
— Не будет — и хорошо. Проведи ее к себе, Робер — покажи комнату. Ты-то сам остаешься?
— Нет, наверно. Уеду.
— К какой-нибудь крале новой? Подруге сказал, что сюда поехал, а сам на сторону?.. Это твое дело — делай что хочешь, — прибавила она, видя, что он собирается уверять ее в обратном. — Тут я тоже с пальцев сбилась, счет твоим Полинам да Люсеттам потеряла, — и снова повернулась к Рене, которая стояла неловко среди гостиной — ей было не по себе в новом окружении. — Приедешь летом?
— Приеду.
— Вот и хорошо. Будешь жить на всем готовом. В комнате этой — которую твой отец потерять боится… Все, гляжу, революционеры — пока чужое делить. А как до своего доходит, куда все девается?.. Какая-то ты все-таки шероховатая.
— Не привыкла, — подсказал Андре, но бабка сама это знала и не это имела в виду.
— Я вижу. Что твоя мать к нам не обращалась никогда? Глядишь бы, и помогли. Я сама напомнить о себе хотела, да не люблю навязываться… Я слышала, вы плохо жили одно время. Сейчас лучше?
— Лучше.
— Ну и слава богу… Гордая твоя мать — поэтому и не обращалась. И ты такая? — Рене замешкалась с ответом, и бабка не стала допытываться, только посоветовала: — Надо бойчее быть, покладистее. Не ждать, когда к тебе прибегут, самой о себе напомнить. В меру, конечно, — поспешила прибавить она. — Чтоб не назойличать, не напрашиваться… Ладно. Примем тебя. Раз ты так Манлет свою любишь. Надо же и любить кого-то, верно? — Она оборотилась к домашним: — Та одна четырех дочерей подняла и на ноги поставила. А на свадьбу вот не поехала. Я сильно тогда на нее обиделась: наслышана была о ней, хотела повидаться, а она не захотела. Теперь вот с внучкой знакомлюсь: одна, видно, порода. Ладно. Хватит болтать. И без того наговорились — дальше некуда…
Рене провела в Даммари-ле-Лис немногим меньше месяца: готовилась здесь к экзаменам. Из окна ее комнаты со второго этажа был как на ладони виден внутренний двор: в углу его рос большой раскидистый платан, под ним стоял огромный, на всю семью, стол, сбитый из серых досок, — здесь по вечерам собиралось и ужинало на сельский лад семейство, дополняемое товарищами Андре по работе. Далее за невысокой оградой тянулся сад — тоже их владение: здесь росли яблони, груши, сливы. По бокам с одной стороны располагался птичник, из которого непрерывно слышалось квохтанье кур, с другой — длинное каменное помещение мастерской, выходивший воротами на улицу, а окнами — во двор и в сад: оттуда доносились стук молотков, жужжанье токарных станков и разговоры рабочих. Двор был царством бабушки. Она собственноручно кормила здесь кур, созывала их необычно звучавшим в ее устах фальцетом, употребляемым ею только для этой цели, возилась в огороде, расхаживала по земле и глядела на все кругом с важностью городской собственницы и с заботливым прищуром хлопотливой, трудолюбивой крестьянки. Рене не помогала ей — хотя бабка была все время в работе, а Рене не была лентяйкой и лежебокой. Рене казалось, что это не ее жизнь, что она здесь в гостях и что было бы неуместно и даже неприлично предлагать свои услуги. Что ей действительно здесь нравилось, так это возможность читать без помех и думать над книгами — что она и делала, проводя большую часть времени в бабушкиной библиотеке. Ей разрешили брать книги, она садилась в вольтеровское кресло с высокой спинкой, забиралась в него с коленями и читала тома из бабушкиного собрания, пока та склонялась над грядками. Однажды бабка остановилась под окном второго этажа, откуда Рене время от времени поглядывала вниз, позвала ее:
— Что делаешь?
— Читаю.
— Кого?
— Мопассана.
— Отыскала все-таки? А я его подальше засунула: чтоб не нашла. А что помогать не идешь?
— А вам это нужно?
— Да не очень, я одна люблю в саду возиться, а ты б должна была подсуетиться. Обычно навязываются со своей помощью.
Рене подумала. Она была настроена в этот день благодушно.
— Если б в самом деле было нужно, я пришла бы.
— А как ты узнаешь, в самом деле или не в самом?
— Это видно. Бедные люди просят, когда без этого не проживешь. Тогда идешь, не спрашиваешь.
— А богатые?
— Им только бы время провести, повеселиться.
— А ты веселиться не любишь?
— Нет. Я привыкла серьезно жить… Богатой быть тоже учиться надо. Хорошо когда с детства.
Бабка поглядела на нее снизу, задумалась.
— Тебя, гляжу, не переучишь… Вот вы какие. С Манлет твоей я так и не поговорила, зато с тобой познакомилась. Одного поля ягоды — я с самого начала это говорила… Она тоже книги любила?
— Нет. Ей это было не нужно. Она крестьянка.
— По траве да по листьям читала? А вот мы не можем: нам о книгу глаза тупить надо… — и пошла прочь: не в обиде на ее откровенность, но и не слишком ею довольная. Впрочем, она мало кем была в жизни довольна…
Это не значило, что Рене вовсе не покидала стен своего жилища. Она, в первое время в особенности, ходила в гости к дядьям: дважды была у Андре и Сюзанны и раз — у дяди Камилла. Андре проводил день в мастерской, работая наравне с наемными рабочими: переходил от одного станка к другому, останавливался там, где возникали задержки, и везде трудился с видимым удовольствием и усердием, без устали, с неброским, сдержанным изяществом движений, свойственным хорошему мастеровому. Пригласив Рене, он стал рассказывать ей о производстве, будто она была на экскурсии. Здесь делали дешевые украшения из анодированного, или, как тогда говорили, американского золота. Андре угадал дух времени, требующий не столько ценностей, сколько их видимости, и предприятие быстро набирало силу.
— Знаешь, чем мы занимаемся?.. — Он вытягивал проволоку и искусно свивал ее, укладывая в ложе будущего украшения. — Угождаем женщинам. Что женщинам больше всего нравится?.. — Он ждал ответа, но Рене предпочитала отмалчиваться. — Украшения, конечно. — И поглядел на племянницу: что та на это скажет — Рене так не считала, но спорить не стала. — Только чистое золото и платину может себе позволить не всякая — вот мы и золотим медь, получается как настоящее литое золото. Это медная проволока — золото лучше всего на нее садится. А покрытие гальваническое. Все в гальванической ванне происходит. Раньше брали золото, раскатывали его в тонкий-претонкий лист, как бумагу, и приколачивали к форме, а теперь химия все в тысячу раз лучше делает. Толщина — хорошо если десятая часть миллиметра, а за всю жизнь не слезет: если только напильником подпилить, — тогда медь покажется. Эта техника из Америки пришла — поэтому и называют американским золотом. Ценности большой не представляет, а носишь как настоящее — поди разбери, цельное оно или позолота. Давай я тебе цепочку подарю. У меня завалялась одна, — и нашарил в ящике стола заранее приготовленную цепь, сотканную из изящно вдетых одно в другое и хитро скрученных звеньев. — Серег ведь ты не носишь? Уши себе не продырявила?
— Нет, конечно!
— А что такого?.. Ну нет так нет. Цепочку всякая носить может — лишь бы через голову пролезала.
— Что ты ей пустую цепочку даришь? — Сюзанна стояла тут же: до этого она молча и с веселым любопытством наблюдала за племянницей. — Кулон какой-нибудь подвесь.
— Так нет: сам хотел, — сокрушенно сказал муж. — Вчера все вывезли. Нарасхват берут, — не то пожаловался, не то ненароком похвастался он Рене. — Делать не успеваем.
— Я ей дам. У меня много, — сказала Сюзанна и вдруг пропела: — Много, много в саду хризантем!
— Иди-ка ты отсюда, со своими хризантемами, — выговорил ей муж. — Тебе тут вредно.
— А тебе нет?
— Мне полезно. Ты еще к гальванической ванне подойди.
— Покажете? — В Рене проснулся интерес отличницы. — Интересно.
— Покажу, конечно. Один раз дохнуть можно. Сейчас — кончу вот брошку… Она у нас пятый год продается. Идет — и хорошо, не меняем. А на самом деле плохо. Надо вперед смотреть, будущую моду угадывать. Тогда и в Америку товар везти можно. А я вот не дорос до этого. И, наверно, не дорасту никогда. Руками все умею, а мозгами не ворочаю: ржавые они у меня. Тут молодой нужен, а еще лучше — молодая: у женщин это лучше получается. Это дело вообще любить надо. К себе примерять — тогда что-нибудь путное и придумаешь. Сюзанна могла б этим заняться. Только и знает, что у зеркала вертится.
— Ты ж знаешь, куда я смотрю, Андре, — возразила та.
— Куда?
— А ты догадайся.
— Ума не приложу. Учись и приходи к нам, — сказал он Рене. — Сюзанну не дождешься: у нее другие заботы. Рисовать умеешь?
— Умею. Учителя так говорят во всяком случае… — Рене удавались рисунки с натуры: она срисовывала листья, цветы, насекомых — отображая их каркас до мельчайших прожилочек; отсюда и пошел разговор, что она наделена даром художницы.
— Ну вот! — обрадовался Андре, уже строя виды на племянницу. — А я и рисовать не умею — ничего изобразить не могу: мне сделать брошку надо, чтоб до нее умом дойти и чтоб меня поняли… Подошла? Нравится?
— Нравится, — и Рене для большей убедительности поправила цепочку на шее.
— Да? Что-то я особого восторга не вижу.
— Просто не показываю.
— Конспиратор? Как отец твой. Но это хорошо. Меня например все насквозь видят. Сюзанна в особенности. А тебя вон и бабка раскусить не может…
Гальваническая ванна была в отдельной пристройке. Там резко пахло хлором. Рабочий, стоявший возле нее, был в респираторе, который вряд ли спасал его от ядовитых испарений. Андре предостерег Рене:
— Тут долго не задерживайся. Знаешь, что в ванне этой? Какой раствор?
— Нет.
— Цианистый калий. Тот, которым люди травятся. И хлор вдобавок. Знаешь, что самое трудное было в нашем деле? — И объяснил: — Лицензию на работу с цианидом калия получить. Этой ванной весь город отравить можно. Вот на какой воде золото наше замешено. А это два электрода. Один — изделие, а другой — слиток золота. Видишь, как он тает? Растворяется.
— Не жалко?
— Так на изделиях все и оседает. Куда ему деваться? Что его жалеть вообще — металл, как все прочие?.. Вытаскивай, — сказал он работнику. — Уже, небось, вдвое осело. Чего ждешь?
— Вроде хозяин — при нем не распоряжаются.
— Я тут при чем? Ты здесь начальник… В работе нет хозяина. Хозяин после работы начинается…
Они вернулись в мастерскую.
— Понравилось? — спросил Андре.
— Понравилось.
— А что так неуверенно говоришь?
— Не знаю. Не привыкла еще.
— Привыкай. Тут ничего хитрого. Работай со всеми да живи в свое удовольствие. Верно, Сюзанна? — Он то и дело возвращался к жене — как к печке, от которой танцуют. — Отец твой не хочет жить, как все, а я другого и не мыслю. И не хочу ни над чем задумываться. Потому как во многих мыслях многие печали… Ну что? Какие вопросы еще?
Рене не знала что сказать, оглянулась, спросила:
— Золото кругом лежит, брусочками. Никто не возьмет?
Неизвестно почему она задала этот неискренний вопрос — за неимением других, видно. Андре он не понравился. Лицо его построжело.
— Кому брать?.. Все свои, работяги — они не воруют, — а слесарь, стоявший рядом, пояснил:
— Своруешь на тысячу, потеряешь на десять. Работа важнее золота. Выгонят — никуда потом не устроишься…
Сюзанна пригласила ее на чашку чаю. Комната молодых супругов отличалось от прочих: в других была мебель, оставшаяся со старых времен, добротная, тяжелая, вросшая в пол, с простой грубой резьбой и тугими замками и запорами, — здесь же стояли новомодные, лакированные шкафчики и комодики на гнутых ножках, с позолоченными виньетками и с замысловатой ажурной фурнитурой. Сюзанна приготовилась к встрече, но отчего-то волновалась и робела. Она заранее расставила на круглом столике, который тогда называли не журнальным, а чайным, чашки из тонкого фарфорового сервиза и наполняла их дымящимся ароматным чаем.
— Любишь музыку? Я сейчас патефон заведу. — Она стала налаживать дорогой новый граммофон с картинкой, изображавшей собаку и ее хозяина. — Андре купил — чтоб не скучно было. У тебя такого нет?
— Нет, конечно. У нас в кафе есть — в Стене.
Сюзанна повеселела:
— В кафе любишь ходить?
— Бываю. — Рене могла добавить, что в одно из таких посещений разъясняла рабочим Энгельса, но у нее хватило ума не говорить этого.
Сюзанна кивнула: нашла сообщницу.
— Я тоже люблю по кафе шляться. Сейчас редко ходим, а прежде, когда Андре за мной ухаживал, часто ходили, — прибавила она с сожалением, будто ей стало жалко, что пора ухаживаний закончилась. Она поставила пластинку, пустила ее по кругу. — Жава. Слышала?
— Слышала.
— Я ее люблю очень. Попробуй чай. Английский. Как и фарфор этот. Бери конфетки. Эти-то как раз французские. Они всегда тут — захочешь, приходи, бери не стесняйся. Конфеты любишь?
— Немного.
— А я просто обожаю. Сейчас меньше ем: говорят, нельзя, в весе можно прибавить, — многозначительно сказала она, — а тянет. — И пропела: — Тянет-тянет, как муху на сладкое!.. — Потом с любопытством поглядела на Рене. — Даст тебе Франсуаза деньги? — и эти серьезные слова были произнесены ею беззаботно и беспечно. — Не даст, мы с Андре заплатим. Раскошелимся, развяжем кошельки, узелочки! — снова напела она, будто это была часть вальса, соскользнувшего с пластинки. — Уже решили. Не хотим только вперед нее лезть. Если откажет, мы устроим по-тихому. Если человек хочет учиться, нужно дать ему возможность, верно? — Рене была согласна с этим, но ей неловко было признаться. — Нравится тебе наша комната?
— Очень! — Рене подошла к книжной полке, потрогала книги — они были все новые, будто только вышли из-под печатного станка.
— Надо другие шторы повесить, — следуя за ее взглядом, сказала Сюзанна, не переставая наблюдать за нею. — Эти сюда не подходят: тяжелые слишком. У нас здесь все легкое, на тонких ножках. Я в Париже одни присмотрела: в оборочках и с подвязками. Как в Мулен-Руж! — прибавила она кокетливо. — Хотела купить, но Андре сказал, подождем, когда это случится, — скажем тогда, что они гигиеничнее… Тебя книжки интересуют? — спросила она, видя, что Рене незримо тянется к книжной полке. — Кого нашла?
— Колетт.
— Не читала?
— Нет. Мы не проходили. Современная?
— Конечно. У меня других нет. Возьми почитай. Только после экзаменов: слишком легкомысленная. Любовники, ветреные женщины. Хорошо читать, когда у самой жизнь добропорядочная. Для развлечения. Какой тебе кулон подарить? Я много приготовила… — и высыпала на стол несколько штук сразу.
— Это вам Андре подарил?
— Эти? Принес показать просто. Образцы продукции. Мне он из чистого золота дарит. Ты золото любишь?
— Нет.
— Потому что у тебя нет его. Как любить того, чего нету… Но и я от него не в восторге. Я камешки люблю. — Она заулыбалась, стеснительно и лукаво, будто выболтала заветную тайну, запела: — Камешки камешки, где были — у бабушки!
— Бриллианты? — Познания Рене в этой области были самые ограниченные.
— Почему? Эти как раз не самые красивые. Всякие: красные, синие, зеленые. Люблю, когда играют и переливаются… Подарить тебе? — надумала она вдруг.
Рене почти испугалась:
— Не надо!
— Боишься? Потом перестанешь бояться. Когда вырастешь. Это Андре мне дарит. Если случится что, говорит, всегда продать можно. Те же деньги. Тебе нравится Андре?
— Очень!
Сюзанна кивнула с удовлетворением.
— И мне тоже. А что нам, женщинам, еще нужно, верно?.. Или ты учиться хочешь?
— Да. Я этот возьму, — Рене потянулась за кулоном, более других ей понравившимся.
— Возьми два.
— Зачем?
— Менять будешь. Сегодня один, завтра другой.
— Одного хватит.
— Значит, постоянная женщина, — вывела из этого Сюзанна и примолкла, не зная, что еще поведать и подарить своей немногословной племяннице…
Дядя Камилл был в ином роде — ни Андре, ни Робер, а что-то среднее между ними обоими. Он позвал Рене в конторку, находившуюся на территории вокзала: показать, как он работает, но забыл об этом и, когда она пришла, удивился и глянул с неудовольствием, как на непрошеную гостью, но пригласил все-таки:
— Это ты? Заходи… Хотя и не вовремя. У нас заседание секции…
Кроме него в комнатке за узким столом сидели двое в рабочих спецовках: один — коренастый и разговорчивый, другой — долговязый и бессловесный; перед ними лежали листки с черновыми записями.
— Скоро взносы сдавать, а у нас, как всегда, в кассе пусто: обо всем в последнюю минуту думаем. К нам кроме железной дороги Даммари-ле-Лис приписан — тут-то и морока вся… — и обернулся к товарищам. Рене села в стороне, послеживая за ними, и они засовещались с прежней горячностью. Верная своим привычкам, она покосилась в сторону однорядной книжной полки, на которую сверху были навалены истрепанные, засаленные брошюры: среди них она издали увидела известного ею автора.
— Что нашла? — в первый и последний раз полюбопытствовал Камилл.
— Энгельса.
— Основоположник научного коммунизма. Тебе рано еще. Сдай сначала экзамены. А то ляпнешь про него — тебя завернут с ходу. На чем мы остановились? — спросил он товарищей. — На ком, вернее?
Речь шла о сборе денег с сочувствующих, или, как тогда говорили, с симпатизантов. Проблема была деликатная: с одной стороны, они не обязаны были платить, с другой — если с кого и можно было взять, то только с них и ни с кого больше.
— С Альбера будем в этот раз? — спросил Камилла коренастый: дядя был, видно, главным в этой чрезвычайной комиссии.
— С какого?
— Рени, конечно.
— С врача? — Камилл помедлил, будто в городе было несколько людей с таким именем и фамилией. — Сколько он в прошлый раз дал?
— Десять франков. Он деньги лопатой гребет.
— Альбер Рени, — не слушая его, повторил Камилл и тронул в раздумье подбородок. — Как бы нам не оттолкнуть его от себя совсем? Может, через раз просить будем? Не отойдет он от нашего движения?
— Не отойдет! А отойдет, так живо напомним. Враз клиентуру отобьем. Он в Даммари-ле-Лис живет, а не в поганом Мелене.
— Нельзя интеллигенцию отталкивать. Она может пригодиться… Он на прошлой неделе одну из наших пролечил, — виновато объяснил он. — Совершенно бесплатно.
— Это кого же? — Долговязый, как оказалось, был не вовсе лишен дара речи.
— Нашу родственницу по матери. Из Фонтенбло… Матери не откажешь — ты ведь ее знаешь.
— Булочницу? — вмешался другой, знавший всех в городе и за его пределами.
— Да, — и Камилл поспешил прибавить: — Но чисто рабочего происхождения.
Коренастый глянул скептически, но не стал возражать: в ячейке царила дисциплина и субординация.
— Так брать или нет?
— Попроси два франка. Скажи, на бинты для демонстрантов — ему это понятно будет. Как-никак, его профессия.
Коренастый занес в блокнот.
— Кому идти? Я к нему не пойду: он давеча мимо меня прошел и не поздоровался. И на прошлой неделе тоже. Совсем зазнался.
— Поль сходит. — Камилл оборотился к долговязому, и тот молча кивнул. — Скажешь, Камилл привет передает. Пролетарский. Кто дальше? Камилл Руссо? Это тот, что всем сочувствует? Его в списке правых видели. Мне об этом сказал совершенно достоверный источник из их лагеря. А еще мой тезка!
Коренастый был настроен в отношении Камилла Руссо куда добродушнее: видно, у каждого здесь были свои любимцы и антипатии.
— Боятся промахнуться, — объяснил он. — Но он хорошо дает. Вы, говорит, моя тайная любовь. Так в прошлый раз сказал. И в гостиную позвал. Обычно дальше прихожей не пускают.
— Эту тайную любовь нужно двойным обложением наказывать. Мы не в борделе. Нам не только их деньги нужны — но и публичные признания этих умников. Хотя они часто гроша ломаного не стоят. Пусть даст сорок. Для митинга в честь Советской России. Мы там такое угощение закатим, что полгорода придет. Так наверху велели. Особо важное мероприятие… Руссо этот. Вечно на двух стульях сидит.
— К нему идти? — спросил долговязый: он был у них главный мытарь.
— А как же? Он к тебе не придет — ты для него не та птица. Где он, интересно, правым платит? В карточном притоне, наверно. На улице Фаберже. Они все там собираются. Капиталисты — они и в свободное время только и умеют что деньги делать. Другого ничего не знают и знать не хотят.
— Где это? — поинтересовался коренастый.
— А ты не знаешь? — пренебрежительно удивился Камилл. — На углу с маршалом Петеном. Там вечно шторы занавешены — не видел разве? А не даст — и на него управу найдем. Он у нас охотник, ему раз в год разрешение надо брать на отстрел уток, а у нас в мэрии свой человек в этом отделе — он у нас тогда побегает и попляшет. Денег нет, — пожаловался он Рене. — Листовки напечатать — и то не на что. То, что собираем, почти все департамент себе берет: у партии там свои проблемы. В прошлом году кое что мэрия оплатила, так в этом пришли проверять — скандал закатили: мол, городские деньги на партийные нужды направляете! Чуть до суда дело не дошло!
— Что народные деньги на их любовниц и на колониальные войны идут — это их не волнует, — проворчал коренастый.
— О чем ты говоришь?! — воскликнул Камилл. — Народные деньги для них — их собственные! У нас каждый франк на счету, а они в миллионах обсчитываются! Ничего! Скоро все переменится: кто был ничем, тот станет всем — кто это сказал, Рене?
— Энгельс.
— Правильно! — одобрил тот. — Сразу видно, своя в доску. Он вместе с Марксом. Заложили основы нашего мировоззрения!..
Через месяц бабка сообщила ей, что семья будет платить за учебу, но жить она будет в Стене — последнее было произнесено ею категорически и бесповоротно. Платил за учебу Андре: выразил такое пожелание…
Рене прощалась с ними со сложным, противоречивым чувством. Ее здесь приняли, приютили на время, но полностью своей не признали и на продолжении родства не настаивали. Сказали, что всегда будут ей рады, но о комнате уже не было речи: она была член семьи, с которым вели себя не по-родственному. Но она не возражала, а согласилась и с этим. Дело было не в поведении отцовского семейства: в конце концов, они и к отцу так относились, и ей не на что было жаловаться. Ей показалось в какой-то момент при расставании, что она сама привыкла или приучила себя к тому, что у нее ничего нет и не было, и ей стало грустно от этого, потому что каждому хочется хоть что-то иметь в этом мире, хоть чем-то да свободно распоряжаться — особенно когда вокруг тебя столько людей, живущих с легкостью и в достатке…
7
Лицей носил имя Расина и располагался в аристократическом квартале Парижа — на том его радиусе, что идет от центра к Сен-Дени и Стену, так что Рене, чтоб добраться до учебы, нужно было лишь проехать час на трамвае и пройти полчаса пешком, получая всякий раз наглядный урок планировки большого города, состоящей в центростремительном и неприметном исчезновении нищеты и броском центробежном приращении богатства. В лицее были высокие арчатые залы и длинные, узкие и столь же высокие коридоры. Он был построен пятьдесят лет назад — как учебное заведение, за эти годы успел выйти из моды, но и в старости смотрелся величественно: как обломок уходящей в прошлое эпохи. Ученицы здесь заметно отличались от бывших одноклассниц Рене: они были, с одной стороны, более независимы, взрослы и самостоятельны, с другой — скреплены более жесткой и неприметной на первый взгляд дисциплиной. В прежней школе было больше послушного стада, но больше и порывистой, непредсказуемой вольницы. Преподаватели здесь вынуждены были считаться с лицеистками и соблюдать известную осторожность: родители их были обеспеченные и часто влиятельные люди.
Рене получила стипендию, давшую ей возможность учиться, не платя за образование. Она с успехом прошла собеседование и привела в восторг двух экзаменаторш, рассказав им о противоположных мирах и безднах по Паскалю. Мэтр Пишо, лицейский преподаватель литературы, на экзамене не присутствовал, но был о нем наслышан и встретил ее с нескрываемым любопытством. Это было первое занятие Рене в новой школе и как бы ее представление классу, который тоже ее разглядывал — но не как мэтр Пишо, в упор и без стеснения, а мельком и ненароком: как умеют это дети и подростки, не желающие выдавать свое любопытство.
— Кто что прочел за лето? — Мэтр Пишо оглядел своих питомиц. — По лицам вижу — утруждали себя не очень. Невинны, как агнцы, чьи глаза не утомлены чтением. — Это был старик-холостяк с заостренным кпереди лицом, с белой, когда-то богатой шевелюрой и перхотью на воротнике, которую он недовольно и небрежно с себя стряхивал. — С вами все ясно. А вот новая где?.. — и поискал Рене глазами, хотя давно ее высмотрел. — Ты осилила что-нибудь?
— Я много что прочла. Целые дни читала.
Рене не оробела от его бесцеремонного обращения: она была не из робких, а когда к ней приставали с расспросами, делалась строптивей прежнего.
— Других дел не было? Клубнику полоть? Или фасоль? Что там еще — в этих огородах полют? Я сто лет этим не занимался. И в детстве, помню, безбожно отлынивал.
— У меня бабушка огородом занималась.
— Да?.. — Месье Пишо знал о ее простом происхождении и о том, что она будет учиться на казенный счет, но не стал распространяться на эту тему: в лицее считали дурном тоном говорить о денежном положении учениц (хотя постоянно о нем помнили) — и только глянул иронически. — И что же ты любишь больше всего? Какие книги, я имею в виду.
— Трагедии. Что-нибудь героическое.
Ответы ее: вопреки смыслу слов — звучали задорно и почти насмешливо. Класс принял их поэтому за скрытую издевку и одобрительно заерзал на стульях: решили, что пришла новая озорница и забавница.
— А комедии — нет? — спросил на всякий случай месье Пишо.
— Нет. Что над людьми смеяться? Я этого не одобряю.
Класс засмеялся. Теперь и месье Пишо уверовал, что над ним потешаются и водят его за нос. Но поскольку придраться было не к чему: все было в высшей степени чинно и благообразно — он решил ничего не заметить, но отступить в тень и переключиться, в целях маскировки, на собственную персону.
— А я вот — наоборот, комиком стал. Гримасы корчу, а они хохочут. Так ведь, Селеста?.. Где она?.. — Он снова поискал по рядам, нашел союзницу, неудачно прошелся на ее счет: — Это ты? Я тебя не узнал. Вон какая за лето вымахала!
Это была фамильярность, непозволительная даже для шута, которого он сейчас разыгрывал. Селеста возразила:
— Не вымахала, а выросла, месье Пишо.
— Какая разница? Это синонимы.
— Пусть синонимы, но вымахивают пусть другие. А я расти буду.
— И дальше?.. — но Селеста оставила без внимания новую скабрезность и пренебрежительно отмолчалась. Это была рослая, преждевременно созревшая блондинка, бывшая здесь верховодкой. Учителя любят таких: они для них как бы рупор и лицо класса — с ними можно вести переговоры, но можно и нарваться на отпор, на мелкие неприятности.
— Ладно. И здесь не нашел сочувствия. — И снова оборотился к Рене, по-прежнему его интересовавшей. — Что ты такое про бездны Паскаля говорила? На экзамене. Говорят, слезу у мадам Шагрен прошибла. Расскажи и им тоже. Они ж, небось, не знают. Хотя проходили… — и глянул на нее вопросительно, а на остальных — с легкой каверзой. — Что там за бездны? На ровном месте?
Рене примолкла. Она почувствовала подвох, но отступать было некуда.
— Своими словами рассказать?
— А чьими же?
— Паскаля. Лучше все равно не скажешь, — и стала читать нараспев, вначале несерьезно, почти шутливо, затем невольно разволновалась, и голос ее задрожал и напрягся: «Человек — всего лишь тростник, слабейшее из созданий, но это тростник мыслящий. Чтобы уничтожить его, не надо всей Вселенной: достаточно дуновения ветра, капли воды. Но пусть Вселенная уничтожит его — человек все равно выше ее, потому что знает, что расстается с ней и что слабее ее, а она этого не знает…»
— Про тростник — хорошо. Они должны это знать, но все равно полезно лишний раз послушать. Наизусть шпарит, — сказал он классу с видимым удовольствием.
— Времени было много — вот и выучила, — сказала Рене.
— Нечего было делать и выучила, — неточно повторил он, запоминая. — Давай теперь про бездны.
— Бездны я сама с тростником сопоставила. Это мое изобретение.
— Да ну?! — совсем уже удивился он. — И как они звучат вместе?
— Сейчас скажу… Рассуждение про тростник кончается словами: «Итак, все наше достоинство — в способности думать. Только мысль возвышает нас, а не пространство и время, в которых мы ничто. Постараемся же мыслить верно — в этом основа нравственности…»— и примолкла, раздумывая над продолжением.
— Хорошо — будем мыслить правильно, — повторил он, следуя за этой хорошо известной ему мыслью, — в этом основа морали. — Скептик и атеист, он понимал всю таящуюся в этих словах пропасть сомнения, и это-то и вызывало в нем удовольствие, которым он не мог поделиться со своими слушательницами. — А бездны где? Ты же к ним нас подвести хотела? Где связь? — подторопил он ее, потому что был нетерпелив и непоседлив.
— В том, что человек должен, но не может мыслить правильно. Так он сам пишет в отрывке о двух безднах. — Рене поглядела на него с особой проницательностью и стала, приблизительно уже, читать на память Паскаля: — Перед нами две бесконечности. Одна огромно большая, другая беспредельно малая. Человек находится между ними, между двумя крайностями. Он может наблюдать и понимать только то, что окружает его и лежит перед его глазами, что близко ему размерами. Середина — наш удел, нам не дано преступить границ, предназначенных нам природой. С одной стороны, все достоинство в мысли, с другой — не познать непознаваемое. Где выход? Нет выхода, — с грустным разумением сообщила она ему и снова прочла на память: «Начни человек с самого себя, он бы понял, что ему не дано выйти за собственные границы. Мыслимо ли, чтобы часть познала целое?..»
— «Чтобы часть познала целое!» — вскричал учитель. — И опять наизусть! — Это дословное цитирование в особенности вывело его из себя: взволновало его заскорузлое сердце — вместе с дрожащими струнами ее голоса. — Все! Я тебе за год вперед отлично ставлю — только не читай нам больше всего этого!
— Почему? — возразила Селеста, которой и Паскаль, и Рене понравились. — Можно и почитать. Хоть знать будем.
— Видишь, еще и помогать мне будешь, — сказал Пишо — уже потише. — Ты, небось, преподавателем литературы хочешь стать?
— Почему? — Рене не думала о таком будущем.
— А кем ты еще можешь быть? — с неожиданной сухостью спросил он. — С такими восторгами и с таким происхождением?.. «Человек должен, но не может мыслить правильно.» Этим обычно кончают жизнь, а ты, Рене Марсо, ее начинаешь. Хорошо, если преподавателем литературы станешь. Иначе добром это не кончится…
После урока девушки обступили Рене, сидевшую до этого особняком на отдельной парте.
— Ловко ты его поддела, — похвалила Селеста, одобрительно глядя на нее. — В лужу посадила. Он сам Паскаля не знает — если и знал когда, то забыл давно. Пыжится, а толку мало.
— Мы его не любим, — подтвердила и другая, Пьеретта. — А я про Паскаля ничего не слышала. Надо почитать будет. У меня дома должен быть. У родителей целый шкаф литературы. Только не читают.
— Нужно правильно мыслить, — протянула третья, Летиция: она на следующем уроке пересела к Рене, чтоб рассказать ей о своей любви к мальчику, который старше ее: все остальные об этом слышали. — А как тут мыслить, когда в голову целый день одно и то же лезет.
— И что тебе в голову лезет? — Пьеретта прекрасно знала, что именно, но решила познакомить ее таким образом с новенькой.
— Пьер, конечно! — Летиции был настолько приятен предмет разговора, что она готова была говорить о нем с утра до вечера.
— Как вы целуетесь?
— Если бы! Я бы не против. Хуже в тыщу раз!.. — И поскольку все ждали, поведала: — Как он после меня к другим женщинам идет. К нехорошим.
— К проституткам, что ль? — Селеста любила называть вещи своими именами. — Да он сдрейфит сто раз, прежде чем подойдет к такой.
— А ты откуда знаешь? — ревниво спросила та.
— Что ж я, его не видела? Смотрела, как вы возле школы стояли. Он сюда-то боится войти — не то что в бордель.
— Куда?! Ой какие ты слова говоришь! — скривилась та. — Теперь только о нем думать и буду!
— Нашли что обсуждать, — сказала Пьеретта, не глядя на Рене и уже не скрывая иронии. — Тебе сказано: думай правильно — в этом твое счастье.
— Для счастья, положим, маловато, — признала Селеста. — Думай не думай, а если денег нет, ничего хорошего не надумаешь.
— Да и кто решать будет, — сказала четвертая, самая разумная из них и самая рассудительная, — правильно я думаю или нет? Если месье Пишо только.
— Для этого учиться надо, — полушутя-полусерьезно возразила Рене. — Книжки читать. — Девушки потупились и примолкли. — Я сюда учиться пришла, — сказала Рене с вызовом, будто кто-то оспаривал у нее это право.
— Все сюда для этого пришли, — возразила Селеста. — Что тут еще делать? — А другая, до того не проронившая ни слова, спросила невпопад, или у нее это вырвалось:
— Зачем тебе это? Бедная, что ли?
Ее одернули, подруги обменялись с ней выразительными взглядами, ничего вслух не сказали, но взгляды их были красноречивее, чем ее случайная обмолвка…
8
Дома успехи ее были приняты с гордостью, хотя и без излишнего восторга. Родители промолчали, когда она объявила им о поступлении в лицей: дочь уходила в чужие, неведомые края, и у них не находилось слов ей в напутствие. Жоржетта подошла, правда, пару раз к новым учебникам, взяла их с осторожностью и даже опаской, будто они вышли из-под другого печатного станка, нежели прежние, открыла, попробовала вчитаться, отложила эту затею. Жан вообще не брал книг в руки — этот торчал после работы в кафе и на улице, был на людях, там говорил и слушал, и ему не нужно было ничего другого.
Он продолжал брать Рене на свои cходки — называл ее теперь «моей падчерицей-лицеисткой». Жоржетта была этим недовольна. Вначале она, по обыкновению своему, молчала — только неприязненно супилась, затем не выдержала:
— Может, ты оставишь ее в покое? Она еще уроков не выучила.
— Да у нас сегодня ничего не будет. Обсудим только план работы на год. И бутылочку раздавим. — Жан почувствовал себя виноватым и попытался таким образом отшутиться. Жоржетта не поняла, вспыхнула:
— Ей и пить с вами?
— Да ты что, мать?! — искренне удивился он. — Что ты говоришь вообще? Мне бумагу надо завтра отослать. А я строки не могу сочинить. Говорить — пожалуйста, хоть с утра до вечера, а писать — баста, тормоз… Пусть сама решает, идти или нет, — сказал он затем, не желая брать на себя всю полноту ответственности. — Она уже взрослая.
— Я хожу туда не потому, что меня Жан зовет, — сказала Рене матери, и та уставилась на нее в недоумении. — Я тоже считаю, что за права рабочих нужно бороться.
— Видишь, как мы ее распропагандировали! — обрадовался отчим. — Она вообще молодец — я ее недооценивал…
Матери это все не понравилось, но она, будучи самолюбива и обидчива, больше в их дела не вмешивалась.
Между тем Рене не только думала, что надо бороться за свои права, но и считала, что Жан и его приятели не спешат с этим: много говорят и мало делают, а иногда просто ищут повод для выпивки. В ней с возрастом проснулось нетерпение, требующее поступков и не удовлетворяющееся словесами. Это и привело ее к событию, которое повлияло на все последующие в ее жизни. Поначалу оно представлялось незначительным, но так устроен белый свет, что наибольшее влияние на нашу судьбу имеют именно такие, относительно невинные, наши действия. Всему причиной была еще и ее чрезмерная грамотность, никому не принесшая в жизни счастья, и рано пробудившаяся любовь к ученому остроумию, к тому, что сами французы называют «bon mot», «бонмо», а мы их за это — «бонмотистами». Но главное было, конечно, что она перешла от слов к делу, — это была ступенька, поднявшая ее на новый пролет опасной и шаткой лестницы.
Они возвращались как-то с отчимом домой после очередного заседания ячейки. Жан не успел в этот раз залить бушевавший в нем пожар любимым красным и не мог поэтому успокоиться: цеплялся то за одно, то за другое…
— Гляди! — возмутился он, увидев плакат на стене дома. — Опять приклеили! По ночам, что ль, стараются? Или пока мы в кафе сидим, прохлаждаемся? Хоть патрули на улицу выставляй. Увидел бы — руки оторвал, с их пасквилями вместе! — и, подойдя к стене, начал отдирать от нее плотно приклеенную афишу.
Она изображала переползающего через границу коммуниста со звездочкой на ушанке и с ножом в зубах. Сверху были слова «Французская акция» — это была близкая к фашистам правая организация, угрожавшая таким образом перебежчикам из красного зарубежья. В Стене правых было немного, они не осмеливались выходить на улицы, но в Париже в некоторых кварталах подобными рисунками были заклеены целые улицы.
— «Французская акция» — реакция, — загадочно произнесла Рене, глядя, как отчим рвет на куски содранную им со стены бумагу.
— Что ты сказала? — вернувшись, спросил он, взбешенный и взбудораженный. — Видишь, как они это представляют?! Шпионы через границу с ножами в зубах переползают! Провокаторы! Натравливают на нас полицию! Хотя те сами хороши! Заодно с ними! Одна шайка-лейка!
— Акция-реакция, — повторила Рене и объяснила: — Две буквы, а все меняют. Если приписать сбоку. Французская реакция получается.
— Это точно! — невпопад согласился отчим. — Акционеры — они реакционеры и есть, одна лавочка!
Но Рене уперлась. В воображении своем она уже превращала коммуниста с ножом в его партийного антипода — с помощью всего лишь двух букв алфавита. Да еще отчим как назло сказал:
— Слушай, тут от меня требуют, чтоб я подростковую секцию при ячейке организовал! — Гнев словно взболтнул его память, и он глянул на нее просительно. — Составь список — я отправлю. Себя секретарем сделай — для блезиру. От них иначе не отделаешься.
— Нехорошо обманывать. — Рене не хотелось начинать работу в партии с обмана и посылать вверх список несуществующей секции, но она сообразила, что ее идея хорошо согласуется с директивой, спущенной сверху.
— Да я понимаю! — с досадой сказал он. — Какие тут детские секции, когда взрослых раз-два и обчелся! Я Максу так и сказал — это тот, кто нас в департаменте ведет, а он: я сам в таком же положении, такой же ерундой занимаюсь: мне сверху шлют, из Федерации, а тем из Центрального комитета, а кто за ними, одному Анри известно — или кто у них там сейчас за главного. Меняются же все время. Понадобилось кому-то детей в наши дела впутывать: надо и их в революцию вовлекать. Здравый смысл терять начинаем. А что ты хочешь? Наверху те же бездари и чиновники… Есть у тебя кого в список включить?
— Бернара если только.
— Ну если только Бернара, плохо наше дело! — засмеялся он. — Революция, Рене, в опасности…
Пока они шли домой, она окончательно надумала сколотить группу единомышленников и отметить ее рождение шуткой с плакатом: с самого начала задавая тон своей последующей партийной деятельности — тон иронической вольтерьянской насмешки над власть имущими и блестящего филологического изыска…
Идея была хороша, но как всякая другая революционная затея едва не споткнулась о малое — об отсутствие средств и, главное, исполнителей.
Она начала все-таки с Бернара: больше было не с кого. Бернар был старше ее: ему было лет пятнадцать-шестнадцать. Это был задумчивый, угловатый подросток, ни с кем не водивший дружбы и словно застывший в ожидании. Он приходил на собрания ячейки, отсиживал здесь часы: словно отбывал повинность, помалкивал, а, если к нему обращались, поспешно кивал и немедленно соглашался, но так, что никто не знал, о чем он при этом думает. Вообще было неясно, зачем он ходит в ячейку, но об этом здесь не спрашивали и к нему если не привыкли, то притерпелись. Его мать была консьержка в одном из немногих богатых домов Стена. Как-то они возвращались с Рене домой, и из его путаных и невразумительных полуобъяснений-полупризнаний она поняла, что мать его в обиде на жильцов, которые относятся к ней свысока, не как к своей ровне, он же принимает это за должное, но зато всем прочим в жизни тяготится и не знает, чем займется в будущем: у него ни к чему душа не лежала.
Рене пошла к нему: приняв решение, она ни перед чем не останавливалась. Консьержка с сыном жили при подъезде в комнате с кухней: жилье было отделено от лестничной клетки стеклянной перегородкой, через нее можно было наблюдать за входящими в дом, не покидая плиты и готовки пищи. Мать была на своем посту, Бернар — в смежной комнатке: он вышел оттуда неслышно и лишь спустя некоторое время, хотя сразу услыхал, что пришла Рене: решил узнать сначала, для чего именно. Мать слушала Рене недоверчиво, потом с явным недовольством.
— Никуда он не пойдет! — отрубила она, хотя Бернар к этому времени стоял рядом и мог бы сам собой распорядиться. — Что ты предлагаешь? Плакаты срывать? — и закрыла дверь в подъезд, чтоб, не приведи Господь, никто не услышал.
— Не срывать, а переделать. Там приписать кое-что надо. Можно и не снимать, на месте оставить. — Рене была в шутливом настроении и хотела, чтоб другие отнеслись к делу так же.
— За это, милая, оштрафовать могут! — осадила ее консьержка. — И в участок свести. А у меня денег на адвоката нет — вызволять его оттуда… И тебе это ни к чему. Ты, говорят, в лицей попала? — Она глянула на Рене с нескрываемой завистью. — Помогли, наверно?.. И тебя там по головке не погладят, если узнают. Тебе-то это зачем? — сказала она еще раз. — Ты, считай, уже устроена. Это мой балбес, — оборотилась она к неловко молчащему сыну, — никак не определится. Учиться дальше не может: мудрено слишком, а работы подходящей нет. Хорошие места разобраны, а на плохое я его и сама не отправлю…
Бернар все молчал: теперь достаточно красноречиво. Рене поняла, что для нелегальной работы он не годится. Она задала все-таки еще один вопрос:
— А в списки секции его вводить? У нас при ячейке секция организуется.
Бернар задумался над предложением, но ответила снова матушка:
— В секцию можешь включить. В этом как раз ничего плохого. Пусть знают, что есть такой. Запиши и какое-нибудь место ему выдели.
— Заместителем секретаря? — предложила Рене.
— Можно заместителем! — Она повеселела. — Годится. Ответственность небольшая, а место видное. Если понадобится, найдут. Главное, чтоб в списках значился. В Сен-Дени вон в мэрии все красные. Может, и у нас будут. Чего нам бояться — верно, Бернар? Нам терять нечего…
С Бернаром не вышло. Она не знала, к кому обратиться еще, и пустилась во все тяжкие: позвала алжирца Юсефа, за которого недавно заступилась. Тот, хоть и плохо говорил по-французски, сразу понял, о чем идет речь, и замахал руками, как мельница:
— Я политикой не занимаюсь! Это ваше дело — французское. Меня с работы выгонят, если узнают. И меня и всю семью выселят!
— Никто не узнает, Юсеф. Мы все ночью сделаем.
— Ночью?! — еще больше перепугался он. — Чтоб меня полиция в участок забрала! Оттуда еще ни один араб не возвращался! Ты что? С тобой даже стоять опасно! Я тебя не знаю и ты меня не видела! — и огляделся по сторонам в поисках спасения. Он, по обыкновению своему, перебарщивал, но страх его был настоящий и не нуждался в особенном преувеличении.
— В кафе ходишь? — Рене захотелось напомнить ему о недавно оказанной ею услуге.
— В кафе больше не хожу. Мы теперь у себя кофе пьем. У нас один такое кофе варит — закачаешься! Только лицензии нет — для своих только. Ох опять проболтался! — спохватился он. — Не говори никому, а то такой штраф наложат — ввек не расплатишься! — и убежал от нее не оглядываясь.
И от него Рене ушла ни с чем. Обращаться было не к кому, и, как многие зашедшие в тупик люди, Рене невольно вспомнила не тех, с кем ее связывали дела, а тех, кто ей хоть немного, но нравился: так, когда прячутся от стражей порядка, ищут в старых записных книжках адреса бывших любовниц. Многие большие дела людей начинаются с любви — если не с большого чувства, то с его проблеска или тени. Она вспомнила Жака, который хоть и не ухаживал за ней по всем правилам искусства, но останавливался возле нее на улице, уделял ей внимание и был непрочь познакомиться поближе. Она не отвечала тогда на его авансы, но и не забыла их — с тем, чтобы теперь о них вспомнить. Со дня знаменитой лекции об Энгельсе прошло два года. Жак сильно изменился за это время, стал реже торчать на улице и не задерживался больше у каждой нарядной юбки — только оборачивался на ходу и провожал очередной собирающийся в складки колокол вдумчивым и пытливым взглядом. Рене повезло, она случайно встретилась с ним возле дома — через пару дней после визита к неприветливой консьержке и неудачной вербовки Юсефа.
Жак был принаряжен: в новой рубашке навыпуск, с черной широкой лентой, повязанной вокруг шеи вместо галстука, в полосатых щегольских брючках, в лакированных штиблетах — все это плохо шло к его простому скуластому лицу, ко времени дня да и к самой улице, с ее выстроившимися в ряд, как за подаянием, бедными обшарпанными домишками. Он кого-то ждал. Рене подошла первая.
— Ты? — удивился он, будто не должен был встретить ее здесь, а ее рассказ и просьбу выслушал с недоверием, которое тоже лишь недавно стало ему свойственно. — Акция-реакция. В общем прикипела ты к ним. А я тут недавно сидел с вашими.
Он сказал это так, будто Рене должна была знать о его отсидке, а она не знала и спросила невпопад:
— За что?
Он уклонился от прямого ответа:
— Да прогулялся, понимаешь, где не надо, — и глянул выразительно. — На три дня задержали — отпустили: сказали, чтоб пришел сегодня. Я вот и иду. Думал: может, слинять, потом решил: нет у них ничего, чтоб засадить меня надолго. В следующий раз — другое дело. А ваши — шумный народ. Большая шишка от вас была, так они тот еще концерт устроили. И не ту баланду им дали и газет, видите ли, нету. Голодовку объявили, песни весь день как оглашенные пели, начальство вызывали — оно к ним бегало. Наши тихо сидят. Могут, конечно, и побузить, если надо, но если нет, то зачем? Сиди не рыпайся, а эти как нарочно шороху подняли. Политики: им чем больше шуму, тем лучше. Что тебе?
— Плакаты дописать. Две буквы подставить. И над ними крючочек.
Он не стал вдаваться в подробности.
— Это тебе художник нужен.
— Чтоб две буквы написать?
— Буквы! У него кисточки должны быть, краски. Это тебе не Энгельса читать. Заплатят что-нибудь?
Рене не была готова к этому самому простому на свете вопросу, но отвечала искренне и с большой долей вероятия:
— Нет, наверно.
— Ваши никогда не платят, — согласился он. — На халяву норовят. Сходи к Леону — может, согласится от нечего делать. Он в клоповнике на Людовике Четырнадцатом живет. Знаешь?
— Нет.
— Клоповника не знаешь? Что ж ты тогда знаешь вообще? А еще революцию делать хочешь, — и рассказал ей, как найти Леона. — Только им одним не обойдешься. Один писать буквы должен, двое на стреме стоять: один в одном конце улицы, другой в другом. Я б тебе дал кого-нибудь, да видишь, мне сейчас не до этого. К Филину обратись: скажи, от меня — он все сделает.
— А Филин кто?
— Филина не знать?! — изумился Жак. — Да его пол-Парижа знает — не то что в Стене. На соседней улице он живет — его имя назови только, к тебе десять ребят подбегут, свяжут тебя с ним. А если я снова понадоблюсь, к Жозефине зайди: она в курсе, где я да что. Тоже вот — странная девушка, не перестаю удивляться. Пока все в порядке было, знать меня не хотела, как влип, так нате пожалуйста. Ты, говорит, пропадешь без меня совсем. Вы что: поэтому только с нами и связываетесь, что боитесь, пропадем мы без вас?.. — и не дослушав ее ответа, направился к кому-то, кто ждал его в скромном уединении: видно, нужно было закончить кой-какие дела, прежде чем идти к фликам с повинною…
Клоповником называли стоявший на улице Короля-Солнце деревянный флигель, маскирующийся штукатуркой под солидные каменные дома, высившиеся рядом. Внутри его была череда одинаковых комнат, глядевших узкими окнами на улицу и столь же узкими дверьми — на общий, шириной не больше метра, внутренний коридор с балюстрадкою. Раньше здесь была гостиница, пришедшая в упадок и в негодность и ставшая прибежищем разного рода неустроенных людей, никогда не платящих вовремя. Ожидание квартплаты, с одной стороны, и уклонение от нее, с другой, наполняли напряженную умственную и нравственную жизнь этого заведения. Из бывших номеров шел затхлый и тяжелый запах слежавшихся вещей и готовки на дешевом жиру — возможно, рыбьем. Рене спросила, где найти Леона. Женщина, указавшая ей дорогу, посмотрела на нее так, будто она шла на любовное свидание. Рене не стала обижаться: во-первых, она ни в чем не была повинна, а в таких случаях обида сносится легче, что бы моралисты ни говорили по этому поводу, во-вторых, было даже лучше, чтоб женщина осталась при своем мнении: Рене только этого и надо было. Позже, в расцвете лет и сил, когда она стала заниматься нелегальной деятельностью вполне профессионально, она поняла, что любовное прикрытие — самое верное и надежное из всех возможных. Трудно отличить одного конспиратора от другого: идя на тайные свидания, мы прячемся от людских глаз и ведем себя как подпольщики.
Леон сидел один среди глухо зашторенной комнаты. И без того было темно, а он еще провалился в глубокое кресло, утонул в нем по самую голову. Когда она вошла и окликнула его, он не сразу дал о себе знать, а сначала выждал, потом привстал над спинкой кресла, отвел от окна край шторы. В комнату влился узкой полосой скупой дневной свет и прорисовал очертания широкой, просевшей мебели и жильца, худого и долговязого.
— Садись — там стул при входе. Скинь, если на нем что есть, на пол: мать вечно все на него бросает. Будто другого места нет. И дверь шире открой. Хозяин уже приходил сегодня, прочитал мораль свою. По второму разу не пойдет: потому как без толку. Ты кто такая? Вроде знакомая, но присмотреться надо. Против света не видно… — и раскрыл шторы пошире, дав дорогу потоку света.
Это был черноволосый юноша лет семнадцати, тонкий в кости, с одухотворенным, остановившимся лицом циника и мечтателя разом, с особой грацией в движениях, то растянутых, замедленных, то напротив — резких и прерывистых. Рене назвала себя. Он перебил, не дослушав:
— Рене? Я тебя знаю. Ты в лицей попала.
— Это важно?
— А ты думала? Не каждый день случается. Можно сказать, предмет общей гордости. Матери теперь своим дочкам твердят: не все, мол, потеряно, учись — глядишь, в люди выбьешься. Про парней уже не говорю: давно всем уши про тебя прожужжали…
Не ясно было, говорит ли он всерьез или шутит — видно, то и другое вместе. Рене вернулась к цели своего визита:
— Мне Жак посоветовал к тебе обратиться. У него неприятности сейчас. Поэтому сам не пришел.
Леон глянул недоверчиво.
— Жак с вашей улицы? Что у тебя с ним общего? Если не считать того, что он за всеми девушами ухлестывает. За тобой тоже?
— Да нет. — Рене посмеялась такому предположению. — Я не по этому делу… Мне плакат один перерисовать нужно… — и поскольку Леон ничего из этого не понял, рассказала ему план операции.
— И зачем тебе это? — он уразумел наконец, что ей нужно. — За кого ты вообще заступаешься?
— За рабочих. Они за свою зарплату борются, а их шпионами и бандитами изображают. Это провокация. Надо проучить тех, кто это расклеил.
— Вот ты как вопрос ставишь?.. — Он мельком поглядел на нее. — Хозяева — свиньи, конечно. Но ты думаешь, наш брат лучше? Такие же сволочи — может, даже хуже, потому как голодные. Я сначала, как ты, думал — по молодости, а теперь — шалишь, обхожусь без политики. Мне и одному хорошо, сам с собой разговариваю. Знаешь, чем я до тебя занимался?
— Мечтал, наверно?
— И рядом не попала. Не в том уже возрасте. Два года как не мечтаю… Время слушал. Сидишь впотьмах, от всего отключаешься и время начинаешь слушать: как оно капает. Один на один, и никого больше. Ты не оборачивайся, — сказал он, видя, что Рене оглядывается в поисках настенных часов. — Часы тут ни при чем — это не от них тиканье. Может, сердце стучит — в уши отдает, а мне кажется, что время… Не слушаешь его?
— Нет. Я поступки люблю. Когда делаешь что-нибудь, время быстрее идет. Оно тебе подчиняется, а не ты ему.
— Жди! Подчиняется оно тебе! Оно тебя в обман вводит, а потом свое возьмет. Вперед убежит — или уйдет в сторону, так что ты его и не поймаешь… А вообще — тоска, конечно. А ты философ. Расскажи толком, что тебе надо. А еще лучше — плакат покажи.
— Нет его. Был один — отчим порвал в клочья. В Стене их нет — в Париже зато много. На конечной остановке автобуса. Там все ими обклеено.
— Еще и в Париж ехать?.. Может, нарисуешь, как он выглядит?
Рене набросала общие черты плаката.
— Какой колер хоть? Цвет какой?
— Не знаю. Бурый, наверно. Я его и минуты не видела. В темноте к тому же.
— Это ж самое главное: какие краски с собой брать. По бурому белила хорошо идут. Подписать две буквы вверху?
— Да. И «ре» с «акцент эгю» написать.
— А это зачем?
— Так положено. Надо все грамотно сделать. Чтоб видели, что и мы не лыком шиты.
— Не лыком шиты, — повторил он и глянул мельком. — А веселее что-нибудь нельзя? Простому человеку наплевать на этот «акцент эгю». Сам в первый раз слышу. Дулю не хочешь посередине плаката нарисовать? Чтоб всем ясно было?
— Дулю? — Рене не была готова к новшеству, но сердце ее было открыто всему толковому и разумному. — Но это трудно, наверно?
— Трудно?! Да я тебе ее в два счета, одним росчерком пера изображу, — и Леон показал, как будет выглядеть растиражированная на плакатах фига. — Народу буквы ни к чему — им картинку подавай. Заплатишь хоть?
— Нет, наверно, — повинилась Рене. — Может, удастся что-нибудь выбить, но не обещаю.
— Хоть честно говоришь… Не знаю… Еще кто-нибудь будет? А то я только свою работу делать буду, а ведра с красками носить да на стреме стоять — это пусть другие.
— Найду, — пообещала Рене. — Двоих хватит?
Он глянул снисходительно и насмешливо.
— Хватит. Поставят краску возле меня и за угол пойдут. А ты стоять смотреть будешь. За правописанием… — Рене встала, готовая идти дальше, за другими подельниками. — Не боишься? Как ты меня нашла хоть? В зверинце этом?
— Женщина показала. Посмотрела на меня, будто… — и Рене недоговорила, застеснявшись.
— Будто ты шлюха уличная? — бесстрашно выпалил он. — А у них другого в голове нет. Воображение напрочь отсутствует. Такая уж публика — голь перекатная. А ты за их счастье бороться хочешь. Ладно. Приходи, когда всю команду соберешь. А я пока время послушаю — что оно мне еще нашепчет… — и снова опустился в кресло, уткнулся в него по самые уши…
Еще двух помощников она нашла у Филина. Она, как и посоветовал ей Жак, пошла на соседнюю улицу и обратилась там к первому встречному мальчишке. Тому было лет одиннадцать-двенадцать, у него были живые наблюдательные глаза; звали его, как выяснилось потом, Батистом; он держал за руку совсем уже крохотного малыша и просьбе ее нисколько не удивился.
— От кого сказать?
— От Жака. С улицы маршала Фоша. — Рене научилась уже ссылаться на отсутствующие авторитеты и пользоваться их заочной поддержкой.
Батист кивнул и приказал своему подопечному:
— Стой, не уходи никуда. Вчера ушел, — нажаловался он Рене. — На ярмарке были — я его три часа потом искал. Залез под карусель и заснул там. Хорошо под колеса не попал. Последи за ним. Его Люком звать…
Он вернулся с Филином и еще одним парнем, стал в отдалении и снова взял за руку Люка, который, по его мнению, каждую минуту мог исчезнуть. Филин был одет по той же моде, что и Жак: бант на шее, лиловая рубашка навыпуск, узкие брючки, лакированные ботинки — все не к месту и не ко времени, как генеральский мундир, носимый везде и во всякое время суток и только в бою сменяемый на гимнастерку. Но если к Жаку эта одежда только прилипала и еще не пристала вплотную, то с этим франтом она срослась окончательно. Второй парень, крупный, неповоротливый, в светлой коричневой паре, гляделся важно и спесиво, но и у него это выражение лица сменялось просительным и даже заискивающим, когда он поворачивался к спутнику.
— Помоги, Филин. Дай работу какую-нибудь. Без бабок сижу — совсем прожился. Девки все. Сосут как конфету. В кредит и слышать не хотят. Никаких грошей не хватает.
— А ты их так бери, — сказал ему тот. — Что им платить вообще?
Парень вспыхнул с досады:
— Так это только ты можешь. Ты у нас каид.
(Глава банды на французском жаргоне. Примеч. авт.)
А я без них не могу. Мне они каждый день нужны, и не какие-нибудь, а покрасивше, поприличнее. Дай, Филин, что-нибудь подходящее. Я отработаю при нужде. Позовешь — разве я откажу когда?..
Филин не отвечал: видно, точил на него зуб или набивал себе цену — как некий чиновник, который, как известно, ничто так не любит, как показать свою силу и унизить просителя. Вместо ответа он зорко оглядел улицу и нашел на ней Рене.
— Это ты от Жака?.. — В его взгляде было нечто оправдывающее его кличку: глаза его хоть и не были похожи на два круглых блюдца, но глядели столь же неотрывно и жестко, как у сравниваемой с ним птицы. — Как он там? — Он приветливо осклабился, в лице его появилось умело разыгранное тепло и участие. В воровском мире — точно так же как в бюрократическом (чтоб продолжить сравнение) — уважение к рекомендателю переносится на посыльного и здесь тоже не обходится без оказания необходимых почестей и произнесения любезностей. — У него неприятности? Ты ему скажи, мы поможем. В беде не оставим, — добавил он внушительно, обращаясь к публике сзади него, хотя там были только Батист с малышом да субъект в коричневом костюме, который слушал его рассеянно и был занят своими, далеко не радостными мыслями. Филин отметил эту невнимательность, запомнил ее и нарочито ласково обратился к Рене: — Что у тебя? Чем могу помочь?
Рене рассказала, в который уже раз, про зловредный плакат и про борьбу с клеветниками и эксплуататорами рабочего класса. Филин слушал и не слушал в одно время.
— На стреме, словом, постоять? — подытожил он, перебив ее. — А почему, зачем — этого не надо. Чем меньше будут знать, тем трудней потом сдать будет, — пояснил он, видя, что она совсем неопытна. — Ты работу хотел? — оборотился он к парню в коричневом, который совсем уже рассеялся и глядел по сторонам, хотя и сохранял просительную позу. — Возьмись. Жак просит. А я по делам пойду, — и ушел стремительной походкой, похожий на птицу — уже не на увальня-филина, а журавля на длинных ногах-ножницах. У него было столько дел, что он решал их именно так, как большой начальник: по два, по три разом, закрывая одно другим и сталкивая двух просителей носом к носу.
Если Филин слушал и не слушал Рене в одно время, то парень не слушал вовсе и пропустил мимо ушей все ею сказанное.
— Что у тебя? — спросил он ее, обретая прежнюю важность и даже сановитость.
— На стреме постоять. — Рене научилась воровской краткости.
— На стреме? — Парень опешил от ее дерзости, но спросил все-таки: — Сколько дашь?
— Ничего, наверно, — беспечно отвечала та. — Может, у отчима выбью что-нибудь, но вряд ли.
Парень оторопел вдвойне и воззрился на нее исподлобья. Так низко его еще не опускали.
— Может, свечку подержать? Твоему отчиму?.. — Он ругнулся про себя и двинулся восвояси. Батист, следивший за порядком в отсутствие Филина, напомнил ему:
— Филин недоволен будет. Он не любит, когда не подчиняются.
Парень остановился на полпути, подумал, признал справедливость его слов, обратился к Батисту:
— Может, ты постоишь? Не мне же: меня за версту видно. Как телеграфный столб буду.
— Можно, конечно, — покладисто согласился тот. — Но надо дать что-нибудь. У тебя девки, а у меня этот на руках, — и показал на Люка.
Парень ругнулся, выудил из кармана серебряную монетку.
— Последняя, — не то соврал, не то сказал правду он и ушел, бормоча ругательства. Батист припрятал денежку.
— С Люком пойдете? — спросила его Рене. — Он не помешает?
— Наоборот. Поможет только, — сказал Батист. — Будешь стоять с ним — на тебя никто не подумает. Верно, Лючок?
— Верно, — прокартавил тот, и Рене так и не поняла, работают ли они вдвоем, в паре, или Люк и вправду — вольная птица…
На дело пошли ночью. Вечером отсиживались в кафе, где Рене истратила на сэндвичи и пиво, которого не пила, некую накопленную ранее сумму, потом у Леона, где допивали уже не закусывая. Она сказала матери и отчиму, что едет к отцу, так что операцию скрыли даже от Жана. Действовать надо было в Париже, но в этом и заключалась соль замысла: врага настигали в его же логове. Можно было подъехать на автобусе, но Леон и Батист настояли на пешем переходе: разношерстная компания, да еще на последнем рейсе, могла задним числом привлечь к себе внимание специалистов. С той же конспиративной целью они прошли весь путь не главными улицами, а узкими переулками и задворками. Леон шел впереди крупным размашистым шагом свободного художника, ничем в жизни не стесняемого и не обремененного; за ним, соблюдая расстояние, катился Батист с ведрами в руке; далее, тоже на определенной дистанции, спешила Рене, таща за собой Люка. На площади у конечной станции автобуса было темно — глаза выколи, так что непонятно было, как можно исправить что-нибудь в плакатах, которых было тут великое множество: все стены были ими обклеены, но оказалось, что Леон обладал зрением кошки. Он без труда разглядел ползущих отовсюду бандитов с кинжалами в зубах: их было тут что тараканов в его гостинице — и принялся за дело с искусством и вдохновением истинного художника: клал последние штрихи и мазки на незаконченные творения и доводил их до совершенства. Батист подсовывал ему ведерко с краской и зорко следил за дальними и ближними подступами к площади; Рене была занята тем, что опекала Люка и была, как ей казалось, лишней в этой компании. Она не знала еще своего истинного назначения «подсадной утки», и выяснилось оно для нее самым неожиданным и драматическим образом.
Она в очередной раз на всякий случай оглянулась и вдруг увидела за собой двух полицейских в форме, бесшумно выросших за ее спиною. Они тоже обладали кошачьим зрением.
— Ты что тут делаешь? — спросил один.
— Да не одна, а с пацаненком, — прибавил другой, зажигая спичку и освещая Люка. — Попрошайничаете? Сейчас в участок сведем. Чем занимаетесь тут?
— Брата искала, — наугад и без колебаний соврала Рене: пошла по проторенному пути — так лгать всегда легче. — Такой увертливый. Сбежал с ярмарки, три часа искала. Заснул под каруселью… — и Люк не подвел ее, не ударил в грязь лицом, прошепелявил:
— Голеву в колеса засунул. Хорошо не слямалась…
Он не врал, говорил правду, но вышла хорошая поддержка ее лжи, которую она произнесла с неожиданной для себя легкостью. Полицейские засмеялись, спросили, где она живет, она отвечала, что рядом. Они вызвались проводить ее, она сказала, что хорошо знает квартал и остановилась отдохнуть после длительного перехода. Они откланялись и пошли дальше. Времени, которое они провели с ней, хватило с избытком для того, чтобы Леон и Батист отбежали на сотню метров и, устав от безделья, вернулись обратно. После их ухода они, уже без помех и препятствий, доделали свою работу с удвоенным рвением и задором: будто их вовсе не прерывали.
Рене не умела благодарить и не делала этого. На обратном пути она спросила только, не хотят ли они, чтобы она включила их в список юношеской ячейки. Леон сказал, что ему в высшей степени наплевать на то, будет ли он где-либо значиться или нет, но если ей это нужно, она может располагать его добрым именем. Батист изъявил согласие: ему было лестно, что его имя хоть где-то да появится: пусть даже в черном списке — в его возрасте люди еще тщеславны. Только с Люком вышла заминка. У него не было ни адреса, ни даже имени. Люк была подпольная кличка, данная ему сердобольным Батистом: малыш с рождения жил на нелегальном положении…
В лицее их проделка наделала много шума — особенно среди учителей, которые, неизвестно почему, интересуются политикой. Мэтр Пишо пришел в класс взбудораженный, взъерошенный: он ездил на автобусе, сошел на той самой конечной станции и с изумлением ознакомился с новой версией старого плаката, переползшего за ночь в чужой стан и перелицевавшего друзей в противников.
— Кто-то ночью расстарался! — изумлялся он. — Да как!.. Фига — цветочек, а не кукиш! И что характерно, мерзавцы — акцент эгю над «ре» поставили! Нате вот вам, по всем правилам орфографии! Это кто-то из грамотных старался. Вот кого бы на чистую воду вывести! Кто-то ведь учил их или даже теперь учит — чтоб они знаниями своими стены марали!
Мэтр Пишо одной половиной своего мозга был вольнодумец и вольтерьянец, но с тем большим рвением и даже удовольствием вторая половина его, жесткая, косная и неуступчивая, хлестала по щекам первую: чтоб привести в чувство и в соответствие с реальностью…
— Это кто-то из ваших постарался, — без стеснения сказала Селеста, подойдя к парте, за которой сидела Рене, и таким тоном, что та даже вздрогнула: не прознала ли она что-нибудь.
— Почему наши? — выигрывая время, спросила она.
— Не парижане же. У нас народ спокойный живет. Обеспеченный.
— Да и мы не промах, сами-с-усами. — К Рене липли в последнее время такие обобщения. — Не бедствуем, — а Летиция, с которой она теперь сидела, сказала примирительно:
— Это из Сен-Дени кто-нибудь. У них там красная коммуна. Скоро на Париж войной пойдут — как Сен-Антуанское предместье. А Стен при них так — с боку-припеку, — и Рене молча поблагодарила ее за поддержку, намеренную или случайную…
9
Но еще больше шуму наделала эта история в рядах комсомола и партии.
Началось с того, что спустя день-другой Жан пришел домой позже обычного и рассказал по большому секрету, что в Париже кто-то перемалевал плакаты правых так, что они стали работать на красных. Руководство партии в восторге от этой затеи и ее исполнения, но не знает, кто за ней стоит — полагают, что кто-нибудь из Сен-Дени, потому что это их конец города и они склонны действовать на свой страх и риск, никого о том не оповещая. Жоржетты при разговоре, слава богу, не было: она готовила на кухне ужин, и Рене беспрепятственно поведала отчиму, чьих рук это дело, и приложила к сему список новоиспеченной юношеской секции, о которой Жан забыл и думать. Он изумился, не поверил, но она убедила его, рассказав подробности, которые невозможно выдумать. Отчим, не ожидавший от нее такой прыти, сильно озадачился и стал думать теперь над тем, как довести этот факт до сведения тех, кому это надо было знать, и утаить от всех прочих.
— Матери не говори ничего, — предостерег он в первую очередь. — Она нас за это не похвалит…
Он должен был сообщить о случившемся наверх по партийной инстанции: там горели желанием познакомиться с автором мистификации. Надо было отправляться в Сен-Дени, но отчим не захотел ехать сам и хвастать там подвигами падчерицы. В этом была бы какая-то излишняя родственность — к тому же он опасался, что Жоржетта пронюхает о его поездке и тогда он точно уж окажется в ее глазах виноватым. Поехал Ив. Он и в других подобных случаях служил связным между ячейкой и партийным руководством: Жан любил иметь дело с народом и, чем проще, тем лучше, — Ив, напротив, простых людей чурался и, будучи по натуре своей теоретиком, тяготел к мыслящей прослойке партии. Сам он пришел в восторг от случившегося и долго, с влажными от чувств глазами, смотрел на список из четырех (где Бернар совершенно незаслуженно числился на почетном втором месте). Он только пожурил Рене, с ласковой мягкостью в голосе: за то, что она взялась за дело одна, не посоветовавшись со старшими. Известно, однако, что наши недостатки — обратные стороны наших же достоинств: именно это своеволие и неосмотрительность и вызвали горячий отклик и безусловное одобрение обойденных ею старших товарищей — в самом деле, в кои-то веки внизу что-то сдвинулось, пришло в движение и чьими руками? Тех, кому от роду не было и шестнадцати.
Ив и Рене поехали вдвоем в Сен-Дени, где их ждали. В Сен-Дени уже не первый год подряд на выборах побеждали коммунисты: это был оазис коммунизма в одном из предместий Парижа среди капиталистической в остальном Франции. Мэрия ими контролировалась, и коммунисты здесь сильно отличались от остальных членов французской компартии, еще не достигших власти и не испытавших ее чар и влияния: соприкосновение и общение с ней делает людей, как известно, с одной стороны, взрослее, с другой — циничнее. Секретарь комсомольской организации Сен-Дени занимал одну из комнат в мэрии (противники партии успели обвинить ее в том, что она использует нецелевым образом муниципальные помещения, на что партия отвечала, что занимается в них не политической, а культурной деятельностью, входящую в компетенцию мэрии). Секретарь по фамилии Фоше, курчавый парень лет двадцати пяти, с хитрыми, лукавыми глазами, всегда готовый на розыгрыш и на иносказание, встретил Рене весело и насмешливо:
— Это та, что всем дулю показала? — спросил он Ива. — У нас от нее все в восторге. Дорио ее видеть хочет. — Дорио возглавлял коммунистов Сен-Дени и был восходящей звездой национального и даже мирового значения: его признавали в Коминтерне и побаивались в Политбюро Французской компартии. — Тут только об этой дуле и говорят. Предложили даже эмблему из нее сделать! — и засмеялся.
— Для партии? — Ив в кругу близких друзей и единомышленников терял всякую бдительность и забывал идейную строгость — раз допускал такого рода промахи. Фоше воззрился на него с удивлением.
— Ну уж! Для комсомола. Для партии — это чересчур. Да и для комсомола тоже… — И пояснил Рене: — Мы же власти добиваемся — представляешь: завоевали ее и что предлагаем рабочему классу? Такую эмблему? Лучше уж серп и молот.
— Их всегда дать можно? — невинно спросила та.
— Всегда, — эхом повторил тот и поглядел на нее с интересом. — Ты, я вижу, та еще штучка. Недаром дулю придумала. Она у тебя всегда в кармане?
— Это не я придумала. Про дулю. — Рене решила раз и навсегда решить вопрос об авторстве и восстановить справедливость.
— А кто же?
— Леон.
— А это кто?
— Художник, который рисовал ее.
— Любимая его тема? Он предложил, а ты взяла на вооружение. Значит, твоя идея. Наша задача — подбирать подобные перлы и пускать их в дело. Народ творит историю, но для нее нужны люди вроде нас с тобой, которые собирают идеи, как пчелы пыльцу с цветка, и претворяют затем в мед и сахар революции. Без этого она никогда не состоится. А сборщики эти, в свою очередь, должны быть собраны и сжаты в кулак — это и есть партия, которая живет народом и для него, но еще и является его руководителем… — и глянул выразительно, ставя точку в длинной тираде. — У тебя, Ив, дела какие-нибудь?
Ив понял намек, поднялся.
— Есть кое-что. Плакаты приехал забрать. Антимилитаристские.
— Осторожней с этим. Что тебе предлагают?
— «Руки прочь от Советской России».
— Это можно. А то у нас один влип недавно. На плакате было написано: «Солдат, бросай оружие!», а это, оказывается, преступление: нельзя оружие на землю бросать — за это срок дать могут. И призыв к этому — подстрекательство: тоже подсудное дело. Они ж только ждут к чему придраться. А «руки прочь» — пожалуйста. Хоть лапы. Хотя на лапы могут и среагировать. Оставляй Рене: пусть она Дорио дожидается. Пусть, вообще, осмотрится. Может, ей еще сидеть здесь придется. Сколько тебе?
— Пятнадцать с половиной.
— Еще полгода — и выбирать можно. А можно и теперь накинуть. Если, конечно, возражать не будешь…
Ив ушел, и секретарь пригляделся к Рене:
— Чем ты занимаешься хоть?
— В лицее учусь. Здесь недалеко. Лицей Расина.
— В лицее Расина?! — удивился он. — Как же тебя там терпят?
— Они не знают, что я в ячейку хожу. Я в ней под фамилией Салью.
— По отчиму? Это ты ловко придумала. Может, тебя с самого начала по нелегалке пустить? Раз у тебя это так хорошо с ней получается?.. Хотя для этого-то, конечно, рано… А с отчимом у тебя какие отношения?
— Обычные.
— Отчим твой из другого теста. Этот выше не подымется. Он из тех, кто хорош только в драке. Бузить, других на это подбивать, людей мутить — это они умеют, а после захвата власти неизбежно становятся в оппозицию. Не могут иначе. Это и в России так, и у нас: не те масштабы, а проблемы одинаковые. Для правления нужны совсем другие люди, чем для бузы. Вроде вашего Ива: гибкие, которых можно мять как проволоку.
— Я думала, он упрямый.
— Ив? Это он с виду такой — жесткий и несгибаемый. Когда с чужими дело имеет. А свои что угодно из него лепят. И ты тоже подойдешь, — подбодрил он ее. — Только по другой причине. Ты умная, все поймешь — такие тоже нужны… А остальных всех менять нужно — и друзей, и союзников, и попутчиков. В этом трагедия всякой революции…
Как бы в подтверждение его слов в кабинет вошел еще один активист, круглый, покатистый, как колобок, и такой же лысый. Он был старше Фоше лет на десять, но это не сказывалось на их отношениях: это был союз равных. Пришедший подсел к столу — чтобы поделиться жгучей новостью, но из осторожности оглянулся на Рене.
— Не стесняйся: свои, — сказал секретарь. — Это Рене, та, что по Парижу дулю расклеила. — Новоприбывший уставился на девушку с недоверчивой иронией. — Это Фишю, Рене. Я Фоше, он Фишю — запомнить несложно. Что у тебя там?
Фишю повернулся к нему.
— Любэ подрался с Фонтенем. Прямо на заседании комиссии.
Секретарь удивился, но не преминул объяснить Рене:
— Оба — наши советники в муниципалитете. Проходили по единому списку… Фигурально, надеюсь?
— Какое там фигурально? Пришел бы я из-за этого! Прямо по фигуре: если в этом смысле, то фигурально. Глаз ему подбил — идет сюда жаловаться.
— Сюда зачем? Пусть в партийный суд обращается.
— Хочет сразу на Дорио выйти. Все знают ваши отношения.
Секретарь не обрадовался этому предпочтению.
— Мне только этого не хватало. Из-за чего подрались хоть?
— Не знаю. Из-за идейных разногласий. Из-за чего дерутся еще?
— Ладно. Пусть с ним Дорио разбирается. Это его уровень: когда в глаз бьют. Что еще нового? Ты из Парижа? Что там?
Фишю скорчил гримасу, означавшую худшее.
— Там все плохо. Ему на вид поставили. За утрату революционной бдительности.
— За что?
— За поездку в Будапешт. В фашистскую Венгрию. Сочли поездку политически неуместной.
— Они ж в курсе были? Он у них отпрашивался.
— Не могут теперь найти протокол заседания. Он у них, оказывается, в черновике был… Ловушка. А теперь в «Юманите» статья будет.
— Для этого и делалось.
— Конечно!..
Они помолчали, взвешивая факты и забыв на время о существовании девушки.
— А зачем он поехал туда вообще? По большому счету?
— Если по правде… — тут Фишю снова оглянулся на Рене: скорее по привычке, чем с опаской, — то венгерка приглянулась, с которой он в Москве познакомился, — и выразительно глянул на товарища.
Тот кивнул: для него это не было новостью.
— Венгерки красивыми бывают, — сказал он. — А бабы его погубят.
— И деньги, — многозначительно прибавил другой: оба они, как два музыканта, разыгрывали концерт по известным им нотам, пропуская, для экономии, отдельные такты и целые фиоритуры. — Валюта.
— А как, с другой стороны, без валюты в чужую страну ехать? — защитил друга Фоше. — Весь вопрос, сколько.
— Много, — сказал Фишю и уже не оборотился в сторону Рене, а показал на нее глазами: ей, мол, ни к чему эти подробности. Фоше призадумался.
— Может, и нам какую-нибудь статеечку тиснуть? На них тоже криминала хватает.
— Куда? В наш «Независимый»? Сен-Дени агитировать не надо. У нас нет национального органа печати — я давно ему это говорю. И потом — как это ты себе представляешь? На пять человек кляузу писать? Это значит на всю партию ополчаться. Им легко на одного всем скопом наваливаться: паршивая овца завелась, чистка рядов — это всегда убедительно и приветствуется. Закон улицы.
— Кто стоит за всем этим?
— Как всегда, Морис, хотя формально это решение Бюро — этот трус всегда общим мнением прикрывается. За ним Жак, а остальные нос по ветру держат.
— А что Москва говорит?
— Говорит в лице Ману, что это наше внутреннее дело: сами, мол, в нем и разбирайтесь. Что в высшей степени подозрительно и доказывает, что они в этом дерьме по самые уши. Если б правда были не в курсе, что само по себе невероятно, то непременно бы вмешались: как это без них такое затеяли?
Секретарь проследил цепочку безупречно выстроенных фактов.
— Все так. Это они предупреждают. Чтоб не зарывался.
— Может, так, а может, уже взялись. Там на предупреждения время не тратят… — и Фишю поспешно встал, услыхав шум в коридоре и чей-то громкий, ораторский по тембру и по постановке голос. — Фонтень идет! Разбирайся с ним — я все это уже слышал!..
— Вот тоже — человек из прошлого, — успел сказать Фоше Рене в промежутке между двумя посетителями. — Был одним из основателей Компартии, а теперь куда деть не знаем. Сейчас будет про учредительный съезд рассказывать… — и переменился в лице в ожидании гостя: сделался любезен, терпелив, участлив…
В комнату вошел крупный осанистый человек с надутым, оскорбленным лицом и глазами, мечущими молнии. Не говоря ни слова, он стал ходить взад-вперед по кабинету, оглядываясь то на Фоше, то на Рене, потом сел избычась, наклонив голову набок и произнес давно ожидаемую фразу:
— Когда я в девятнадцатом году голосовал за присоединение к Коминтерну, я не думал, что в двадцать восьмом, среди бела дня, на заседании комиссии муниципалитета, мне набьет морду кретин из моей же партии! Все! Это последний звонок! Либо он уйдет, либо уйду я и со мной вся фракция!
Секретарь постарался угомонить его:
— Погоди, Фонтень. Нет у нас никаких фракций. Мы едины.
Фонтень поглядел на него зло и косо.
— Хорошо, нет фракций. Можешь называть это как хочешь. Уйдут мои друзья — те, кто голосовал за меня в прошлый раз и будут голосовать в следующий. И мы сообща решим, оставаться ли нам в одних рядах с этим гориллой или действовать самостоятельно. Пусть бедно, но в целости и сохранности! В тесном контакте с вами, конечно, но на безопасном расстоянии. Чтоб нам не били морду при всяком удобном и неудобном случае! Передай это Дорио. Я думал его дождаться, но, видно, не выдержу: все внутри клокочет!
Секретарь снова попытался его утихомирить:
— Погоди, Фонтень. Не кипятись. Мы его взгреем, конечно…
Фонтень поднялся, прошелся по кабинету, глянул недоверчиво.
— Вы, я вижу, все уже обсудили. И решение приняли. Поэтому ты такой хладнокровный.
— Я, Фонтень, всегда хладнокровен. Иначе тут делать нечего. Из-за чего вы поругались хоть?
Фонтень замнулся в себе, мрачно опустил глаза, отвечал с горечью:
— Мы не ругались. В этом-то все и дело, что я с ним не ругался. Я только напомнил ему о социалистических рабочих традициях, а он как услыхал о них, вскинулся как полоумный и подскочил ко мне с кулаками. Они у вас что — звереют при одном упоминании о социализме? Нет, это вопрос решенный. Либо я — или, так скажем, мы — либо этот террорист. Надо положить конец безобразию… Я думаю, и вам не нужна сейчас лишняя свара, — прибавил он с неожиданным коварством и злорадством в голосе. — Учитывая ваше собственное положение. Если меня верно информировали о последнем заседании Политбюро! — и резко вышел вон, по-прежнему кипя от злости и негодования, но еще и затевая новую интригу.
— Пошел новость разносить, — проводил его секретарь. — Через час все только об этом говорить и будут, и уже ничего не уладишь и не погасишь. Сам себе яму роет.
— А зачем Любэ драться полез? — Рене, как всегда, вступилась за слабейшего. — Драться нехорошо.
— Да, конечно, нехорошо, — согласился секретарь. — Но это Любэ. Он с ходу в морду бьет. Он у нас охранной службой руководит. Знаешь такую?
— Не знаю, но догадываюсь.
— Вот и молодец. Чего не знаешь, о том надо догадываться: всего знать невозможно. На этом месте он хорош — надо было его там и оставить. Я говорил это Дорио, но Любэ, видишь ли, в советники захотелось. Чтоб жене его было что сказать соседям. Ему, конечно, врежут за это, и нам действительно ни к чему эта история — независимо от того, что о нас в Политбюро думают. Но Дорио Любэ не пожертвует. Он сам драться обожает. В демонстрациях вперед лезет и непременно в какую-нибудь потасовку ввязывается. Такой уж у него характер. У каждого политического деятеля свой облик. За это его и любят, в конце концов. Он десять раз в каталажках ночевал.
— Всякий раз выпускают?
— Выпускают, конечно. Фигура национальная. Известен всей Франции, да и за ее границами. Такого отпустят — во избежание неприятностей. Мелкую сошку могут оставить, срок ей влепить, а чтоб страдальца из Дорио делать, популярности ему набавлять? Пресса ведь сразу шуметь начинает… Ну что? Как тебе у нас? Сложно поначалу? Трудно разобраться?
— Не очень. Не знаю только, что я на вашем месте делать буду.
— Ты уже к моему месту примеряешься? — удивился он.
— Вы ж сами сказали.
— Сказал, но не всему же верить, Рене. Запомни это для начала. А еще точнее, ничего не бери на веру. Мы лично верим только Марксу и Ленину — потому, что не были знакомы с ними. А если б были, то еще вопрос — может быть, тоже остерегались. Верить надо не людям, Рене, а идеям: эти не подведут. Тем более что их всегда на свой лад перекроить можно.
— Я Дорио жду? — спросила она, покоробленная его цинизмом, к которому не успела еще привыкнуть. — Чего он хочет?
— Посмотреть на тебя, — и глянул многозначительно. — Нам, Рене, нужны настоящие люди, а они на дороге не валяются, их искать надо. У него нюх на таких, он тебя учуял на расстоянии. А когда узнает, что ты в лицее учишься, вообще не отстанет. Любит умных и ученых: питает слабость к образованию. Сам-то он только курсы Коминтерна в Москве кончил — зато учился, говорят, блестяще. Его там на руках носили. Зиновьев про него сказал: наконец-то во Франции настоящий большевик появился. Знаешь, кто такой Зиновьев?
— Нет.
— А Мануильский? Товарищ Ману, как Фишю сказал?
— Тоже нет.
— Ну и не надо тебе пока. А то в лицее проболтаешься. Узнаешь, когда сюда придешь…
Дорио оказался крупным массивным человеком с большим лобастым лицом и недоверчивыми крупными глазами: на первый взгляд неповоротливый, но исполненный внутренней силы, словно собранный в скрытую пружину. От него исходило некое излучение, вербующее ему новых сторонников и почитателей — своего рода чувственный магнетизм, привораживающий к себе женские сердца и мужские взгляды. Он умел в два счета завести толпу на митингах, увлечь ее с собой на пикеты и заграждения и действительно был любим рабочими больше всего за то, что первый и без оглядки ввязывался в бой с полицией и вел себя при этом как уличный бретер или мушкетер эпохи Людовиков. По тому как он прошел и сел к столу, было видно, что и в эту минуту он невольно и по привычке взвешивает каждый шаг и вкладывает в него свой природный дар и приобретенное актерское искусство, чтобы опутать очередную жертву, заполучить ее в свои сети.
— Это та девочка, — спросил он и взыскующе уставился на Рене, — что весь Париж плакатами обклеила?
— Она, — сказал Фоше. — Не весь Париж, но она. И еще трое ребят с нею… Фонтень приходил.
— Жаловаться? Это потом. Сначала это: это важнее, — и показал на Рене, от которой не отрывал пытливого взгляда, будто стремился влезть в ее душу. — И все четверо из юношеской ячейки? Говори, не смущайся.
Рене и не думала стесняться.
— Не совсем так. Сначала обклеили, потом в ячейку вступили.
— Сначала сделали революцию, потом вступили в партию? — Дорио повеселел. — Это по-нашему. А кто они такие? Ребята твои.
— Леон — художник, без работы сидит. А Батист с Люком уличные ребята. Гавроши.
— А ты чем занимаешься?
— Учусь в лицее Расина.
— В лицее Расина? А дружишь с ними?
— Нет. Только для этого познакомилась. Другие не хотели.
— Еще бы! Кто этим заниматься будет? Для других каштаны из огня таскать. А кто познакомил тебя с ними?
— Жак.
— А это кто?
— Был хороший парень. Теперь вор с нашей улицы.
— Вор с нашей улицы. Замечательно. — Дорио получал видимое удовольствие от разговора. — Видишь? А ты мне про Фонтеня. Что такое Фонтень? Вчерашний день, и ничего больше. Ну хорошо, с теми ты только для «акции-реакции» познакомилась. А с Жаком-то у тебя другие отношения. Любовник, небось?
— Да нет! — Рене посмеялась над его предположением. — Нравилась ему чуть-чуть. Ему многие нравятся.
— Но не обошлось без этого. А оно никогда не обходится.
Рене свернула разговор, не дала ему оседлать любимого конька:
— Нельзя ему помочь? Он сидит сейчас.
— Где?
— Не знаю точно. Можно узнать.
— Но в тюряге?.. — Рене подтвердила это молчанием. — Можно попробовать. — Дорио помедлил для виду. — Но вряд ли он эту помощь примет. Могут неправильно понять: через полицию же пойдет. Лучше деньги дать. Они каждому понятны. Сколько у тебя? — спросил он Фоше.
— Немного. Франков тридцать.
— Вот и дай их. А она отнесет куда надо.
— Жозефине, — сказала Рене.
— Видишь. Не такое уж это шапошное знакомство: какая-то Жозефина еще объявилась… — И поскольку Рене молчала, спросил: — Ты-то сама чем заниматься хочешь?
— Не знаю. Учусь пока.
— А зачем в политику полезла?
— Для разнообразия… И не люблю несправедливостей. Это ж несправедливо — рабочих шпионами изображать.
— Да уж конечно. Какие шпионы могут быть? Да еще с кинжалами в зубах. Кто теперь через границы с ножами в зубах переползает? Клевета, и ничего больше… Пойдешь к нам?
— Кем?
— Кем придется. На кого выучишься. Ты, главное, учебы не бросай: нам умные и культурные люди нужны. Смотри только, чтоб тебя из лицея твоего не вытурили. За твои художества. Надо как-то маскироваться.
— Она в ячейке под другой фамилией выступает, — сказал Фоше. — По фамилии отчима.
— Видал? Да она прирожденная нелегалка. Ладно, Рене. Ступай и жди от нас сигнала. Можешь считать, ты у нас на крючке — мы от тебя не отстанем. Если захочешь, конечно, — оговорился он. — Насильно мы никого к себе не тащим…
— И что этот Фонтень? — спросил он, когда Рене вышла и с лица его сошла маска добродушного гостеприимного хозяина и очертилась неуютная и пренебрежительная складка. — Как гиря на ногах — Фонтень этот.
— Любэ на него наехал. Глаз ему подбил.
— Это я уже слышал: десять человек по дороге доложили. Любэ, конечно, надо дать по рукам: чтоб не распускал их — надо знать, где можно, где нельзя, но с Фонтенем тоже надо кончать. Небось, снова надумал учить: у него манера такая — вверх палец подымать и двигать им взад-вперед. Школьный учитель — как был им, так и остался.
— Говорит, что нам ни к чему теперь бучу затевать. Учитывая решение Политбюро.
— Так и сказал? — удивился Дорио. — Это он напрасно. Наоборот — самое время. Чем раньше мы от него отделаемся, тем для нас лучше. Он всегда мне в обузу был, а сейчас тем более. Я ж его из жалости подобрал. Меня русские о нем спрашивали, я так и сказал — пожалел, а они не поняли: не знают вообще такого чувства. У них давно к нему претензии — с тех пор, как он в Москву на переговоры ездил и условия Коминтерна не принял.
— Один?
— Один. Сказал, что слишком жесткое подчинение, или что-то вроде этого. Там еще Кашен был — так этот, как старая проститутка, подумал, подумал и подписал, остался на празднование годовщины революции, а Фонтень уехал на неделю раньше.
— За ним шесть процентов голосов? — не столько спросил, сколько напомнил Фоше.
— Было, когда мы позвали его, а когда выгоним, хорошо, если три останется. Те, кого выгоняют, теряют половину обаяния, — и невольно призадумался: применил пророчество к собственной судьбе и персоне.
Фоше угадал ход его мыслей:
— Кто на Политбюро больше всех шумел?
— Да никто не шумел. Там не шумят. Морис мораль читал — в сочувственном тоне: чтоб не обижался. За ним Жак, конечно, стоит. А за тем русские. Не поймешь уже: кто первый, кто второй, кто третий. У Жака нелегальный аппарат и деньги. А Морис так — для вывески и для внутреннего пользования.
— Будешь ответные меры принимать?
— Нет. Без толку. Пока в тень уйду. Сыграю в их игру, покаюсь, признаю свои ошибки. Зачем? Это не даст ничего. Тут надо по-крупному решать: остаемся или откалываемся.
— Раскол?
— Можешь как угодно называть. Но пока рано. Посмотрим, что у русских будет. Все в личности упирается. Я с ними ладил, пока в Коминтерне Зиновьев и Каменев были. С ними можно было дело иметь: живые люди, хотя и чокнутые. А теперь этот — грузин усатый. У него вид, будто он с того света прибыл — бесчувственный, как мертвец, и тупой, как ботинок деревянный. Я когда смотрю на него, мне все хочется подойти и в морду ему двинуть, а веду себя как положено, подольщаюсь к нему даже. А он, хоть ему это и лестно, чувствует: вообще чует все, как какое-то животное. С ним я точно уж не полажу и не сговорюсь — новых врагов наживу только.
— Но и без русских нельзя?
— Почему? Они далеко от нас. Можно и обойтись. Подождем, во всяком случае. Может, они сами его кокнут. Потому как он им всего опаснее. У тебя деньги есть?
— Сколько? И зачем, главное? — И секретарь, не дожидаясь ответа, и без того очевидного, снова, во второй раз за вечер, полез в железный ящик.
— Сколько можешь. Но не тридцать франков, как этому бедолаге… Девочка гениальная. Смотри: в два счета разобралась, как за дело взяться и где людей найти, главное. И без большого, заметь, энтузиазма — из чувства справедливости и для развлечения: от нечего делать. Надо будет ее и правда к рукам прибрать. Сделаем ее секретарем девятого района: там место освобождается.
— А куда Роже уходит?
— А хрен его знает. Не то в центральный аппарат, не то в садовники. Наверно, руководство к себе перетянуло. Мне, засранец, не доложился. Я сам на конференцию приеду, речь скажу. Давай деньги, не скупись. У казначея не возьмешь ничего: видеть меня не может — теперь и ты жмотишься? Для дела нужно.
— Какого? Сотня — нету больше.
— Давай двести.
— Это, между прочим, четвертая часть моей зарплаты.
— Тебе прибавим. Мне в форме надо быть — это ж вам всем нужно. Как мне жить вообще? В Будапешт не езди, в бордели не ходи — там тебя журналисты у дверей подкарауливают. Остается в гости ходить — это еще не возбраняется. Пойдем со мной. Там две дамы будут — очень нашей партией интересуются.
— Надежные хоть? В газеты не побегут?
— Нет, за них я спокоен. Из тех, кто себя не афиширует.
— Профессионалки?
— Да как хочешь называй. Для меня все женщины — женщины. Идешь или нет?
— Нет. Я женат. Хватит того, что допоздна здесь сижу, — если изменять начну, тут же выгонит. Они ж чувствуют все — как твой Сталин.
— Придется одному двоих ублажать. Нечего жениться было. Революционер должен отдавать себя целиком делу партии. Тут пятьдесят не хватает. Давай: отнесешь на представительские расходы. И на поправку здоровья лидера…
Рене с трудом разыскала Жозефину: чтоб передать ей денежное пособие. Жозефина жила в фабричном общежитии, расположенном за чертой города, по дороге, ведущей к сельскохозяйственным угодьям. Дом был барачного типа, построен самым простым образом, без всяких ухищрений: длинная коробка с низкой крышей и частым рядом окон, свидетельствующем об узости комнат; удобства были снаружи. Этот барак возвел муниципалитет и гордился им как решением проблемы переселенцев, но жилье это никому еще не принесло счастья, никто не гордился получением здесь места. Из всех видов бедности худшая не та, что граничит с нищетою, а та, что проходит на виду у прочих: то, что ежедневно свидетельствуется людьми, узаконивается в их глазах и унижает и оскорбляет нас всего более: лучше уж с важным видом войти в большой и красивый дом и забраться тайком в тесную и низкую конуру под крышей. Впрочем, счастье трудно сыскать: эта птица вообще редко ночует под нашими стрехами.
Рене спросила, как попасть в общежитие — ей уклончиво ответили, что Жозефину сейчас вызовут. Ей показалось, что девушки, вешавшие белье на веревках, протянутых по двору, не хотели, чтоб она вошла внутрь. Жозефина, вскоре к ней вышедшая, подтвердила ее догадки:
— Здесь постоим, в дом не пойдем. Там девчонки догола разделись, стесняются. У нас стирка сегодня: вода горячая.
Рене назвала себя. Она кивнула.
— Я помню. Ты лекцию читала, — и, помявшись, добавила: — Про Энгельса. Видишь, и фамилию запомнила. Потому что Жак про тебя сказал, что ты умная, а я приревновала малость, — и обнажила в улыбке крепкие здоровые зубы.
Это была рослая, степенная блондинка с гладко зачесанными назад светлыми волосами, вчерашняя крестьянка. Глядела она поначалу терпеливо и как бы подслеповато, но в следующую минуту словно прозревала, глаза ее оживлялись и блестели. Деньгам она, как и предсказывал Дорио, обрадовалась.
— Сколько тут? Тридцать? Не разгуляешься, но посылку собрать можно. Или на сигареты оставить… Это не твои? — подумала она вдруг и замерла с деньгами в кулаке.
— Нет. Из Сен-Дени, комсомольские.
— Общие, словом, — успокоилась она. — Ему уже передавали. Из другого общака. Ладно, завтра отнесу, — и засунула деньги в вырез платья.
— Будешь ждать его? — Рене набралась смелости и задала этот, как ей показалось, вполне взрослый и естественный вопрос.
— Подожду, конечно. — Жозефина близоруко потупилась, потом призналась: — Плохо одной. Девчонки тут — с ними легче, конечно, а так — как в чужой стране живешь. — И глянула проницательно. — Хорошо тебе: ты у своих, а мы не поймешь где — и не в гостях и не у себя дома. Савоярка, и весь разговор. Только что по-французски говорим. Да и то, оказывается, не так, — поправляют все кому не лень.
— А зачем уехали?
— Делать там нечего. Фабрику закрыли — без работы остались. Сначала парни уехали, потом мы за ними. Мать вот его — тоже слышать обо мне не хотела, — припомнила она еще одну обиду: — Зачем тебе приезжая, говорит: своих, что ль, нету? А теперь признала. Молчит, правда, но начала считаться. Завтра вдвоем с ней пойдем. Он вообще хороший парень, — прибавила она, будто Рене в этом сомневалась. — Забавный. И ласковый. Полез только куда не надо. Не в свое дело. Говорит, больше не буду… Подожду его — потом, глядишь, и ребенка смастерим, — и неожиданно заулыбалась во весь рот. — Тебе этого не понять, а мне в самый раз. У нас в деревне говорят, кто в двадцать пять не родит, тому там и делать нечего. А мне двадцать четыре… — и глянула выразительно. — Разболталась с тобой. Стирать пойду. У нас стирка сегодня по расписанию. Весь двор занавесим — не пройдешь, будем, как по лесу ходить аукаться, — и ушла домой, унося с собой нерасплесканную свежесть деревенских чувств, а Рене поплелась домой, обескураженная и чем-то даже уязвленная…
Причиной этого мимолетного расстройства духа была, конечно же, ничем не обоснованная и глупая ревность к Жаку — тем более неуместная, что она питала к нему лишь дружеские чувства и никогда не хотела большего. Досада эта улетучилась, едва она успела дойти до дому, — для этого нужно было только одуматься и напрячь умственные способности. Ревность прошла, но зато другая мысль, более въедливая и бесцеремонная, пришла ей на смену. Рене подумала, что ей свойственно поступать без оглядки, пренебрегать тем, что дорого и важно другим, а потом спохватываться, расстраиваться и обижаться оттого, что она не успела к общей дележке, и вот этот-то внутренний звонок и предостережение и остались без ответа и должного возражения — с ее стороны или того, что руководило ее поступками…
10
В лицее по-прежнему ничего не знали о том, что она делает после уроков. У нее была сложившаяся репутация примерной отличницы, не приходившей на занятия без выученных уроков, и она ревностно блюла ее. Она взяла за правило читать учебник дважды: в первый раз как всякую другую книгу, потом — для ответа учителю: читая урок во второй раз, она мысленно его рассказывала, так что на следующий день ответ ее катился гладко, как по-накатанному. За невозмутимой примерностью те в классе, что были наблюдательнее и проницательнее прочих, подозревали нечто большее, но за неимением сведений на этот счет помалкивали: в конце концов, каждый имеет право на свои тайны. Иногда кое-что прорывалось все-таки наружу. Так, одна из учениц заметила, что она ходит в лицей как на службу. Что скрывалось за этим замечанием, было ли оно колким или нет, Рене не поняла, но отчего-то рассердилась: она отличалась обидчивостью, а по мелочам и пустякам в особенности.
То, что она скрывала, не интересовало ее одноклассниц. Если здесь что и прятали, то домашние тайны, которые могли понизить их обладательниц в общественном мнении. Ценилось прежде всего происхождение: имелось в виду аристократическое — давняя слабость сословной Франции. Безусловных дворянок в классе было немного: три или четыре. Они не зазнавались, не кичились предками, но держались особняком: так получалось само собою, и никто из посторонних не притязал на участие в их компании. Когда не было высокого происхождения, в ход шло положение родителей — прежде всего служебное. Им тоже открыто не хвастали, но не забывали время от времени о нем напомнить: могли, например, объявить во всеуслышание: «Отец распределял вчера кредиты в банке: он же у меня заместитель председателя». Такие сообщения встречались с молчаливой иронией, но принимались к сведению — как напоминание о том, что было и без того известно и не подлежало оспариванию. Богатство, особенно недавнее, считалось неприличным и не подлежащим огласке — напротив, им могли лишь уколоть в глаза или опорочить заочно. Про Селесту, которая по-прежнему верховодила в классе, одна из подруг, разозлившись на нее, заметила с ехидцей:
— Выступает, а сама каждый год в Лион ездит. У нее там дед с бабкой — булочники: сумку денег с собой дадут, а она их здесь мотает… — и умолкла, решив, что сказала и так более чем достаточно…
Бедность тоже не поощрялась и могла быть осмеяна — не в открытую, но иносказательно. Лицейский кодекс чести говорил, что денег должно быть много, но они должны иметь безупречное происхождение. Быть булочником, например, считалось непристойным. Профессии родителей были на последнем месте — после происхождения и чиновного положения; это была низшая ипостась общественной жизни, предполагающая необходимость трудиться, что считалось не вполне приличным.
Рене была вне этого соперничества. Она пришла в класс со стороны, из низших слоев общества, чтоб учиться на казенный счет, и с самого начала объявила всем, что ее отец (она не стала называть его отчимом, чтобы не запутывать одноклассниц своей семейной жизнью) — краснодеревщик. Она сказала именно так, а не то, что он простой столяр, и одна из слушательниц, дружески к ней расположенная, уловила намек и заметила по этому поводу, что краснодеревщики иной раз хорошо зарабатывают — если они, например, реставраторы мебели. Рене бы смолчать, но честность ее взяла верх, и она сказала, что он хоть и краснодеревщик, но работает на фабрике. Дополнение это было принято с замешательством и непониманием: ей дают шанс повысить без всякого обмана свои акции, а она отказывается. Одно дело — реставрировать мебель: человека, занимающегося этим, можно приравнять к художнику, другое — ходить каждый день на фабрику. Слово «фабрика» вообще было не для произнесения вслух: воображение сразу начинало рисовать грязные темные цеха и иные непотребные ужасы, и то, что Рене не знала и не понимала этого, сбрасывало ее вниз, к основанию общественной лестницы.
Еще одна девушка в классе выглядела заговорщицей — картой, положенной на стол лицом книзу, носительницей некой тайны. Это была Летиция — та, что в первый день подсела к ней и с которой она до сих пор сидела за одной партой. Что это был за секрет, Рене поняла не сразу, хотя за год они тесно сблизились и едва ли не подружились. Вначале ей казалось, что тайна эта — во влюбленностях и любовных приключениях Летиции: та действительно только о них и говорила, остальное ее мало интересовало. Но это был секрет Полишинеля — из тех, что разглашают нарочно, на каждом шагу говорят о них и берут обещание не передавать далее — и все с одной целью: скрыть нечто другое, более важное и существенное. Обе конспираторши были и в самом деле чем-то схожи, и кто-то в классе подметил, что они не случайно сели рядом. Все с этим согласились, хотя никто не мог сказать, в чем заключается их сходство. Летиция тоже ничего не говорила о своих родителях, но это не мешало ей чувствовать себя непринужденно с самыми знатными из учениц и те, хотя и не искали ее общества, молча признавали ее место в классе и ее право на равенство даже с ними.
После занятий девушки обычно прогуливались до конечной станции автобуса — той самой, где когда-то состоялась акция с плакатами. Вокруг зеленели каштаны и платаны, серели нарядные дома с классическими фасадами, с коваными оградками на балконах, краснели и пестрели узорными буквами полотна вывесок кафе и магазинов.
— Сегодня на свидание к Пьеру иду, — доверялась Летиция Рене, которая вовсе не просила у нее этих признаний. — У меня все мальчики Пьерами были, только первый — Пьеро, а этот — просто Пьер: так мужественнее и волнительнее. С Пьеро у меня ничего серьезного не было. Да и не могло ничего быть: он всего боялся, даже целоваться за год не научился. А этот совсем другой. Я в мужчинах больше всего ценю смелость, дерзость и мужественность. Он, можно сказать, взрослый. Тот Пьеро, этот Пьер — я уже с ума схожу от одного только имени. Он старше меня на пять лет: учеником архитектора работает, через два года сам будет архитектором. Не проводишь меня?
— Куда?
— К нему. Зайдем домой, бросим сумки, потом пойдем гулять вместе. А то мать удивляется: где, говорит, твои подруги, почему с ними не гуляешь? Не говорить же ей, что меня не подруги, а молодые люди интересуют. С подругами мне и говорить не о чем. Если с тобой только. Потому что ты молча слушаешь и никому слова не скажешь…
Рене не нравилась роль снисходительной дуэньи. Не хватало еще ходить с Летицией на свидания.
— Мне надо вовремя дома быть. С Жанной сидеть и уроки делать.
— Уроки всем делать надо. Ты так все время проводишь? Ничего больше не делаешь? — не верила, допытывалась Летиция. — Никогда не поверю, что так жить можно. Что-то ты скрываешь. Говорить не хочешь, а у самой, наверно, давно уже поклонник постоянный. Или вообще замуж вышла, — давая волю фантазии, додумывала она, — поэтому и домой спешишь. К своему возлюбленному…
Рене отмалчивалась — не опровергала и не подтверждала ее догадок: во-первых, лестно, во-вторых, удобно как прикрытие. Она не позволяла себе и заикнуться о своей деятельности в ячейке — даже Летиции, с которой сидела за одной партой, — и не потому, что боялась разоблачений, а потому, что вела здесь, в лицее, иную жизнь, чем в ячейке, не знала еще, какая из них будет ей нужнее в жизни, и хотела оставить обе в неприкосновенности и в несоприкосновении…
— Жаль, — говорила Летиция. — В следующий раз как-нибудь. Она, правда, и не очень-то интересуется моими делами. У самой роман на полном ходу. Скрывает от меня, а я ж все вижу. Приходит с духами новыми, а я знаю: она их не покупает, ждет, когда подарят. А если покупает, то всегда одни и те же. Новые ей поклонники дарят. А я беру у нее их потихоньку, подворовываю. Она замечать стала: что-то, говорит, быстро убавляться стали — улетучиваются. Я опрыскаюсь, а она не чувствует: запах-то свой, собственный…
Они доходили до памятной площади. Дальше Летиция садилась в автобус, на который могла сесть и раньше: он здесь сворачивал — а Рене продолжала прежний путь в одиночестве. Летиция не могла понять этого.
— Что ты не сядешь? Автобус же до Стена идет? Тебе час еще туда добираться.
— Сорок минут, — поправляла Рене. — Надо размяться после уроков.
Летиция глядела недоверчиво.
— Врешь все. Деньги копишь? На книжки?
— Ну да. Вчера Стендаля купила. «Красное и черное».
Это было единственное, чем Рене позволяла себе похвастать. Но в данном случае это была полуложь-полуправда. Правда состояла в том, что она и в самом деле откладывала деньги на покупку классиков из дешевой серии, ложь — в том, что ее денег все равно бы не хватило на ежедневную поездку в автобусе.
— Хорошо тебе — ты книги любишь, — вздыхала Летиция, — а меня только Пьеры и интересуют… — И в ожидании автобуса еще раз, напоследок, распространялась о своих отношениях с любовником, оставляя на прощание самое важное — их тайные встречи на квартире, нанимаемой для этого предприимчивым юношей. Летиция не договаривала главного, но так красноречиво о нем умалчивала, столь выразительно останавливалась среди разговора, что паузы звучали убедительнее самого обнаженного повествования. Эти откровения не волновали Рене, она не завидовала подруге. Она понимала их скорее умом, чем сердцем, они были лишены для нее опытной осязательности: насколько Летиция щеголяла своей осведомленностью и хладнокровием в любовных делах, настолько же Рене не была посвящена в них и была невинна душою; но и в этом они тоже были схожи — как сходятся крайности и противоположности одного явления.
Однажды Летиция повторила свою просьбу — проводить ее до места свидания с Пьером. Глядела она при этом необычайно сердито. Рене завела старую песню о домашних делах и своей занятости, но Летиция нетерпеливо прервала ее:
— Сегодня вправду нужно. Пьер мой чудит — сам хочет этого. Почему, не знаешь? — и глянула искоса.
Рене опешила.
— Откуда мне знать? Я его не видела никогда.
— Да?.. — Летиция одумалась. — А я уж бог знает что подумала. Я ему про тебя рассказывала — решила, хочет теперь с тобой встречаться… Приходи, говорит, с Рене, а сам так и трясется. От страха, что ли… И на работу, говорит, не приходи, — припомнила она еще. — Я к нему в мастерскую прихожу — договариваться через окошко о свиданиях: меня там все знают… Архитектор, наверно, разозлился. Но зачем на квартиру вдвоем ходить? Непонятно…
Они зашли к ней домой. Летиция жила с матерью на одном из бульваров в уютной мансардной квартирке, где обычные прямые окна дополнялись косыми, врезанными в крышу. У них была крохотная гостиная и такие же две спальни. Видно было, что живут здесь молодые женщины, не обременяющие себя заботами о порядке. Кругом были живописно разбросанные фарфоровые безделушки, флаконы от косметики; на бронзовых часах повисла наспех брошенная блузка — судя по размеру, матери; на кресле лежал чулочный пояс. Летиция открыла дверь своим ключом, мать мылась в ванной.
— Опять кто-то был, — вполголоса заметила дочь, снимая блузку с часов и кидая ее в кресло, к поясу.
— А ты откуда знаешь? — недоверчиво спросила Рене: она и представить себе не могла подобное отношение к матери.
— Да видно же. Статуэтки не так стоят — перебирали их, что ли? Пока болтали… — и поставила фигурки, как стояли прежде. — Ты скоро? — окликнула она мать и прибавила: — Вот еще доказательство. Чего ради днем в ванну полезла?..
В ее интонациях была ворчливость и опека, какая бывает у старших сестер по отношению к непутевым младшим. Но Рене поинтересовалась не этим:
— У вас круглый день теплая вода?
— Конечно. Консьерж греет, ему платят за это. У тебя не так разве?
— Нет. Сами греем на печке.
— Раз в неделю моетесь? — Летиция глянула недоверчиво.
— Почему?.. В баню ходим.
Та поморщилась.
— Это большое свинство. Со стороны вашей консьержки, я имею в виду. Скажи ей об этом. Лучше вообще, когда мужчина этим занимается. Как и всем прочим тоже… — И Рене, приняв это к сведению, благоразумно отмолчалась, не сказав главного: ни консьержа, ни консьержки у них в доме никогда не было…
Матери Летиции было лет тридцать, не более — хотя по возрасту дочери могло быть больше. Она была в легком, почти прозрачном халате, наброшенном на голое тело и не скрывавшем его соблазнительных округлостей.
— Здесь где-то блузка была, — стеснительно сказала она и поискала глазами. — На кресло бросила. Никогда не помню, куда что кладу. — Она подняла с кресла одежду и задержалась. — Это и есть Рене? — угадала она, потому что Летиция не представила подругу. — Серьезная… Повезло дочке моей. Списывает у тебя, наверно?.. — и замешкалась, видно, раздумывая над тем, переодеваться ли ей здесь или уйти в спальню, решила: — Пойду оденусь… Отец приходил, — бросила она походя.
— Сюда? — удивилась та.
— В магазин. Сюда он давно не ходит: не те у нас с ним отношения. Духи тебе подарит… — Это она говорила уже из спальни. — Я ему пожаловалась, что ты их у меня крадешь, так он пообещал тебе с десяток принести — на выбор. Буду теперь у тебя брать.
В глазах Летиции зажегся хищный огонек.
— Где они?
— Говорю ж, нет еще. Не успел принести. Не терпится?..
Она вышла из спальни — одетая и еще более привлекательная, чем прежде. Костюм скрывал ее пухлое избалованное тело, но оставлял глубокий вырез на груди и шее, и частичная, очерченная нагота была прельстительнее полной, едва прикрытой. Соответственно этому, прежнее раскрепощенное выражение лица сменилось другим, более собранным, но и в нем угадывались сытость чувств и довольство жизнью.
— Ты куда? — ревниво спросила дочь.
— В магазин. Надо посмотреть, что они там без меня делают.
— Не была с утра?
— А что там утром делать? Заберу выручку.
— Деньги дома есть?
— Есть, конечно. Лежат, как всегда, в тумбочке. А ты куда собралась? — Теперь она глянула вопросительно.
— Пойду с Рене пройдусь. Прогуляемся.
— Деньги тогда зачем?
— Так спросила. Для порядка.
Мать согласно кивнула.
— Ты у меня такая. Следишь за порядком. В отца… — и ушла, подобрав сумку, которую по рассеянности едва не забыла.
— Где она работает? — спросила Рене.
— Магазин держит. Это наша собственность. Шляпки, сумки. Галантерея, одним словом. Здесь недалеко, на бульварах.
Рене это было знакомо.
— У меня мать всегда о таком мечтала. У нее было шляпное ателье с лавкой.
— Она, наверно, из него не вылезала? — угадала Летиция. — А моя раз в день наведывается, и то не всякий…
— А отец где живет? — осторожно спросила Рене.
— Отдельно. Он с нами не жил никогда. Я у них внебрачная… — Это она произнесла беспечно, но преодолевая некое внутреннее сопротивление и поправила зачем-то разодетую крестьянку-пастушку на серванте, которая и без того стояла на своем месте. — Нехорошо, конечно. Не скажешь никому — тебе если только, потому что ты как могила: никому не передашь, но что поделаешь? Внебрачные дети и у королей были… Тебе это, наверно, непонятно?
— У меня не отец, а отчим. Отца я почти не вижу. Был в последний раз год назад.
— Это потому что ты в браке родилась. Виноватым себя не чувствует. А мой своих законных так не опекает, как меня. Денег даст сколько попросишь — лежат вон без счету в тумбочке. Это ведь мои, а не матери. Любит меня очень. Жить можно… Ладно, пошли. Что это Пьер мой выдумал, не знаешь? Вот и я тоже не догадываюсь…
Пьер ждал их в условленном месте. Они увидели его издали. Он был в модном котелке, в коротком, по моде, пиджаке с расходящимися полами, в длинных, в полоску брюках. Котелок, водруженный на узкую голову юноши-подростка, увенчивавший худощавое, почти щуплое тело, делал его смешным, но эта комичность не убавляла, а лишь усиливала симпатии Летиции:
— Вон он. Забавный, правда? В котелке своем. Но я его за это люблю еще больше — смешного и беспомощного. Все мужчины такие…
Но это было ее последнее объяснение в любви к Пьеру. Разговор, происшедший затем, свидетельствовал о чем угодно, но не о беспомощности обладателя котелка и полосчатых панталонов. Рене он удостоил мимолетного пасмурного взгляда и обрушился затем без лишних слов на свою подругу:
— Ты обо мне отцу говорила?
— Я? Зачем? — Летиция была сбита с толку. — Почему я должна ему о тебе говорить?
— Потому что за мной следят — вот почему! — огрызнулся он. — Надо кончать с этим! — и огляделся с внушительной важностью: будто и вправду видел за собой слежку.
Летиция закипела от гнева:
— Ты и Рене для этого позвал? Чтоб при ней это сказать?
— Рене я позвал для отмазки. Чтоб лишнего свидания не было. Ты сама это предлагала, и мать сказала то же самое. Я про тебя матери рассказал, — пояснил он затем. — Говорит, бросай все и беги куда подальше.
— Ты и с матерью советовался? — Из всего сказанного им для Летиции это было самое оскорбительное.
— Сказал. Решили, что так лучше, — и прибавил для спасения лица: — Жениться мне еще рано.
— А я за тебя и не пойду. С чего ты взял?
— Все-таки. Были близкие отношения, — лицемерно возразил Пьер и оглянулся на Рене.
— Это, Пьер, еще не повод для замужества, — отрезала Летиция, и он покоробился таким бесстыдством. Она подумала мгновение, решила: — Разошлись, значит?
— Значит, так, — с сумрачным облегчением согласился он и попробовал оправдаться: — Такие вещи надо с самого начала говорить. Про отца я имею в виду.
— Следующему скажу сразу же, — пообещала она и, резко повернувшись, пошла вон, так что зазевавшаяся Рене не сразу ее догнала.
— Кто у тебя отец? — спросила она у подруги, которая шла скорым шагом и на этот раз не была расположена к дружеским излияниям.
— В полиции служит. Не то самый главный в Париже, не то второй по значению.
Рене тоже опешила — хотя по иной, чем Пьер, причине.
— Может, тогда за ним и правда слежка была?
Летиция покосилась на нее.
— Спрошу отца, но вряд ли. Слушай его больше. Он вон опять глядит по сторонам, озирается. Трус несчастный. Почему мне так на трусов везет, не знаешь?.. Ты хоть меня теперь не боишься?
— Нет, конечно, — сказала помешкав Рене, а сама возблагодарила своего ангела за то, что молчала до сих пор о своих проделках. Летиция была, конечно, хорошая девушка, но каждый из нас может проболтаться — особенно в разговоре с близкими…
Между тем близился день районной конференции, и Фоше дважды уже спрашивал через Ива, намерена ли она занять место секретаря, ушедшего в садовники. Рене хоть и втянулась в комсомольскую деятельность, но не была готова отдать ей целиком свое будущее. Ей было интересно в ячейке: были занятны люди, их борьба, ее собственная шалость с плакатами, которой она гордилась. Она конечно же сочувствовала бедным: тем, у кого не оставалось для себя ни сил, ни ни времени, а все уходило на изматывающую борьбу за существование, но от такого сострадания до служения беднякам дистанция огромного размера, да и само сочувствие несет в себе примесь снисходительного превосходства, плохо согласующегося с самопожертвованием. Неизвестно, как сложилась бы ее жизнь: может быть, она потянула бы с согласием возглавить комсомольцев девятого парижского региона и сказала Дорио, что повременит, займется подготовкой в институт (она уже думала об этом), но тут вмешалось третье лицо, и, как это часто бывает в минуты шаткого душевного равновесия, самое важное в жизни решение было навязано ей извне, стало ответом на стороннее насилие.
Однажды Летиция, не дождавшись конца школы (обычно она откладывала разговоры на послеурочное время), сказала ей:
— Нас с тобой отец в ресторан приглашает. Не какой-нибудь — в «Максим»! Лучший ресторан в Париже. Я сама там не была. — Она была оживлена и заранее предвкушала удовольствие. — Там один обед месячную зарплату стоит!
Если это и могло повлиять на Рене, то лишь в обратном направлении: как исконная крестьянка, она не любила пускать пыль в глаза и излишне тратиться. Поэтому она отказалась и предложила Летиции пойти с отцом вдвоем:
— Зачем я там вообще? Что у нас с ним общего?
— Хочет познакомиться с моей лучшей подругой. Говорит, родители на нас так не влияют, как товарищи. Пойдем! — жалобно простонала Летиция. — Он без тебя не пойдет. У него стол на троих заказан, вдвоем не пустят, — еще и приврала она. — Так просто туда не попадешь, когда еще удастся?.. — И Рене поневоле согласилась: пошла подруге навстречу из ложно понятого чувства товарищества, хотя сердце ее не лежало к этому…
Отец Летиции приехал за ними к концу занятий на служебном автомобиле. Шофер прогудел с улицы, девушки в классе повскакали с мест, даже учитель важно подошел к окну и скосил завистливый взгляд вниз, где возле чугунной ограды чернел и блестел на солнце роскошный (по тогдашним, да, наверно, и по нынешним временам тоже) открытый кабриолет с откидывающимся верхом, похожий на конную коляску, лишь недавно вышедшую из употребления. Приезд подобного автомобиля был событием даже для такого учебного заведения, каким был лицей Расина, — ученицы предложили отпустить подруг до окончания урока, и учитель своей властью скрепил это решение.
Отец Летиции не вышел им навстречу, дожидался их в машине. Это был невысокий коренастый человек плотного сложения, с седым, аккуратно стриженым кружком вокруг загорелой лысины, с живыми блестящими глазами, одновременно приветливыми и ироничными. Он оглядел дочь с любовной насмешкой, перевел затем взгляд на ее неяркую, неброскую спутницу, которая, в отличие от оживленной подруги, выжидательно помалкивала и прищуривалась: не то на солнце, не то на важного чиновника.
— Познакомишь нас? Вы Рене, конечно? Меня Морисом звать. Так и зовите.
— Рене тут с неловкостью поклонилась или нагнула голову, чтоб сесть в машину. Он изучал ее. — Только никаких «месье». Месье пусть вас в лицее учат.
— Мы в «Максим» едем? — спросила Летиция.
— Нет. В другой ресторан. Ничем не хуже «Максима».
Летиция закапризничала:
— А я хотела в «Максим»! Ты сам это сказал!
— В следующий раз. Подруга твоя, надеюсь, не против?
— Я вообще в ресторанах не была, — призналась Рене. — Только в кафе. И в автомобиле не ездила.
— Вот видишь. Значит, у вас сегодня двойной праздник, — любезно осклабился Морис. — Можете загадывать желания. Летиции хуже. Она везде была и все видела — даже неинтересно.
— В «Максиме» не была!
— Еще будешь. Ты был в «Максиме», Жак? — спросил он шофера, приглашая его в собеседники.
— Был. Стоял у ворот, пока вы там сидели.
— А зайти туда не хочешь?
— За свой счет?
— А за чей же?
— С ума не спятил — деньги там мотать. Мне жена что нужно сготовит. Вы-то, небось, туда не на свои ходите.
Морис поворотился к девушкам, ухмыльнулся.
— Слыхали наглеца? Нет, сегодня на свои. По личному делу. Пока что, во всяком случае…
Ресторан белел алебастровой лепкой стен и потолка, желтел позолотой, темнел бронзой, краснел бархатом стульев; столы были заставлены хрусталем и серебром, обычными спутниками роскоши и богатства. Посетителей было немного, они ели беззвучно, будто боялись нарушить тишину, и безупречные движения их холеных рук были размеренны, вкрадчивы и осторожны. Морис говорил громче всех и чувствовал себя свободнее других гостей: будто был родственником хозяина. Он заказал для начала заячий паштет из мелко нарубленного мяса со специями, креветки в розовом соусе и бутылку белого.
— Остальное — как пойдет, — сказал он вышколенному официанту, который мог бы победить на конкурсе немых сцен и живых фигур, если бы такие проводились. — Вы, я слышал, литературу любите? — спросил он Рене, ради которой и устроил эту встречу, повеселел, осклабился в дружелюбной улыбке. — Про вас легенды ходят — как вы экзамены сдавали.
— И до вас дошло? — не слишком любезно пошутила Рене, имея в виду его профессию. Он понял и не обиделся.
— Нет, Летиция рассказала. До полицейских сводок вы пока не дотягиваете. Давайте, пока нам закуски несут, экзамен небольшой устроим: вам — как вы знаете литературу, мне — как я ее помню. Летиция тут пас — не знает ее и знать не хочет. Если б в мое время училась, провалила бы все экзамены и никакой отец бы не помог: у нас тогда строго было. Она одного Бальзака с другим путает и не видит в этом ничего зазорного. — Глаза его по-прежнему пытливо изучали Рене, но теперь еще и окутывались воспоминаниями и влажно поблескивали: он, видно, любил возвращаться в прошлое. — У нас в вашем возрасте игра была: кто-нибудь начинал читать стихи, а другой должен был их подхватить и продолжить. Мы многое учили наизусть: считалось дурным тоном не знать хоть что-нибудь из каждого хорошего французского поэта — это было как пропуск в высшее общество. Попробуем? — и оглядел обеих, приглашая к состязанию.
Летиция благоразумно устранилась от него и замолкла. Рене боролась со стеснительностью, которую вызывал в ней не Морис, а роскошь ресторана, — она смотрела по сторонам, задумывалась и рассеивалась. Морис не стал дожидаться ее согласия.
— Я говорю первое четверостишие, Рене — второе, я третье, Рене — четвертое. Так? Что возьмем для начала, для разминки? Что-нибудь из Ронсара? Что все знают?.. Ты что-то не слишком торопишься, приятель, — выговорил он поспешавшему мимо официанту, и тот изобразил на лице высшую степень услужливости и почтительности:
— Особенно стараемся. Паштет велели наново делать. А вино из старых запасов взять — туда дойти еще надо. Хозяин распорядился, — пояснил он многозначительно.
— Ладно. — Морис остался удовлетворен его объяснениями. — Займемся тогда духовной пищей. Память, говорят, натощак лучше, — и начал из Ронсара:
«Вам будет много лет. Уже седой и хрупкой, Прядя под вечер шерсть и греясь у огня, Вы вспомните, как я молил вас об уступке, И скажете, вздохнув: Ронсар любил меня».
Для Рене это не представляло трудностей — она бойко и громко, так что половина зала вздрогнула от звуков ее упругого, гибкого, поднаторелого на уроках литературы голоса, прочла вторую половину пароля в высшее общество:
— «И кто бы ни был там, за прялкой или ступкой, Служанка ль, сонная от хлопотного дня, При имени моем в улыбке сморщит губки И вас благословит, крестом вас осеня».
— Верно. Именно так она и сделает, — одобрил Морис и продолжал — видно, он любил эти стихи и выбрал их не из-за одной их широкой известности:
«Я буду мертв уже, и дух мой бестелесный Над вами воспарит, а ваш из плоти тесной Потянется к нему, из клетки в пустоту…» Ну, Рене!
Рене не отставала:
— «Вам станет жаль любви, что вы отвергли ныне, Всему есть час и год, нет срока лишь гордыне, Срывайте с роз красу, пока они в цвету».
— Ну вот! — Морис остался доволен. — Так и надо поступать. Правда, Летиция? — Он повернулся к дочери и каверзно улыбнулся. — Эта своего не упустит. Срывает эти самые цветы и даже о шипы не укалывается. Как это тебе удается? Мы тоже такими были, но потом, после таких роз, иной раз всю жизнь на пальцы себе дуешь. Тебе, Рене, нравятся эти стихи?
— Да так. Не очень. — Рене была настроена скептически и воинственно. За соседним столом, где осторожно прислушивались к их разговору, негромко засмеялись. Морис воззрился на нее в изумлении.
— Не понял… В первый раз слышу. — Он оглянулся на соседний столик в поисках поддержки, но не нашел ее. Там сидели два благоразумных пожилых толстяка, которые не торопились стать в споре на чью-либо сторону, а с любопытством ждали продолжения. — Почему? — оборотился Морис к Рене.
— Она не хочет с ним спать, а он грозит ей одинокой старостью. Типично мужской ход мысли.
За соседним столом рассмеялись в открытую. Летиция, не ожидавшая от подруги подобной дерзости, хмыкнула, но ничего не сказала: это был не ее вечер. Морис оторопел на миг, потом глянул на Рене с подобием уважения.
— У вас, нужно сказать, нестандартный ход мысли. Вы считаете, что есть мужские стихи и женские?
— Я не это сказала.
— А что же?
— Что он прибегает к недозволенным приемам. И вообще, слишком настаивает. Женщина должна сама решать в таких случаях. — Рене говорила так, будто у нее за плечами был богатый любовный опыт, — его у нее не было вовсе, но тем убедительнее звучали ее доводы. — Женщина должна быть свободна.
Это было лишнее. За соседним столом это известие было принято с меньшим энтузиазмом, чем первое: свободу женщин не следует провозглашать в ресторане, где большая часть посетителей — мужского пола.
— Ладно. Это вопрос особый. — Морису эта полемика тоже пришлась не по нраву. — Не будем отвлекаться от турнира. Ронсара все знают. Это не в счет. А вот что вы скажете про Реми Белло? Знаете такого?
— Знаю, конечно, — отвечала Рене с пренебрежительностью отличницы. — Что именно?
— «Апрель». Тут хоть спорить не о чем, — и Морис прочел на память:
— «Апрель — месяц сева И зелени древа.
Апрель — пора надежды Плода и ореха, Нашедших прорехи В новой одежде…» Давай!
— «Апрель — месяц плуга, — откликнулась Рене, — И сочного луга, Фиалки с ромашкой, Покрывших равнины, Холмы и долины Цветною рубашкой…»
Они дочитали в два голоса эти милые стихи, которые Рене знала до конца, чем несказанно удивила высокопоставленного чиновника, который глядел на нее с нескрываемым изумлением. Его сверстники в свое время благоразумно прерывали такое соревнование на середине стихотворения, поскольку обе стороны быстро начинали путаться, да и Морис перед посещением ресторана заглянул в книгу и только поэтому чувствовал себя так уверенно. Им между тем принесли закуски. Летиция взялась за паштет и креветки и сказала:
— Вы как хотите, а я есть буду!
Рене с непривычки и из-за отсутствия аппетита ела мало, дотрагивалась вилкой до содержимого блюд и препровождала в рот маленькие кусочки, плохо различая их вкус и не вполне отдавая себе отчет в том, что ест: чувства ее были напряжены и притуплены, ей было не до гурманства. Морис стал, по подсказке Летиции, разливать вино.
— Значит, ты и в самом деле стихи любишь, — уверился он. — Я уж боюсь продолжать. По нашим правилам выбор переходил от одного к другому по кругу. Ты мои стихи знаешь, а каково будет, когда ты меня экзаменовать начнешь. У меня память уже не та.
— Я вас экзаменовать не буду, — успокоила его Рене. — Я лучше к вам ключ подберу.
— Это как? — удивился он, а за соседним столом опять напряглись и прислушались.
— Вы мне стих подобрали — как вам показалось, подходящий, теперь я вам. Вы же не случайно мне Ронсара дали?
— Не совсем, — согласился он. — Надо жить, пока живется, и все делать в свое время — вот мораль. И тебе посылка.
— И у меня будет так же. Только в ваш адрес. И куда точнее вашего. Дю-Белле, — и Рене стала читать вслух:
— «Люблю свободу я, но словно раб служу, Двора не выношу, но стал-таки придворным…»
— Господи! — простонал экспансивный Морис едва ли не с суеверным ужасом. — Откуда она знает, что это мое любимое!
— «Притворства не терплю, но кланяюсь покорно, Нужна мне простота, о ней я лишь тужу! «Продолжайте, месье!
Морис глянул с обидой за «месье», но подчинился правилу:
— «Не жаден к деньгам я, но в скаредах хожу, Советы не нужны, но мне их шлют упорно, Мне дороги мечты, а мне их рушат вздорно, Ищу везде добро — пороки нахожу!»— и махнул рукой, расстроенный, а Рене продолжала торжествующе, будто праздновала победу над ним или уличала его в противоречии с собой и в душевной непоследовательности:
— «Болезнен телом я, но езжу день за днем.
Родился я для Муз, а вышел эконом.
Расчетов не люблю, но все на них же строю…» — и Морис продолжал:
— «Где удовольствий ждешь, там скуку лишь найдешь.
Покоя нет в душе, нет счастья ни на грош.
Мой дорогой Морель, мне тяжело, не скрою!.. «Кончив эту страстную исповедь и одновременно — саморазоблачение, он театрально развел руками и изобразил на лице раскаяние и признание в своем поражении, но один глаз его, тот, что был ближе к Рене, бодрствующий и подозрительный, продолжал все время следить за нею, и Рене, увидев это, ввернула ему:
— Но это у вас напускное. То, что вы поэзией увлекаетесь и жить без нее не можете. Это для простаков. На самом деле вы очень хорошо к своей профессии подходите. — Она уже пожалела, что пошла у него на поводу и сыграла ему на руку, и теперь наверстывала упущенное. Морис очнулся как от холодного душа и открыл второй глаз — тот, что недавно впал в раскаяние.
— Напускное и для простаков? Какие ты слова находишь… Уже и помечтать нельзя?
— А вы и не мечтаете. Просто вводите людей в заблуждение… — и ядовито прибавила: — Это я вас нарочно поддела. Посмотрела, как вы клюнете на приманку.
— Клюнул? — Морис изучал дерзкую девицу внимательней прежнего.
— Ну да. Ваше поколение морочит голову любовью к поэзии. Втирают очки, а сами заняты совсем не этим. Деньги на всем делают. На чем можно и нельзя.
За соседним столом сконфуженно хмыкнули, будто это было сказано и в их адрес тоже, и Морис покосился на них.
— Значит, ты меня еще и разыгрываешь? — спросил он Рене, будто нуждался в таком подтверждении. — Ловишь меня на приманку, а я, как дурак, раскис, на Дю-Белле польстился. Так?.. — Тут он решил кончать с изящной словесностью и перейти к делу. — Слушай, любительница чтения. Считай, что пропуск в высшее общество у тебя в кармане — кому в голову придет сомневаться в этом, когда ты так на память Ронсара и Дю-Белле шпаришь. Да я тебя бы и в свой штат обеими руками взял — с твоим коварством и иезуитством — но ты мне скажи сначала, что общего у тебя и у Дю-Белле с Ронсаром с секретарством в девятом парижском округе? Она ведь на это место метит, — пояснил он толстякам за соседним столом, которые и без того так наклонились в их сторону, что, казалось, заглядывали в их тарелки. — Там был один — он, слава богу, вовремя образумился и ушел — так она сменить его хочет. Со всеми поэтами вместе… — Тут он подумал о том, что если толстякам-соседям это и можно знать, то Летиции незачем, и предложил дочери: — Слушай, дай нам поговорить с твоей подругой. Успеешь паштет доесть — я тебе омара еще закажу. Если аппетит останется. Сходи проветрься. Нам побыть нужно одним. Ненадолго.
Летиция не стала возражать:
— Пойду. Мне как раз кой-куда надо, — и пошла в вестибюль, даже не оглянувшись на подругу: как участница некоего сговора.
— Ты думаешь, это игрушки? — продолжал Морис полушепотом, перегнувшись через стол к Рене, которая слушала его с отсутствующим видом, свысока и снисходительно. — Секретарь Парижского региона: комсомола ли, партии — это ты сразу же в картотеку попадаешь, за каждым шагом твоим будут следить, докладывать кому надо и в карточку вносить. Одно дело — когда ты усы к плакатам пририсовывала или что там? «Акция— реакция» — понятно теперь, кто это выдумал. Это шалость была, по таким пустякам мы не работаем, это вроде приятеля Летиции — она меня спросила, глупая, следили ли мы за ним или нет. Кто ж такими проходимцами полицию отвлекает? А вот ваш аппарат — это другое дело. Я ведь сотрудников к тебе в Стен посылал. Не я, конечно, а тот, кто этим занимается. Не сразу и прояснилось все! То, что ты живешь там у отчима с его фамилией, было ясно, а что в лицее под именем Марсо учишься, это пришлось выспрашивать.
— Сказали? — спросила Рене.
— А как же? Предмет гордости всей улицы. В кои-то веки кто-то из ваших в люди выбился… Салью-Марсо — как у шпионов… Ты знаешь хоть, что партия твоя на содержании у русских?.. — спросил он Рене, а та не отвечала, а сидела сжав зубы, будто вопрос этот не имел к ней отношения: в ней накапливалась невольная злость и ярость. — Что Дорио твой — прохвост каких мало?! Партийные деньги на веселых девиц тратит? Не веришь, считаешь, вру? — Он забылся и снова перешел с полушепота на звонкую речь, слышную всем, кто хотел и не хотел этого.
— Не знаю. — Рене всегда была честна с собой и с другими. — Но вы все равно хуже, — и вконец разозлилась — чему, сама не зная.
— Это почему же?
— Потому что думаете, что все купить можно. И всем распоряжаться. Родили дочку внебрачную и всю жизнь откупаетесь — сами только что сказали. Меня сюда позвали — чтоб купить этим… — И Рене обвела пренебрежительным горящим взглядом окружавшую их роскошь и остановилась на стоящих перед ней тарелках. — Да покупаете еще не за свой счет, а налогоплательщиков. Вы же этот счет на службе предъявите: на работу с агентами — или как там у вас?
— Поэтому ты и не ешь? — запоздало сообразил Морис.
— Поэтому и не ем! — отрезала та и со зла толкнула от себя тарелку с креветками, так что она скользнула в направлении к Морису и выплеснула часть содержимого на скатерть. Морис вздрогнул и невольно отпрянул: как полицейский, который среди допроса чувствует, что арестованный может напасть на него. Рене наградила его последним памятным взором и пошла прочь — мимо посетителей ресторана, давно настороженно их слушавших, к вестибюлю, где стояла и курила Летиция: это была новая ее привычка. Увидев подругу, Летиция сделала шаг в ее сторону:
— Так я в «Максиме» и не побывала… — Но Рене прошла мимо, словно ее не заметила.
— Своенравная барышня, — заметили Морису толстяки за соседним столом.
— Не говорите, — сказал Морис. — Это она плакаты на конечной станции автобуса испоганила. — Мы знали только, что кто-то из пригородов.
Те закивали.
— Это мы слышали, — сказал один из двух толстяков, бравший на себя труд говорить за обоих. — Так плюньте на нее. Что она вам?
— Она с моей дочерью за одной партой сидит.
— Аа, — протянул тот, а второй посоветовал:
— Тогда пусть пересядет.
— Скажу. Если послушает.
— Послушает, — успокоил его тот. — Она не по этой части. — И отец, которому пришелся не по душе этот сомнительный комплимент, замкнулся в себе, смолчал и пошел к дочери. Официант послушно убрал со стола, и Морису даже не пришлось предъявлять в полиции счет за пирушку — настолько был велик его кредит в этом заведении…
А Рене в этот же день передала через Ива согласие занять пустующую должность: ярость продолжала бушевать в ней и диктовать свои поступки. Конференция, которая только и ждала этого решения, состоялась в Народном доме Сен-Дени, представлявшем помещение единомышленникам из других парижских районов. Собралось несколько десятков молодых людей и девушек, настроенных по-боевому и празднично. Рене никого здесь не знала и чувствовала себя неловко. Она сидела в президиуме, рядом с Фоше, который вел конференцию. Дорио, как и обещал, приехал поддержать ее кандидатуру.
— Ты здесь, пропащая? — приветствовал он ее, усаживаясь рядом. — Что так долго раздумывала?
— Трусила, — слукавила Рене — но лишь наполовину, потому что сейчас, глядя на волнующийся зал, действительно испытывала это чувство. — Боялась, не справлюсь. Как я ими руководить буду?
— Не робей, — поддержал он ее, сказал загадочную фразу: — Они только того и ждут, чтоб ими руководили… — и взлетел на трибуну, схватился за ее боковины.
— Почему мы выдвинули и предлагаем вам эту девушку? — бурным потоком полилось оттуда. — Девушку, которой нет еще и семнадцати? — (Рене недавно исполнилось шестнадцать.) — Потому что именно такие люди нам нужны сегодня. Нужны как воздух! Вы знаете историю с плакатами! Это ей пришла в голову эта мысль! — Он выбросил руку в ее направлении. — И она же — мало ли кому что придет в голову — сделала это: нашла ребят-исполнителей, организовала их, сама присутствовала при этой акции, стояла на стреме и отвлекала полицейских, которые чуть не загребли в участок всю компанию! Нам нужны люди, умеющие не только фантазировать и геройствовать в воображении, а те, кто не боится и умеет провести в жизнь свои планы и задумки, кто знает, с какого боку за них взяться, как зажечь ими людей и как не попасться при этом в лапы блюстителей порядка — вы знаете, какой порядок они охраняют и как карают тех, кто с ним не согласен. Те, кто не ждет, когда ему разжуют и положат в рот — так что только проглотить остается, а сам умеет заварить кашу и разложить ее по тарелочкам! Именно такие люди меняют нашу жизнь, именно так и делается революция! Теперь разрешите мне перейти к наиболее важным, насущным нашим проблемам. Впереди — Первое августа, День борьбы с угрозой новой империалистической бойни, с планами капиталистических государств развязать новую мировую войну, отправив на нее лучшие умы и силы рабочего класса и крестьянства!..
Дорио гремел с трибуны, зал, подогреваемый им, дружно гудел в ответ, одобрительно кричал с мест и приходил в движение. Рене тоже увлеклась речью и откликом на нее в зале. Она почувствовала себя в этот миг одним из звеньев единой монолитной цепи, приобщилась к новому таинству, прониклась ее духом, взошла на помост, который каждую минуту, как и у ее любимицы Жанны д'Арк, мог обернуться эшафотом: стала, иначе говоря, секретарем комсомола, или — на французский лад — комсомольской молодежи девятого Парижского округа.
11
После своего избрания Рене стала ходить на улицу Мартир (Мучеников) как на службу: Компартия снимала здесь этаж доходного дома для своих окружных комитетов, кружков и классов политучебы. На том, чтобы она каждый вечер дежурила на этом посту, настаивали вышестоящие органы партии: на случай, если придется передать какое-нибудь срочное сообщение — вроде сигнала к общему восстанию. Среди тогдашних руководителей партии было много деятелей с крайне левыми убеждениями, подталкиваемых русскими товарищами, которым не терпелось перенести в Европу эстафетный огонь революции. Никаких сигналов не было и быть не могло, и Рене зря отсиживала часы у аппарата — совсем как связная, садящаяся в определенное время суток у телефона в ожидании звонка от канувшего в небытие товарища.
Шла она туда сразу после окончания занятий в лицее, стараясь уйти незамеченной: подруги знали ее обычный маршрут и обратили бы внимание на его изменение — домой же попадала только к вечеру. Здесь перемены в ее жизни восприняли сдержанно. Жан стал относиться в последнее время к партийным обязанностям спустя рукава, с прохладцей, мать же давно перестала обсуждать дела дочери — с тех пор, как та поступила в лицей и вышла из круга доступных ей понятий и представлений.
— Я не против, — сказала она все-таки, совсем в этом не убежденная. — Но как ты теперь заниматься будешь?
— Я уже об этом думала, — успокоила ее дочь. — Буду брать с собой учебники. — Действительно, времени читать у нее там было больше, чем дома.
— А сидеть зачем? — спросил недоверчиво отчим, который лучше матери знал партийные нравы и порядки.
— Ждать: может, кто-нибудь позвонит.
— У тебя что, телефон свой?
— Нет. У Дуке. — Дуке был партийный секретарь округа.
— Вот он пусть и сидит, — сказал отчим. — У кого телефон, тот и дежурит.
— Сказали, что и я должна.
— Мало ли что они скажут, — пренебрежительно отозвался Жан, но придержал язык: чтоб не давать пищу сомнениям и без того насторожившейся матери.
Беда была не в отсутствии звонков, а в том, что, кроме Рене, в тесной клетушке, отданной окружному комсомольскому комитету, никого не было. До своего поступления на эту должность, по тому, что она видела в Сен-Дени, Рене думала, что в таких местах кипит боевая жизнь и что ей придется только направлять ее в нужную сторону, а тут — как шаром покати, как в дневные часы в театре. Прежнего секретаря давно надо было выгнать, и не делали этого только потому, что не было подходящей замены: он все развалил — после него не осталось даже списка членов организации. Была, правда, конференция, на которой ее выбрали и где присутствовало около трех десятков молодых людей, но она оказалась сен-денийским блефом, организованным по приказу Дорио и по его подобию: его сорванцы провели мероприятие и исчезли в неизвестном направлении. Осталось четверо любопытствующих. Фоше, которого ничто не могло смутить или выбить из седла, зорко оглядел их и подбодрил Рене:
— Это твой актив будет. Смотри, какие ребята боевые. Надо только распределить между ними обязанности. Ну давайте, кто за что отвечать будет? В соответствии с вашими наклонностями…
Те, однако, сказали, что живут в другом районе и не могут быть членами вновь избираемого комитета, но что, если надо, придут на следующий день и помогут организовать работу. Только один из них, Люк, действительно зажегся делом: ему понравилась Рене, он был в восторге от ее выдумки с дулей, нарисованной на плакатах правых. Это был простоватый белобрысый паренек, глядевший заговорщиком: он прятал свои глаза, но они у него горели.
— Он у тебя будет, Рене, по кадровым вопросам. — Фоше показал тогда на Люка, даже не спросив его имени. — Что-то мне подсказывает, что он отлично с этим справится…
Тут он как в воду глядел: у него, видно, был хороший подсказчик. На следующий день в клетушку под лестницей, отведенной для комсомольцев (в ней хранились также швабры и ведра: приходящая уборщица не захотела насовсем расстаться со своим помещением), пришел только Люк — остальных она никогда больше не видела. Зато Люк не унывал и не падал духом.
— Ничего, пойду в кафе народ искать. Там много всяких чудаков ошивается. Я уже нашел одного: я б, говорит, пошел, но мне философию учить надо. Он на киномеханика поступает. Нельзя помочь человеку?.. — и вопросительно глянул на Рене. — Его Алексом звать.
— Пока нет. Может, потом. Позови еще кого-нибудь. Пока я здесь сижу… Только не очень странных.
— Нет, чумных звать не буду. Тут комики нужны. Кто юмор понимает. А ему, видишь ли, философию учить надо… — и отправился на новые поиски…
Через неделю Рене пошла за советом к Дуке. Дуке не очень ей обрадовался. Во-первых, он считал ее человеком Дорио, а с сен-денистами у него были сложные отношения, основанные на обидной для него зависимости: они вечно помогали и выручали, но взамен относились к нему пренебрежительно — как школьники старших классов к младшим; во-вторых, у него самого были эти же проблемы: с людьми и у него было туго. Революция любит праздники и из ряда вон выходящие обстоятельства: тогда она выплескивается на улицу и творит чудеса, но серые будни для нее — сущее наказание, вынужденное безделье, которое надо уметь заполнить видимостью дела: в этом и состоит задача партийных активистов.
— Как дела твои? Что-то я совсем тебя не вижу. Сколько ты у нас?
— Неделю.
— И что успела за это время? — Дуке все глядел на нее и никак не мог взять в толк, чего ради ее сорвали с места и возвысили таким сомнительным образом.
— Ничего, — тяжко призналась Рене: на ней уже висел груз невыполненных дел и обязательств — каких, она сама толком не знала. — Не могу собрать актив.
— Зачем он тебе?
— Распределить обязанности. Надо комитет избрать.
— Да? А по плану у тебя что? — Он вынужден был взять над ней шефство. — Ты папку с календарем мероприятий нашла?
— Нашла. — Рене положила на стол заветную папку — единственное, что прежний секретарь не успел потерять или пустить по ветру.
— Только не делай всего, что там написано: никакой жизни не хватит. Только то, что красным карандашом отчеркнуто. Что у нас сейчас?
— Май.
— А впереди что? Красным карандашом?
— Первое августа. День международной борьбы с империализмом, — прочла Рене.
— И милитаризмом, — добавил Дуке: он не был педантом, но партия требовала от руководителей четкости формулировок, и он заговорил ментором — Милитаризм для нас, пожалуй, опасней всего прочего. Мы как-то посчитали: 82 % наших осужденных сидят за оскорбление армии и за призывы к воинскому неповиновению. Экономические требования — пожалуйста, это они нам позволяют: добивайтесь повышения зарплаты, это ваше право, а наше — идти, или нет, вам навстречу, а армию не трогайте, это не вашего ума дело, это для нас святое! Конечно! — разгорячился он. — На нее одну они и рассчитывают! А не на вшивый парламент и не на муниципалитеты — которые только разлагают тех, кто туда попал, своими сварами и тактическими союзами! Для них штык как был, так и остается лучшим доказательством в политических дискуссиях… — Он глянул испытующе на Рене, все еще не зная, можно ли быть с ней до конца откровенным. — Как будешь отмечать этот день? Что делать вообще, когда людей нет и никто ничего делать не хочет?.. Народ за нас, конечно, — поспешил поправиться он: чтоб Рене не поняла его превратно, — а вот коммунистов — семьдесят человек на весь девятый район. А если считать действующих, а не платящих взносы, то вдвое меньше. В Сен-Дени больше, — нехотя признал он, но и тут не сдался: — Хотя и там сколько, тоже никому не ясно. Голосовать приходят, а сколько активных членов партии, скрыто в тумане неизвестности… С Дорио тоже проблемы, — как бы случайно проронил он, хотя видно было, что это давно вертится у него на языке. — Политбюро от него не в восторге. Указывает ему на это, а он не очень-то реагирует… — но не стал испытывать судьбу далее: вдруг побежит докладывать своему другу — прекратил скользкий разговор, пообещал: — Насчет актива я к тебе Барбю пришлю. Подскажет, как это делается. Он у нас спец по работе с кадрами. Книгу даже об этом написал — может, издадим ее еще. Если Сен-Дени из нее пособие для муниципального работника сделает. Денег нет — как всегда и на все…
Барбю был пожилой, больного вида человек с одутловатым лиловым лицом и неровным спертым дыханием. В тесной комнатке, пахнущей жавелевой водой и половыми тряпками, оставляемыми уборщицей на ночь, ему вовсе нечем было дышать, он задыхался, но потребность говорить была у него сильнее.
— Я Барбю — бородатым должен быть, а видишь, какой? — и провел с шутовским сожалением по гладкому подбородку. — С тех пор как болеть стал, не растет. Я сердечник, мышца сердца плохо работает. И с легкими так себе. На лекарствах сижу, а проку нет. Врачи — те же эксплуататоры, разве что в белых халатах. Только деньги из тебя вытрясут — с душою вместе. Можно, конечно, и бесплатно лечиться — больницы не отказывают, а что толку? Хочется к светилу попасть, а они кусаются! Принимают, правда, раз в году и бесплатно нашего брата, но очередь год ждать надо. Вот и собираешь крохи, чтоб попасть на прием, — а результат один, только в еще большие расходы вгонят: профессора — они и лекарства назначают себе под стать, такие, что закачаешься… Что тебя интересует?
— Как работу организовать. У меня пока что плохо получается.
— Как работу организовать? — одновременно оживился и погас он, потому что это было делом его жизни, а в конце жизненного пути вспоминать его особенно трудно и даже больно. — Это вещь сложная. Сейчас я говорить начну, а ты запоминай или записывай: пока есть кому рассказывать. Книгу все равно, видно, не напечатают… — и приготовился к пересказу своего сочинения. — Я-то вообще металлист — слыхала про таких? В партии с самого ее основания. Был секретарь ячейки в Альене. Знаешь такое?
— Нет.
— Это к Бельгии ближе. У нас боевая ячейка была. Держали патрона в страхе — это тебе и Дуке рассказать может. У нас там всего один завод был: трамваи чинили — вот его хозяина и держали в ежовых рукавицах. У них до нас те еще порядки были. На работу на пять минут опоздаешь — иди объясняйся с администрацией, не пойдешь, выгонят без выходного пособия… Что тебе сейчас нужно?
— К Первому августа готовиться, а нет никого.
— Нет, так будут. Желающие найдутся. Это прежний секретарь все развалил: как по заданию полиции работал, а до него тут, говорят, много народу было. Ты бы из Стена кого-нибудь позвала. Новый руководитель когда приходит, своих за собой тянет. Стен ведь тоже к нам относится?
— Относится. Я подумаю, — сказала Рене, хотя на ум ей опять никто, кроме Бернара, не пришел.
— Я помогу в случае чего. Дело нехитрое. Вообще в этом деле самое важное — не исполнители: эти обычно находятся, а как организовать их, чтоб все как один были. Толпа — это толпа, ее в разные стороны тянет, а вот как ее одной дорогой пустить, заставить делать что нужно — вот в чем вопрос, — и примолк, не сразу расставаясь со всеми тайнами. — Вот говорят, пение революционных песен объединяет. Объединяет, верно. Но как добиться, чтоб все хором пели, в одно горло? Простая вещь мешает. Какая? Слов не знают. Пустяк, а номер не прошел, воодушевления нет — демонстрация, считай, не состоялась… Как это обойти? Как заставить в унисон петь — или как это называется по-ученому? Ну-ка подумай — дело-то простое… Не знаешь? А еще в лицее учишься… Надо просто с ребятами заранее слова выучить. Напиши куплеты на бумажке и раздай каждому. Они, как время придет, совсем иначе к пению отнесутся — так заорут, что любо слушать. Пустяк, скажешь, а на таких пустяках все строится. У нас даже список песен был, которые нужно было выучить. Как в хоре на спевках. Я помню, в последний раз тот еще концерт устроили. В тюрьме: угодили за эту самую антиколониальную деятельность. Марокканцев поддержали — которых в глаза не видели. Что ты! Надзиратели удивлялись: откуда столько знаете. А мы и «Марсельезу» и «Эй гаркнем» и «Песню ветеранов 17-го полка» — пели час, не меньше, там от нас устали: уголовники постучали, перервитесь, говорят, отдохнуть дайте. Ей-богу!.. Ты-то сама поешь?
— Нет, — честно призналась Рене. — Музыку люблю, а петь не умею.
Он покосился на нее.
— Лучше бы наоборот. Чтоб петь, музыку любить не надо. Надо пролетарскую солидарность чувствовать. Это ведь что петь, что говорить — одно и то же. Только хором говорить не получается, а петь можно. Вот так-то. Я тебе много еще чего расскажу… Ты к Дорио как относишься? Про тебя говорят, что ты его человек.
Рене возмутилась: она не любила раздоров между единомышленниками и совсем не терпела, когда ее в них впутывали.
— Что значит — человек Дорио? Люди сами по себе не свободны? Должны обязательно быть чьи-то? Кому-то на оммаж присягать?
(Договор с феодалом-сюзереном с принесением ему клятвы верности в средние века. — Примеч. авт.)
— А это что? — Барбю не знал истории, и поскольку рассердившаяся Рене не удосужилась объяснить ему значения слова, утвердился в сомнениях на ее счет: все новое подозрительно, а строптивость подчиненного неугодна не одним только хозяевам…
В одном он оказался прав. Прошло немного времени, и в комнатку Рене полетели первые ласточки. Первым был все-таки Бернар. Его завлекла она сама: попросту обманула — сказала, что он внесен в списки ее заместителем и должен поэтому два дня в неделю заменять ее на дежурствах: поняла, что Дуке сыграл с ней такую же штуку. Она стала в эти дни попадать домой засветло, но и Бернар не пострадал: хоть и был мямля и недотепа, но умудрился оформиться ночным сторожем, получал какие-то денежки за отсиживание часов и даже поставил здесь раскладушку. «Так-то бы я в сторожа не пошел: слишком неуважаемое это дело, — повторял он всем, кто хотел и не хотел его слушать, — но тут иначе: я в девятом округе заместитель секретаря комитета — взял на себя заодно и это. Все равно сидеть — так лучше уж что-нибудь получать за это», — и все с ним соглашались и хвалили его за находчивость. В комитете он занял место делопроизводителя и аккуратно вел тетрадь комсомольских мероприятий.
Вторым был Мишель. Люк нашел его в дешевом кафе, где он приставал к рабочим, напрашивался в их компанию и угощал вином, чтоб те поверили ему загадочную тайну пролетарского бытия, а они хоть и пили за его счет, но так и не смогли удовлетворить его неуемного любопытства. Люк пообещал ему, что Рене ответит ему на его вопросы: он давно проникся почтением к ее начитанности и смышлености.
Мишель был сыном известного профессора философии. Это был широкоплечий большеглазый, с пышной черной шевелюрой юноша, пылкий, горячий и, что называется, с завихрениями. Он кончал лицей, где все время манкировал занятиями, но к нему там относились снисходительно: благодаря отцу и его собственным, фундаментальным уже, познаниям в философии. Своим происхождением он не то что не гордился — напротив, не знал, куда его деть, как сбыть с рук, как от него отделаться.
— Рене, если б ты знала, как я тебе завидую! Как легко и просто жить, когда родители твои — просто отец и мать и никто больше, как тяжело, как отвратительно знать, что ты уже был кем-то в утробе матери! Рене, я прочел всех философов у отца в библиотеке, и ни у кого не нашел слов утешения! Рене, я мыслю, значит я существую — это для кого-то, может, и так, но я скажу иначе: я завидую, значит существую — лишь в этом противоположении я нахожу еще силы для существования, ищу в ней скрытый смысл утраченного, соизмеряю себя с историей и припадаю к ее истокам. Если я смогу еще к ним припасть! Рене, я хочу опрощения! Хочу на завод, Рене, хочу простого незатейливого общества, хочу работать руками, а не головой — этим уродливым волосатым отростком человеческого тела! Не хочу, Рене, книжного шкафа, хочу станка, швейной иглы и отвертки — только они могут еще поставить меня на ноги!..
Люк, приведший его, слушая все это, оторопевал и поглядывал на Мишеля с опаскою: уже думал, что недооценил меру его неординарности. Рене оказалась более стойкой: она не только не поддалась атаке, но и не смогла отказать себе в удовольствии поспорить с ним, показать, что и она не лыком шита:
— Я мыслю, значит существую — это мысль человека, взятого самого по себе, отдельно. Я завидую, значит существую — так может сказать только человек социальный, ячейка общества. Декарт не мог представить себя частью общества — он не умел делиться, оставался большим и неделимым целым. Как, кстати, и Паскаль тоже.
Мишель воззрился на нее с суеверным ужасом.
— Рене?! Я ослышался, у меня галлюцинации?! Ты сама до этого дошла?! Без книжек и без учителей?! Рене, я только об этом с утра до вечера и думаю! Как остаться в целости и сохранности, когда все кому не лень рвут тебя на части?!
Рене стало неловко, но она не могла сказать, что учится в лицее: была уже хорошим конспиратором.
— Что-то я, конечно, читала… У нас сосед был — давал мне школьные учебники, — и незаметно подмигнула Люку: знай, мол, наших — и Люк, который и ее уже начал побаиваться после столь ученых сентенций, вздохнул тут с облегчением.
— Учебник или хрестоматию? — Мишель оказался вовсе не так прост, как казался поначалу, и поглядел на нее с орлиной проницательностью: таков был, видно, взгляд и у его отца, от которого он напрасно отказывался.
— И то и другое. — Рене решила если врать, то короче. — Тексты я тоже читала.
— Только те, что в хрестоматии? Или и классиков тоже? С «Пролегоменами» Канта знакома?
— Нет, — честно призналась она.
— И не берись! Я проштудировал — без толку! И вообще — во многом знании многие печали. Дошел вот до Маркса и споткнулся. Не сознание определяет бытие, а бытие сознание. Это «Немецкая философия», часть первая. Сказал — как ножом отрезал. Как ни бейся, а из своих берегов не выйдешь — умом будешь знать, а душой остаешься там же. В бытии, гори оно пропадом!
Рене была настроена проще и практичнее.
— Знаешь что? — надумала она. — Давай-ка вечернюю философскую школу организуем. Я уже пробовала это делать. «Происхождение семьи, частной собственности и государства» рассказывала.
— Рене, фи! — воскликнул он. — Нести эту бурду в массы?! Я от тебя такого не ожидал!
— Сверху спустили, — оправдалась она. — Потом мне было тогда всего двенадцать…Ты сам читал ее?
— Просматривал.
— А я чуть не наизусть выучила. И правда, не нужно было. Там все в родственных отношениях запутались — споткнулись, как ты говоришь. Но нас-то уж никто не будет контролировать: что читать, что нет. Сами выберем.
— А нужно это твоим друзьям? — усомнился он.
— А почему нет? Если тебе было интересно, почему другим нет? Хочешь из нас мещан во дворянстве сделать?
Это его подкосило.
— Еще и по морде схлопотал. Как всегда бывает, когда навязываешься.
— Надо относиться к другим как к себе, — снова профилософствовала Рене: ей трудно было отказать себе в этом удовольствии. — Каждый един и неделим и ни от кого не зависим и, когда сходится с людьми, должен оставаться собою. Но для этого он должен и к другим относиться так же…
Это были мысли не на каждый день, а рожденные моментом и тут же ею забытые, но на него они произвели впечатление. Он ведь был человеком Слов, которые откладывались в его сознании наподобие библейских заповедей. Сущность философии и морали заключается в том, чтобы давать жизни самые общие советы и формулировки, и те, что предложила Рене, были ничем не хуже и не лучше других, но и это было немало, и он как философ понимал это.
— Ладно, — покорился он. — Философская школа так философская школа. Видно, мне, как отцу, суждено учить всех философии…
Люк разнес новость по ближним и дальним знакомым, и те потянулись на огонек знания. Первым пришел, конечно же, Алекс, который вслед за Бернаром сообразил, что в комитете можно сочетать приятное с полезным. Пришлось и Люку сесть за парту: он хотел увильнуть, но в конце концов принес себя в жертву новому начинанию. Собралась, словом, целая аудитория, и Мишель, который не думал готовиться к занятию, вынужден был импровизировать и всерьез выкладываться. Он посвятил урок любимым «Пролегоменам», и они, надо сказать, удались ему — ребята записывали за ним как завороженные. Правда, Кант выступил в его рассказе не сухим въедливым стариком, а в Мишелевом блестящем переложении и преломлении — молодым и страстным, но именно этим и прельщают нас настоящие преподаватели. Бернар задумался так сильно, что до него потом три дня не могли достучаться: все ходил под впечатлением пролегомен (хотя так и не узнал, что это такое) — будто на него просыпали манну небесную. Рене и та позавидовала Мишелю. Она впервые столкнулась с потомственным книжником: до того встречались лишь скороспелые умники, выросшие на необработанной, неунавоженной почве — и она почувствовала всю разницу между ними.
— Интересно, — призналась она. — Я бы так не сумела.
— Конечно, — согласился он с ней, нисколько не зазнаваясь. — Мне отец рассказывал — я вам. Но я все-таки на завод хочу, Рене. К станкам и к тем, кто на них вкалывает. Когда пойдем?
— Сама бы пошла, — сказала она. — Мы тут засиделись… — и встала. Ей захотелось размяться. Или же она приревновала к нему свою компанию.
— Хочется чего-то настоящего, — продолжал мечтать вслух Мишель. — Чтоб взяло тебя за вихры и стукнуло. Жизни, словом, а не ее отражения…
Мечта его вскоре исполнилась — он попал-таки в переделку. Революция не всегда течет скучно и серо, в ней бывают и свои праздники тоже…
12
Дуке в этот день забежал к ней на минутку. Он был сам не свой — взъерошенный и взволнованный.
— Будь здесь и никуда не уходи!
— Я всегда тут. — Рене не отпрашивалась и в худшие времена. Теперь же рядом сидел Мишель, охотно проводивший время в ее обществе.
— Да? Иногда тут твой Бернар отлеживается. Сегодня все в Клиши едем. Там намечен конгресс по подготовке Первого августа. Полиция его запретила. Сейчас Гюйо приедет.
— Кто это?
— Гюйо не знаешь?! — Дуке от неожиданности забыл обо всем прочем. — Это же руководитель Коммунистической молодежи Франции! «Юманите» читаешь?
— Читаю. — На самом деле она не читала, а проглядывала газету: как Мишель работу Энгельса. «Юманите» не очень ей нравилась, и, кроме того, она не задерживалась на фамилиях, а именно это и должен делать всякий кадровый работник, особенно — рассчитывающий на повышение.
— Надо тебя на учебу послать. Ты училась вообще?
— Учусь. В лицее.
— Нам не только такая учеба нужна. Это Дорио все. Пролетит как ураган, наломает дров — и нет его: пусть другие подчищают. Он должен был об этом позаботиться. Ладно, сейчас не до этого. Дорио тоже будет. Думаю, дело пахнет стычкой. Возьмем с собой на всякий случай смену белья и сухарики… Это я шучу. Можешь не идти вообще. Хотя это Первое августа — твой день, я тебе это говорил уже.
Глаза Мишеля загорелись.
— Я тоже пойду!
— А это кто? — Дуке полагал до сих пор, что к Рене приходит ее поклонник.
— Мишель. Он у нас курс философии читает. — И Рене не удержалась, похвасталась: — У него отец профессор философии. В Сорбонне.
— Да? А он здесь философствует? — Дуке был настроен скептически. — Я вижу, у вас секция интеллигентов образовалась… Ладно, молодой человек. Никто вам запретить этого не может, езжайте, но учтите, места в автомобиле для вас не хватит: сами еле втиснемся.
— Мне не нужно места в автомобиле! — отчеканил тот. — Не нужны никакие привилегии! Я хочу быть как все, у меня нет другого желания!
— А сейчас ты не как все? — съязвил Дуке, ловя его на слове, но Мишель в пылу самоотречения, помноженного на самоутверждение, не заметил этого: философы слушают себя и редко когда собеседников. Упоминание об отце вызвало у него, однако, горестные чувства: это был вечный его соперник.
— Снова без отца не обошлось! Господи, когда я от него избавлюсь?! — сказал он, когда Дуке вышел.
— От отца? — У Рене были другие родительские заботы: Робер снова исчез, месячная оплата из Даммари-ле-Лис запаздывала, и отчим сделал ей по этому поводу внушение.
— Не от него! — с досадой воскликнул Мишель. — А от его имени! Я хочу быть собой, а не его тенью — когда наконец вы все поймете это?!.
— Ты и правда поедешь с нами? — Рене вдруг в этом засомневалась. Он же взорвался:
— А как же?! Ты думаешь, я дурака валяю?! Театр разыгрываю?! Еду сейчас же! Надо машину до Клиши брать! Не знаю, хватит ли грошей… — и нащупал в кармане ассигнации: — На такси поеду!..
Это был первый случай в истории французского и, может быть, мирового рабочего движения, когда на революционное мероприятие ехали на этом виде транспорта…
Через час в кабинете Дуке собрался цвет французских коммунистов. Впрочем, сказать так было бы преувеличением: из видных лиц здесь были Дорио и Гюйо — остальные попроще, из второго эшелона и резерва партии. Первые десять минут были, как водится, отданы церемониям.
— Ты помнишь, как мы сидели в Санте? — говорил Гюйо, повернувшись к Дорио. Обращаясь к соратникам на людях, коммунистические деятели любили вспоминать дни, отсиженные ими в тюрьмах, словно это были лучшие дни их жизни: это было почти ритуалом. — Помнишь, как ложками по мискам били? Когда нам отказали в соусе? Нам этот соус и даром не нужен был, — объяснил он остальным. — Просто искали, к чему придраться. А что? Они могут, а мы нет? А как ты себе в камеру женщину требовал? А охранник говорил, что не положено? Мы со смеху укатывались. Ему эта женщина была так же нужна, как нам соус.
— Почему? — резонно возразил тот. — От женщины я бы и там не отказался.
— Правда? — удивился Гюйо и спросил невпопад, чтоб выйти из неловкого положения: — Ты долго просидел в тот раз? — По симпатии, сквозившей в его взгляде, можно было подумать, что они были лучшими друзьями, — на самом деле Гюйо был одним из тайных врагов Дорио в Политбюро, и это ни для кого не было секретом.
— Месяц, — сдержанно отвечал тот. — Потом в Мелен перевели.
— К смертникам, — пояснил Гюйо тем, кто не знал этого. — Это они не всех так чествуют. Только особо выдающихся… — И воздав должное хозяину, обратился к остальным: — А как у вас молодежь поживает? Я смотрю, народ все зрелый — где ж молодые?
— Рене у нас молодая, — сказал Дуке, представляя девушку, до этого прятавшуюся у него за спиною. — Новый секретарь у нас.
— Давно?
— Без году неделя. Это та, что плакаты дулями разрисовала.
— Правда? — Гюйо уважительно поглядел на новенькую. — Это я слышал. Где-то поблизости?
— В Париже на автобусной остановке.
— Подумай. А по ней не скажешь.
Дуке представил гостя:
— Это Гюйо, Рене. А то ты не знала, кто он и чем занимается. Теперь будешь лично знакома.
— Не знала, кто такой Гюйо? — удивился гость и поглядел на девушку с новым любопытством. — А других членов Политбюро ты знаешь?
— Почему я должна их знать? — Рене, защищаясь, перешла в атаку: — Важны не фамилии, а дела и идеи. Их я знаю, а с остальными познакомлюсь по ходу дела. Это ж не святцы — наизусть их учить.
Дорио и Фоше засмеялись.
— Видали? — Гюйо не стал обижаться на нее: он приехал не за этим. — Отбрила по первому разряду. Но кого-то ты все-таки знаешь? Хотя бы по фамилии.
— Кого-то знаю. — Рене образумилась и отступила.
— И кого же?
— Мориса Тореза и Жака Дюкло.
— А Кашена?
— И Кашена тоже.
— Наверно, и Дорио?
— С Дорио мы, считайте, приятели, — сдерзила Рене, вспомнив про раздоры, царящие в партии, и наживая себе врага в лице Гюйо, своего руководителя по комсомолу. Дорио и Фоше снова засмеялись, а Дуке покачал головой:
— Что ты со мной делаешь? Что обо мне люди подумают?
— Да ничего они не подумают! — вступился за Рене Дорио. — Испугался, что она партийных фамилий не выучила? Или что у меня в приятельницах? У нее память, может, такая — не на фамилии, а на лица. Кого видит, того и запоминает. Верно, Рене? И вообще — в ней порода чувствуется, я это с самого начала сказал. Тебе, Дуке, этого не понять: ты всю жизнь будешь за фамилиями следить, кто кого подсидел, а ей на это наплевать. Ей суть важна, а не частности. Ладно, давайте к делу перейдем. Нам сегодня, насколько я понимаю, всем достаться может. Но и не делать ничего тоже нельзя. До сих пор все им спускаем — на шею садятся. У нас в Сен-Дени недавно парижский кюре вылазку устроил — с демонстрацией прошел с правыми лозунгами: новая, видите ли, спортивная организация, под церковными хоругвями. Мы не сразу сообразили! Когда опомнились, они уже в грузовики садились, со своими транспарантами. Чтобы по Сен-Дени правая манифестация прошла? Да это год назад и в страшном сне не могло присниться!
— Революционная активность на спаде, — согласился с ним Гюйо. — Поэтому и созвали конгресс в Клиши. Сейчас, как никогда, важно единство.
— Золотые слова, — сказал Дорио с неопределенностью в голосе, а Фоше закончил за него:
— Только каждый понимает их по-своему.
— К этому мы еще вернемся, — обещал Гюйо. — Пока что надо заняться текущим моментом…
Текущий момент выглядел так. Мэр Клиши, одного из предместий красного пояса Парижа, человек, близкий к коммунистам, отдал свой Дом праздников под конгресс, посвященный подготовке к Дню первого августа. Префект дважды указывал ему на недопустимость подобного использования муниципальных помещений — мэр пропустил мимо ушей эти предупреждения. Теперь, за день до съезда делегатов пришло письмо, форменным образом запрещающее проведение его в названном здании. Стенка на стенку — партия решила не отступать; полиция приняла собственные меры; коммунисты Клиши известили товарищей об опасной концентрации сил порядка на ближних подступах к городу. Политбюро решило принять вызов. Гюйо хотя и остановился в нейтральном девятом районе, но на деле приехал за подмогой в Сен-Дени, куда немного не доехал: люди здесь были настроены решительно, и имелась мобильная группа боевого прикрытия, которую возглавлял тот самый Любэ, который собственноручно побил Фонтеня — бывшего социалиста, не захотевшего расстаться с прежними иллюзиями и привычками…
На следующий день Рене не пошла в лицей: было не до этого. В автомобиль, принадлежавший мэрии Сен-Дени, влезло семь человек: партийное руководство района и города и с ними Гюйо — сзади ехал грузовик с боевиками Любэ. Рене сильно сжали на заднем сиденье. В руках она держала сумку с бинтами: ее взяли с собой не только как вожака комсомола, но и как сестру милосердия.
— Может, на колени к кому-нибудь сядешь? — беззлобно пошутил Дорио.
— Обойдусь без этого, — запальчиво возразила она. — Я конечно отдаю себя партии, но кое-что и себе оставлю! — И все рассмеялись, будто она сказала что-то очень забавное — что именно она сама не знала, поскольку возразила, не подумав, по наитию.
— С тобой, Рене, ухо востро надо держать. Не знаешь, чего ждать от тебя.
— L'enfant terrible. — Гюйо точил на нее зуб за вчерашнее.
— Тогда уж лучше la fille terrible, — сказала она, входя в роль острослова, и они снова, привычно уже, засмеялись, но оставили ее затем в покое и перешли к тому, что интересовало их куда больше: как далеко пойти в предстоящей схватке с полицией, чтоб не залезть в нее с головою.
(Если перевести игру слов на язык родных осин, то Гюйо сказал ей, что она «ужасный ребенок», а она возразила, что хотела бы быть «страшной красавицей» — или что-то в таком же роде.) Площадь перед Домом праздников Клиши была запружена людьми и оцеплена полицией: чинами в мундирах и людьми в штатском, которых было не меньше, чем первых, и которые выдавали себя тем, что слишком безразлично и рассеянно оглядывались по сторонам или, напротив, чересчур сосредоточенно глядели перед собой, держа под непрерывным наблюдением то, что делалось у них сбоку. Наряд конных гвардейцев перекрывал доступ в Дом праздников: там стоял префект, прибывший из Парижа. Коммунисты толпились на противоположной стороне площади — между ними и полицией сновали наиболее непостоянные и подвижные, ртутные, элементы: любопытствующие и самые отчаянные. Среди последних Рене, стоявшая рядом с партийными деятелями, увидела Мишеля. Он тоже ее заметил, но не спешил подойти ближе: расхаживал по площади с торжественным и мрачным видом и вел себя так, будто один был на площади. Рене сама подошла к нему.
— Я здесь со вчерашнего вечера, — объявил он ей. — Площадь наизусть выучил. Истоптал вдоль и поперек. Это классовая борьба в действии.
— Что ты имеешь в виду? — спросила она: он изъяснялся слишком коротко — как телеграф или как кондуктор, объявляющий остановки.
— Не видишь, сколько полицейских? Я их всех на версту чую. Они как я: с утра место заняли. Вместе торчим. Меня, наверно, за своего приняли: никто не спрашивает — будто так и надо. О если б они знали, как я их ненавижу!
— За тебя дома беспокоиться не будут? — Все женщины мыслят одинаково, и Мишель ответил ей по-мужски:
— Дома?! Что я там не видел? Отцовской библиотеки и его менторства? Разве сравнишь с этим?.. — и обвел взглядом площадь. — Знаешь, чем я сейчас занят?
— Нет.
— И не догадаешься. Строю план сражения. Между нами и полицией. Куда пойдет правое крыло, куда левое. Вот там я бы поставил боевую группу и ударил бы ею по полиции. В моем ранце, Рене, жезл фельдмаршала. А дом? — повторил он пренебрежительно. — Пусть привыкает к моему отсутствию. Смотри, что-то задвигалось! Может, и правда дело дойдет до потасовки!..
Площадь и в самом деле пришла в движение. К префекту направилась делегация мэров красных предместий: чтоб вести с ним спор на надлежащем уровне. Первым был Вильморен, гладкий, упитанный и хорошо одетый мэр Сен-Дени, который умел ладить со всеми — и с рабочими, ценившими его за представительность и вальяжность, и с префектурой и прочей бюрократией, которая чувствовала в нем лицемера, какими по большей части были сами. Он взял на себя ведение переговоров: другие были не столь авторитетны и самонадеянны.
— Статья одиннадцатая «Декларации прав человека и гражданина», — вкрадчиво и убедительно втолковывал он префекту, — гласит: «Свободное сообщение мыслей и мнений — одно из наиболее ценных прав человека, поэтому каждый гражданин может излагать свои мысли свободно в устном и письменном виде…»
— «но должен отвечать за злоупотребление этим правом в случаях, предусмотренных законом», — прервал его префект, заканчивая за него статью. — Я знаю Декларацию, Вильморен.
— «Должен отвечать», — согласился тот не колеблясь. — И мы ответим после проведения конгресса, если в чем-то окажемся неправы. Заплатим штрафные санкции. Но вы не можете препятствовать нам в осуществлении права, предусмотренного конституцией. Мы заранее сообщили о проведении митинга.
Префект покосился на него: до этого он смотрел на площадь — там, а не в разговоре с мэром, решалась судьба дня.
— Уже не конгресс, а митинг?.. В любом случае — муниципальные здания существуют не для проведения политических акций, а для нужд округа, — отрубил он. — Мы тоже сообщили вам об этом заранее.
— И хочется вам драки, префект? — спросил уже иным, бретерским, тоном красный мэр. — Ею ведь все кончится. — Но префект был непреклонен:
— Я знаю это. У меня и на это есть полномочия. Мы к драке готовы…
Вильморен со товарищи вернулись на другой конец площади, на исходные позиции. Здесь переговорщики разделились. Вильморен подошел к Дорио, стоявшему слева, среди ближайших соратников, двое других — к группе, обособившейся справа: здесь был Морис Торез, числившийся первым лицом в партии. Это был невзрачного вида человек с неяркой, чисто рабочей внешностью, который, однако, все более возвышался в Политбюро — видимо, как раз благодаря своей неприметности: в темные, смутные времена, какие переживала тогда Французская компартия, ценятся как раз неброские люди, ничем среди других не выделяющиеся. Он тоже был окружен советниками, но в отличие от группы Дорио, где происходил заметный обмен мнениями и где была живая жестикуляция, здесь разговор шел незаметно, почти беззвучно, короткими репликами в сторону, a parte. Руководители враждовали между собой почти в открытую и не могли сойтись для принятия решения — функцию связующего звена вновь взял на себя главный комсомолец Гюйо, челноком заходивший между ними, от одного полюса к другому.
В толпе тоже начали шептаться: говорили неслышно, боясь шпионов, которые в эту минуту должны были напрячь уши, натренированные в школе подслушивания.
— Что там?
— Префект отказался уйти. Муниципальные здания должны использоваться по назначению.
— А полиция не должна использоваться по назначению?! Не громить своих, а ловить настоящих жуликов?! Негодяи! (Les salauds!) — слышалось отовсюду.
— Ты что, только на свет родился? Полиция для того и существует, чтоб жуликов от тебя защищать… Смотри, что-то решается. Уходим? Только не сегодня! У меня руки чешутся — дать им всем по мордасам!
— Тише ты! Тут не только стены — и камни слышат! Сейчас все решится…
Рене стояла недалеко от свиты Дорио. Она не могла подойти ближе: не позволяла партийная субординация, но слышала многое из их разговора. Дуке скорым шагом подошел к ней:
— Снимаемся с места. В Монферней уходим: там запасной зал приготовлен.
Мишель, стоявший рядом с Рене и соскучившийся от безделия (ведь не он принимал решения), оживился:
— Это ловко! Они все не уйдут: побоятся, что вернемся. И префект с места не сдвинется, поскольку ему важность не позволяет, а мы в это время уже там будем. Монферней рядом, под боком. Я вчера ходил, местность обследовал.
Дуке воззрился на него: заподозрил в нем сыщика, одумался:
— Идем, словом. Что дальше будет, молодой человек, неизвестно, но пока что уходим. Только незаметно: чтоб они направление не вычислили.
— Через лес! — не теряясь и не унывая от нелюбезного приема, сказал Мишель. — Он совсем рядом. Они не сообразят. И лошади по лесу не поскачут…
Дуке еще раз поглядел на него с недоверием, но, вернувшись к Дорио, изложил ему Мишелеву диспозицию. Дорио одобрил ее, позвал Гюйо, тот передал Морису, и план будущего фельдмаршала был принят к действию на самом высоком уровне. Участники конгресса и группа поддержки и прикрытия повалили: кто гуськом, кто по-двое, по-трое — через лесной парк в сторону Монфернея, где их ждал скромный, но украшенный по случаю красными знаменами зал: в будни там было кафе, а по праздникам отмечались свадьбы и юбилеи.
Участники конгресса, ушедшие от преследователей, с веселым и насмешливым видом рассаживались на разномастных, наспех составленных стульях. Члены Политбюро разместились за столом президиума: нашли наконец друг друга и на виду у всех обменялись дружескими рукопожатиями, являя собой страстно всеми желаемое монолитное единство партии. Рене и Мишель сели посреди зала, среди рядовых членов конгресса.
— Торез, Гюйо, Дорио, — ласково перечислял любимцев некто сзади. — Все здесь! Жака нет только.
— Прячется, — объяснил сосед, более его осведомленный. — На нем два дела висят.
— Натворил что-нибудь?
— Не ту статью подписал. Хоть и не сам писал, наверно.
Тот, что был попроще, не поверил:
— Как так? Там же должна быть экспертиза почерка?
— Какая тебе экспертиза? Подписался — значит, автор. Хоть под собственным некрологом. Давай помолчим — сейчас выступать начнут. Интересно, что Торез скажет: я его давно не слышал. Тоже долго под следствием ходил — недавно выпустили.
— А я вообще в первый раз в таком месте, — признался сосед. — Товарищ в последний момент заболел.
— Повезло, значит. Не каждый день случается. Все, замолкаем!.. Еще кто-то идет. Кто, не знаю. Кажется, из международного отдела, а точно не скажу. Их так много, и все время меняются… Нет, мимо прошел. Может, из местных кто-то. Очень уж беспокойный.
— Хозяин кафе, — объяснили ему сзади. — Будешь тут беспокойным. От этого кафе, того гляди, рожки да ножки останутся… — Но в следующую минуту и этот скептик вскинулся, просиял, зааплодировал, осчастливленный началом форума.
Начал Дорио. В каждом митинге есть две ключевых речи: начальная и конечная — Дорио, при всем к нему уважении, должен был довольствоваться первой, менее значительной. Он говорил о проведении Дня первого августа.
— Почему Первое августа?! — гремел с трибуны его мужественный, воинственный бас-рокот. — Почему мало нам, например, Первого мая? Потому что мы должны, друзья, не забывая славных традиций, показать всем, что прежних усилий недостаточно, что перед нами новые задачи, проистекающие из новых, крайне опасных для рабочего класса и всей страны обстоятельств. Обстоятельства эти не что иное, как крайняя милитаризация страны, правящий класс ее готовится к новой войне — для того, чтобы в ходе ее удушить те немногие отвоеванные нами права и достижения, которых мы добились в ходе упорных классовых боев и которых нам не могут простить наши хозяева! Годовщина Первой мировой войны, первой мировой бойни, станет для нас датой, по которой мы сверим наши силы и способность предупредить новое покушение на нашу свободу, на наши права, на само наше существование!..
Последующие ораторы использовали ту же тему, искусно добавляя от себя новые виражи и повороты, но сохраняя общую тональность речи. Она не была изобретена Дорио, существовала до него и была характерна для рабочих сходок и манифестаций того времени. Личное ораторское искусство заключалось в том, чтобы, соблюдая заданный мажорный тон и разыгрывая известную мелодию, вносить в нее собственные оттенки и вариации — сообразно своему таланту и положению. Некоторые прибегали к загадочным словосочетаниям и не вполне понятной лексике, но это не мешало слушателям, а иной раз только усиливало воздействие речи, плавно переходящей здесь из смысловой сферы в область заговоров и бессловесной музыки. Одного из ораторов не поняла даже Рене, с ее почти законченным лицейским образованием. Он нарочно говорил темно и таинственно: чтобы поразить воображение слушателей.
— Тардье, — (это был тогдашний премьер-министр), — этот тухлый мошенник Н'Гоксо Шанга, акционер багдадской железнодорожной аферы, развивая план картелиста Сарро, брызжет бешеной слюной и лезет на стену, чтобы отбросить назад нашу партию, запретить «Юманите» и подавить боевые профсоюзы! Мы скажем свое громкое «нет» этому международному аферисту: пусть убирается в Африку к своим подельникам — его и оттуда выгонят нарождающиеся там здоровые антиколониалистские силы!..
— Во дает! — не выдержал сосед сзади. — По бумажке, что ль, читает? Надо черновик уничтожить: доказательство. Говорить-то все можно — на слове не поймаешь. Все будут разное вспоминать. После такого выступления.
Рене оглянулась на него и спросила Мишеля:
— Что такое Н'Гоксо Шанга?
— Не знаю. Какая-нибудь афера, наверно.
— А почему багдадская железная дорога?
— Тоже что-нибудь в этом роде. Какая разница — какая. Слушатели ко всему готовы. Здорово чешут, — признал он. — Почище моего папеньки.
Рене была настроена иначе.
— Я бы так не сумела.
— Почему? Ничего трудного. Знай себе разливайся да раскатывайся. Совсем как в опере.
— Да нет… Я привыкла отвечать за каждое слово. А тут так быстро говорят, что сама не вспомнишь, с чего начала и чем кончила.
Мишель насмешливо глянул на нее, но не успел возразить — на них сзади зашикали:
— Тише! Слушать не даете. И так не все понятно. — На самом деле они не слушать мешали, а не блюли необходимого настроения: в церкви, во время службы, не обсуждают достоинств хора и проповеди священника — так ведут себя даже не иноверцы: в их храмах те же обычаи — а лишь неверующие…
Заключал речью митинг Морис Торез. Выступление его, в силу положения докладчика, было продуманно, взвешенно и доказательно. Он упирал на то, что партия предвидела последние события и вовремя предупредила о них своих членов, и участники конгресса были благодарны ему за это.
— Начиная с Шестого съезда Коммунистического Интернационала, анализируя соотношение сил между различными капиталистическими державами, мы говорили о том, что это соотношение чревато опасностями нового мирового конфликта. Текущий момент ставит перед нами сложные задачи партийного строительства…
Ему не дали договорить — равно как и принять резолюцию, уже составленную редакционной комиссией. В зал без стука и предупреждения ворвались сыщики и жандармы — все в той же, пополам на пополам, пропорции офицеров и людей в штатском. Сразу же завязалась потасовка: некий жандарм рвался к помосту с президиумом, а люди Дорио, стоявшие в проходе между рядами, его не пускали: решили, что он пришел арестовывать их лидера. Офицер пробился-таки: не в президиум, а в первый ряд — стал лицом к залу.
— По распоряжению префекта я закрываю ваше сборище как заранее не заявленное и потому незаконное!
В зале начался невероятный шум, но он сразу прекратился, едва Морис поднял руку.
— Мы подавали заявку, — сказал он спокойно и чуть-чуть насмешливо. — Она была подана за месяц до нашего, как вы говорите, сборища. Как и положено в законопослушном государстве.
Зал ответил на его иронию, как ожидалось, здоровым дружным смехом. Офицер остался невозмутим.
— Это была заявка на митинг в Клиши. А здесь, как я понимаю, Монферней. Разойдитесь — не то будут приняты экстренные меры! У нас для этого есть необходимые силы, — и в подтверждение его слов в зал вбежали новые десятки полицейских и остановились в ожидании приказа. Зал вспыхнул гневом:
— Ага!.. С этого бы и начинал!.. У нас тоже найдутся силенки!.. Жак, ты взял с собой клюшку?!. Что-то у меня с утра руки чесались — не знаешь, отчего это?!.
Офицер подал знак, полицейские в мундирах и ряженые в штатском бросились на участников конгресса, принялись закручивать им назад руки, готовя их задержание: в зал вбегали все новые и новые стражи порядка.
— Куда смотрели?! — бросил Дорио Торезу. — Ваши же вход защищали! Ваши снаружи, мои внутри — так ведь договорились? Сотню полицейских проглядели! Речью твоей заслушались?!
Морис не отвечал: не то счел ниже своего достоинства, не то струсил: бои разворачивались на ближних подступах к президиуму.
— Валим отсюда! — вскричал Дорио, но опровергая себя, тут же ввязался в драку: какой-то субъект невзрачного, но вполне определенного вида, со скользким и как бы отсутствующим взглядом, осмелился ухватить его за рукав: взялся как бы нечаянно, но не отпускал уже вполне сознательно и намеренно. Дорио двинул его в челюсть — рубашка треснула, сыщик крякнул, отпустил ее, потер ушибленное место, наградил Дорио обиженным взглядом: все молча — и позвал вполголоса товарищей, чтоб те помогли в аресте, но Дорио не будь дурак отскочил в сторону и, окруженный единомышленниками, пробивался к окну, из которого легче было вырваться наружу, чем через запруженные агентами двери.
— Что стоишь?! — успел крикнуть он Морису, который отошел в конец сцены и над чем-то невпопад задумался: видно, над текущим моментом и задачами партийного строительства. — Они же все Политбюро хотят в одной камере собрать!. — И Торез нехотя послушался, обнаружил неожиданную прыть и сметку и бросился наутек — но не на улицу, не наружу, как от него все ждали, а в дверь, ведущую во внутренние покои хозяина…
В зале шла драка. Полицейские не были вооружены, но владели навыками заламывания рук и укрощения строптивых. Рене и Мишель сидели посреди зала, до них не дошла еще общая схватка, но уже совсем рядом летели стулья и люди, внешне неотличимые друг от друга, дружно друг друга тузили. Как они отличали своих от чужих, Рене было неясно — она заметила только, что агенты полиции были молчаливы, а свои сверх меры разговорчивы. Она не питала злых чувств к полицейским, делавшим свою работу, и не хотела драться — но на то она и была девицей; Мишель же взбеленился и озверел: лез в драку, хотя и не мог дотянуться до нападающих. Кулаки его не доставали — он схватил тогда ножку развалившегося в драке стула и что было силы, ткнул ею в глаза дерущемуся в соседнем ряду флику. Тот взвыл, схватился за лицо, рассвирепел уже не по службе, а всерьез, нарушил обет служебного молчания:
— Ты что же, гад, делаешь?! Ты меня без глаза оставить хотел?! Ты, курчавый?!
— Ты действительно брось палку, — сказал Мишелю один из своих, сражавшихся рядом. — Так и убить можно… Если ты, конечно, не провокатор…
— Какой провокатор?! Свои своих не бьют… — Еще один полицейский — видимо, старший — оставил на время работу, вышел из-за спины товарища и пригляделся к Мишелю: дело приобретало новый оборот, опасный для юноши.
— Это тот, кто ночью по площади ходил. Я еще тогда к нему приглядывался… Будем брать его отдельно…
— Может, прямо сейчас? — предложил подбитый товарищ. — Я отойти хочу. Глаз разболелся. И закрывается. Что за работа, мать ее! Завтра к врачу пойду. Засвидетельствуешь в случае чего?
— Конечно… Потом возьмем. Сейчас мешаться будет. Никуда он не денется: все перекрыто… — и, наградив злополучного Мишеля памятным взглядом фотографа, отошел к дерущимся, и они продолжили схватку: в задачи нападающих входило арестовать возможно большее число участников конгресса, а тех — сократить это число до минимума…
Провидение спасло Мишеля — вернее Рене и предоставленная им отсрочка.
— Уходить надо, — сказала Рене Мишелю.
— Куда? — Он успел уже смириться с новой для себя участью. — Я готов и посидеть. Надо знакомиться с жизнью во всех ее проявлениях. Я давно уже о тюрьме мечтаю. Я, Рене, вообще не столько философ, сколько клошар и бродяга, — и поглядел выразительно: он всегда был готов к самосозерцанию и абстракции.
— Не вовремя ты философствуешь, — выговорила она ему, что вообще было ей не свойственно. — Надо смываться. Успеешь в каталажку сесть.
— А как? — он глянул с унынием. — С моими-то космами? У меня голова такая, что ее отовсюду видно.
— Сейчас мы ее забинтуем. — Рене полезла в сумку, с которой не расставалась. — Нагнись.
— Спрятаться, как страус в песок? Никогда!.. — но пригнулся-таки, и Рене, прячась под стульями, обмотала ему голову двумя-тремя рядами плотных матерчатых бинтов, так что наружу торчали одни уши и угадать по ним выкалывателя глаз не было никакой возможности. Потом его как раненого, по законам Женевской конвенции, бережно вывели из зала, и он не только не вызвал нового прилива злости у драчунов, но наоборот, призвал их души к смягчению нравов и к соблюдению известных мер предосторожности…
— Видишь. А ты говорил. — Рене глядела насмешливо: она гордилась своей находчивостью, которая просыпалась в ней в чрезвычайных обстоятельствах, а до этого словно дремала, так что она сама о ней не ведала. — Снимай бинты: другим еще пригодятся.
— Нет уж! Теперь не сниму до самого дома! Отцу с матерью в них покажусь. Напугаю по первому разряду!
— Снимешь перед тем, как в дом войти.
— Ну да! Наоборот, накручусь еще больше! Пусть привыкают!..
И они отправились домой — пешим ходом, потому что все деньги свои Мишель истратил накануне на такси, а ехать зайцем им не приходило в голову: оба революционера были слишком для этого добропорядочны. Хорошо Стен и Париж были рядом: километров десять-пятнадцать, не более — можно было и пешком дойти, особенно в приятной компании.
13
На следующий день Рене пришлось оправдываться из-за пропуска уроков. Она сослалась на домашние обстоятельства. Директриса лицея приняла ее извинения с ледяным безразличием и допустила к занятиям: провинность была пустяшной. Между тем отношение к ней со стороны учителей за последний год изменилось: повеяло холодком, которого прежде не было. Раньше к ней относились тоже не как ко всем прочим: словно ждали от нее чего-то — теперь все прояснилось и возникло общее отчуждение. Рене делала вид, что ничего не замечает: ей ведь не мешали учиться дальше. Учителя открыто против нее не выступали: решили сообща, что лицей выше политики. Месье Пишо, поначалу больше всех ею интересовавшийся, сохранил этот интерес и поныне, но теперь он был, так сказать, отрицательного свойства: он то и дело искоса поглядывал на нее, словно искал, к чему придраться, но и он ставил ей те же отличные отметки, что прежде.
Иногда кое-что прорывалось наружу.
— Анатоль Франс. Академик. Фамилия эта не его, а выдуманная. Псевдоним, иными словами… Кто знает, что такое псевдоним? Марсо — где она у нас? — и поискал глазами: будто не видел до этого. — Как объяснить это слово?
Рене встала. Она не успела заподозрить подвоха: в лицее она забывала свою вторую жизнь, существовавшую у нее как бы помимо школьной, — она словно жила в две смены.
— «Псевдо» — это чужое, фальшивое, «ним» — имя. Чужое имя.
— Правильно — фальшивое. Как всегда, все знаешь. — Пишо кивнул с видимым удовлетворением, хоть и гадал в эту минуту над тем, дурачит ли она его или в самом деле такая простачка. — Уже и «отлично» ставить не хочется — сколько можно?.. — Тут и до Рене дошла двусмысленность вопроса — она прикусила язык и покраснела, но продолжала стоять с дерзким лицом и в вызывающей позе. — Сказала — и садись, — успокоил он ее. — Что лишнее стоять?.. А какая у него на самом деле фамилия — кто-нибудь сказать может? — и пошел дальше по кругу…
От Летиции она отсела сразу же после посещения «Максима»: не смогла простить ей сговора с отцом-полицейским. Летиция не обиделась и не возражала: отец ведь настаивал на том же. Она не питала злых чувств к бывшей подруге и даже попробовала восстановить былые отношения.
— Ты и вправду секретарь ячейки? Или как это у вас называется? — не сдержав любопытства, неловко спросила она Рене. Они шли по июньскому Парижу, который особенно наряден в начале лета. Перед этим она вызвалась проводить Рене до автобуса, и та согласилась: приятельские привычки бывают иной раз сильнее самой дружбы.
— Кто тебе сказал?
— Говорят! — улыбнулась та. — Сама знаешь кто.
— А ты дальше передаешь?
— Упаси бог! — горячо защитилась Летиция. — Что ж я: язык за зубами не умею держать? Сама в таком же положении.
— В каком?
— Полулегальном! — Летиция засмеялась. — Всю жизнь осторожничаю! — Она была весело настроена в этот день. — У меня новый мальчик… — и замолкла выжидательно, но Рене не спросила кто: это было ей уже неинтересно. — Сейчас только не Пьер, а Феликс: изменила своему правилу. Не знаю, рассказывать про него или нет. Когда часто меняешь, могут посчитать развратницей… У вас ячейка?
— Не ячейка, а так… Собираемся для занятий философией.
— Может, мне прийти? — загорелась Летиция. — Мне как раз философии не хватает. Для рассудительности.
— Не знаю. Спросить надо. Если разрешат, — уклончиво отвечала Рене, но по ее тону и виду Летиция поняла, что разрешение ей не светит. Она улыбнулась.
— Боишься, что отца на вас наведу? Напрасно… — И предприняла последнюю попытку помириться: — Зачем тебе все это? Столько неприятностей и из-за чего? У меня хоть приятные ощущения бывают. Не всегда, правда, — как повезет… — Рене недоверчиво глянула на нее, но разговора не поддержала. — Жаль, — сказала Летиция напоследок. — Полицейские, коммунисты — какая разница? Что одни, что другие. Что б они без нас делали? — Но и этот призыв к разуму и к женскому началу не возымел желаемого действия, хотя в нем и была своя истина.
Рене поспешила к своим Мученикам. Там, как она и ожидала, все было вверх дном и в ушах звенело от общего шума. В кабинете Дуке сидело много народу, все встрепанные и взвинченные. Дуке был в особенной тревоге.
— Цела? — спросил он, увидев Рене. — А мы уже беспокоиться начали. Где была?
— В лицее.
— И сегодня туда пошла? Тебе не сказали ничего?
— Нет.
— И газет не читала? Надо читать — там иногда интересные вещи пишут. Полюбуйся, — и кивнул на лежащую на столе «Юманите». — Наших сто двенадцать человек арестовали. Включая Тореза и Вильморена. Мы тебя в последний раз видели, когда ты философа из зала выводила. Он чуть глаз полицейскому не выбил — это в правые газеты попало. Ранение полицейского — после этого любые зверства с их стороны оправдать можно. Ты хорошо придумала, что вывела его оттуда. А то б и нам пришлось несладко. Пусть из дома не высовывается и, главное, пусть больше носа сюда не кажет. Они ищут его везде, да, слава богу, никто его не знает, а то б и заложить могли. Всегда ж есть осведомители, а по такому делу их напрягают в первую очередь. Чтоб показательный процесс устроить… Поедем завтра в Сен-Дени: велено заводы поднимать. — Он понизил голос до полушепота, показал заговорщическим взглядом на телефон и увидел замешательство на ее лице. — В чем проблемы?
— Во второй раз прогуливать придется.
— Из лицея выгонят? У врача справку возьмем.
— У меня нет такого доктора.
— Зато у нас есть. У него сегодня много работы будет…
Спустя час Рене, в компании пятерых симулянтов, была на вечернем приеме доктора. Помощница врача, довольно сухая и негостеприимная особа, вписала их в книгу приема и не преминула заметить, что доктор должен будет еще и заплатить налог с их воображаемого гонорара. Кое-кто из мнимых больных сконфузился и полез в карман, но она сказала, что не это имела в виду — просто они должны знать, что не все так просто, как они думают. Никто так и не считал: вообще не думали об этом — но всем было неловко: все стояли, словно стулья в прихожей были не для них, а для настоящих пациентов, и не разговаривали между собой, будто не были знакомы. Доктор оказался приветливее ассистентки. Он наскоро пропустил одного за другим пятерых здоровяков, выписал свидетельства о их временной нетрудоспособности, а на Рене задержался. Это был пожилой веселый человек в опрятном черном сюртуке и в галстуке. У него было широкое добродушное лицо, которое в улыбке расплывалось и делалось еще круглее и губастее.
— Тоже болеешь? Что писать будем?
— Что-нибудь полегче. Чтоб побыстрей выздороветь.
Рене не робела. В присутствии интеллигентных людей она чувствовала себя легко и свободно.
— Тогда катар желудка. Тошнило тебя вчера и на двор бегала. У тебя удобства во дворе?
— Во дворе.
— Конечно. Зачем революцию делать, если есть канализация? И врать будет легче. Врать умеешь?
— Могу при случае.
— Это хорошо. Полезно. На документ. Все как положено, с печатью, — и пригляделся к ней. — Давно с вашим братом дело имею, а такие не каждый день встречаются. Что тебя потянуло на эти галеры?
Рене не любила, когда ее выделяли среди прочих.
— Да так. Надо же кому-то… Вы, наверно, еще в социалистической партии состояли?
— Какой? — не понял он. — Она и сейчас есть. Ты имеешь в виду тех, кто стал потом коммунистами? Нет, не был. Ни в какой партии не состоял и не состою. Только симпатизирую. Симпатизант со стажем! — произнес он шутовским тоном и пояснил: — Надо же кому-то и работать. Хотя, наверно, ты так не думаешь.
Это ей не понравилось.
— Симпатизируете — поэтому здоровым справки пишете?
Теперь рассердился он:
— Потому и пишу… Потому что неизвестно, кто больнее. Вы или они вон,
— и кивнул в сторону приемной, где сидели согбенные и скрюченные люди — один другого краше. — Ладно, иди болей, — и вызвал к себе настоящего больного — или, на его взгляд, более здорового, чем только что прошедшие через его кабинет заговорщики. А Рене отправилась домой, и в руке ее был фальшивый документ — первый, но не последний в ее жизни…
Мэрия Сен-Дени кишела людьми — здесь все бурлило и кипело. Арестовали мэра, грозили посадить других — было от чего придти в движение. Импозантное, выстроенное в конце века ложноклассическое здание с вполне буржуазными колоннами, решеточками и балконами нестройно гудело внутри и до неприличия часто хлопало и визжало дверьми снаружи. Они прошли к Дорио: он занимал самый большой кабинет, где принимал иной раз высоких посетителей. Дорио кипел и бурлил, как сама мэрия. У него были сложные отношения с Вильмореном. Одно время Дорио сам хотел занять его должность, но этому воспротивилось Политбюро, не желавшее видеть его облаченным в еще одну почетную мантию. Тогда в выборные списки ввели заместителя мэра Корбулона, который, по замыслу Дорио, должен был стать в мэрии его рупором и глашатаем, но Вильморен не думал уступать пальму первенства и, воздавая должное Дорио, не захотел угождать его представителю. Но теперь, когда за решетку угодили оба, и Вильморен и Корбулон, все было забыто: общая угроза сплачивает рабочих и заставляет на время забыть прежние разногласия.
На высоте революционной волны Дорио вырастал из тесных одежек и обнаруживал свойства прирожденного вожака и главаря стаи. Русские товарищи, больше всего ценившие в рабочих руководителях способность именно к такому перевоплощению, предпочитали его поэтому другим и сохраняли в обойме, несмотря на все его, тоже врожденные и неустранимые, пороки и недостатки. Они вообще никак не могли решить, кого поставить во главе французского рабочего движения, интриговали, меняли вождей по своему усмотрению, и отчасти поэтому среди коммунистов было так много свар и раздоров. С Дорио они, забегая вперед, крупно ошиблись.
— Дуке прибыл? — Дорио мельком взглянул на прибывших, угадал их настроение, стал насмешничать: — Что приуныл, Дуке?
— Да вот велено заводы и фабрики поднимать, — как умел, защитился он. — А какие заводы у нас в округе? Мулен-Руж если только.
— Почему? У вас авиационный есть — у тебя под боком. Был там когда-нибудь?
— Туда не пускают, Дорио. Как на военную базу.
— Я знаю. И ты приехал к нам — подымать королей в нашей Базилике? Давай в самом деле в Базилике штаб восстания разместим, — предложил он Фоше. — Повесим там красный флаг? Прямо над могилами?
— Над могилами — это чересчур, — сказал Фоше: он был для Дорио как бы ангелом-хранителем, предостерегавшим его от чересчур буйных речей и поступков. — Могут понять неправильно.
— Ну над портиком! Не в этом дело! Лишь бы висел: он на них как красная тряпка на быка действует. Что испугались?! — обратился он к Дуке и, поскольку тот замялся, ответил за него: — Камерной параши? Так она ничем не хуже ваших отхожих мест! Им, думаете, сейчас до этих пустяков: повесим мы флаг или не повесим? Когда они ва-банк пошли! Они будут сажать, не спрашивая за что! Если мы их бояться начнем! Страх последнее соображение отнимает. Знаете, как Мориса поймали? Нет?.. — Он засмеялся нахальным юношеским смехом. — Залез в платяной шкаф к хозяину кафе! Ей-богу не вру! Его оттуда еле вытащили: вцепился в хозяйкины платья! Она еще ему счет представит!
— Если это так, — сказал Дуке под впечатлением услышанного, — его нужно под партийный суд отдать.
— Так и передать? — не без яду в голосе спросил Дорио. — Девятый район, скажу, настаивает на трибунале… Не до того сейчас. Не до судебных разбирательств. Поедем на заводы — подымать рабочих.
— Пришло такое распоряжение, — подтвердил Дуке, уже поняв, что погорячился с повесткой на судебное разбирательство.
— Распоряжение! — передразнил его Дорио. — Отсюда оно и пришло! Из этого кабинета! На телефоне же не видно, кто звонит! Некому больше это распоряжение давать было. Поехали! Я на вагоноремонтный, Рене со мною: посмотрю, как она с рабочими говорит. В кабинете, с глазу на глаз — это у каждого выходит, а на заводе посложнее. Хотя и это не беда, — успокоил он сробевшую девушку. — Знай чеши себе да голоси громче. Ты на конгрессе была?
— Была.
— Видишь. У тебя ж хорошая школа. — И, обратившись к товарищам, вновь задорно засмеялся. — Как она инвалида этого бинтами обмотала и из зала вывела! Полоумного, который чуть глаз филеру не выколол! Я дерусь, а меня смех разбирает. Мне ж сверху видно было. Чуть не влюбился в нее! Так было дело? — спросил он Рене.
— Насчет бинтов? — уточнила она, поскольку не любила двусмысленностей.
— А насчет чего еще? С влюбленностью я сам разберусь.
— Так, — призналась Рене. — Только бинты он с собой взял.
Дорио снова засмеялся: смех его был неистощим в такие дни, как этот.
— Партийное имущество унес?
— Ну да. Хотел ими родителей напугать.
— Это он сказал так, — пренебрежительно и проницательно заметил тот. — А на самом деле перепугался. Как Морис в гардеробе! Все! Машина одна, всех развезет по очереди. Дуке в муниципальную типографию: пусть типографов на революцию поднимает. Мне это не удавалось никогда. Там законники сидят. Начитались распоряжений префекта, которые сами же и печатают!..
Они развезли ораторов по заводам и ехали теперь втроем с водителем.
— Этот вагоноремонтный небольшой, но народ там боевой, задиристый, — говорил Дорио. — Неквалифицированный — поэтому. Попробуй на Рено сунься. Не пустят, во-первых, во-вторых, слушать будут с иронией да с задними мыслями. Если вообще придут. Я туда не езжу. У нас, к сожалению, чем грамотнее рабочий, тем трудней подбить его на уличное дело. Пойдет, но только когда подопрет так, что деваться некуда. Тогда, может, и зачешется. А пока будет в своей норе отсиживаться. Голосовать — пожалуйста, отдаст свой голос и другому подскажет, а в драку не полезет. А здесь придется на улицу выходить — это единственное, чего они боятся. Власти, я имею в виду. И хозяева в таких местах уступчивее. Маленькое производство — зависит от заказов, а мы им кое-что подбрасываем. Вагоны обычно железным дорогам принадлежат, но и у нас есть небольшой парк — даем подремонтировать.
— Но этого мало, наверно? — спросила Рене, вовлекаясь в хозяйственные расчеты. — Сами говорите, небольшой?
— А другие коммуны на что? И красные, и всякие. Они нам вагоны, мы им что-нибудь другое. Муниципальная власть — особая штука, Рене. Она столицу не любит — тут есть поле для маневрирования. Приехали. Жди нас здесь, — сказал он водителю, — мы ненадолго. Не расстаюсь с машиной, — объяснил он Рене. — С ней как крылья вырастают…
Охрана пропустила их. Рядом с ней уже стояли боевики Дорио: его приезд был подготовлен. Хозяин не вышел их встречать: визит был все-таки неофициальный — но распорядился, чтоб ему дали выступить в обеденный перерыв. Дорио приехал на полчаса раньше: чтоб не отнимать у работяг золотое время обеда, и хозяин закрыл глаза на изменение распорядка: это тоже входило в установившиеся уже правила. Дорио пошел к импровизированной трибуне на заднем дворе завода: он любил осмотреть свое рабочее место. Рене зашла в первый попавшийся ей на глаза цех. На заводах она никогда не бывала. Цех представлял собой двор, застеленный широкими толстыми досками. В дождливое время года здесь стояла густая грязь — теперь доски лежали посуху. Во дворе возились и суетились с десяток рабочих: разбирали старый пассажирский вагон. Рене подошла ближе. С ее приходом, как если бы объявили перерыв, многие отошли в сторону, закурили, несмотря на запрет, висевший тут же, но двое: один постарше, другой помоложе — заработали вдвое быстрее и ухватистее прежнего: первый, чтоб показать работу, второй — потому что подошла девушка.
— Посмотреть пришла? — спросил тот, что постарше, в замасленных штанах и в грязной, потерявшей начальный цвет рубахе.
— Митинг проводить. — Но призналась затем: — Но и посмотреть тоже.
Он кивнул.
— Трубу вот хочу вытащить. Проржавела, худая — надо менять, а она не дается. Отойди маленько. А то вырвется из рук — по голове может дать. Надо бы отпилить ее, да мы народ такой: норовим скорее. Оно дольше и выходит. Одному так концом дали, что в больнице две недели пролежал. Сотрясение, что ли. Но они это сказали так, а на самом деле, может, что похуже было. Хозяина решили не подводить. Посторонись, Жак, я еще раз дерну…
Жак отошел в сторону, присоединился к Рене, рабочий, которого звали Жаном, еще раз применил силу — ржавая рыжая труба вырвалась с треском из своего ложа. Жан еле удержался на ногах, но остался доволен.
— Сила есть — ума не надо. Теперь новую будем прилаживать.
— Тоже силой? — спросила Рене.
— Нет, эту не будем портить. Вон они какие красивые, — и кивнул на новые иссиня-черные трубы, ждавшие своего часа в большой стопке на другом конце двора. — Согнем по контуру.
— По старой?
— На старой уже не поймешь ничего — вся гнутая. Будем на месте прилаживать. Вон станок для гнутия. А другие точить и сверлить ее потом будут. Все просто — за пять минут освоить можно, — простодушно сказал он и, глянув лукаво, тут же опроверг себя: — Это так кажется только. Я пять лет вкалываю, а все учусь. А Жак и учиться не хочет. Уходить собрался.
— А за что горбатиться? Платят мало. — И пояснил Рене: — Десять франков в день? Да я за такие гроши лучше улицу подметать пойду.
— Так тебя туда и взяли. Там все арабы разобрали. Им еще меньше платят. Девушка нам сейчас на митинге обо всем расскажет. О чем митинг хоть?
— Арестовали сто двенадцать человек. На конгрессе, посвященном подготовке Дня первого августа.
— А что за день?
— День борьбы с милитаризмом и военной угрозой.
Жан кивнул, не вникая в суть дела.
— Это они не любят. Служить нужно не рассуждая. Ты служил, Жак?
— Нет. Как из Бретани смылся, так меня из виду потеряли.
— Оно и видно. А что от нас хотят? — спросил он Рене.
— На уличную демонстрацию выйти. В знак протеста.
Жан глянул с сомнением.
— Это подумать надо. Своих, конечно, поддержать надо, но очень уж не люблю я штанами улицу подметать. Это молодых дело. Ты пойдешь, Жак?
— А почему нет? Для меня улица как дом родной. Я ж тебе говорю, наняться туда хочу. Чтоб днем и ночью на ней оставаться.
— У тебя дома нет?
— Какой это дом?! Название одно. Комнатушка с кроватью скрипучей — не пригласишь никого: пусть девушка извинит меня, конечно… Начинать надо, если митинг, а то в обеденный перерыв вкатимся. На улицу-то я выйду, а говорильню эту за счет обеда слушать не буду…
Митинг вели с большого помоста. Изначально сооружение предназначалось для работы: на него ставили ремонтируемый вагон, чтоб подобраться к нему снизу. Теперь верх застлали досками и поставили на них стол президиума. Поскольку подмостки не в первый раз использовались в этих целях, имелась и грубо сколоченная трибуна, и лесенка, по которой гости поднимались наверх. Рабочие стояли внизу. На их лицах было то общее для всех выражение солидарности, которое невольно появляется на всех бунтовских сходках. Среди этой более или менее одинаковой толпы выделялся один с лицом недоверчивым и несообщительным: он оказался главным мастером завода и был послан администрацией для надзора за митингом и последующего отчета хозяину. Дорио говорил мощно и зажигательно: накатывался, как прибой, высокими крутыми волнами, на мягкий, уступающий его напору песчаный берег аудитории.
— Они хотят слишком многого! Чтоб мы работали задарма, глазели, как они воруют, набивают себе карманы, помалкивали и терпели еще, когда они сажают наших товарищей — только за то, что те в открытую говорят им, что они воры и жулики! Нам не нужны колонии! От них нам никакого проку! Это им они нужны: чтобы и там запустить руку в чужой карман, послать сюда несчастных, живущих там, обворовать их и заодно нас с вами: заставить их работать за полцены и сбить наши заработки! Сколько можно молчать?! Чем больше мы молчим и бездействуем, тем больше они наглеют! И поэтому — все на уличную демонстрацию! В этот раз мы будем манифестировать не здесь, а пойдем в Париж, в их логово — этого они больше всего не любят и боятся. Потому что они не так сильны, какими кажутся и хотят показать себя, и боятся силы. Они рассчитывают на армию, но она не так глупа и будет сражаться за них лишь до поры до времени! Вот где завязка сегодняшнего конфликта! Борьба за армию — вот причина и мера их ненависти к нам и их бессильной злобы! В воскресенье мы соберемся у мэрии и пойдем на Париж. Предупреждаю, это может быть опасно: те, кто боится драки и полиции, пусть остается дома, а идут пусть самые смелые и отчаянные!..
При упоминании о воскресенье представитель администрации расслабился, до того он слушал с заметным напряжением: демонстрация не будет сопровождаться забастовкой — для него это было главное.
— Давай! — Дорио, еще не остыв от всплеска собственных чувств, подтолкнул Рене, словно собственной речи ему было мало и он хотел продолжить ее устами девушки. Но Рене не была готова к выступлению.
— Что говорить? — невпопад спросила она.
— Да то же самое. Хоть каждое слово повторяй. Главное, дери глотку. Выступает секретарь комсомола девятого района Рене Салью. Прошу ее поприветствовать! — громко объявил он, и собрание дружно захлопало.
Рене пребывала в замешательстве и не знала, что с чего начать. Она не умела бездумно повторять вслед за другими, могла излагать только свои мысли, ею выстраданные или внезапно ее осенившие. Вместо того, чтобы следовать Дорио, она напряглась в поисках собственного поворота темы. Находка была не из лучших: она заставила себя сочинять и импровизировать, а это редко когда оказывается успешным, особенно на людях. Она вспомнила, что ей только что говорили рабочие, и решила построить речь на свежих впечатлениях. Она все же связала свое выступление с предыдущим:
— Товарищ Дорио говорил, что рабочие работают задарма. Я хочу остановиться на этом. Десять франков в день — таков заработок на этом заводе, подметальщику на улице платят столько же. А чтоб набить себе руку, освоить навыки, нужны пять лет, не меньше. Да еще постоянная опасность травм! Теми трубами, которыми вы ворочаете, ничего не стоит нанести соседу травму. Вы недавно имели такую, кстати говоря…
Речь оказалась направленной против хозяина завода — митинг как бы свернул с одной тропы на другую, более опасную. Человек из администрации посмотрел на Рене с недоумением. Но она не оглядывалась на него — ей важен был отклик рабочих, а он заставлял себя ждать — его, можно сказать, вовсе не было. Во-первых, не все получали здесь десять франков, во-вторых, мало приятного выворачивать на людях грязное белье и жаловаться посторонним на хозяина, да еще в присутствии девушки. Рабочие думали о своем и глядели мимо, но упрямая Рене не сворачивала с выбранного пути и не останавливалась:
— А потом, после работы, мы идем в крохотное жилье, за которое платим втридорога и которое не соответствует этой плате. Без удобств и со скрипучей кроватью!..
Про кровать можно было не говорить. Внизу оживились и повеселели:
— Это Жак, что ль? Он всем на свою кровать жалуется!
— А что я виноват, что она вправду такая!
— Теперь все знать будут. Ну, Жак, попал в историю!.. — И рабочие засмеялись и поглядели на Рене с дружелюбной насмешкой и лукавым сочувствием.
Дорио раздосадованно хмыкнул, Рене сбилась с толку, потерялась и кое-как закончила выступление:
— Словом, все на воскресную демонстрацию! Скрипучая она или не скрипучая!
Внизу снова засмеялись — уже без прежней иронии, почти уважительно.
— Теперь точно уж пойдем! Под такими лозунгами!.. — И представитель администрации расслабился и размяк: его подопечные не поддержали нападок на хозяина…
Позже в компании Фоше Дорио выговаривал Рене за ненужную самостоятельность:
— Тебе сказано было — веди по трафарету, по тому, что уже сказано! Это же театр, тут все роли расписаны: шагнешь в сторону и не будешь знать, как выбраться. Чуть все впечатление не смазала — не знаю, чем бы все кончилось, если б сама не дала задний ход, не обернула все в насмешку. Над собой же! Что за черт дернул тебя самовольничать? Митинг был про воскресную демонстрацию и про колонии, а не про зарплату и условия жизни рабочих. С этим они сами разберутся. Или обсудят отдельно — уже в другом ключе и с другим азартом. Зачем было одно с другим смешивать?..
Рене принимала справедливость его слов, но ничего не могла с собой сделать. Она была готова отдать все на алтарь партии и отечества — только не себя самое: не свою личность и привычки.
— Я это все понимаю, но не могу с собой справиться. Заставить себя.
— Что ты не можешь себя заставить?
— Повторять, как попугай, за другими.
Фоше засмеялся, а Дорио уставился на нее.
— Да?! А что ты тогда делаешь в рабочем движении? Тут все только этим и занимаются… Она в деле хороша, а не на словах, — сказал он Фоше. — Дела у нее лихие — дай бог всякому: что с плакатами, что с этим полоумным философом. Находит на нее, что ли?
— Я с самого начала сказал, что ей нелегалкой надо быть, — сказал Фоше.
— Нелегалка — это угодить в пасть русским. А я этого и врагу не посоветую. Если у нас будет что-нибудь со временем — тогда другое дело.
Всего этого Рене не поняла и глянула вопросительно.
— Не понимаешь? Пойми для начала, что мы все твердим свои уроки под подсказку. Так оно проще и надежнее.
— А что за нелегальная работа? — Единомыслие, видимо, не устраивало ее.
— Много будешь знать, скоро состаришься… Расскажу как-нибудь, в других обстоятельствах. В ресторане каком-нибудь. Не хочешь?.. — Фоше засмеялся и отсел подальше, чтоб не присутствовать при назначении свидания, но слушал со стороны, чем оно кончится.
С его помощью Рене поняла, о чем идет речь. Она глянула мельком на крупное, массивное, лобастое лицо Дорио, ставшее вдруг чувственным и напряженно застывшее в ожидании ответа, и отказалась от более близкого знакомства с ним — даже на таких заманчивых условиях:
— Нет, наверно. Про нелегальную работу послушать, конечно, интересно, но не на таких началах.
Фоше снова засмеялся, а Дорио отступился от нее и выглядел при этом не слишком разочарованным. Это был пробный шар с его стороны. Он и прежде испытывал сомнения на ее счет, теперь же окончательно в них утвердился: Рене была слишком для него независима и самостоятельна.
— И правильно. Нечего в омут бросаться. Ни со мной, ни с русскими… Вернешься в свой район?
— Вернусь.
— Что там интересного?
— Занимаемся философией. Кружок организовали.
— Это важно очень, — иронически признал Дорио. — И много желающих?
— Пока четверо. Но все хорошие ребята.
— Да уж наверно. Учатся бесплатно и к плохим приятелям не ходят. Матушки должны быть в восторге, — и отпустил ее восвояси…
На следующий день Рене вызвали с урока к директрисе — она должна была объяснить причину новой неявки на уроки. Она подала врачебное свидетельство. Директриса, дама из высшего общества, потомственная аристократка, мирилась со многим, ко всему относилась если не снисходительно, то невозмутимо и прощала, с высоты своего положения, разные грехи, но в этот раз решила проучить зарвавшуюся казенную ученицу: она терпеть не могла липовых документов. Впрочем, против бумаги и она не могла ничего сделать. Она скользнула взглядом по представленной справке, распознала в ней ложь, нетерпеливо ерзнула на стуле, поднялась.
— Уже выздоровела?.. — И пообещала: — Я ведь проверю.
— Там все в порядке, — посочувствовала ей Рене, предупреждая ненужные хлопоты.
— Ну да. У вас же и доктора свои, и священники… Ладно. Иди. Добром это все равно не кончится…
Воскресная демонстрация состоялась. Рене шла рядом с Дуке в группе представителей девятого района. Сен-денисты возглавляли колонну и защищали ее с флангов. Дорио шел на острие шествия. Он еле поздоровался с Рене, прошел мимо. Дуке увидел это:
— Что это он? Поругались?
— Ну да. Не так выступила. Сказала лишнее.
— А он всегда лучше всех все знает. А если кто говорит лишнее, так это он и никто больше! Мелет — что, сам не знает! Нет такой тайны, которую бы он не выболтал на первом же перекрестке! — Дуке отомстил таким образом Дорио за недавнее унижение…
Были столкновения и стычки с полицией, но все кончилось благополучно. Новых арестов не было: полиции был отдан приказ не обострять отношений с рабочими пригородами. Народ разошелся довольный: и силу свою показали, и домой вернулись целыми и невредимыми.
14
При районной комсомольской организации и в самом деле возникло нечто вроде постоянной философской секции. Завсегдатаями в ней были Алекс, Люк и Бернар: последний еще и получал деньги как сторож и занимался поэтому с особенным прилежанием. Люк оказался совершенно не способен к учебе, но это не мешало ему посещать занятия наравне с прочими. Рене все еще считала Мишеля членом группы, но тот после конгресса перестал ходить к ним: видно, и вправду испугался. Рене была в этом обществе солнцем, вокруг которого вращались планеты-юноши. Они были влюблены в нее, но почитали ее особым образом: это был ритуал поклонения, не претендовавший на обладание предметом обожания. Женщины, становящиеся во главе мужчин, должны быть к этому готовы. Если, конечно, они не Екатерины Великие.
Алекс был задумчивый голубоглазый юноша сосредоточенного вида. Он работал помощником типографа и жил с матерью. Заветной его мечтой было сдать экстерном на бакалавра и стать учителем, каким был его отец, рано умерший от чахотки, или, на худой конец, — киномехаником. Препятствием и к тому и к другому была неспособность Алекса к философии, которую надо было сдавать в обоих учебных заведениях.
— Вот Гегель. Великий, наверно, человек, но ничего не понимаю, что он пишет. Вчера «Феноменологию духа» читал. Один абзац за час осилил и все равно ни черта не понял. Рене хоть бы помогла.
— Я тоже в Гегеле не сильна. Это не мой автор. Мишель мог бы помочь, он во всем этом как рыба в воде плавает.
— Мишеля не надо. — Алекс недолюбливал сына философа: как и всю философию в целом. — Сама попробуй. Ты объясняешь лучше, доходчивее. Ты вообще класс, а не девушка. Я других таких не видел. Так, Люк?
Люк согласился. Они оба: и Люк и Бернар — со всем соглашались, но каждый по-своему: Бернар невпопад, некстати и рассеянно, словно его всякий раз застигали вопросами врасплох, а Люк в охотку и с неизменным удовольствием — этот всегда был готов пойти друзьям навстречу, услужить и едва ли не пожертвовать собою. В философию он и не пытался вникнуть, но ему доставляло удовольствие смотреть, как ею занимаются другие: он опекал Алекса и не меньше, чем тот, хотел, чтобы он стал учителем.
Рене пришлось взяться за не любимого ею Гегеля. Впрочем, это нужно было ей самой: впереди был последний год лицея, именуемый философским.
— Давай почитаем. Ты взял с собой книжку?
— Взял, конечно. Вот здесь. Где отчеркнуто.
— И что здесь трудного?.. «Прежде всего, сознание себя есть простое бытие-для-себя, равное себе самому и исключающее из себя все чужое. Его сущность и абсолютный объект является «Я», и в этой непосредственности, или в этом бытии-для-себя есть нечто странное…»
— «Есть нечто странное», видишь ли! Поняла что-нибудь? Я кретином себя чувствую: все понимают, только я один ни хрена не смыслю!
— Какой ты кретин? — успокоил его Люк. — Тут просто вглубиться надо.
— «Вглубиться»! Может, ты объяснишь? Я гляжу, Рене и та молчит.
Рене кончила изучать злополучный абзац (он был дочитан Алексом не до конца, а лишь наполовину, до того места, где он споткнулся).
— Это все понимать надо в контексте с прочим. Каждый философ создает свой язык — нужно сначала ознакомиться с его понятиями.
— А попросту по-французски написать нельзя?
— Нет. Потом, тут же слева разъяснение?
— Да я и его читал. Еще непонятнее Гегеля. Нет, видно, это все специально так написано, чтоб простого человека к себе не подпустить. Чтоб потел и парился над книжкой, а они, как Мишель, с малых лет плавали б в ней как рыба в воде. Язык у них свой, видишь ли! Как у каторжников! Чтоб другие не понимали!
— Давай все-таки прочтем комментарий. «Каждый интуитивно полагает, что знание, которое он имеет о себе, дано ему в непосредственном восприятии: «я есть я»,"я знаю о себе как о себе». Однако вопросы, из чего состоит это знание и как приходят к пониманию себя, не работают, потому что у нас имеется заранее готовый ответ на них, который не дает этим вопросам шанса быть рассмотренными. Когда я говорю, что я знаю себя без посредников, я хочу, очевидно, сказать, что я сознаю себя человеком. Но в этом я ошибаюсь: непосредственное знание себя недоступно человечеству…» — Рене закрыла книгу. — Это все интересно очень. Но об этом подумать надо. Сразу не осилишь… — И, помедлив, добавила: — Нужно Мишеля звать.
— Да он не скажет ничего, — уверенно предрек Алекс, но затем передумал: Рене и та стала в тупик. — Зови, раз так. Только сама. Я за ним не поеду…
Стали думать, как разыскать сына философа. Они не знали ни адреса, ни даже фамилии, которую помнили приблизительно: не то Маро, не то Моранди — и знали доподлинно только то, что отец Мишеля известный философ. Рене собралась на поиски и позвала ребят с собою. Алекс сказался занятым, а Бернар согласился, но так, что лучше бы отказался: обреченно и вымученно. Рене решила пойти с Люком, и Бернар вздохнул с облегчением. Он как огня боялся всякого нового дела, знакомств — еще больше и лишь свою работу любил с каждым днем все больше: это был прирожденный сторож административных зданий.
Люк повеселел и просиял от полученного задания: этому любое новое дело было в охотку и в удовольствие, будто то, что он делал дома, не шло ни в какое сравнение с комсомольскими поручениями. Рене не знала, чем он занимается, — кроме того, что ходит по вечерам смотреть, как другие учат философию. Она спросила Алекса — тот тоже не знал, хотя его считали приятелем Люка: он познакомился с ним в бистро, до занятий философией, в ту пору, когда позволял себе кружку-другую пива, но знакомство было шапошное.
Рене пошла в Сорбонну: чтоб по отцу выйти на сына. Они перешли Сену и вошли в район студентов. Университет поразил их обоих. Они никогда в нем не бывали, но если Рене была причастна к миру наук и искусств, то Люку все было в новинку, и он с изумлением пялился на помпезный храм знаний и на его самоуверенных завсегдатаев. Они попали вначале на юридический факультет. Студенты, самонадеянные, самовлюбленные и довольно нахальные, стремительно проходили мимо, не проявляя к ним ни малейшего интереса. Рене спрашивала, как пройти в философский факультет, но они не находили для нее и лишь показывали с неопределенностью куда-то назад и наискось. Она нашла более доступного на вид юношу, прислонившегося в одиночестве к одной из колонн, поддерживавших крутые арчатые своды.
— Что вам нужно? — спросил он самым простым и естественным образом, будто сам случайно здесь оказался.
— Ищем человека одного, а никто помочь не хочет… Мы что: не подходим к этому заведению?
— Да уж. Особенно твой приятель. — Люк виновато поник головой, а юрист, еще раз мельком оглядел их и показал, как идти к философам, — без него они долго бы еще здесь блуждали…
Философы оказались народ и вовсе вздорный и непредсказуемый. Разговаривать с ними было еще трудней, чем с юристами. Они подошли к группе из четырех студентов. Им было лет по двадцать, но все казались одновременно и старше и моложе своего возраста. Они старались вести себя самым обыденным и привычным образом, но в глазах у них тлел и перелетал от одного к другому тот священный огонек, который выделяет философов среди всех прочих: бегает, как язычок огня по уголькам, скользя от одного полена к другому и подымаясь иной раз всплеском общего пламени.
— Филип, что ты думаешь о Полин Арго? — допытывался один у другого: видно, не по первому уже разу. — Тебе не кажется, что она ведет свою роль манерно и в то же время примитивно?
— Сам ты манерный, — грубо отвечал ему тот. — Вопрос поставлен некорректно: мне, Луи, ничего не кажется. Как я воспринимаю ее — это другое дело.
— Но все-таки?! Я бы даже сказал: прежде всего примитивно, а потом уже с маньеризмами!..
Рене и Люк не дали Филипу ответить достойным образом: подошли и навели свои справки.
— Не то Маро, не то Маренди. — Рене извинилась за неточность сведений.
— Маро? — переспросил Филип. — Это поэт шестнадцатого века. Если быть точным, то его начала. Предшественник Плеяды. Неплохой поэт, между прочим. Как считаешь, Огюст?
Огюст тверже стоял на ногах, чем его приятель:
— При чем тут поэт? Они живого человека ищут. Но я такого философа не знаю. Может, Гассенди? — спросил он вдруг с сомнением в голосе.
— Окстись! — Филип отплатил ему его же монетой. — Гассенди когда жил, по-твоему? Еще раньше Маро.
— Ну уж, раньше! Позже, конечно. Но я сказал это не подумавши, — признал тот. — Читал его вчера — поэтому. Моренди, Гассенди — фамилии схожие… Моранди вроде был. Если только это философ. Люк, ты читал Моранди?
— Я?! — изумился товарищ Рене. — Ни в жисть!
— Я не к вам обращаюсь, молодой человек, — церемонно и недружелюбно возразил Филип, — а к моему другу. Не все Люки ваши. Имя — существенный, но не исчерпывающий атрибут явления. Собственно, для каждого из нас оно более существенно, чем для прочих. Потому что мы определяем себя через имя. Но то, что для нас единично, для других множественно. Если, конечно, вы не Самсон и Далила. Хотя с Самсоном уже труднее. Это интересно, об этом надо подумать.
— Мы как раз этим и занимались. — Рене попыталась стать на одну ногу с этими говорунами: заразилась их духом или недугом. — Гегель сказал, что познать себя невозможно, потому что на вопросы о себе не ответишь.
— Это как сказать! — Филип скептически глянул на нее: как смотрит хозяин на браконьера, охотящегося на его поле. — Это совсем не обязательно. Смотря какие вопросы задавать. Об этом тоже можно потолковать, но у меня сейчас на это нет ни времени, ни желания.
Луи-философ взялся за свое:
— Огюст, ты мне так и не сказал, что ты думаешь о Полин Арго. Для меня это важно очень. Это придало бы стройности моим эстетическим воззрениям.
— Отстань ты от меня. Я не видел ее в этой роли.
— Не видел?! — поразился тот. — Так мог бы сказать это с самого начала! Чего ради я с тобой толкую?! — и, возмущенный, пошел прочь.
— Кого вам надо, ребята? — К ним подошел человек средних лет, степенный и исполненный здравого смысла, неприметный на вид и незаносчивый. Они объяснили цель прихода. — Это Морен, — тут же сказал он. — Их профессор. Они к нему идут завтра сдавать экзамен.
— И верно! — удивился Огюст. — Как это я запамятовал?
— Потому что он не из номинативного ряда, а из реального, — объяснил ему Филип. — Ты ищешь среди номиналий, а не реалий: не в жизни, а в своей башке — а Морен рядом: есть разница?
Огюст не поверил ему: как всякий философ, он не мог согласиться со своим коллегой, но спорить не стал, а прислушался: на следующий день был назначен экзамен, и все, что касалось профессора, могло иметь к ним прямое отношение.
— Нам его адрес нужен, — сказала Рене. — Переговорить надо.
— Не знаю, — с сомнением произнес разумный человек. — У него проблемы с сыном. Я его ассистент — сам его жду, а он не едет. Видно, крупные неприятности.
— Если проблемы с сыном, значит, точно наш. Мы из-за сына как раз и пришли. Нам нужно с ним повидаться…
Это решило исход дела. Ассистент пошел звонить профессору и вернулся с полдороги, чтоб спросить имя гостьи. Рене назвала себя.
— Если Рене, то идите, — сказал он, вернувшись окончательно и подробно объяснив им, как пройти к дому, расположенному по соседству. Студенты поглядели теперь на новичков совсем не так, как прежде, — удивительно, как мало нужно, чтоб вырасти вдруг в глазах отдельных людей и всего общества в целом.
— Это ж надо! — удивлялся по дороге Люк. — Ничего не поймешь! Все говорят и все по-своему! У воров и то понятнее!..
Профессор жил на ближнем бульваре. Дом был огромный, с винтовой мраморной лестницей, ведущей, кажется, в само небо. Консьержка, предупрежденная заранее, пропустила их, хотя и оглядела с сомнением. На этаже была лишь одна дверь. Ребята помешкали, прежде чем постучать висячим молоточком. Рене никогда не была в подобных апартаментах. Квартира профессора занимала этаж и состояла из бесконечной анфилады комнат: хозяин был, видимо, богатый человек — независимо от его занятий философией или вопреки им. Вступив в прихожую, Рене почувствовала себя еще более неловко. На ней было простое дешевое платье, которого она никогда не стеснялась, но здесь сочла бедным, а Люк и вовсе сник и глядеть по сторонам и то боялся. Встретил их профессор — высокий, с опрятной, клинышком, бородкой, нерасторопный и меланхоличный. Из-за его спины вырисовалась женщина его лет: видимо, супруга — тоже невеселая и стушевавшаяся при появлении чужих, словно постеснялась посторонних, и молодая особа в фартуке — очевидно, служанка; этой все было нипочем — она держалась молодцом в их печальной компании.
— Вы Рене? — удостоверился философ, прежде чем впустить их, и, убедившись в этом, поведал: — Мишель говорил о вас. Вы его спасли на этом ужасном конгрессе. Я надеюсь, при вашем товарище можно говорить такие вещи?
— Можно, — сказала Рене, а Люк мотнул головой: могила, мол, а не товарищ.
— Мишель неважно себя чувствует. — Отец замялся. — Может, вы его развеете.
— А что у него? — спросила Рене.
— Врачи говорят, депрессия. — Профессор не сразу обронил это слово. — Лечат. Но вы знаете, это плохо лечится. — Жена в этот миг вздрогнула, и он понял, что сказал лишнее, и поспешил проводить их к сыну.
Мишель лежал в одной из комнат бесконечной анфилады. Вокруг, вдоль каждой из стен, стояли шкафы с книгами, но ему было не до них, он пребывал в черной меланхолии.
— Это вы? — удивился он. — Вот кого не ждал. Отец не сказал ничего.
— А то б не пустил? — Рене присела на большой диван, служивший Мишелю ложем.
— Почему?.. Мне все равно. Нет, Рене, в жизни ни смысла, ни откровения. Я окончательно пришел к этому выводу и не вижу резона в дальнейшем пребывании на этом свете. А придете вы или нет, какая разница? Садись, — сказал он Люку. — Что стоишь? Тебя ведь Люком звать?
— Люк, — подтвердил тот. — Сегодня выясняли. Не меня одного, но все-таки.
— Это мы на факультете были, — объяснила Рене. — Отца твоего искали. Там нам лекцию прочли. Про реалии и номиналии.
— Имя и личность? — угадал он. — Это меня тоже когда-то занимало. Когда-то и я этой ерундой интересовался. На факультете лучше помалкивать: всегда найдут к чему придраться. А промолчишь, сойдешь за умного. Что пришли?
— Позвать тебя на занятие. Не можем в Гегеле разобраться.
— В старике Гегеле? А что в нем разбираться? Мало толку и много мути. Хочет все своими словами пересказать.
— Может, придешь расскажешь?
— Нет, Рене. Никуда я не пойду. От меня вон веревки прячут, штаны подвязать нечем, а ты говоришь, занятия… Бинты твои берегу, — многозначительно прибавил он, и Рене не на шутку перепугалась:
— Где они?! Отдай!.. С меня их спрашивают. Это партийное имущество.
— Потому и требуешь?.. Хитра ты. Ладно, отдам. Раз оно партийное, — и подал бинты, которые держал под матрасом. — Все. Теперь идите. Прием окончен, — и отвернулся к стене, не желая разговаривать с ними.
— Не стал говорить? — отец стоял позади полуоткрытой двери и подслушивал. — Ему экзамены надо сдавать, в высшую школу поступать, а он ни с места. Только о веревке и говорит… Что делать? Хоть прочти все эти книги, ответа не получишь. Когда беда приходит, ум не выручает, — и махнул рукой, очерчивая мысленный круг своих несчастий. — Что это у вас в руках?! — спросил он, увидев тряпичные бинты. — Где вы их взяли?
— Сам отдал. Под матрасом были, — и передала их ему.
— Это те бинты, которыми он так гордился! — сокрушенно сказал профессор. — Как какими-то регалиями… Спасибо. Еще раз выручили: в прошлый раз дали, теперь отобрали… — И спросил чуть погодя, с признательностью: — Вас Гегель интересует?
— Не столько интересует, сколько стал камнем преткновения.
Философ чуть-чуть оживился:
— Застрял в глотке? А Мишель верно сказал. У него ж голова варит. На меня нападает, но это, врачи говорят, от болезни… В Гегеле ничего особенного нет — сказано просто все не совсем понятно и вычурно. Немец — что с него взять? Хотите, ко мне приходите, я вам расскажу. Все равно дома сижу, не могу выйти. Врачи сказали, что дома нужен кто-нибудь сильный. Если не хотим, чтоб положили в больницу. Сильный!.. — Он пожал плечами, потом вернулся к прерванному разговору: он был педантом. — Или дам вам какую-нибудь книжицу с изложением гегельянства. Поискать надо. Зайдете как-нибудь: сейчас не до этого… — Он перевел взгляд на Люка: — А вы чем занимаетесь, молодой человек? Рене, я слышал, в лицее учится.
— А я так. — Люк растерялся. — Помогаю кому делать нечего. Что попросят.
— Нет своего дела в жизни? — сочувственно спросил отец-философ.
— Нет. Умом не дорос, — сокрушенно сказал тот.
— И о чем же вас просят?
— Да разное. Кому что надо. Кому огород вскопать, кому на стреме постоять — пока он в окошко лезет…
Последнего не надо было говорить: Люк ляпнул наобум, не подумавши. Рене замерла от удивления. Профессор вначале не сообразил.
— На чем, вы говорите, постоять?
— На стреме. Пока другой подворовывает, — объяснял, к своему ужасу, Люк, погружаясь все глубже в вырытую им самим яму.
Теперь профессор понял. На лице его отразился не страх, но вполне понятное чувство самосохранения. Он поглядел на Люка, потом на Рене. Служанка пошла прочь: чтоб не компрометировать себя опасным соседством.
— Что ж? — сказал Морен-старший. — Всякое занятие если не почетно, то естественно и оправдывает себя фактом своего существования. Так что продолжайте, молодой человек, в том же духе… — Но глазами дал понять Рене, что она зря привела в его квартиру профессионального взломщика и что все приглашения отменяются. А Мишель за дверью бешено захохотал, и это было единственное светлое пятно за весь грустный вечер…
Ребята вышли на бульвар.
— Зачем сказал?! — сокрушался Люк. — Везде молчу, а здесь как прорвало!.. Один раз ведь всего постоял — просили очень и на тебе!.. — И сам же ответил: — Потому что он такой грамотный и начитанный. С бородкой. Одно слово — ученый. Не мог соврать ему, удержаться… Я ведь и на рынке грузчиком подрабатываю — мог это сказать… Теперь на порог меня не пустите?
— Почему?
— Испугаетесь: возьму что?
— Да что ты, Люк? Что у нас взять можно?
Рене хоть и была обескуражена его признаниями, но не думала менять к нему отношения. У той черты, которая разделяет людей на две неравные группы и называется собственностью, она стояла по одну сторону с Люком — хотя ей и в голову бы никогда не пришло взять что-нибудь чужое. Он понял это или что-то этому близкое.
— Да если б и было. Скорее свое отдам, чем у тебя возьму. Надо и правда кончать с этим. Я ведь не один раз на стреме стоял, но от доброты все. Ей-богу! Просят — как отказать?.. Но гляжу, всех не осчастливишь, надо и о себе подумать… — и замкнулся, погрустнел, отгородился от нее в своих тяжких раздумьях…
— Я же говорил, не придет! — сказал Алекс, едва услыхал о результатах их визита. — Прикинулся меланхоликом, а на деле мы ему до лампочки. Придет он Гегеля излагать, жди! А я уже сам кое в чем разобрался.
— Да он, оказывается, темнила — Гегель твой, и ничего больше, — сказал, с необычным для него холодком, Люк. — А ты над ним надрываешься.
После того, как они посетили Сорбонну и Люк воочию, в лицах, увидел то, к чему стремился Алекс, и, главное, после того, как он выдал себя и отособился от товарищей, Люк стал относиться ко всему иначе…
15
Через некоторое время к Дуке пришла бумага из Политбюро, и он вызвал к себе Рене, чтоб сообщить ей содержание документа, разделить с ней ответственность за общее отставание и наметить пути к преодолению кризиса — так именовалось в присланной бумаге положение дел во Французской компартии. Эта очистительная волна поднялась в Коминтерне, покатилась на запад, разнеслась по городам и весям Франции и спустилась в низовые организации. В разных уголках страны поэтому одновременно произносились и звенели медью похожие одна на другую фразы и скользкие обороты речи.
— Садись, слушай. Оказывается, мы с тобой ничего не делаем. Хотя от конгресса еще не успели очухаться… — Он был несогласен с письмом, но не мог выразить свои чувства в открытую: составители документа были недовольны как раз тем, что события в Клиши не переросли в общее восстание.
Кроме него в кабинете сидели больной Барбю, который проводил в комитете большую часть времени, и Ив — тот самый, которого Рене знала по Стену. Этот в течение последнего года поднялся по партийной лестнице, стал оплачиваемым функционером и отвечал за что-то в Федерации Центра Франции. Он-то и привез послание, которое не могли доверить почте. За год Ив набрался важности — даже принарядился с присущей ему деловитой скромностью — но сохранил нетронутыми все прежние мстительные чувства.
— Рене? Здравствуй. Ты все такая же юная? — И без всякого перехода и видимой связи напал на Жана: — А отчима твоего снимать надо. Можешь передать ему это. Он всю работу развалил. За год ни одного митинга. Собрания ячейки и те не протоколировались. Я знал, что все это кончится у него чистейшей воды оппортунизмом…
Жан и правда поотстал от партийной работы и если ходил на общие собрания, то лишь по старой памяти и чтобы убить время, которое проводил теперь не столько в задней кладовке кафе, сколько в переполненном общем зале. Хозяин кафе подсчитывал удвоившийся доход: такой оппортунизм его вполне устраивал и даже радовал.
Новым в Иве было иное отношение к Дорио: он отпал от него, или, как тогда говорили, дистанцировался:
— Ты все возле Дорио околачиваешься? Он говорит, что комсомол должен действовать самостоятельно, что в нем больше сил и динамичности. Но это не так, наверно? А, Рене?.. — и заулыбался в интригующем ожидании.
— Ничего общего у нее с ним нет, — проворчал Дуке, чувствуя подкоп и под себя тоже. — Давно рассорились.
— Из-за чего? — поинтересовался тот, но Дуке, не желая поощрять излишнее любопытство, приступил к делу, начал читать присланный документ:
— «Полный неуспех Пятнадцатой Международной недели молодежи сентября 1929 года является следствием непонимания актуальных задач, вытекающих из нынешней политической ситуации…»
— «Непонимания», — негнущимся, жестяным голосом подчеркнул Ив: будто ногтем провел под памятным текстом.
— Ну да, непонимания. — Дуке и не думал уступать ему. — «Существенными моментами этой ситуации являются: первое — ведение необъявленной войны против Советского Союза. Второе — тра-та-та… Третье — тра-та-та… Четвертое…» Надо, наверно, обсудить каждый пункт в отдельности.
— А что обсуждать? — возразил Ив. — Сказали как выстрелили. Не в бровь, а в глаз! — И огляделся всезнайкой: — Как они по социалистам проехались? Слушать — любо-дорого. Дальше читай. — Он и здесь распоряжался: совсем как в Стене. Такая уж у него была натура: везде искал первенства — даже ценой собственного унижения.
— «Неуспех проводимых мероприятий, — продолжил Дуке чтение под напором представителя из Федерации, — слабое участие в них, скудное число манифестантов, идущих под жизненно важными лозунгами антимилитаризма и антиколониализма, являются прежде всего следствием апатии руководителей, вызывающей растущее недовольство рядовых членов Компартии и Коммунистической молодежи Франции…»— Он вздохнул и поглядел на Рене с упреком: — И до тебя, мадемуазель, добрались.
— Вот тут-то собака и зарыта! — воскликнул Ив. — Надо срочно менять стиль руководства! Иначе рядовые члены нас не поймут и сами все изменят.
— Откуда они, эти рядовые члены? — проворчал Дуке. — Никто идти не хочет. Слишком стремно. Вчера еще одного взяли — за что? «Авангард» распространял возле фабрики лайки — в Стене вашем. Кому это нужно?
— Это взгляды твои вредные! — предостерег Ив. — Напрасно ты так думаешь. Найдутся и посмелее и поумнее нашего. Их много ходит — только ты о них не знаешь, — и оглянулся так, будто эти неведомые никому низы партии бродили рядом — совсем как призраки из манифеста.
Дуке проследил за его взглядом: откуда, мол, новая угроза, затем успокоился: у него были крепкие нервы.
— Ладно. Еще обсудим это. Сейчас давай с Рене поговорим и отпустим ее. Надо, Рене, делать что-то. Иначе труба нам обоим. Видишь, как вопрос ставится? — и поглядел в конец бумаги: — Через неделю надо отчитаться за проделанную работу.
— А что нужно? — спросила она.
— Да что хочешь, только чтоб в плане международного антиимпериализма. А что именно, шут его знает.
— Можно шествие устроить с фонариками. — Барбю слишком долго молчал, и язык его чесался поэтому. — Мы такие фонарики делали… — Он поглядел выразительно, поскольку слова его не произвели должного впечатления. — Берете бумагу — желательно потоньше, натираете ее жиром или, лучше, воском, чтоб стала прозрачной. Делаете из нее кубики, внутрь помещаете свечку — она светится через бумагу. Когда много людей движется, прохожие останавливаются — до того красиво. Запоминается. У нас не одна манифестация так прошла — до сих пор вспоминают. Я недавно был — люди спрашивают, когда снова будет.
— Важно не какие фонарики, — склочно сказал Ив, чувствуя, что его оттесняют и что почва уходит из-под его ног, — а что на них написано. Какие лозунги, иначе говоря!
— Какие лозунги? — повторил Барбю. — Первое августа. «Первое» можно цифрой. Мы писали Первое мая, а здесь «августа». Заменить ничего не стоит.
— Не Первое августа, а День борьбы с империализмом и международными силами реакции, — не ведая пощады и жалости, отрубил Ив. — «Первое августа» — это что угодно может быть: может, праздник церковный. Поэтому им так и нравилось. Каждый понимал как ему вздумается. Первое августа! Надо писать так, чтоб не было двусмысленности!
— Борьба с империализмом не поместится, — сказал Барбю, нисколько не обиженный нотацией: с болезнью он сделался фаталистом. — Длинно слишком. Фонарики-то маленькие. Можно, конечно, один большой склеить, — прибавил он с сомнением в голосе, — но мы таких не делали.
Дуке решил кончать с зашедшим в тупик совещанием:
— Давай, Рене. Делай что-нибудь. Пройдись по милитаризму или по колониям. Надо будет отчет составить и Иву передать. Чтоб представил рядовым товарищам, которые ждут, как бы сместить нас, — еще и съязвил он, и Ив запомнил это, и для него дни Дуке были отныне сочтены, как и ненавистного ему Жана.
— Лучше с колониализмом, — решила Рене. — Здесь больше возможностей.
— Что еще за возможности? — недоверчиво спросил Дуке, но Рене не ответила: сама не знала и подчинилась в данном случае общему правилу — бить в победные барабаны и литавры…
Какая-то крупица правды все-таки была в ее предпочтении. В глубине души она ничего не имела против армии — напротив, ей нравились стройные офицеры и их мундиры (лишь бы не полицейские), к инородцам же и людям с другой кожей, особенно нищим и подневольным, у нее была давняя и роковая тяга и слабость — недаром же она заплакала в хижине араба Юсефа. Но то было детство, сентиментальное и непосредственное. Теперь нужно было придумать что-то взрослое, впечатляющее и, одновременно — озорное и задорное: чтоб поддержать былую марку. Она спросила совета у друзей:
— Поворочайте мозгами. Что-нибудь простое, но броское. Чтоб и ребенку было понятно… — И добавила по здравом размышлении: — И чтоб за решетку не угодить при этом…
Последнее не прибавило ее друзьям энтузиазма. Алекс все пропустил мимо ушей: он был недоволен, что программа по философии движется слишком медленно, и дал понять, что ему не до борьбы с колониализмом. Бернар, как водится, запнулся, помешкал и произнес нечто непонятное и обтекаемое: он числился ее заместителем и не мог попросту отказаться. Один Люк выразил готовность помочь — в чем угодно, лишь бы не в принятии решений. Он во всем поддерживал друзей, но замышлять новое было не в его силах и не в его правилах — он лишь помогал доводить до ума начатое другими.
Рене оставалось рассчитывать на собственные силы, и она приготовилась к трудному раздумью. Но прежде надо было отчитать соратников, забывших, в какую организацию они вступили.
— Ладно, подумаю… Но вообще надо быть поактивнее. У нас здесь не вечерняя школа для отстающих. И не филиал Сорбонны…
Выговор Коминтерна докатился таким образом и до философской секции девятого района: Рене в первый и в последний раз в жизни отчитала своих подчиненных, но мы все хоть раз, но делаем что-то впервые, отдавая дань духу времени.
Алекс состроил озадаченную физиономию и призадумался. Бернар опешил и забыл свою рассеянность: лицо его на миг обрело естественное выражение, и даже взгляд его прояснился — с ним это иногда случалось…
Недавно с ним вышел казус. Они оба жили в Стене, и он провожал Рене до дому, поджидая ее, когда она задерживалась. Видя их вместе, соседи стали говорить, что это неспроста, что их отношения выходят за рамки идейной близости и должны кончиться красной свадьбой. Бернар не отвергал этих домыслов — напротив, они ему льстили и, когда намекали на эту возможность, он по обыкновению своему лишь бормотал нечто невнятное. Несмотря на известное всем увлечение политикой, Рене считалась завидной партией: училась в лицее и должна была приобрести хорошую профессию. Бернар это понимал, да и мать ежедневно твердила ему о том же. Так или иначе, но однажды, провожая ее поздним вечером и замешкавшись в узком проходе между стенами, он оглянулся по сторонам, словно побоялся, что его кто-то увидит, и неумело и неловко сжал ее в объятьях. Лицо у него при этом было самое неопределенное, он не объяснил своего поступка, и Рене не сразу поняла, что произошло, — сначала подумала, что он споткнулся и схватился за нее, чтоб не упасть. Бернар, однако, не отпускал ее, выглядел при этом настойчиво, и, хотя по-прежнему не говорил ни слова, лицо его утратило прежнюю бесстрастность и обрело некое уже вполне понятное, хотя лишь отдаленно напоминающее любовь выражение.
— Бернар, ты что? — спросила она, оторопев: до этого она говорила о делах в ячейке и была увлечена предметом разговора. — Разве это так делается?.. — Он замер в ожидании, надеясь, что она подскажет ему как, но она поспешила взять свои слова обратно и развеять его последние надежды: — Да я и не хочу вовсе. С чего ты взял?..
Он выпустил ее и (надо отдать ему должное: у него тоже был характер) никогда больше не опускался до подобных выходок. Он переключился теперь на Ива: стал провожать его домой, заходил для этого в Федерацию. Ему нужно было кого-то ждать, сопровождать и безмолвствовать по дороге — не в одиночестве, а в компании. Ив был от него в восторге: ему никто еще не оказывал таких знаков внимания; он при всяком удобном случае выделял Бернара среди других и прочил в далеко идущие партийные руководители…
Барбю, присутствовавший и при разборе письма Коминтерна, и при описанном выше нагоняе, одобрил строгость Рене и мысленно поздравил ее с успехом. Он тоже считал, что ячейка задержалась на фазе идеологической подготовки, сосредоточилась на философии и оторвалась от живых дел комсомола. Он и теперь воспользовался случаем, чтоб поделиться опытом своей боевой молодости:
— Знаете, что я по этому поводу думаю?.. Нет? Слышали, как Клара Цеткин явилась на первый съезд Компартии? Тоже нет? Тогда ведь все были на нелегальном положении: через границу так просто не перейдешь… — Он обвел ребят лукавым, лучистым взглядом. — Потушили на минуту свет, а когда включили, она была уже в президиуме!
Те обомлели.
— И как это с нашими делами связать? — спросил Алекс. — И с какими, главное?
— Вот я и думаю с какими, — нисколько не смутившись, отвечал Барбю. — Хорошие идеи именно так и рождаются. Иногда с конца — не всегда с начала.
— Вошли и свет потушили, — представил себе Алекс. — Хорошее решение, — и засмеялся — за ним и те двое.
— Вот именно потушили! — стоял на своем Барбю. — Где — неизвестно только. У меня это в голове так и крутится — только выхода пока не вижу.
— Вот и у меня крутится! — развеселился Алекс, забыв даже о том, что пора взяться за Фейербаха, а Гегель до конца еще не разобран. — Свет только тушить негде!
— А нельзя ли посерьезнее? — взъелась на них Рене, еще не вполне остывшая. — Зубы скалить всего проще, а о деле кто-нибудь думать будет? Тоже мне — Мольеры!
— Погоди. — Люк решил изменить ради нее принципам. — Не расстраивайся. Тут рядом выставка открылась. Колониальных товаров. В зале Шапель. Может, там свет выключить?
— Где это? — спросил Алекс. — И что за выставка?
— Ничего не знает! — удивился Люк. — Что ты видишь вообще? Рехнулся совсем со своим экзаменом. Я когда иду, всегда по сторонам гляжу: что да как. Зал Шапель — за Мулен-Руж который. У Монмартра. Мы там кино в детстве смотрели.
— Это интересно! — Рене повеселела. — А внутри что?
— Я в такие места не хожу: загрести могут. Заглянул в дверь. Много чего наворочено. Но и охраны хватает.
— Все. Совет закончен, — распорядилась Рене. — Выходим на рекогносцировку местности. Вроде бы что-то проясняется. Вы идете с нами, Барбю?
— Куда мне? — возразил тот с самоуничижением и превосходством разом. — Не убегу уже от полиции. Это у вас быстрые ноги. А я только так — мысль иной раз могу подбросить… Но думаю, там есть где свет выключить. На выставке этой…
Зал Шапель, что недалеко от Монмартра, внешне мало отличался от соседних зданий и вплотную примыкал к ним. Внутри за ничем не примечательным фасадом скрывался большой зал, использовавшийся как танцплощадка, как кинозал или, как теперь, под выставку. При входе висели афиши, извещавшие парижан, что в настоящее время здесь размещена самая полная экспозиция товаров и плодов колоний: от ближайшего Марокко до отдаленнейших Гвианы и Мадагаскара. Они заглянули, как Люк, внутрь с улицы — там была сказочная панорама, вызывающая к памяти пещеру Али-Бабы: горы бананов, настоящие финиковые пальмы, россыпи из воображаемых руд, слитков золота и иных полезных ископаемых. Вокруг каждого развала застыли в жеманных позах девушки в национальных костюмах: гурии, изображавшие собой не то земной рай, не то сельскую простоту нравов. Выставка, употребляя коммунистический лексикон, была воплощением колониализма в его законченном и неприглядном виде.
— Зайдем? — предложила Рене. — Люк попал в точку. Прямо в яблочко. — Но тот от приглашения отказался:
— Нет, я в такие витрины не ходок. На меня и так у дверей поглядывают. А там просто возьмут за жабры. У них же глаз острый — не то что у вас. — На него и в самом деле уже обратили внимание: кругом было полно охранников. — Пойду прошвырнусь. Пока и вас со мной не застукали, — и потрусил легкой дробной походкой вниз по крутому переулку.
— Пойдешь, Бернар? — спросила Рене. — Надо на месте сориентироваться.
— А сколько стоит вход?
— Франк. Немного.
— Это как сказать, — проворчал он: когда речь заходила о деньгах, он говорил проще и доходчивее. — Франк на общественные расходы… — И потянул с ответом — в надежде, что Рене купит билет из тайных средств комсомола, но она ими не располагала, а свои тратить не захотела: решила больше их не баловать. — Я с улицы погляжу, — сказал тогда Бернар. — Отсюда тоже видно… — и стал с рассеянным видом заглядывать в зал: будто потерял там знакомого.
— Пошли, Рене. — Алекса заела совесть — или же испугался, что вечерняя школа и вправду накроется. — Плачу за обоих…
В выставочном зале они увидели немногим больше, чем Бернар в открытые двери: тут он оказался прав, но Рене глядела не на экспонаты, а на сторожей, число которых внутри удвоилось, по сравнению с улицей. Надсмотрщики рыскали взглядами по сторонам, выискивая тех, кто мог бы польститься на лежащие вокруг бананы и финики, но еще больше — на возможных заговорщиков: при том подъеме борьбы с антиколониализмом, который переживала Франция, провокация против выставки напрашивалась сама собою. Рене и Алекс не обратили на себя их внимание. Это были обычные посетители — из тех, что составляют главную публику на таких выставках: бедные, но любопытствующие молодые люди из интеллигентов первого поколения, всюду где можно ищущие знаний и своего к ним применения.
— Не знаю, что тут можно сделать, — негромко сказала Рене, подойдя к Алексу, который разглядывал африканскую богиню из красного дерева, словно не видя полуобнаженной негритянки, застывшей рядом — тоже как изваяние, но проявляющее к нему живое внимание. — И где тут свет выключить?.. — Вверху сияла огромная хрустальная люстра, глядевшая солнцем на разложенное внизу великолепие. — Даже если найдем рубильник, что толку?
Они вернулись на улицу. Бернар спросил, что они увидели: был уверен, что прозевал все на свете: скупость завистлива.
— Ничего хорошего, Бернар, — сказала Рене. — Колониальный режим охраняется бандой переодетых приспешников. Ни снаружи, ни изнутри не подступишься.
— Снаружи и изнутри нельзя, а сверху можно. Никогда не бывает так, чтоб со всех сторон закрылись. Где-нибудь да забудут. — Это подоспел Люк: вынырнул, никем не замеченный, из-за спины Бернара.
— Как это — сверху? — хором спросили они его.
— Тише вы!.. — и перешел на шепот: — Да очень просто. С потолка. Я же тебе говорю: мы здесь кино смотрели. Думаешь, билеты брали?.. По крышам ничего не стоит с одной на другую перескочить и на чердак залезть. Там над потолком щель — из нее фильмы и смотрят. Кто платить жмется.
— Не жмется, а не может, — поправил Бернар, будто Люк его имел в виду.
— Какая разница? Ты в любом случае не полезешь.
— Почему? Может, и полезу? — не подумавши, возразил тот.
— А правда? — попросила Рене. — Может, попробуем?
— Я один не справлюсь. Там самое меньшее двоих нужно. Не их же брать. — Люк кивнул на Алекса с Бернаром. — Надо с крыши на крыши перешагивать или доски стлать. Они раньше лежали там вдоль бортика: когда кино смотрели. Кто-то подстраховать должен. Жиля звать надо…
Жиль был парень из Курнева: это был небольшой городок возле Сен-Дени и Стена — сейчас пригород Парижа. Жиль был на конгрессе в группе прикрытия, удачно избежал ареста и на следующий день пришел к Рене засвидетельствовать свое почтение: он видел, как она выводила из зала раненого Мишеля. Он не знал, какими словами выразить свои чувства, но лицо его от этого смотрелось еще выразительнее.
— Лихо ты его. Я б в жизни не догадался. Ты что, медсестрой работаешь?
— Почему ты так решил?
— Да грамотно обвязала очень.
— Когда надо, и операцию сделаешь. — Рене позволяла себе иной раз нескромные обобщения.
— Это точно, — согласился он и огляделся. — А что вы тут вообще делаете?
— Философией занимаемся… — И поскольку он был готов к чему угодно, но не к этому, пояснила: — На экзаменах требуют.
— Понятно, — теперь сообразил и он. — Если нужно, и в нужник полезешь — сама только что сказала.
— Не хочешь к нам?
— Я? Нет. Мне поступать некуда. Я уже поступивши. В ученики слесаря. Если нужен буду, позовете, — и ушел, еще раз взглянув на нее с уважением.
Теперь настал его час. Люк сходил за ним в Курнев. Алекс и Бернар присоединились к группе скорее в качестве наблюдателей, чем деятельных участников. Компания пришла сюда в тот же день поздно вечером. Сгустившиеся сумерки объединили дома в одну черную массу. Огни перед выставкой горели по-прежнему, и афиши приглашали войти внутрь, но двери были заперты, и перед ними расхаживал полицейский. Они беспечно прошли мимо него, как делают это идущие к Монмартру молодые люди, но в ближней подворотне Люк шмыгнул в соседний двор: место было ему хорошо знакомо. Он вслепую, безошибочно двигался в темноте и вывел их к зданию, соседнему с выставкой. Дом этот не был заселен и ждал ремонта.
— Никак починить не могут, — проворчал Люк: во Франции тоже любят ругать муниципальных чиновников. Алекс, который везде сохранял независимость суждений, подошел к входной двери, толкнулся в нее. — Заколочена, — сказал ему Люк. — Никогда не суйся в парадную дверь — она не для этого, — и неслышной тенью скользнул в проход между домами, куда выходило окно, зарешеченное железными прутьями. Жиль молча шел за ним послушной тенью.
— Решетка же? — Алекс не любил, когда ему противоречили.
— Для кого решетка, для кого нет. — Люк снял с окна железный остов. — Все подпилено. Как, ты думаешь, мы кино смотрели? Ты кино любишь?
— Люблю! — с вызовом отвечал Алекс.
— Плохо любишь, значит. Мы балдели, как от травки. Курил травку?
— Нет.
— Что ж ты делал тогда? Философией занимался?.. — Потом глянул с сомнением на Рене. — Не знаю, сможешь ты перейти или нет. Там с крыши на крышу перепрыгивать надо.
— Пошли, — поторопил его Жиль. — Остальным там тем более делать нечего…
Они с Люком полезли наверх: чердачное окно с давних времен оставалось незаперто — и вылезли на крышу. Вдоль края ее, с тех же древних пор, лежали доски — они кинули их на соседнюю крышу и перебрались на дом с выставкой. Рене все-таки упросила взять ее с собою — они помогли ей, для чего Жиль вернулся назад, подстраховал ее, а Люк принял на другой крыше. Алекс и Бернар не стали рисковать, остались: Бернар, страдавший головокружениями, прижался к чердачному окну, боясь, что соскользнет вниз, а Алекс, напротив, отважился стать возле самой кромки: благо было темно и не видно было, откуда и куда падать.
Чудный вид раскрылся перед ними — он один оправдывал их усилия. Сбоку светился Монмартр с его пузатым, надутым храмом и круговой эспланадой, уже тогда ярко освещаемой для привлечения туристов. За ними целый квартал, дом за домом, уступами спускался к Сене, за которой мерцал огнями правый берег: для них едва ли не чужой город, потому что они обходились одной левой его частью. Люк уделил этой много раз виденной им панораме полмгновения: ровно столько, сколько она, по его мнению, заслуживала, — затем вернулся к делу: пригнулся и, похожий на ящерицу, быстрыми скользящими движениями полез вверх к чердачному окну, которое, если не знать, где оно, сыскать было невозможно: оно скрывалось в изломах крыши и чердачных сооружений. Они с Жилем влезли внутрь. Там было еще темнее, но Люк и здесь двигался свободно, как у себя дома.
— Как ты видишь в темноте? — удивилась Рене, поднявшись вслед за ними и заглянув в дыру, в которой они исчезли.
— А ты как думаешь, почему? — в свою очередь, с упреком, спросил он, как если бы она, зная его жизнь, произнесла бестактность. — Все по той же причине. Не ушибись. Тут перекладины наискось торчат. Тоже давно пора менять. Иди по этой балке — вон к той щели. Мы через нее кино смотрели… — Впереди белела узкая полоса света. — Видишь что-нибудь? — спросил он, расчищая дорогу от хлама. — Там фанеру нужно отогнуть, распорку вставить: тогда лучше видно будет. — Самого его то, что происходило в зале, не интересовало: он был на работе. — Посмотри, Жиль, что тут сделать можно. Я не по этой части: что-нибудь свистнуть — другое дело, а сделать вещь — я этого не умею. — Теперь, признавшись в грехах, он стал чуть ли не щеголять ими: видно, решил расставаться с новыми товарищами. Рене припала к щели между потолочными досками.
— Вино пьют. За столом сидят. Веселая компания.
Это заинтриговало Жиля, он присоединился к ней.
— Расширить надо, маленькая слишком, — подсказал им Люк, хотя и уверял, что ничего не смыслит в мастеровом деле. — Как в блиндаже каком-нибудь.
— Это понятно, — сказал Жиль. — Завтра инструменты принесу. Зачем только?
— Мы отсюда листовки сбросим, — надумала Рене: при необходимости в ее воображении легко рождались такие импровизации.
— Не мешало б… Смотри, пикник устроили! Вот гады! С девками расположились! Сейчас поедут с ними на сторону…
В выставочный зал, по удалении оттуда дневных посетителей, пришли вечерние гости, и шла пьянка, долженствовавшая предварить иные развлечения. Выставка колониальных товаров представляла собой еще и передвижной бордель, в котором девушки из колоний служили приманкой для инвесторов и влиятельных чиновников. За столом, вперемежку с красавицами во взятых напрокат национальных одеждах, сидели лоснящиеся от еды и питья, веселые жуиры и более представительные и сдержанные чинуши — впрочем, тоже весьма оживившиеся и не на шутку разыгравшиеся. Мужчины во фраках и мундирах тянулись к стаканам и хватались за девушек, которые не слишком сопротивлялись.
— Ну стервы! Какие там листовки? Бомбу бы сюда, — сказал Жиль.
— Там же девушки?
— Ну и что? Твари продажные… Что им твои листовки? Они ими подотрутся.
— Среди официального представления выбросим, — додумала Рене. — Во время закрытия выставки.
Это Жиль понял.
— Это другое дело. Этого они не любят. Любят, чтоб все шито-крыто было, а шкодить если, то под ключами да запорами… Надо будет квадрат в доске вырезать — через него и сыпать. А прежде свет вырубить. От этой люстры провода идут, их замкнуть ничего не стоит. Посоветуюсь с приятелем. У меня есть один, электрик.
— Барбю с самого начала это говорил.
— Значит, прав был твой Барбю — как в воду глядел. Печатай листки свои, а я дыру в потолке разделаю. Чтоб не по одной, а охапками бросать. Завтра ночью приду, когда никого не будет… — и они вернулись к товарищам.
Алекс жалел, что не пошел с ними.
— Не трудно было? — После этого восхождения он стал испытывать к Рене большее уважение, чем после нескольких месяцев занятий философией, и, услышав утвердительный ответ, обещал: — В следующий раз тоже полезу…
— Ты хоть внутри был, — позавидовал Бернар. — А я ни внутри, ни снаружи… Что там?
— Кино — лучше не бывает, — сказал Люк.
— А все-таки? — настаивал Алекс, но сколько ни просил, Люк все отмалчивался: и так наговорил больше, чем следовало…
Листовки печатали долго и с большими затруднениями. Учитывая профессию Алекса, естественно, обратились к нему, но он по здравом размышлении посчитал, что и без того сильно скомпрометировал себя, согласившись полезть на крышу, и не спешил связывать себя новыми обязательствами — а если говорить начистоту, боялся.
— По бумаге можно определить, из какой типографии вышла. И потом — там работают круглые сутки: когда этим заниматься?
— Но не каждый же день?
— Вот я и говорю, не каждый, — против логики спорил он. — А вдруг не успеем до окончания? Там работы, между прочим, на несколько часов. А то и больше… — И добавлял с наигранной важностью: — Если никто не помешает…
Через три дня он пришел с окончательным отказом.
— Нет, нельзя. Мне один сказал, он в этом разбирается: по шрифту ничего не стоит на типографию выйти. И не думай, говорит — это дело опасное. — И сказал для спасения лица: — В чужой типографии — другое дело, там я это вам быстро спроворю…
Рене не стала спорить — пошла к Дорио, к которому, несмотря на размолвку, обращалась в трудные минуты. Дорио был настроен к ней дружелюбно. Он запомнил ее отказ, но зла на нее не держал.
— Замышляешь что-нибудь? Опять Париж потрясешь? Что печатать хочешь?
— Да вот. — Рене рассказала ему о своих трудностях и подала текст, написанный ее рукою. Он прочел, подытожил:
— «Долой!» и «Да здравствует!»
— Да. Примерно в одной пропорции. — Дорио невольно улыбнулся. — А с чистой стороны нарисуем что-нибудь.
— Опять дулю?
— Нет, на этот раз серп и молот.
— Одно другого стоит. Ладно, бери мою типографию. Хотя и на нее могут выйти. В России говорят, семь бед — один ответ. — Последнее он произнес на ломаном русском. — Не знаешь, что это такое?
— Нет.
— Это они всю жизнь грехи копят, чтоб потом за все сразу ответить. Типографам платить придется. Такие уж законники — я говорил тебе, кажется.
— У меня свой есть.
— Смотри, какая богатая. Можно будет потом им воспользоваться?
— Не думаю. На раз его хватит, но не больше. Однократного пользования. — И Дорио снова засмеялся и подписал ей листовку для типографии…
Рене боялась, что закрытие выставки в последний момент отложат или проведут раньше срока, но чиновничество Франции — народ до педантизма пунктуальный. Прощание с выставкой было торжественно и трогательно. Экспонаты были свернуты и упакованы, освободившееся пространство заставлено стульями. Высокопоставленные чины и просто большие люди в нарядных мундирах и фраках сидели стройными рядами и со смешанным чувством взирали на уезжающих девушек. Те стояли, как в хоре, за устроителями выставки, молча подсчитывали барыши и смущенно потупляли взоры перед недавними ухажерами. Стеснительность их выглядела, в глазах тех, запоздалой и не лишенной корысти: из тех, что появляются после грехопадения, а не до него, но стыдливость, ранняя ли, поздняя, неизменно украшает женщин, предупреждает скандалы и способствует публичной нравственности. На высоте этого общего порыва, среди прочувствованной прощальной речи ведущего, вдруг погасла люстра и сверху, из темноты, полетело что-то белое, а когда через короткое время включили свет, все вокруг оказалось усыпанным белыми листками величиной с тетрадочные: листовки падали с большой высоты и разлетелись по всему залу. На них было что-то написано: вчитываться в текст было недосуг и некому, но пролетарская эмблема, кукиш в виде серпа и молота, красовавшаяся на обратной стороне памфлета, была понятна и без чтения и оскорбительна в своей фиговой простоте и обнаженности.
— Мерзавцы! — воскликнул высокий чин в мундире; он был порядочнее прочих, не участвовал в прощальной выпивке и как человек с чистой совестью был более других склонен к патетике. — Как они умудрились?! — и суеверно огляделся по сторонам, в поисках дыры, из которой высыпался дар Пандоры: Жиль, как бог из машины, распоряжавшийся сверху, предусмотрительно закрыл воронку, едва кончил ею пользоваться. Хаос внизу только начинался, а они успели уже выйти из соседнего дома и стали напротив, с удовольствием наблюдая за происходящим. Затеялась настоящая буча. Приехали машины с полицейскими, журналисты (помимо тех, что были в зале) и зачем-то — пожарные и бригада медиков.
— Атас по полной программе. Теперь валим отсюда, — сказал Люк, насмотревшись на дело рук своих. — Вы помалкивайте, — посоветовал он Алексу и Бернару: самым ненадежным членам их компании. — Ничего не видели и не знаете. А то загребут — мало не покажется. За такую катавасию. Они сейчас кругами пойдут — будут хватать правого и виноватого. Чтоб перед начальством отчитаться, — и, не дожидаясь исполнения собственных пророчеств, исчез, растворился в собственной тени, бесследно смешался с подоспевшими зеваками, плотным кольцом окружившими нежданное зрелище.
— Завтра приходи! — прокричала вслед Люку Рене. Она была в восторге и заранее праздновала победу. — Что-нибудь еще придумаем!..
— Тише ты! — испугался Жиль. — Я тоже пойду, пожалуй. Нечего радоваться. Так-то и гребут нашего брата.
— А мы остаемся, — сказала Рене. — На нас не подумают.
— Хорошо устроилась, — сказал Жиль. — На меня почему-то всегда бочку катят. Люк у вас хороший парень. Жаль не из вашей лавочки… — и ушел не оглядываясь…
А Люк пришел к Рене на следующий день — но не для того, чтоб продолжить антиколониальную деятельность, а чтоб навсегда с ней расстаться: он воздал Рене должное и решил сняться с якоря.
— В общем, прощай, как говорится, и не поминай лихом.
— Почему я должна тебя лихом поминать?
— Да мало ли что? Вдруг не так что… Посмотрел я вас, увидал кой-что — интересно, но хватит. Из-за тебя только и пришел — попрощаться.
— Жаль. Опять так: ты все придумал, а слава мне достанется.
— Какая слава? — он глянул непонятливо. — Кому она нужна? С ней, пожалуй, загремишь так, что ввек не рассчитаешься. Серьезно! Посчитай убытки и прибытки. Сколько мы тут времени угрохали? И что с того? Да ничего. Нет, с этим кончать надо. Хорошенького понемножку. Пока не поздно.
— Это ты про меня? Я все к себе применяю.
— Не знаю, — протянул он с сомнением. — Про себя, скорее. Ты, может, и пролетишь.
— Почему?
— Не знаю. Может, ты какая заговоренная. Ладно. Давай лапу, — и после дружеского рукопожатия быстро пошел прочь, а широкое мосластое лицо его выразило напоследок целый набор чувств: самых неопределенных, мимолетных и противоречивых.
16
История эта наделала шума и попала в газеты. Больше всего полицию бесило, а партию радовало полное отсутствие следов и неуловимость исполнителей. Партийное руководство было полно энтузиазма и требовало подробностей и знакомства с ее автором. Дуке известил Рене, что ее хочет видеть сам Кашен, и дал телефон для связи. Он был настроен ворчливо.
— Спрашивали, а я ответить ничего не мог. Барбю сказал, что свет потушили, а это, оказывается, и в газетах есть. Иди сама рассказывай. Я вот отдуваться за всех должен. Народный банк лопнул — того гляди, «Юманите» прикроют: они в долг жили. Деньги надо доставать — четыре миллиона.
— Мы — четыре миллиона?!
— На всю страну — четыре, но где их взять? Хоть всю страну обложи… Предлагают раздавать газету бесплатно, а за это просить у людей помощи. Думают, так больше заплатят. Милостыню просить умеешь?
— Не пробовала.
— Вот и я тоже. Возьми для пробы десяток экземпляров. Они для этого тройной тираж напечатали. В новые долги, небось, влезли…
На бумажке с телефоном значилось имя Марсель. Рене позвонила — подошла дочь Кашена. Голос ее по телефону был звонок, переливчат, богат красками и оттенками, но сохранял основную, как бы заданную и неизменную тональность, напоминая этим хорошо поставленный голос отца, известного оратора, зажигавшего пламенными речами митинги и манифестации. Марсель предложила встречу и выбрала для нее местом музей Лувра.
— Вы ведь любите импрессионистов? — спросила она и, не дожидаясь ответа, воскликнула: — Мы в семье их обожаем! Мне нужно ходить к ним на свидания хотя бы раз в месяц! Я смотрю одну-две картины в день, не больше. Завтра день «Кувшинок» Моне. Это грандиозно! — и повесила трубку, не слушая, что скажет ей Рене, а та лишь вздохнула с облегчением: она была в Лувре всего раз и ей не очень хотелось в этом признаваться…
Марсель была старше ее на три года: ей было девятнадцать. Это была высокая светловолосая и светлоокая девушка-бретонка, глядевшая с симпатией и дружеской взыскательностью разом: и здесь чувствовался отец, который был когда-то учителем. Они присели во внутреннем дворике музея.
— Прежде всего передаю тебе поздравления отца и его товарищей по «Юманите». Они в восторге от твоей затеи. Все газеты о ней сообщили. Никто не знает, кто за этим стоит, но все догадываются, что наши. Отец утром за кофе сказал: ты спроси у нее, как это можно в закрытом пространстве листовки раскидать. Не для газеты, естественно, спроси, а для последующего использования. Я много, говорит, этим занимался, но у меня такое не выходило. Впрочем, говорит, выключить свет — это не она придумала, это старый трюк, а все остальное — ее изобретение… — и умолкла в ожидании ответа.
— Через потолок, — только и сказала Рене, не грешившая многословием.
— Как — через потолок? — удивилась Марсель.
— Через дыру в нем.
— Но ведь надо ее еще сделать? — не поняла та. — И как на этот потолок залезть? Со стороны зала?
— С крыши, конечно… Помогли, — совсем уже лаконично сказала Рене, и Марсель, не получив разъяснений, решила не затягивать официальной части знакомства и поспешила на встречу с «Кувшинками». — Странно, — сказала она только, поднимаясь. — Ты говоришь это как нечто естественное и очевидное, а не производишь впечатление человека, который каждый день лазает по крышам…
В Лувре она рассыпалась в похвалах Клоду Моне. Вела она себя как заправский экскурсовод: чувствовалось, что все, что она говорила, было ею продумано и выстрадано.
— Посмотри на эти кувшинки! Их цвет сводит меня с ума! Эта гамма — от сиреневого к фиолетовому! В ней есть что-то электрическое! После таких посещений я, прежде чем заснуть, восстанавливаю все до мельчайших подробностей и засыпаю с ощущением чего-то изумительно прекрасного! Но самое интересное — это то, что смотреть надо в разное время дня и обязательно с разных углов зрения: всякий раз при новом освещении и в новом ракурсе они предстают иными, будто с ними что-то происходит и они каким-то образом оживают и меняются! Вот стань здесь… Потом тут… Видишь разницу?
— Вижу. — Рене не могла устоять перед ее напором: она никогда в жизни не подвергалась столь жесткой обработке.
— Можно немного подождать: когда солнце уйдет на другую сторону, пойти прогуляться и вернуться. Увидишь, все переменится!
Рене захотелось посмотреть другие залы: ей показалось, что платить полный билет, чтоб посмотреть одну картину, дороговато, но Марсель была настроена решительно против.
— Не надо! Оставь впечатление нетронутым. Пойдем посидим лучше в парке, представим ее себе мысленно. Успеешь посмотреть остальные.
— В Лувре десять тысяч картин, — кисло заметила Рене: успела прочесть это в путеводителе.
— А у нас десять тысяч дней впереди, чтоб все это пересмотреть. Куда торопиться?
— Этот «Завтрак на траве» тоже Моне? — Рене заглянула все же в соседний зал.
— Это Мане! Ты что, не знаешь, что есть Моне и Мане?.. — Рене, к ее стыду, не знала. — Беру над тобой шефство! Этого не знать нельзя. Даже тем, кто умеет так хорошо лазать по крышам. Пойдем посидим, вспомним, что сегодня видели. Что ты запомнила от «Кувшинок»?
— Да все, — сказала Рене. — Могу и нарисовать… — И к удивлению новой знакомой, начертила на листке бумаги довольно точный общий план картины и даже ее подробности.
— Это интересно, — сказала Марсель. — Это я с собой возьму. У тебя несомненные способности. Мне, чтоб добиться того же, нужно час перед картиной выхаживать. И потом к ней возвращаться — да еще ошибусь, хотя все, кажется, наизусть выучила… А что за газеты у тебя?
— «Юманите». Надо распространить. Думала в Лувре это сделать, но было не с руки как-то.
— Это из-за банкротства? Они здорово сели в лужу. Отец тут ни при чем, на него, как всегда, все вешают. Товарищи в банке увлеклись, а Тардье подловил их, воспользовался их промахами… В Лувре не продавай, — отсоветовала она, — могут придраться. Нельзя торговать без разрешения.
— Я знаю. Раздаем бесплатно. В расчете, что подадут на бедность.
— Все равно. Доказывай потом. — И не выразив желания хоть чем-то помочь в распространении горящего отцовского номера, заключила: — Ладно, разойдемся. Позвони через пару дней. Я расскажу отцу о нашей встрече. — И они расстались.
Спустя два дня Рене позвонила. Марсель была по-прежнему благожелательна и приветлива:
— Я говорила о тебе с отцом. Ему очень про крышу понравилось. И рисунок приятно удивил — нам, говорит, нужны люди с хорошей памятью. Ты можешь завтра прийти? У него вечером небольшой прием в газете. Не бойся: ничего особенного и официального. Будет один художник — и ты вот. Про тебя скажут, что ты секретарь комсомола девятого района, но этого достаточно: те, кому надо, будут знать все остальное. Так что будешь гвоздем вечера. Договорились?
Рене оробела, но согласилась. Гвоздь так гвоздь — отступать было некуда.
Приемная директора «Юманите» была просторна и состояла из большого вестибюля и собственно кабинета, где места было меньше: хватало лишь для разговора с глазу на глаз. Когда Рене пришла, второй приглашенный, художник, находился в исповедальне, а в прихожей сидели гости, которых Марсель обносила чаем. Тут были два молодых журналиста: один, Серж, из «Юманите», второй, Ориоль, из «Досужего парижанина» — газеты новой и «аполитичной», как он сам выразился, на что Серж возразил, что аполитичных газет и даже журналистов не бывает, а есть только наемные писаки разной степени ангажированности: они, видно, скрыто враждовали между собою.
— Это ты напрасно, — сказал Ориоль. — У меня главный редактор режет всякую статью с моралью. Дай мне, говорит, чистый бифштекс без специй и без зелени. Факты без идейной нагрузки. он ее, при надобности, сам вставит.
— Вот видишь! — ввернул Серж.
— Но не добавляет же?
— Это тебе только кажется. Так называемый объективизм — тоже политика! Вот мы какие — выше всего этого! И вы, читатели, будьте такими: стойте над схваткой. А в это время ваши господа будут делить и грабить народное достояние. — Он оборотился к Рене, севшей рядом, за поддержкой, но не воспользовался ею. — Факты тоже по-разному писать можно.
— Фу! — сказал Ориоль. — Ты говоришь, как пишешь.
— Этим и живем. Переходишь на личности? А что ты еще можешь? Против правды?.. — Ориоль мог многое (судя по его виду), но воздержался от пререканий и поднял, вместо этого, глаза на Марсель, стоявшую возле них с подносом, — в ожидании окончания спора. Рене показалось, что молодые люди воюют не столько из-за отвлеченных принципов, сколько из-за ясных глаз хозяйки.
— Марсель вот чаем меня угощает. Наравне с товарищем по партии. Вы тоже стоите над схваткой? — заигрывая, спросил Ориоль: он любил женщин и всегда присоединялся к их непредвзятому мнению. Марсель хоть и была строга и взыскательна, как ее отец-учитель, но мужское внимание любила:
— Мы просто поим чаем всех, кто к нам приходит. Как всякая газета, — лукаво улыбнулась она. Серж поморщился, а Огюст оценил дипломатичную осторожность ответа и зааплодировал ей. Марсель поблагодарила его взглядом и оборотилась к Рене. У Марсель все шло своим чередом, она ничего не упускала из виду.
— Давайте я вам лучше Рене представлю. Она секретарь Коммунистической молодежи девятого округа и, между прочим, причастна к инциденту на колониальной выставке.
— Вот это интересно! — Ориоль, забыв флирт, повернулся к героине вечера. — Где ж вы раньше-то были? Это был бы материал на всю полосу.
— Да потому и не была, — сказала Марсель, — что на всю полосу… Она и сейчас ничего не скажет. — Общие взгляды обратились на Рене, а та подтвердила это, сказав:
— Ничего особенного. Самое трудное было нарисовать серп и молот.
Все засмеялись: решили, что она шутит. Рене же говорила правду: на рабоче-крестьянскую эмблему ушли две ночи работы.
— Но как вы их все-таки раскидали? — Ориоль кроме того, что был повесой, был еще и журналист до мозга костей — чтобы не сказать глубже. — Там тысячу листовок насчитали.
— Девятьсот восемьдесят.
— Простите за неточность. Их ведь разбросать нужно? По всему залу?
— Через дырку, — сказала Рене. — А детали ни к чему.
— Из дырки статьи не слепишь.
— Это ваши проблемы, — сказала она. — А у меня свои. — И Серж согласно и с размаху мотнул головой: знай, мол, наших.
— Не хочешь, чтоб твое имя попало в газеты? — Огюст перешел на «ты».
— Меньше всего на свете.
— Да. С такими нам всего труднее. С теми, кто боится гласности. — Ориоль оценивающе поглядел на нее и вернулся к Марсель. — Серьезная у вас подруга.
— А вы думали, тут одни ветреные кокетки?
— Не кокетки, но все-таки…
— Никаких но! — прервала его Марсель. — Мы такие же бойцы, как и вы, и ни в чем вам не уступаем. Пофлиртовать, конечно, любим, но это только для виду! — Ориоль поглядел на нее с шутливым недоумением. — Что-то художника нашего нет. Заговорился с отцом. Он ученик Матисса, — поведала она всем и Рене в особенности. — Мы летом часто с ними встречаемся: у тети дом в Антибах, а там по побережью в каждом углу по импрессионисту. Матисса мы с тобой в следующий раз пойдем смотреть, — пообещала она, возобновляя над Рене шефство. — Он свои полотна продавал за бутылку вина и за кусок бифштекса, а теперь они стоят тысячи…
Из кабинета Кашена, как на звон денег, вышел художник, за ним хозяин.
— Засиделись без нас? — весело спросил Кашен молодых. — А мы старые времена вспоминали. Что еще старикам делать?..
Ему было около шестидесяти, и он раньше срока отправлял себя в старцы. Его, правда, старили большие висячие усы и седая шевелюра, но глаза были живые, бойкие и любопытные, движения быстрые и расчетливые, а выражение лица лукавое и проказливое: шутовская маска, надетая им на этот вечер. Он сразу разыскал взглядом Рене, но не подал виду — до поры до времени. Дочь его упрямо стояла на своем:
— Я говорю, отец, что картины Матисса стоили раньше дешевле холста, на котором написаны, а теперь к ним не подступишься. Продавал их за обеды! Если с вином только!
— Это точно, — отозвался отец: видно, разговор этот происходил у них на людях неоднократно. — У нас Матисса нет, но другие есть, хотя ничто не куплено. Все подарено — тоже за обед с хорошей бутылкой! Ты менял так свои картины, Фернан? — спросил он ученика Матисса.
— А как же? — охотно откликнулся тот. — Только мой мясник не любил живописи.
— Как это? Все французские мясники ее обожают. Если верить художникам.
— Если бы!.. — и Фернан пустился в дорогие его сердцу воспоминания — тоже не раз им повторенные. Это был высокий, лет шестидесяти, человек последней творческой молодости — в характерной черной робе с бантом вместо галстука: так одевались анархисты и вольные художники. Разница между теми и другими была в величине банта: у художников (и у Фернана) он был огромным, вполовину грудной клетки, у анархистов меньше: чтоб не мешал кидать бомбы.
— Все дело в том, — рассказывал он сейчас, — что у мясников разные манеры с утра и с вечера. Утром он в хорошем расположении: что хочешь тебе отдаст, котлету от своей ноги отрежет — надо только встать пораньше, пока его супруга глаз не продрала, потому что у этих созданий настроение прямо противоположное мужьему — что с утра, что с вечера…
— Надеюсь, это не ко всем женщинам относится? — вынуждена была спросить Марсель, которая, хотя и получала удовольствие от рассказа, должна была всем напомнить, что она убежденная феминистка.
— Упаси бог! — воскликнул тот. — Только к женам и только мясников! Так вот — задача состояла в том, чтобы он эту котлету тебе отрезал и забыл спросить про деньги, — задача скорее для гипнотизера, чем для художника. А потом — свалить от него подальше. Он в течение дня непременно про деньги вспомнит, найдет тебя, из-под земли вытащит и скажет: «Знаете, я забыл вам сказать, что с вас столько-то». Вот этого-то и надо избежать: если попадетесь, он вам точно на следующий день мяса не даст. Потому как вы у него в долгу. А не найдет, пробегаете где-нибудь, в шкафу от него спрячетесь, значит, проехало: вы у него как бы в кредит мясо взяли, а кредит — дело тонкое, тут возможно и новое позаимствование…
Марсель засмеялась, молодые люди вежливо улыбнулись, Рене глядела на художника во все глаза: ей все было в новинку. Мастер, поощренный ее вниманием, хотел было распространиться далее, перейти к столь же регулярно не вносимой им плате за жилье, но Кашен, у которого до этого был с ним сугубо деловой разговор, прервал его: чтоб не слишком входил в роль и не взялся бы и с ним за старое.
— Эти художники! — он покачал головой. — У них свой мир в голове, своя бухгалтерия. Синьяка знаете, конечно? Он мне говорил, что для него положить красный мазок рядом с зеленым — куда большая революция, чем все наши, вместе взятые. И здесь его нельзя было переубедить — обзовет только неучем и кретином. Но отдыхать с ним было приятно.
— Ты еще про Вайяна расскажи, — подсказала ему Марсель. — Как он в тюрьме отдельную камеру себе под ателье требовал.
— А это к делу относится? — усомнился он. — Хотя, наверно. Раз разговор о художниках зашел: все они одинаковы… Это Вайян-Кутюрье, тот самый, что у меня за главного редактора, попал раз за решетку и взялся писать там картину: мол, хоть здесь время появилось. Нужны, говорит, условия — дайте мне камеру с окном на южную сторону. Он, между прочим, неплохо пишет, — прибавил он, а ученик Матисса ревниво поджал губы: у него было на этот счет иное мнение. — Меня там написал. Говорят, довольно метко. Я б показал, но портрет дома висит.
— У вас там, гляжу, не слишком строго было? — заметил Ориоль: он ведь не был ни коммунистом, ни даже сочувствующим.
— Да. — Кашен глянул на него ненароком. — Каждый день можно было родных принимать — дети по тюрьме, по этажам ее, бегали. Я там статьи в «Юманите» писал, и редколлегия собиралась.
— Всех посадили?
— Кого посадили, кто с воли приходил.
— Значит, не так уж все плохо было?
Кашен поглядел на него искоса.
— А вы б хотели, чтоб нас сажали ни за что, за высказываемые нами убеждения, и чтоб держали как рецидивистов-уголовников?.. Ладно. Где у нас этот секретарь комсомола девятого округа? — риторически спросил он, поскольку давно высмотрел Рене. — Чем она занята сейчас? Какими новыми подвигами?
— «Юманите» распространяю, — не очень-то ловко ответила Рене: она бы не могла жить при дворе Людовиков. — Собираю деньги на банкротство.
Кашен кисло поморщился, но в следующую же минуту лицо его обрело прежнее неколебимо оптимистическое выражение.
— Ох уж это банкротство! Спасения от него нет! Мне это напоминает историю, когда я греб на лодке: в Бретани, кажется. Успел только сказать, что для меня выступить на десяти собраниях легче, чем вести эту посудину, как перевернулся и как был, в новом костюме, оказался в воде и не сразу выплыл. Каждый должен заниматься своим делом. Но здесь-то я совершенно ни при чем! Финансами не я управляю: тот, кто этим занимается, мне даже не подотчетен… Трудно номера распространяются?
— Трудно. Народ не понимает, почему надо брать их бесплатно, а потом давать деньги на газету.
Кашен опешил:
— А это я вообще в первый раз слышу. Кто это придумал?
— Не знаю, — сказала Рене. — Знаю, что не у нас в округе.
— Вот так всегда! — воскликнул Кашен, нисколько этим не уязвленный, но, напротив, всегда готовый к чему-то подобному. — Кто-то принимает решения, кто — неизвестно, а отвечать мне приходится! Неразбериха полная!.. — Он призадумался, решил, что в присутствии посторонних этот разговор неуместен. — Знаешь что? Пойдем ко мне в кабинет, посекретничаем. Не против?
— Нет, конечно.
— Ну и хорошо. Смелая, значит…
В кабинете он удобно устроился в кресле, поглядел на нее, спросил:
— Выкладывай, как было. Марсель ты так ничего и не сказала. — Рене смолчала. — И правильно сделала. Ей это ни к чему. Но мне-то скажешь?
— Скажу.
— Дыра в потолке, значит? Но ведь ее сделать надо.
— Была уже.
— А ты откуда узнала? Надо ж было на крышу залезть?..
Его трудно было ввести в заблуждение. Рене рассказала про Люка.
— С уголовником связалась? Тогда все понятно… Опасная публика, но иной раз незаменимая. Не боялась с ним дело иметь?
— Нет, конечно. Такие же люди, как мы.
— Да? — он поглядел на нее с сомнением.
— Конечно! — сказала Рене и припомнила: — Тут с ним смешная история вышла…
— Какая?! — Кашен оживился и приготовился слушать: он любил анекдоты.
Рене стала рассказывать о посещении на дому Мишеля — задержалась, чтобы объяснить, кто такой Морен.
— Морена я знаю! — поторопил он ее. — И ты с ним, с этим вором, к нему домой пришла? Представляю себе!.. — и когда она кончила рассказ, пошевелил губами, словно вытверживая его: чтобы взять в свою обойму. — «Пока другой подворовывает?» Да. Это тебе не перевернутая лодка, похлеще …
— Вора к себе в дом позвать можно, — сказала она. — Ничего не пропадет, а вот как вы к себе чужих журналистов называете? Не боитесь, что что-нибудь вынесут?
— Народ точно вороватый, похлеще жуликов, — согласился он. — Но необходимый, с другой стороны… — И пояснил: — Журналисты общаются между собой. Обмениваются информацией. Это проще, чем доставать все одному. Мне одно подходит, другому другое… А то, что они подкалывают друг друга, так это в порядке вещей. До определенных границ, конечно… Кроме того, некоторые вещи лучше у них печатать, чем у нас. Разные варианты могут быть, короче говоря.
Рене вспомнила Дорио:
— Дорио говорил примерно то же. Только по другому случаю…
— Да? — он поглядел с любопытством. — И что именно?
— Про муниципалитеты. Хотя они могут быть и разной партийной принадлежности, но интересы могут быть общими. Экономические, он имел в виду.
— Это так. — Он поглядел загадочно и проницательно. — Вообще каждый, кто занят делом, его практической стороной, имеет свой взгляд на вещи. Отличный от теоретиков… Тут кроется половина наших раздоров, — прибавил он и снова поглядел на нее, как бы запоминая. — А что у тебя за знакомство с Дорио? Что он тебе такие секреты выкладывал?
— А он ни от кого ничего не прячет. И никаких особых отношений у меня с ним не было. Просто разговаривали. Как сейчас с вами.
— Он сомнительный человек, — сказал как бы по обязанности Кашен. — Деньги тратит на что не надо. Если ты догадываешься, о чем я.
Это она уже слышала. Странная связь вдруг пришла ей в голову: Морис-полицейский с его любовью к поэзии — и Кашен с художниками…
— И это уже говорили, — загадочно произнесла она.
— Кто? — Он почувствовал неладное. Рене решилась.
— Один высокий чин из полиции. В «Максиме», — приврала она, потому что не знала названия ресторана, в котором тогда побывала.
— Где? — Глаза его расширились от неожиданности. Он не сразу пришел в себя: потрясение было не меньшим, чем у Морена при известии о профессии Люка. — С тобой не соскучишься. Вот уж где я никогда не был — так это в «Максиме». Там же чудовищные цены?
— Я не платила. Да и он тоже.
— Ну конечно… Я все забываю — азы классовой борьбы… И что же вы там делали? Говори, раз начала, — и стал смотреть мимо, уверенный в том, что имеет дело с осведомительницей, проболтавшейся по молодости лет о своих связях.
— У меня подруга в лицее была, а у нее отец в полиции.
— И что с того?
— Пригласил обеих в ресторан.
— Вас двоих? Никогда этому не поверю.
— Не просто так, конечно. — И Рене рассказала, как было дело. Он по ходу ее рассказа смягчался и приходил в себя.
— И чем все кончилось?
— Швырнула в его сторону тарелкой с креветками и сюртук ему испачкала.
— Да? — он уже верил ей. — А с подругой как?
— Не дружим. Потому что она знала, зачем он меня позвал, и не сказала.
— Так оно, наверно, и было, — окончательно признал он. — Про креветки они б не выдумали. Я имею в виду провокаторш. Слишком уважают своих начальников… Да те и не водят их в «Максим»…. Это после плакатов было?
— Ну да. Из-за них весь шум. После этого ко мне в лицее стали хуже относиться.
— А ты как хотела?.. Ладно, Рене. Я тебе только один совет дам… — Он помолчал, соразмеряя слова. — Ты анкету уже заполняла? Которую у нас активисты пишут? Там, где тысяча вопросов и кажется, что все ненужные.
— Нет. Даже не знаю про нее.
— Как это?
— Не знаю… Может, потому, что я несовершеннолетняя?
Он кивнул.
— Это может быть. Все-таки страна римского права — считается с условностями. Хорошо, раз так. Когда будешь заполнять — а там будет уйма вопросов: и про родственников и друзей — не пиши ничего про «Максим» этот. Там будет вопрос: встречались ли вы прежде и при каких обстоятельствах с полицейскими чинами и, если да, то что на этих встречах говорилось… Не было у тебя ничего. Анкета эта неизвестно куда потом пойдет, и кто ее читать будет… Понятно?
— Понятно, — сказала Рене (и была потом всю жизнь благодарна ему за это предупреждение)…
Они вышли из кабинета.
— Долго вы там были, — Марсель на миг приревновала отца к Рене. — Рассказывал ей что-нибудь?
— Не столько я ей, сколько она мне. У нее, несмотря на юный возраст, много жизненных впечатлений… — Он поглядел еще раз, и в последний, на недавнюю собеседницу. — Познакомились — может, еще встретимся. Пойду в Бюро партии. Там новое заседание по поводу этого банка. Денег нет.
— Возьмите у русских, — посоветовал Ориоль.
— Каких русских? — не понял Кашен и сделался неприветлив: Ориоль перешел границу дозволенного. — Белогвардейцев? Они не дадут ничего. А других русских мы во Франции не знаем. — И ушел пасмурный: ему предстояло неприятное объяснение с «группой молодых», пытавшейся в последнее время узурпировать власть в партии. В эту группу входил и Дорио, и здесь крылась главная причина его личной к нему антипатии.
— Что это ты про русских сморозил? — выговорила Марсель Ориолю. — Такие вещи вслух не говорят.
— Так я ж не из вашей компании. А все остальные во Франции только об этом и судачат.
— Что мы берем деньги у русских?.. — Марсель взглянула на него с легким превосходством. — А мы вот сегодня наоборот сделаем. Русским денег дадим.
— Это как? — насторожился Серж: у него, как у всякого сотрудника «Юманите», лишних денег не было.
— Пойдем в русский ресторан. Там казаков послушаем. А то говорим все — русские да русские, а сами их в глаза не видели. Поют хорошо, — объяснила она Рене.
— Икру будем есть? — Ориоль хоть и был богаче Сержа, но на икру и его бы не хватило.
— Не обязательно икру. Зачем разорять вас? Что мы, капиталисты? Там блины можно взять. И икра есть не черная, а красная. Она дешевле, но тоже вкусная. Пойдем, Рене? — спросила она новую подругу, будто согласием тех двоих она уже заручилась.
— В следующий раз как-нибудь. — Рене была полна впечатлений, которым следовало отстояться. — Надо в Стен ехать. Меня дома потеряли. — И Серж взглянул на нее с невольной благодарностью.
— В следующий так в следующий, — сказал Ориоль. — Попробую взять деньги у редактора. Скажу, необходимо для раскрытия тайны колониальной выставки. Если соберемся пораньше, пока интерес к ней еще не остыл, то я всех угощаю.
— Вот это разговор, — сказала Марсель. — Рене, теперь от тебя все зависит. Что ты, интересно, отцу рассказала? Спрошу его завтра за завтраком.
— Не скажет, — сказала Рене.
— А ты откуда знаешь?
— Знает, — сказал за Рене Ориоль. — Потому что она в деле сидит, а ты около…
Русский ресторан был недалеко от Монмартра: в северной части Парижа, где осели русские — возле русского посольства и русского же кладбища. Они сели за свободный столик и представились для пущей важности журналистами. Делать этого не следовало. Француз-официант, который до того любезно их обслуживал, здесь как-то загадочно заулыбался, замер и поинтересовался, из какой именно прессы.
— «Досужий парижанин», — отвечал за всех Ориоль. — А это что: важно очень?
— «Досужий парижанин» — это что-то новенькое? Развлекательное? — спросил тот и, получив подтверждение, пояснил: — Тут хотят знать. Красные ходят — всем русским интересуются.
— Так хорошо же? Больше клиентов.
— Я тоже так считаю. А хозяева нет. Красных не любят. Я бы даже сказал, остерегаются. Так что будем заказывать?..
Они взяли блины, но не с красной икрой, которая тоже кусалась, а с рубленой селедкой: официант заверил их, что это любимая закуска русских. От обязательной в таких случаях водки отказались, потому что и она была дорогой и, со слов официанта, нерусского происхождения — скорее всего, польская Выборова.
— Возьмите лучше нашего красного, — посоветовал он им. — С водкой шутки плохи. С ног валит.
— Мы хор послушать пришли. — Марсель показалось, что он болтает лишнее.
— Поют хорошо, — согласился он. — Это они умеют. Но тоже вот — без водки не обходится… — и отошел от них нетвердый в движениях.
— Какой-то он странный, — заметила Марсель.
— Пьяный просто, — сказал Ориоль.
— Пьяный гарсон? — удивилась Марсель. — Разве это возможно?
— В русском ресторане? А почему нет? Деталь местного колорита. Ну что, Рене? Покажешь мне сегодня, как листовки сбрасываются?
— Послушаю сначала, как поют.
— Хочешь знать, стоит ли игра свеч? Правильно — мне это тоже сомнительно…
Но он был неправ. Ряженые казаки из хора, молча сидевшие до того на эстраде и безучастно глядевшие на публику, встали по чьему-то сигналу и заправили за пояса красные рубахи.
— Серж нам переведет? Он ведь знает русский? — предложила Марсель влюбленному в нее журналисту, обращаясь к нему в третьем лице: знак, неблагоприятный для всякого воздыхателя. Серж знал это и потупился.
— Не настолько. Нет ничего хуже, чем переводить песни. Могу нагородить лишнего.
— Но все же лучше, чем ничего? — сказала Марсель, и он должен был согласиться с этой женской мудростью…
Хор запел «Лучину». Казаки грустили о родине. Они бросались в верхние ноты, как другие прыгают с моста вниз: без удержа, с щемящей дрожью в глотке, изливая тоску и отчаяние — видели в эти минуты родные леса и поля, детей и родителей и, расшибаясь, опускались затем в басы, как падают из царства сна в проклятую, нежеланную действительность, в неверную парижскую явь, в ресторан, где пили, ели и говорили на птичьем языке бесконечно чуждые им хозяева-иностранцы.
— О чем они поют? — спрашивала Марсель у Сержа: она опешила от этого взрыва чувств и решила, что перевод поможет ей понять, в чем дело.
— Не знаю, — честно признался он. — Лучина — это, кажется, маленький кусочек дерева. Он горит — больше ничего сказать не могу.
— Всю песню горит? — не поверила она.
— Ну да… Погоди. К концу и сам сгорел.
— Кто?
— Тот, кто поет ее.
— Аа… Тогда это уже понятнее. Есть от чего расстраиваться…
Рене не слушала их — до того была заворожена пением. Кончив, казаки важно откланялись, дружно откашлялись и затянули «Вечерний звон». Он добил Рене, она заплакала, так как была сентиментальна. Это был прощальная песнь, обращенная к живому, но безвозвратно утраченному ими отечеству.
— «Вечерний звон, вечерний зво-он!»— вытягивали казаки, хороня себя заживо. — «Как много дум наво-одит он! Наво-одит он, бом, бом!»— И Рене, не понимая слов, поняла вдруг что-то очень важное. Это было непоправимое, неизбежное и почему-то лично ее касающееся прощание с родиной…
Она обещала показать компании, как разбросали листовки. Они подошли к залу Шапель. Дом был черен. После случившегося здание решили отремонтировать. Рене подвела их к соседнему дому. Окно, через которое они влезли, было наглухо закрыто. Впрочем, отпиленная решетка и теперь была лишь примотана проволокой и при желании ее можно было снять и залезть внутрь и потом наверх. Ориоль попробовал сделать это.
— Это вы напрасно, — сказал вынырнувший из темноты сторож. — Все равно на чердак не попадете. Там все забито и перекрыто.
— Может, ты нам расскажешь, как было дело? — спросил Ориоль. — За деньги, разумеется.
— Что значит за деньги? — важно возразил тот. — Деньги деньгам рознь.
— Это точно, — признал Ориоль. — Приятно говорить со специалистом, — но на вопрос его так и не ответил. — Ты при этом присутствовал?
Старик решил почему-то, что договоренность достигнута.
— При чем? При бандитской вылазке? Это очень просто. Вскрыли, как консервную банку. Банку консервную когда-нибудь открывал?
— Приходилось.
— А я в войну их напробовался, нас особо не баловали. Там ведь как? Основная еда была — другой иной раз и не было… — Он долго бы еще так распространялся, но Ориоль перебил его:
— Там наверху — мостки или что? Чтоб с крыши на крышу перейти?
— Доски были — их убрали. Чтоб другим неповадно было, — сказал сторож, недовольный тем, что его грубо прервали. — Прыгать нужно.
— Прыгать не будем, — сказал Ориоль. — И так все ясно. — И они ушли, оставив старика в дураках, без заслуженного, как ему казалось, гонорара.
— Ну что, Рене? — спросил Ориоль. — Опишешь эту историю?
— Нет, конечно.
— Почему?
Она уклонилась от ответа:
— Не то настроение. Казаков жалко.
— Да, пели они изумительно, — согласилась с ней Марсель. — Хорошо что сходили, правда?..
Они подошли к Монмартру, осмотрели с разных сторон его купола, обошли кругом площадь и решили разойтись. Серж думал, что проводит Марсель домой, но она предпочла общество Ориоля:
— У меня с ним разговор есть. Профессиональный, — и, взяв Ориоля под руку, увела с собой, даже не простившись с остальными…
Серж был расстроен. Заостренное лицо его, окаймленное бородкой, подобной той, какую рисуют героям Жюль-Верна, выглядело, вопреки его стараниям, унылым и разочарованным.
— Какие могут быть профессиональные разговоры с этим беспринципным перевертышем? Чего я не люблю в журнализме, так это именно такой, маскирующейся под объективизм, проституции… Вы далеко живете?
— В Стене. Не надо провожать меня. Я сама дойду. Или доеду.
— Почему?.. Наоборот — мне сейчас нужно общество. Иначе совсем закисну… Это кокетство с ее стороны, — объяснил он Рене, будто она спрашивала об этом. — Она ни с кем серьезно не связывается. Любит больше всего своего папашу… Давайте лучше о вас поговорим. У вас все так интересно. Живете полной жизнью, состоящей из дел, а не из репортажей. А мы проводим время за столом. Может, поэтому я и принимаю все так близко к сердцу…
Рене посочувствовала ему:
— Вам недостаточно журналистской работы?
— Конечно. Хотелось бы чего-то другого, более действенного… — и поделился с ней без большого воодушевления: — Есть у меня одна идея, но ей не дают хода. Денег нет — как всегда в таких случаях… — после чего примолк, думая, наверно, не об отсутствии необходимых средств, а о том, в какой мере Марсель кокетничает и в какой — всерьез увлеклась Ориолем: он был из тех ревнивцев, кто лечит себя собственными средствами, но не очень-то в них верит.
— А что за мечта у вас? — спросила Рене. — Можно помочь?
— Да идея проста как Колумбово яйцо, — не сразу ответил он: сначала додумал свою невеселую думу. — Надо начинать пропаганду не со взрослых: они достаточно уже испорчены и не поддаются перевоспитанию — а с детей… — Он помолчал, глянул внушительно, продолжал уже с большим интересом, чем прежде:
— Нужны летние лагеря для детей рабочих, где бы с ними проводилась соответствующая работа — пропаганда, но не такая, как для их отцов, когда с трибуны в сотый раз твердят одно и то же, а скорее игра и соревнование… Я сотрудничаю в «Авангарде», газете для коммунистической молодежи — знаете, конечно, ее и читаете? — Рене хоть и знала, но не читала, однако не стала его разочаровывать. — Конечно же: вам положено. Неплохая газета, правда?
— Неплохая.
— Я б даже сказал, хорошая. Так вот мы в редакции кое-что уже начали: нам дали в музее войны 14-го года палатки. Они, говорят, побывали в ипритовой атаке — по этой причине их там и держат, но иприт давно выветрился и для детей не опасен. Нужна еще масса вещей: колышки, веревки — их почему-то не осталось, потом семафорные флажки: я хочу научить детей морскому телеграфу, чтоб они передавали друг другу антимилитаристские воззвания. Много что нужно, но прежде всего нужна база, желание какой-нибудь низовой организации принять в этом деле участие и провести его под флагом нашей газеты… Заговорил я вас?
— Почему?.. Я думаю, мы вам поможем, — сказала Рене.
— У вас есть и флажки и колышки?
— У нас есть Жиль, который все может, — отвечала Рене, не вдаваясь в подробности: так выглядело убедительнее.
— Хорошо! — ободрился он — хотя и не так живо, как должен был бы, учитывая, что исполняется мечта его жизни. — Завтра же поеду в музей — потащу на своем горбу эти ипритовые палатки. Надеюсь, они и в самом деле не опасны…
17
Серж конечно же не привез всех палаток: у него не было помощников, и он с трудом доволок лишь две из них до дома на улице Мучеников и в изнеможении свалил возле подъезда. Дуке в высшей степени подозрительно оглядел груду брезента и спросил его, стоящего рядом, что сие означает.
— Антимилитаристская акция, — отвечал тот: он знал Дуке по фотографиям в «Юманите», в то время как Дуке и не догадывался о его существовании — такова печальная участь газетных журналистов. — Память об ипритной атаке в Бельгии, — и показал противогазы, которые тоже взял в музее: для наглядной агитации. Дуке поджал губы и поспешил пройти мимо.
— Это к тебе, — сказал он Рене. — От тебя теперь не знаешь, кого и чего ждать.
— Вы ж сами требовали акций?
— Так хватит, может? Какой-то чудак с противогазом спрашивает. Того гляди, на физиономию себе натянет. Что ему надо?
— Палаточный городок строить.
— В таком виде? — Дуке пожал плечами, но не стал вмешиваться в ее дела: у самого был хлопот полон рот. Надо было подать сводку о числе участников последней демонстрации, которых никто не считал, да ее, по правде говоря, и не было: просто он с ближайшими товарищами, повинуясь предписаниям свыше, вышли впятером или вшестером на площадь, развернули там плакат и тут же его сложили — со стороны можно было подумать, что Дуке хвастает купленной материей. Так отметили годовщину зверского убийства Розы Люксембург. С тех пор прошло больше месяца, Дуке думал, что все забыто, — ан нет, пришел запоздалый запрос: видно, кому-то перед кем-то надо было срочно отчитываться…
Позвали Жиля. Тот, видно, стал не с той ноги: у него, обычно дружелюбного и терпеливого, сразу не сложились отношения с Сержем. Серж был отчасти сам виноват в этом: почувствовал его превосходство и держался поэтому свысока и покровительственно.
— Какой первый во времени?! — нетерпеливо перебил его Жиль, едва тот завел свою канитель про начало пионерского движения. — У нас в Сен-Дени каждое лето лагеря ставят.
Серж обескураженно глянул на него: для него это было новостью — но гонору у него от этого не убавилось, а только прибавилось:
— Но это, наверно, рекреационные лагеря, а тут политические, с антимилитаристской направленностью! — назидательно и внушительно сказал он.
Жиль не знал слова «рекреационный» (Серж нарочно произнес его, чтоб подставить ему ножку), но Жиль был не из тех, кто после подобных неудач бежит в вечернюю школу.
— Что за реакционные еще? — спросил он, глядя недоверчиво на бородатого журналиста: он не любил молодых бородачей.
— Рекреационные — значит развлекательные. Слово такое есть. Увеселительные, иначе говоря.
Жиль пожал плечами: понял, с кем имеет дело.
— А что еще в лагерях делать? Увеселяться, и все тут. А палатки ваши не годятся никуда. — Он ткнул их ногою. — Жесткие и тяжелые — таких вручную не натянешь: трактор нужен. А потянешь сильнее, лопнет, — и в доказательство дернул материю палатки своими руками-клещами — та жалобно охнула.
— Осторожней! — вскричал Серж, расписавшийся за эти реликвии. — Это исторический памятник! Они побывали в газовой атаке!.. — С газовой атакой он явно перебарщивал, но делал это нарочно: это, по его мнению, усиливало антимилитаристскую направленность мероприятия.
Жиль посмотрел на него, потом на добродушную лукавую Рене, которая явно предпочитала его в этом споре, смягчился и успокоился. Он, кроме прочего, как все деревенские парни, не любил, когда чужие молодые люди приходили со стороны к его девушкам.
— Это все надо здесь оставить, — сказал он, обращаясь уже к Рене, а не к Сержу. — Мы палатки в Сен-Дени возьмем. Все равно никому сейчас не нужны: кто в эту пору палатки ставит?.. — И пошел назад, думая над тем, как разыскать кладовщика, как собрать народ, где взять в воскресный день машину, чтоб подвезти палатки, и тысячу других столь же полезных вещей, включая лопаты, кувалды, трамбовки и средства для обогрева, необходимые для того, чтоб разбить в начале марта среди пустыря палаточный лагерь. — Позову-ка я Николя и Шарля, — сказал он себе и, свернув, пошел за означенными товарищами.
— А колышки у вас есть? — бросил ему вдогонку Серж. Жиль не соизволил ответить, но про себя подумал и о кольях тоже. — Занятный парень, — сказал Серж Рене. — Я б сказал, напористый.
— Все будет как положено. Он сделает как надо, — успокоила его Рене.
— Правда? — Серж глянул испытующе. — В таком случае он полная моя противоположность. Я вечно делаю что не надо, а что нужно, забываю. Но палатки эти я все-таки возьму. Даже если мне одному придется их ставить. Они уже есть в репортаже, — и взвалил их себе на плечи — концы палаток, а с ними и он сам, прогнулись под недюжинным армейским весом…
Не было бы Жиля, не было бы и лагеря. Удивительно, сколько может сделать один человек с двумя помощниками, если у него на плечах ясная голова и у нее под началом послушные руки. В Стене жил его приятель, автолюбитель из молодых да ранних. У него была одна из первых моделей Рено, которую он переделал до неузнаваемости. Пока Жиль бегал за машиной, Шарль и Николя оповестили детей и родителей Стена: не сделай они этого, люди подумали бы, что прибыла военная команда и начинаются армейские маневры. Автолюбитель приехал с кувалдами, трамбовками и прочим, они с Жилем выбрали лужайку: чтоб палатки были бы видны и тем, кто не был оповещен о происходящем, — и работа закипела. Политический аспект мероприятия при этом совершенно потерялся и выпал из общего поля зрения. Серж, оставшийся не у дел, начал волноваться. В его планах значилось, что во время постройки лагеря дети выучат морской семафор и передадут друг другу флажками послание, адресованное пионерам всего мира. Он начал раздавать флажки, но никто не понял зачем: решили вначале, что для оцепления лагеря, — прошло немало времени, прежде чем он растолковал им принцип военно-морского телеграфа. Нельзя сказать, чтоб жители Стена пришли в восторг от его затеи, в которой антимилитаристские мотивы слишком легко оборачивались своей противоположностью: они не имели ничего против армии и флота, но видеть детей занятыми военными экзерсисами им не очень-то нравилось. Дети вместе с родителями, которым нечего было делать в воскресный день, вместо изучения семафора ставили палатки и вбивали столь необходимые для этого колышки. В палаточных городках не было ничего нового: в Сен-Дени их давно ставили на лето — новость была в том, что все происходило весной и в Стене: для кого-то разница небольшая, а для стенчан существенная.
Папаши, не зная подоплеки происходящего, вместо того, чтобы благодарить организаторов за инициативу, ругали за непредусмотрительность. Серж отошел в сторону, чтобы не слышать слов вопиющей несправедливости.
— Что за идиот все это придумал?! В такую погоду детей холодом морить! Меня сегодня у окна просквозило — не то что здесь, на ветру! Ты своему позволил? Флажками махать? Я считаю, ни к чему это. Нечего им привыкать к таким играм.
— Пусть машет. Скажет потом: все махали, мне одному не дали. Надо им железку принести, что ли. Железную печь, я имею в виду.
— А у тебя есть?
— Была где-то. Трубу бы не забыть. Ведь все помнить надо. А не так, как эти.
— Принеси тогда. А то с этими оболдуями и до скарлатины недалеко. Я пойду грелку железную принесу. Углями ее начиню. У меня есть одна — на случай болезни. А я думаю, тут до нее недалеко.
— Гляди! И у меня тоже есть — я и забыл совсем. Но это надо будет всем дать — не своему только.
— А ты как думал? Будут по очереди греться. Тут все общее. Коммуна.
— Насовсем отдать?
— Еще чего?! На день! До сегодняшнего вечера. Навсегда — это, не приведи господь, после их революции.
— На день не жалко. Хотя как раз за день и на целый месяц подзалететь можно. Заболеть, я имею в виду.
— Так о чем я толкую? — и сосед прикрикнул на сына, который чересчур усердствовал в установке палатки: — Ты куда штырь бьешь? Кто же в холст его лупит? Для этого кольца! И что ты держишь ее так? Тебе б палочкой махать, а не кувалдой! Дай покажу!
Серж подскочил к ним: он хоть и отошел в сторону, но уши держал по ветру и что надо слышал. Это была как раз та палатка, что побывала на Ипре.
— Спасибо, что вовремя присмотрели! Кое-кто вам будет очень за это признателен! — Папаша ничего не понял из таких объяснений. — Я имею в виду холст и кольца. Я уже вижу на них точечные отверстия. Дайте помогу!.. — и с размаху двинул молотком — но не по штырю, а рядом, по палатке, так что та прорвалась косой полумесячной дырой, а не точечной, как при гвоздевом ударе.
— Знаете что? — сказал папаша. — Больше всего на свете я не люблю, когда в мое дело путаются умники. Их и понять нельзя, что они говорят, и ничего им доверить — это уж точно, — и, переняв у него молоток и гвозди, аккуратно вбил штыри и укрепил палатку, после чего отошел в сторону и, как водится, полюбовался делом своих рук. — Ну вот. Совсем другое дело… Теперь надо ее обогреть, а как, это думать надо. Потому что кое у кого на это мозгов не хватило. — И Серж, сокрушенный и раздавленный, отошел в сторону — на этот раз на такое расстояние, чтоб ничего уже больше не видеть и не слышать.
Рене вначале тоже не знала, куда деть себя в развернувшейся народной стройке. Но если Серж тосковал и бил тревогу по поводу этого и оттого, что его идея рушится на глазах и строящийся палаточный лагерь с самого начала зажил жизнью, не имеющей ничего общего с его планами, то она скромно пристроилась к женщинам, которые резали хлеб, зная наперед, что все кончится этим, что их дети и мужья будут голодны. Те охотно подвинулись и дали ей лишний ножик, который прихватили с собой столь же предусмотрительно, как Жиль — кувалды и трамбовки. Жиль подошел к ней. Он никого не упускал из виду — а уж Рене-то в особенности.
— Нашла себе место?
— А почему нет? Дело стоящее.
— Еда-то? Ничего важнее нету… — Он поглядел на нее сбоку. — Так-то на тебя со стороны посмотреть — ничего особенного. Как все, обычная.
— Я такая и есть.
— Да. Скажи кому-нибудь другому. Что я, тебя в деле не видел? Опасная, гляжу, тихоня. А где редактор твой?
— Серж? — Рене оглянулась в поисках: она потеряла его из вида.
— Ты его по имени зовешь?
— В редакции всех так зовут. Даже самого Кашена. Это ничего не значит, Жиль. — Он почему-то повеселел. — Где-то здесь был. Дырки на палатках считал.
— Притащил их все-таки?
— Ну да. Ему надо целыми их отдать.
— Мы ему другие дадим, цельные. Подменим: кладовщик не заметит — свернуты будут… Только пусть сам на себе их тащит. Я их в машине не повезу. Что ты? Франсуа убьет, если узнает… А вы всех бутербродами накормить хотите? — Это он спросил у женщин, которые с любопытством их слушали. — А что-нибудь горяченькое? Супу, я имею в виду — не подумайте чего плохого.
— О супе надо было заранее предупреждать, — сказала одна из них: из тех, что говорит первой. — В него много что класть надо.
— Если картофельный, то и луку хватит, — сказала ее соседка. — Им все равно — лишь бы погорячее.
— Баланду варить всем на посмешище? Никогда!
— Может, яичницу с ветчиною? — предложила Рене. Жиль усмехнулся: он не ожидал от подруги такой наивности. — Деньги есть, — объяснила Рене и достала из кошелька средства, взятые из партийной кассы.
— Деньги?! Что ж ты раньше-то молчала?! Да с деньгами я горы сворочу — не то что эти палатки!
— Есть где купить? — спросила Рене, передавая ему деньги.
— Рене, ну что ты спрашиваешь? С деньгами-то?! Гляди, и твой Серж идет!
— Яичница? — Серж при разговоре о еде вышел из тени: как всякий журналист «Юманите» он был вечно голоден. — Но для этого нужны, как минимум, ветчина и яйца.
— Да еще прибавь: дрова и печку, — прибавил Жиль. — Мы все учтем. За яйца и ветчину платят, а печка и дрова в складчину!
— А пока суть да дело, надо ребят занять, — воодушевился Серж. — Научим их морскому семафору?..
Общее молчание было ему ответом.
— Давайте лучше в футбол сыграем, — примирительно сказал автолюбитель, бывший в курсе всех спортивных и технических новшеств. — Футбольного поля нет, но можно разметить.
— На это флажки и пойдут, — сообразил Жиль. — Ими и ворота и края поля обозначить можно.
— Свисток надо найти.
— У полицейского возьмем, — нашелся и здесь Жиль. — Все равно без дела стоит. — Действительно, за ними присматривал полицейский в форме, присланный для порядка. Он скучал и не прочь был к ним присоединиться — особенно после разговора о яичнице с беконом, который умудрился услышать, хотя и стоял на приличном расстоянии.
— А даст? — Серж питал классовую неприязнь ко всем стражам порядка.
— А отчего нет? — сказал Жиль. — Что он — не как все? Это работа у него такая. Еще играть с нами будет — не то что свистеть. Ну все! Программа классная! Вина нет, но не тот день сегодня…
День прошел на славу. Сначала играли до упаду дети, потом — родители, сменявшие их по мере их выбывания. Азарт игры был остановлен лишь запахами яичницы: на английский манер — под стать игре — с беконом, то есть вполне французской ветчиною. В палатках было уютно и тепло от невесть откуда взявшихся печек. В разгар пиршества появился сам Дорио, привлеченный сюда слухами о необычном мероприятии на смежной с ним территории. Он приехал на автомобиле, которому тут же позавидовал любитель из Стена и пошел его осматривать. Дорио, как всегда, был не один, а с Фоше, следившим за тем, чтоб он не сказал и не сделал лишнего, и с женщиной-активисткой, яркой тридцатилетней блондинкой — как показалось Рене, славянского происхождения: она говорила с легким акцентом и не сводила с него глаз — не на французский манер, а на какой-то из славянских: полька или украинка.
— Рене здесь?! То-то все на высшем уровне! Так вы, пожалуй, нас обгоните! И Серж? А ты что тут делаешь?
— Это моя задумка, — Серж обрел на миг былую значительность. — Я веду в «Юманите» отдел для самых маленьких.
— Аа! — протянул Дорио с хорошо разыгранным почтением.
— Но это пока эксперимент, — поправился Серж: чтоб не выглядеть наивным.
— С палатками?! Да мы этими экспериментами три года занимаемся! — Дорио не любил, когда забывали Сен-Дени и его первенство в рабочем движении.
— Я не это имею в виду… — и Серж рассказал о проекте организации лагерей по всей территории Франции.
— И ты думаешь получить что-нибудь под это? — спросил его Дорио. — Доверчивый ты человек, Серж. Обдурят.
— Как?
— Увидишь как. — Дорио не делился опытом с людьми, которых не признавал своими, но сказал все-таки: — Ты в поездах когда-нибудь ездил?
— Ездил, конечно.
— На кого чаще всего деньги просят? На детей, верно? Малых да болящих — самая верная приманка: дают всего щедрее. А куда деньги потом идут? Не спрашивал? Вот и я тоже… Зачем вообще просить? Надо зарабатывать. Мы в Сен-Дени научились этому и живем, я считаю, неплохо. Что нужно рабочему? Чтоб его уважали. Верно? — он обратился к Жилю, который неотрывно смотрел на него и переводил взгляд только на Рене, как бы сверяя по ней впечатление от руководителя, которого не видел прежде. — Хороший парень, Рене. Надо бы украсть его у тебя. Он же, небось, все это сделал? Не сами же собой палатки развернулись и поле для футбола разметилось?
— Палатки я частично привез, — сказал Серж. — Теперь не знаю, как возвращать. В трех местах продырявлены, в двух прожжены.
— Посчитал? Поможем ему? — обратился Дорио к своему помощнику. — Дай ему новые — у нас есть, а эти починим в мастерской у Пижона: он у нас заказ на три тысячи получил — пусть проценты платит. Так вот, я говорю, уважение нужно рабочему — его получают силой, нагоняя страх на буржуев, а добившись своего, живут себе в удовольствие. И необязательно кого-то отлучать и гнать от общей кормушки — все хотят жить, даже полиция. Верно, капитан? — спросил он полицейского.
— Так точно, генерал, — в тон ему отвечал сержант, который, играя в футбол, снял мундир и теперь, в присутствии начальства, надевал его снова.
— Про меня говорят, я с полицией вожусь, — продолжал Дорио. — Да я не с полицией — с самим чертом дружбу сведу, если это делу полезно. А эти, — он махнул куда-то в сторону противников из Политбюро — хуже Людовиков! Те тоже никому жить не давали и во все нос совали. А они еще и не от себя, а по чужой подсказке! Научились у русских друг друга есть — этих хлебом не корми, как они говорят, дай только вцепиться зубами в чужую задницу! Что ты меня дергаешь? — выговорил он Фоше, который уже хватал его за рукав, призывая к сдержанности. — Мы в свободной стране живем — это они нам сюда свою охранку ввозят! — Он был выпивши. — Дай я еще с Рене поговорю: она мне всегда нравилась. Рене, у тебя одна беда есть: ты жить боишься. Что ты сейчас делаешь? Лицей кончила?
— Заканчиваю.
— А потом что?
— Учиться пойду. В Сорбонну на юридический и в Политическую школу на дипломатическое отделение. — Рене уже остановила выбор на этих двух учебных заведениях. Дорио скривился как от горькой пилюли.
— А жить когда? Римское право учить? Это еще полбеды, будешь в судах очки всем втирать, а дипломатический зачем?
— Международное право хочу знать.
— Да нет никакого международного права. Кто сильней, тот и прав… Напрасно ты. Нельзя долго учиться. Учеба мозги сушит и времени для жизни не оставляет. Ты лучше поживи немного, потом поучись, потом снова поживи, снова поучись. У тебя и без учебы полно способностей — ты их только губишь. Ты находишь простой выход из трудных ситуаций — это любых знаний стоит. Тебе б цены не было, если б ты еще жить любила и среди людей вертеться… Тебя что, в детстве не баловали?.. — Он поглядел на Рене, она из скрытности смолчала. — Значит, так. Но мы все так — те, кто в революцию лезет. У всех детство поломанное. Но надо свое брать, нагонять упущенное! Любовники тебе нужны, Рене, а не занятия римским правом. Вон какой парень с тебя глаз не сводит. Сойдешься с ним — я тебе его оставлю. А то моя подруга уже навострилась. — Он оборотился к сопровождавшей его блондинке и широко ей улыбнулся: — Что я слишком долго с тобой разговариваю.
— Что такое «навострилась»? — спросила подруга: остальное ей было ясно.
— То самое и значит, — снисходительно объяснил он. — Успокойся: Рене не для меня. Я слишком нетерпеливый. Мне и революции ждать тоже нет терпения! Поехали?.. — и вся компания унеслась на автомобиле столь же стремительно, как сюда и приехала…
Палаточный городок жил всего день: на первый раз этого было довольно. Палатки сложили для обмена в мастерских Сен-Дени, родители разобрали детей по домам. Общее мнение было таково, что день прожит был не зря и что побольше бы таких. Про то, что городок был организован коммунистами, не говорили, но помнили, а в таких случаях молчание дороже публичного признания. Ребята разбрелись по домам — с ними должны были разойтись и устроители праздника. Рене пошла бы домой, но вмешалась девушка из Бобиньи, приехавшая в Стен для обмена опытом и для ознакомления с организацией пионерского движения. Она была дочерью профсоюзного работника, который не мог приехать сам и прислал ее своим представителем. Если Рене, по словам Дорио, была излишне разборчива и не брала от жизни того, что могла бы взять, то эта девочка была вовсе беспомощна и нуждалась в постоянной опеке. Ей предстояло заночевать в Стене: ехать назад было поздно. Жиль предложил ей расположиться у него, она согласилась при условии, если кто-то разделит с ней комнату: чтоб не скомпрометировать себя и весь Бобиньи с нею вместе. Пришлось и Рене ночевать у Жиля — чему, надо сказать, тот был только рад, да и Рене согласилась легче, чем можно было бы предположить, учитывая, что ее собственный дом был совсем рядом. Обеих положили в спальне — Жиль и его мать устроились на кухне, нисколько этим не стесненные. Девочка из Бобиньи заснула крепким сном праведницы, Рене же пошла на кухню напиться: от яичницы с ветчиной у нее началась жажда. Мать перед ее появлением вышла из кухни, оставив ее с Жилем. Наливая воду из ковша, Жиль наклонился и поцеловал Рене в шею. Она выскользнула из его объятий, но не так быстро, как если бы вовсе этого не ожидала. Он предпринял новую попытку сближения — она увернулась проворней прежнего.
— Что ты упираешься? — упрекнул он ее. — Я же с хорошими намерениями… Я девушку ищу — надо семью завести и на тормозах все это спустить… — Он не сказал, что именно, но она поняла, что он имеет в виду профсоюзную деятельность. — Этим не проживешь. А в историю загреметь можно. Тогда, на конгрессе, да и потом, в вашем деле… А из-за чего? Если подумать, то не из-за чего. Лишний раз пошумели… Надо серьезней быть. — Он поглядел на Рене, призывая ее к благоразумию. — А девушкам вдвойне: им же о детях думать надо.
— А вам не нужно? — Рене была настроена в этот вечер игриво.
— Нам тоже, но не так, как вам!.. — и снова попытался поймать ее, приняв ее слова за поощрение, но опять безуспешно. — Чего ты хочешь?
— Хочу дальше учиться. Замуж не хочу. Мне рано.
— Замуж никогда не рано, — сказал он разочарованно, как если бы она ему наотрез отказала. — Поздно бывает — это да, а рано, я что-то не слышал… — И отошел, расстроенный, а она пошла спать с девочкой из Бобиньи и чувствовала себя в течение получаса не вполне уютно: ей хотелось продолжения разговора…
Рано утром она проснулась и прислушалась к тому, что было на кухне. Там негромко разговаривали. Жиль рассказывал матери о своих любовных злоключениях:
— Нравится она мне сильно. Я ей даже вчера предложение сделал.
— И она что?
— Да она, наверно, слишком умная для меня. Сказала, хочет учиться дальше. Что я по сравнению с нею?
— Что значит — умная? Я для тебя умная?
— Ты мать. Матери все такие.
— Правильно. У нас у всех один ум — как бы вас воспитать да вырастить. А если у нее такого ума нет, зачем она тебе?
— Говорит, рано еще.
— Замуж выходить? Это бывает. Не нагулялась, значит. Опять она тебе не пара: ты парень серьезный.
— Поцеловал ее вчера.
— И что?
— Да что?.. Вроде я ей не противен.
— А дальше? Тебя не поймешь.
— Да ничего, мать. Что поцелуй, когда жизнь решается?.. Спит, наверно…
Рене притворялась спящей. Она думала о Жиле, о своей жизни на этом свете. Ей в какой-то миг захотелось связать себя с этим ловким и преданным ей парнем, но в следующую минуту она подумала о том, что останется тогда навсегда в этих стенах, станет женой этого человека, пусть приятного, будет рожать детей и вести хозяйство, и страх связать себя навечно, сесть на постоянный якорь обуял ее, а мысль о замужестве (а она только так и представляла себе отношения между мужчиной и женщиной) отпугнула от продолжения столь опасного знакомства…
Утром она наскоро собралась, отказалась от завтрака, ушла из дома, сулившего ей слишком гостеприимный кров и чересчур тесные объятия.
18
Однажды после занятий она увидела отца, поджидавшего ее у ворот лицея. Шел последний год учебы. Приближение экзаменов будоражило класс и меняло отношения между ученицами. Для получения степени бакалавра по философии, к чему все стремились и что давало право на продолжение учебы в высших учебных заведениях, нужно было написать несколько сочинений: на латыни и на одном из европейских языков — по литературе и на французском — по философии. Экзамен принимали не в лицее, а в Сорбонне, поблажек никому не делали, и девушки пребывали в тревожном ожидании. Рене состояла в партии отличников, которая перед всякими экзаменами набирает вес и пользуется общим спросом: она была нарасхват, и к ней невольно стали относиться лучше, чем прежде. Хоть она и понимала, что это лишь на время, до окончания сессии, но, став нужной подругам, почувствовала себя в классе иначе, увереннее. (Наши школьные успехи и достижения — это ведь как боевые ордена и звездочки на погонах военных: мы ими гордимся, когда нам ничего иного не остается, но другие почитают их лишь в парады и праздники.) Хотя она была в приподнятом настроении: она только что объяснила Селесте правило высшей алгебры — сердце ее невольно сжалось, когда она увидела Робера. Отец ждал ее там же, где в первый раз, и с тем же рассеянным, понурым и отчужденным видом, который когда-то напугал ее и вызвал у нее тоскливое и неуютное чувство. Она снова, как в тот раз, преодолела себя и подошла к нему — он переменился в лице, дружески улыбнулся, расспросил ее о школьных делах и объявил затем, что пришел, чтобы сказать, что ее хотят видеть какие-то люди и почему-то непременно у него дома — сказал так, будто сам не знал причину этого.
— Что за люди? — недоверчиво спросила она.
— Профсоюзники. Вышли на меня по своим каналам, — и усмехнулся. — Мы же все — одна семья, при всех наших партийных разногласиях. Рабочему нужно, чтоб ему платили — остальное тоже важно, но не в такой степени…
Они договорились о времени встречи и на этом расстались.
Робер снимал другую квартирку: меньшую, чем раньше, но тоже возле Монмартра. Рене заходила к нему теперь довольно часто: накапливалось и давало о себе знать родственное чувство. Она привыкла к отцу, да и он встречал ее веселее прежнего: не выражал большой радости, но и не отгораживался от нее газетами. Теперь он видел в ней соратницу, что у иных заменяет или дополняет родительские чувства. Она, правда, не была его единомышленницей: к коммунистам он относился с теми же оговорками, что и прежде, но была политической союзницей. Он держал какое-то бюро рядом с новой квартирой, не говорил, что там делает, держал это в тайне и стал вообще немного загадочен. Кроме него дома была Люсетта. Гостей не было: Рене пришла раньше срока.
— Ну и как тебе коммунисты? — спросил отец. — Ты, я слышал, познакомилась с самой верхушкой. В «Юманите» ходишь?
— Это известно?
— А ты как думаешь? Кому надо, все знает. Какие у тебя впечатления?
— Сложно сказать. — Рене сама над этим думала, и в ней жили сомнения, удерживающие ее от принятия окончательных решений. — Они все время как в театре. — Она поглядела на отца и Люсетту, скрепляя выразительным взглядом недоговоренность своих слов, и затем объяснила: — Слишком громко говорят на митингах, чересчур весело вспоминают, как сидели в тюрьмах. Ощущение неестественности. Думаешь сначала, что это на людях, а когда видишь их ближе, в домашней обстановке, оказывается то же самое.
— Ты Кашена имеешь в виду? — Отец отличался излишней дотошностью.
— Неважно. — Она не любила переходить на личности. — Это общее явление… С русскими тоже не совсем ясно. — Отец весело хмыкнул, а Люсетта вспыхнула: она и до того точила на Робера зуб, а веселость его вконец ее разозлила. — Говорят о них, как слуги в пьесах об отсутствующих хозяевах: шепчут в сторону: «Ох уж эти русские!».. Дорио позволяет себе говорить без стеснения, но за это его, кажется, и не любят… — и глянула вопросительно: может, он что подскажет.
Отец пожал плечами, уклонился от разговора:
— Не знаю. Это ваше дело, внутреннее. — Видно было, однако, что он доволен дочерью: — Тебе, вижу, в рот палец не клади — по локоть откусишь… У вас там раздоры — поэтому они все такие взвинченные… Кто теперь за главного?
— Вроде Дорио, Селор и Барбе. — Рене начала следить за перемещениями в руководстве: без этого невозможно было разобраться в отношениях ее товарищей. — Был Трент — его сняли.
— Барбе за главного, — подтвердил отец. — Но это временно. Дорио под него копает, а под Дорио все прочие. Земля под каждым ходуном ходит. Хотя тот, кто действительно что-то значит, — важно прибавил он: он, видно, знал больше, чем полагалось простому профсоюзнику, да еще из анархистов, — на все плюет и делает свое дело… Что ты хочешь от легальщиков? Они же обречены на разыгрывание спектаклей. Послушаешь их: надо за оружие браться и громить мэрию или что под рукой окажется. А он придет домой, облачится, что твой буржуа, в халат и в ночной колпак, преспокойно ложится спать и забывает о том, что говорил на митинге. Они говорят: это для того, чтоб держать народ в напряжении — не сегодня-завтра вспыхнет восстание, все должны быть готовы взяться за оружие, но мы-то знаем, что это не так. И они знают. Вот и выходит балаган. А чтоб больше пыли в глаза пустить да совесть очистить, в тюрягу сходят: будет что рассказать и чем похвастаться. Все для дураков, Рене, и я вижу, ты на эту удочку не попалась. Раз спрашиваешь об этом.
— Мне надо решать, — объяснила она. — Если через год в высшую школу поступать, то, наверно, лучше повременить со всем этим.
— Да уходи совсем и навсегда!.. — Это вмешалась в разговор Люсетта: до сих пор она сдерживалась в присутствии Рене, а тут разошлась не на шутку. — Зачем тебе этот маразм?! За который никто не платит? — За время, что прошло с памятных уроков музыки, она ожесточилась, почерствела и подурнела. Ей было далеко за сорок.
— Начинается! — Робер отвернулся.
— А что ты можешь возразить на это? — враждебно сказала она ему. — Ты же сам все сказал! Может, ты к себе это наконец применишь? Сам же говоришь — балаган для дураков?
— У революционеров своя логика, — сказал Робер. — И разные бывают революционеры. Не одни только легальные.
— Я одного только вижу! И что за логика еще?! — взорвалась та. — Чтоб жена весь день работала, пальцы о рояль разбивала, а ты в своем бюро время проводил — не знаю, за кого ты там: за сторожа или за сводника!
Робер покачал головой:
— У тебя других фантазий нет? Я не хочу ни от кого брать денег, не понятно разве? — Он глядел с нарочитой веселостью. — Деньги — это кабала: сунь голову, тебе тут же хомут на нее накинут. А так все просят, одолжаются. Я анархист — мы денег не признаем, — еще и пошутил он.
— Признаешь только те, что я зарабатываю! Барон какой!.. Да что ты хоть там делаешь? — воскликнула она и обратилась к Рене как к свидетельнице. — Пять лет с ним живу и никак понять не могу!
— А тебе и не надо, — добродушно сказал Робер. — Существует конспирация.
— Чье это бюро, отец? — Рене уже понимала кое-что в этих делах.
— Было анархо-синдикалистов.
— А теперь?
— Тоже их. Только не платят. Денег нет, а к русским на поклон идти не хотят.
— Но кто-то платит за все? За аренду. Она высокой должна быть.
— Большая, — признал он. — Но не такая, как ты думаешь. Контракт до войны заключался — деньги, по нынешним понятим, мизерные, такими и остались, поскольку плата не изменилась. Но платить надо, а когда денег нет, то маленькие или большие — все одинаково… Я плачу — кто ж еще? — втихую пояснил он, будто Люсетты не было рядом.
— Видали! — вознегодовала та. — Он, видите ли, платит! Хоть бы ты чаще приходила, Рене, — может, я еще что узнаю! Это ты платишь, Робер? А может, я с моею подагрою?!
— Не ты. Есть и другие источники. Но после оплаты счетов ничего не остается, — признал он. — Что ж делать? — Он пожал плечами. — История — это такая дама: не любит, когда к ней пристают с неоплаченными счетами.
— Что?! — взорвалась его конкубинка. — Ты меня сегодня добить хочешь!.. Вот и женился бы на ней, на даме этой! Хорошая бы вышла парочка!
— С историей? Мы и так с ней помолвлены, — пошутил Робер. И чтоб не звучало похвальбою, прибавил: — Не я один. Она вон тоже. — И указал на дочь. — Мы оба с ней повенчаны.
— Христовы невесты! — не выдержала та. — Обоего пола! Не слушай его, Рене! Учись, получи какую-нибудь профессию — чтоб этих Альфонсов в глаза не видеть! Подальше от них держись и живи в свое удовольствие! Ты знаешь, что такое жить в свое удовольствие, Робер?
— Знаю. Только этим и занимаюсь.
— За счет других! Революционер чертов! Коммунист проклятый!
— Я не коммунист. Ты меня не обижай.
— А кто ж ты есть?
— Я сам по себе. Маркса, правда, иной раз почитываю. — Он повернулся к дочери, посчитав разговор с женой законченным. — Что верно — так это то, что не нужно нашему брату обременять себя семьею. Не выходи замуж, Рене. Пока впритык не припрет. У меня, например, это не получилось. Сколько ни пробовал, все боком выходит. — Это была запоздалая месть Люсетте.
— И кто виноват в этом? — спросила жена.
— Кто? Я, конечно, — отвечал по обязанности тот, совсем в этом не уверенный. Люсетта поглядела на него, будто в первый раз увидела.
— Вот поэтому тебя в семье твоей и видеть не хотят! — выругалась она. — Не знают, чего от тебя ждать. Того гляди, приведешь в дом какого-нибудь головореза!..
Семья Робера, действительно, не то что бы окончательно порвала отношения с ним, но не звала к себе и комнату его, пока что бы временно, отдала няньке, нанятой для сына Андре и Сюзанны. Робер приходил туда лишь на празднование дня рождения матери: святой день для всего семейства. Он был как отрезанный ломоть — с этим смирились и с Робером мысленно простились. Французы суше и решительнее русских: они долго и упорно помогают попавшему в беду родственнику — но только до тех пор, пока не выяснится, что он сам ничего предпринимать не хочет, напротив, упорствует в своем бедственном, на их взгляд, положении и чувствует себя в нем как рыба в воде. Тогда о нем забывают и вычеркивают его из памяти: даже мать Робера, которой, по российским представлениям, следовало печься о сыне до гробовой доски, вела себя так же. Вслед за Робером забыли и о Рене. Яблоко от яблони недалеко падает, и грехи отцов ложатся на детей — что бы по этому поводу ни говорили и ни думали все либералы и гуманисты мира.
Робер обиделся. Дом до сих пор был его слабым местом.
— С чего ты взяла?
— Как — с чего?! Твоя дочь родная — а ты ее черт знает куда толкаешь! Не ходи, Рене, в этот гадюшник! Я туда ни ногой — там какие-то сомнительные личности околачиваются!.. — И не находя слов, чтоб излить чувства, ругнулась несколько раз подряд, будто одного было недостаточно: — Merde! Merde! Merde!
Именно в разгар этой брани и пришли гости — те, что договаривались с отцом о встрече: высокий в рабочем комбинезоне парень лет тридцати, на вид деловитый и сосредоточенный, и другой, помоложе: невысокий крепыш лет двадцати пяти, живой как ртуть, бойкий и улыбчивый — хотя внешность, говорят, обманчива. Одеты они были самым обыденным и непритязательным образом, а вели себя так, будто пришли не из-за Рене, а к отцу по своим делам: не заговаривали с ней, а лишь незаметно к ней присматривались.
— Мы не опоздали? — Крепыш сверился с часами: несмотря на кажущуюся беспечность, он отличался пунктуальностью и жил по часам.
— Нет, — успокоил его Робер. — Рене пришла по-родственному, раньше времени.
— Пойдем в бюро? — Гость покосился на Люсетту, чью ругань слышал еще с лестницы: сейчас она насторожилась и глядела во все глаза, будто в дом вошли как раз те головорезы, появление которых она предсказывала.
— Пойдем, конечно. Дела в бюро делаются, а не дома. — И Люсетта только головой мотнула, не зная, как еще выразить свое негодование: несмотря на все опасения, ей хотелось послушать, о чем будет говориться.
Крепыш, угадав причину семейного скандала (что нетрудно, поскольку она почти везде одна и та же), стал втолковывать Роберу, не упуская из виду Рене:
— Слушай, надо бы тебе какие-нибудь деньги у нас брать. Без денег капитализм не работает. Мы у тебя время отнимаем.
— Да мне все равно делать нечего, — снисходительно возразил тот, после чего Люсетта разве что на стену не полезла от обуявшей ее злости. — Не старайтесь, ребята. Для меня это вопрос принципа. Я не хочу ни от кого зависеть.
— Но мы-то от тебя зависим! Кто платит за эту хату? Я слышал, ваши перестали?
— Вроде так, — признал Робер.
— Значит, ты хозяин заведения. Частное профсоюзное бюро. Бывают же частные детективы? А ты частный профсоюзный работник. Бери гонорары. Поэтому тебя и не считают у нас своим — раз денег не берешь. Работаешь — и все даром, — и посмотрел на Люсетту, призывая ее в союзницы, но она не клюнула на эту удочку — только вспылила еще больше, негодуя и на Робера, и на его лицемеров-подельников.
— Я на вас и не работаю, — сказал Робер.
— А что ты делаешь? Бери деньги, говорят.
— Подумаю, — сказал тот: чтоб он отвязался. — Познакомься лучше с моей дочкой. Ее Рене звать. В лицее учится. А это Андре и Шая. — Шая был тот ловкач, что всучивал отцу деньги, зная наперед, что он не возьмет их.
— Она у тебя в лицее учится, а ты денег не берешь? С такой дочкой? Бери, Рене, в свои руки предприятие. Отец твой прогорит в два счета при таком ведении дела… Значит, это и есть твоя дочь, Робер?
— Она и есть, — сказал отец. — Не только в лицее учится, но еще и секретарь комсомола девятого района. — Шая уставился на Рене с любопытством. — А недавно листовки на колониальной выставке разбросала. — Он явно хвастался геройствами дочери.
— Не я одна, — возразила Рене, движимая чувством справедливости.
Шая еще раз присмотрелся к ней.
— Эту историю я слышал. Как разбросали?
— Через крышу.
— И это в газетах было. Потом кто-то по вашим следам прошел. Но наверх-то как попали?
— Тоже по крышам.
— Это понятно. Не на дирижабле же. На крышах половина дел в Париже делается. Прыгали с одной на другую?
— Там доски были заранее заготовлены.
— Досточки! Моя мечта! У меня такого комфорта никогда не было. А как на первую крышу прошли? Там же консьержка обычно сидит? Надо зубы заговаривать: труба, мол, наверху засорилась или еще что…
— Дом не был заселен. На ремонте.
— Тогда я пас. Это ловко. Заранее все обошли. Мои поздравления. Покажешь мне потом этот дом — может, пригодится…
— Листовки разбрасывать?
— Нет, что похуже! — Шая засмеялся, Рене подумала вдруг, что он домушник, но поглядев на него, отвергла это предположение. Тот повернулся к товарищу: — Нам, Андре, надо переговорить. Об этой последней почте, — и махнул конвертом, который вытащил, как фокусник, из кармана. — Я с Жаком говорил, он ничего про это не знает. Надо ехать, — и исподтишка глянул на Рене. — При ней можно? — спросил он отца.
— Думаю, можно.
— В общем, поезжай, — сказал он Андре. — Я тебе сейчас гроши выдам.
— Все вдвое, — сказал тот. — На два билета.
— А это зачем?
— Пусть Рене посмотрит, как это делается. И мне хорошо — для прикрытия.
Рене опешила, оглянулась на отца, но тот нарочно глядел в сторону. Впрочем, Рене была не против путешествия. Она любила ездить по стране, но это редко ей удавалось. Она спросила, куда они собрались.
— В Бретань. — Шая помешкал, разыгрывая нерешительность. — О ней, Андре, разговору не было. Надо Жака спросить. Я понимаю, тебе не терпится, — не без зависти и не без яду в голосе заметил он. — Но без Жака пока отставим.
— Значит, поездка откладывается, — объявил Рене будущий попутчик и улыбнулся, обнажая ровные белые зубы. — Но думаю, ненадолго…
В Бретань поехали через пару дней. Стоял по-летнему теплый солнечный день. Поезд шел до Сен-Бриека. Они приехали туда в послеобеденное время. Андре решил задержаться в городе, прежде чем ехать к месту назначения.
— Лучше здесь обождать, — объяснил он, — чем торчать там у всех на виду. Чем меньше место, тем в нем больше любопытных.
Они сели в привокзальном кафе. Андре заказал пиво с креветками.
— У меня с деньгами туго, — честно предупредила она его.
Он широко улыбнулся.
— Еще чего? «Юманите» платит. Поэтому, наверно, и прогорели.
— А при чем здесь «Юманите»?
— Мы же с тобой по письму рабкора едем. Не знаешь, кто такие рабкоры?.. — Рене не знала. — Что ж ты знаешь тогда? Плохо газеты читаешь.
Ее не в первый раз упрекали в этом. Все, кто так или иначе был связан с партией, считал своим долгом, неукоснительной обязанностью и едва не удовольствием читать ежедневный орган Компартии — ей же он казался пресным и похожим на церковные книги: прочтешь строку и знаешь, что будет дальше. Но она, конечно, никому об этом не говорила. Принесли пиво.
— Любишь? — спросил Андре, сдувая пену. — Я обожаю. Шая только не хочет его в счет включать. Хороший парень, но этого я в нем не понимаю. Вина еще, говорит, закажи. Чтоб во Франции жить и вина в обед не пить!
— А почему его зовут так странно?
— Шая? Потому что еврей. Исайя по-нашему. А он настаивает, чтоб его Шаей звали. Знаешь, кто такие евреи?
— Знаю, в Библии были.
— Почему только в Библии? До сих пор живут и здравствуют. У них способность к языкам обалденная. Ты по-иностранному можешь?
— Могу. По-немецки прилично говорю и по-испански.
— Откуда?! — изумился он.
— В школе учили. Надо было уроки делать.
— То-то я не знаю ни шиша. Уроков никогда не делал… А я уж решил, ты иностранка. Шая из Польши, кажется. Или Галиции. Где Галиция — не знаешь?
— Нет.
— И я тоже. Так оно веселее, когда ничего не знаешь. А рабкоры сообщают нам, какие у них на заводах и предприятиях законы или правила безопасности нарушаются, и мы на проверку едем. Как сегодня.
— И на это много денег уходит?
— А что делать? Не к себе же их вызывать. — Он помолчал. — В этот раз рабочий на аэродром жалуется: шум, пишет, над головой страшный. А администрация ему: ты что, в лес работать пришел? Должен был знать, куда идешь. Надо заглушки на уши давать, а они не знают или экономят. Я-то вообще секретарь профсоюза авиационных рабочих севера Франции, но сегодня афишировать этого не будем, ладно?.. Сколько сейчас? Надо еще не напугать их. А то приедем в поздноту — кто такие да что? Переполошатся.
— Не написал, что приедешь?
— Нет. Писать еще хуже. Вся деревня будет в курсе — начиная с почты и кончая аэродромом. Посидим и поедем. Или пойдем. Тут недалеко — можно и пешком пройти. Если не возражаешь.
— Нет, конечно.
— А то, что домой сегодня не попадешь, тоже ничего? Потому как оттуда мы сегодня не выберемся.
— Ничего. Я для родителей у отца ночую.
— Он у тебя как бы алиби?
— Как бы. Вообще я с отчимом живу.
— Ясно. У семи нянек, говорят… Пойдем? Или еще пива выпить?.. Нет, хватит — все-таки на задании. И газету надо поддержать: совсем уже обанкротились…
Они пошли по обсаженной тополями дороге, по обе стороны от которой зеленели недавно засеянные поля.
— Красота какая! — не выдержал Андре и размечтался: — Бросить бы все да осесть тут, в какой-нибудь деревушке.
— А что мешает?
— Да разве отпустят? Повязан по рукам и ногам.
— Семья?
— Нет, семьи нет. Кое-что похлеще… Есть подруга, но, наверно, уже бросила. Никакой девушке не объяснишь, почему все время по стране мотаешься. У вас на все одно объяснение. А я сказать не могу. Потому как конспирация… — и пошел по полю, к сохранившемуся посреди него островку прошлогоднего гороха.
— Не топчи зелень, — сказала она ему. — И вообще, не твое это.
— И что с того? — Он вернулся. — Не хочешь? — Она отказалась от его подношения, он распробовал, согласился: — Невкусный! — и выбросил.
— Потоптал поле — зачем? Чтоб прошлогодний горох попробовать? Городские — ничего в сельском хозяйстве не смыслите.
— А ты еще и крестьянка? Со своими иностранными языками?
— Была когда-то. Но до конца это не проходит… — И Андре, не знакомый с этой точкой зрения, скорчил непонятливую физиономию и задумался…
Рабкора — вернее, человека, написавшего письмо в «Юманите», — они нашли по адресу, стараясь не расспрашивать местных и читая редкие дощечки с названиями улиц, которых здесь было немного. Корреспондент только что вернулся с аэродрома. Это был недалекий, рассеянного вида человек лет пятидесяти, с простым крупным продолговатым лицом, совсем недавно — крестьянин, а ныне — уборщик территории построенного рядом аэродрома. Об этом аэродроме в редакции «Юманите» ничего не знали. Вначале он испугался гостей, потом, когда те представились, разошелся:
— Да, понимаешь, орут как оглашенные! Спасу никакого нет! Что ж это за условия труда? Уйду от них — уши себе дороже!
— А что толку, что уйдете? Рядом ведь живете? У вас хозяйство? — и Андре оглядел небольшой дом и участок.
— Есть, да не хватает на жизнь — поэтому и пошел туда. А там вон как! Напишите — может, реветь будут меньше. Жены не слышу уже!
— Может, оно и к лучшему? — рискнул пошутить парижанин.
Тот конечно же его не понял:
— Почему? Она лишнего не говорит. Скажет, если вода, к примеру, в бадье кончилась или когда за дровами идти. Все по делу. А я и собаки иной раз не слышу. Как это: в сельской местности жить и ни жены, ни собаки не слышать? Самолеты только и орут.
— Ладно. — Андре пока удовлетворился этими сведениями. — Мы это все запишем, но надо еще ряд деталей выяснить. Поможете? — и вынул из планшета карандаш и бумагу.
— А почему нет? Уши — дело святое.
— Этот аэродром ваш — он далеко отсюда?
— Да рядом. Услышите еще.
— По дороге, что к Сен-Бриеку?
— Да нет, в стороне чуть-чуть.
— Надо будет сходить посмотреть. А то скажут: пишете — а о чем, сами не знаете.
— Это конечно. Сходим посмотрим.
— Он в ширину метров двести?
— Метры — это я не знаю, а вот как от сих до церкви — примерно так.
— Там самолетов десять стоит?
— Когда как. Когда больше. Мастерские — их там чинят главным образом.
— Ладно, и это потом обсудим. — Андре отложил карандаш и бумагу. — Вы, наверно, поесть после работы не успели? А у нас тут колбаса парижская и винца с собой взяли. Думали в кафе зайти — но зачем лишнее тратиться?
— Конечно! — одобрил хозяин. — Я туда не хожу. За скатерти их платить? Они не чище наших. Эй, Марсель! — позвал он жену. — Гости у нас. Сыр тащи. У нас сыр свой, — похвастался он. — Настоящий козий.
Жена выглянула из дома. Смотрела она подозрительно.
— Сыра нет больше. А что за гости еще?
— Приехали из «Юманите». По поводу шума.
— Смотри, как бы у тебя другого шуму после этого не было. Сыра нет, и баста.
— Да нам его и не надо, — сказал Андре. — Может, пойдем с бутылками да колбасой — куда-нибудь поближе к самолетам. И от Марсель подальше.
— Зачем? — спросил недогадливый хозяин. — С ней ясно, а к аэродрому на кой?
— Послушаем, как гудит, — сказал Андре. — У меня правило — пишу только то, что сам видел и слышал.
— А вот это правильно! — одобрил тот. — Марсель! Мы пошли! Раз ты нас не привечаешь, мы другую найдем! — и, подмигнув гостям, повел их в окрестности аэродрома.
Он оказался небольшим и, видно, и в самом деле предназначенным для осмотра и починки того, что можно было сделать на месте без завоза в ремонтные ангары. Андре расспросил рабкора о числе предполагаемых сотрудников (чтоб знать, скольким среди обслуживающего персонала угрожает глухота), о численности охраны (для той же цели) и о марках или, поскольку хозяин был несведущ в авиационной технике, хотя бы величине самолетов (для уточнения технических подробностей), — все это он записывал в блокноте одному ему понятными значками и буквенными сокращениями. Колбаса была съедена, вино, которого всегда мало, выпито — возник соблазн сбегать за второй бутылкой, уже местной, но от этого их удержала благоразумная Рене: пришла, по ее мнению, пора прощаться. Хозяин за время знакомства сдружился с газетчиком и обещал, что будет писать и дальше: раз все так весело кончается.
Было поздно. Последний поезд в Париж отошел часом раньше.
— Мы в отель, — сказал Андре. — Есть у вас гостиница?
— Есть, конечно, но на кой она вам? Что я, у себя вас не размещу?
— Не надо, — отсоветовал Андре. — Во-первых, Марсель, во-вторых, тебе это ни к чему. Может, не выйдет ничего с письмом, а разговор пойдет, что жаловался, корреспонденты приезжали, а ты их у себя принял. Что раньше времени на рожон лезть? — И хозяин осекся, замолк, признал справедливость его слов. — Лучше скажи всем, что к тебе парочка из Парижа приезжала — старого знакомого сын с девушкой, от него привет тебе передавал, выпили слегка, а дома у тебя не остались. Потому как девушка строгая: ей неприлично под одной крышей спать.
— Да я и вижу, что она строгая, — согласился рабкор, совершенно им обмороченный. — Ни слова за все время не сказала.
— Она практикантка, — сказал Андре. — Со мной в газете работает. Пока только учится. Надеюсь, выйдет у нас что-нибудь, с шумом твоим…
Хозяин вызвался проводить их до гостиницы, спротежировать и сбить цену за номер, но его разубедили: под тем же предлогом конспирации.
— Со всем этим осторожней надо быть, — разъяснял Андре спутнице. — Хорошо этот парень ничего не понял и никогда не заподозрит. А могут и сообразить, что к чему. Недавно один в контрразведку пошел: что это за вопросы ему задавали, которые не профсоюзы должны интересовать, а чужую разведку, — и глянул многозначительно. — Свой, между прочим, парень — коммунист и профсоюзник. — Он обождал минуту, сменил неприятный разговор: — Теперь ты видела, что к чему. Мне Робер говорил, тебе скучно на легальной работе и тебя интересует что-нибудь живое и рискованное. — («Когда успел?»— подивилась Рене, обещая себе не говорить больше отцу лишнего.) — Так-то ты подходишь нам по всем статьям: мы о тебе навели справки — и о выставке той и до нее — об истории с плакатами. Но прежде надо задать тебе несколько вопросов…
Рене была ошарашена всем этим. Она не просила отца ни о чем подобном и ничего похожего ему не говорила. Она еще не знала, чем будет заниматься в жизни, но такое ей и в голову не приходило. Но она ничего не сказала и не опровергла слов отца — предпочла промолчать и остаться в тени, чтоб побольше выведать из Андре: в ней жили уже задатки будущей разведчицы.
— Прежде всего скажи, в каких ты отношениях с Дорио? — Андре поглядел на нее испытующе и исподлобья. — Ее в который раз уже об этом спрашивали, и эти вопросы набили ей оскомину. — Что ты о нем думаешь? — спросил он, потому что она медлила с ответом.
— Это так важно?.. Думаю, хороший организатор. Бузотер — но это тоже необходимо. За это его и любят. Рабочие за ним идут — я это сама видела.
Он кивнул:
— Это все так. С виду, во всяком случае… Но у нас есть сведения, что он связан с полицией… — и глянул украдкой. — Поэтому если хочешь иметь дело с нами, надо с самого начала с ним определиться.
— С ним все просто, — сказала она спокойно и взвешенно. — У меня с ним нет никаких отношений. Кроме самых обычных.
— Это так? — на всякий случай спросил он, ожидая, видимо, дальнейших уверений, но она смолчала, давая понять, что нет смысла спрашивать ее о чем-либо дважды, и он вынужден был этим удовольствоваться: — Если так, то будем считать вопрос исчерпанным.
— А что вообще происходит в партии? — спросила Рене, и слова эти, несмотря на видимую беспечность, прозвучали глухо и серьезно. — Я спрашивала у отца, но этот вопрос, наверно, не для него. Какое место у нас занимают русские?
Андре был готов к ответу и все же замешкался.
— Этот вопрос многие задают, Рене, но мало кто знает, как на него ответить… Дело в том, что французы сами революции не сделают. — Он поднял с дороги хворостинку и начал махать ею, как лектор указкой, помогая себе в рассуждениях. — Не сделают, потому что слеплены из другого теста. Считают, что свое и так возьмут и проживут без лишних забот и треволнений. А дело к войне идет. В ней надо будет воевать, а не отсиживаться дома. Мы стали на сторону русских: нам представляется, что они сыграют в войне главную роль, и надо помогать им, пока не поздно. Пока их все скопом не затравили. И отец твой так думает — только не хочет при этом свою независимость потерять: денег, видите ли, брать не хочет и этим сразу всем делается подозрителен. Независимые не нужны никому — да и как без денег заниматься нашими делами? Поэтому его никто своим не считает, хотя делает он, может быть, больше, чем другие… Ладно, хватит о нем: мы-то как раз его любим за бескорыстие… Если забыть, конечно, про его необязательность, — припомнил он. — Тут он не имеет себе равных. Может назначить встречу и уехать куда-нибудь в Прованс с новой пассией. Для начальства нет ничего хуже — нам они еще разрешают с ним дело иметь, а сами не хотят и знаться… Теперь о русских. Они просят у нас военные сведения — мы их даем: надо быть до конца честными — воевать-то в первую очередь им придется. Почему один народ должен отдуваться за других, а те ждать, когда им каштаны из огня вынесут… Они, конечно, тоже не сахар — русские эти. Любят, чтоб им льстили и подпевали — за это и денег дадут и поддержат кого не надо. Дорио ведет под шумок переговоры с правыми, с фашистами находит общий язык, Барбе, кажется, такой же, а они у них сейчас чуть ли не фавориты. Потому что новые: прежних Каменев и Зиновьев поддерживали, они теперь в Союзе первые враги и оппортунисты, и их люди, стало быть, на подозрении.
— И что делать? — спросила Рене.
— Да то и делать, что делается. Все само собой образуется. Силою вещей. У нас сейчас Жак фактически всем заправляет. Он и Морис: Морис легальный аппарат ведет, Жак нелегальный. Они женами, что ли, обменялись для большей надежности — чуть ли не свойственники. Хотя оба как будто бы не в фаворе… Трудно понять?
— Трудно.
— И не поймешь. Нарочно все запутывают. Деньги, во всяком случае, у Жака. И вся сеть оперативная. И связи — напрямую с Коминтерном и с Красной Армией. И люди у нас — один лучше другого. Шаю видела? Посмотришь — веселый крепыш и ничего больше? А за ним вся парижская полиция гоняется. Знаешь, как они его зовут? Фантомасом. Не потому что самый сильный, а потому что от всех уходит. Так в газетах и пишут: был Фантомас и снова ушел — как сквозь землю провалился.
— Шая — это псевдоним?
— Нет, он под своим именем выступает. Зачем мне, говорит, лишняя статья? Пока не задержат, могу позволить себе это удовольствие. Не любит на чужие имена откликаться. Все до поры до времени, конечно… — Он поглядел искоса. — Видишь, сколько я тебе наговорил? Это чтоб ты выбор сделала правильный. Если захочешь с революцией связаться. А ты захочешь — я тебя насквозь вижу. Иначе бы не стал говорить всего этого: не положено.
— Мне надо лицей кончать.
— Кончай, конечно. Времени много. В один день такие дела не решаются. Придешь к нам, когда захочешь. А пока забудь все, что я тебе спьяну выболтал…
В отеле, небольшом, но чистом и уютном, как все сельские гостиницы Франции, Андре попросил номер для девушки, себе же — хоть солому на сеновале.
— Думаете к девушке вечером прийти? — спросила недоверчивая хозяйка. — У нас это не принято.
— Что вы, мадам, разве мы на таких похожи? Вы меня в краску вгоняете…
Он проводил Рене в ее комнатку, оглядел обстановку, остался ею доволен и задержался в дверях дольше необходимого.
— Ну вот. Тебе удобно будет. Надеюсь, не очень устала?.. — помешкал, потянулся к ней, но сдержал себя, усмехнулся и пошел спать в конюшню…
А Рене почувствовала на расстоянии это несостоявшееся движение, физически ощутила его и, странное дело, в последующем вела себя с молодыми людьми так, будто оно в действительности имело место, будто она имела опыт в свиданиях и прошла первый барьер любовного сближения. Тот, кто робеет в последний момент, не столько теряет сам, сколько готовит почву для другого…
У нее не было претензий к отцу, но она все-таки спросила его, зачем он организовал ей эту прогулку.
— Для расширения кругозора. — Он улыбнулся скованно. — Чтоб знала, что к чему. — И глянул искоса: — Тебя же ни к чему не принуждают…
Видно, они успели рассказали ему об этой поездке.
19
История эта имела все-таки продолжение. Хотя Рене и сказали, что она сама выберет день и придет к ним, когда захочет, следующий шаг к сближению снова сделала не она, а люди из нелегального отдела Компартии.
Рене продолжала ходить к Марсель в «Юманите» — благо редакция была рядом. Марсель продолжала опекать юную девушку из предмеcтья, которая, по ее мнению, отличалась способностями в самых разных областях, но ей не хватало чего-то важного — того, что можно назвать умением подать себя и что, надеялась Марсель, разовьется в общении с нею. Они еще несколько раз побывали в Лувре и стали называть себя подругами. Рене гордилась этим знакомством и не упускала сказать при случае, что дружит с дочерью самого Кашена: трудно уберечься от тщеславия — это распространеннейший из людских пороков. Марсель всегда была окружена интересными молодыми людьми. Рене хотя сама не любила и даже избегала чрезмерного мужского внимания, но успехам Марсель радовалась и признавала, что ее подруга обладает даром, которым она не владеет — умением, ни с кем в особенности не сближаясь, привлекать к себе массу поклонников. Правда, тут нужна оговорка, которую влюбленная в подругу Рене не делала. Журналисты «Юманите», ухаживая за Марсель, не взыскивали с нее в случае любовных неудач и заранее довольствовались невинным флиртом: она была дочерью директора газеты, и их искательства, со всеми поправками на время, место и идейные разногласия, повторяли в чем-то отношения приказчиков с дочерью хозяина.
Впрочем, любовь не играла большой роли в этом кружке, а была скорее данью возрасту и приличиям — только Серж был увлечен Марсель больше, чем следовало. Члены кружка были заняты политикой и искусством — в разных сочетаниях и взаимопреломлениях этих двух важных ипостасей общественной жизни и деятельности. Здесь охотно говорили о концертных и выставочных событиях сезона и мечтали об особой коммунистической газете или еженедельнике левого толка, в которых могли бы заняться этими желанными предметами без оглядки на число строк и на ворчливого французского рабочего, который больше всего на свете не любил, чтобы ему кололи глаза невежеством, и потому, руками преданных ему редакторов, не допускал в свою газету того, что было выше его понимания. Журналисты даже распределили между собой отделы будущего журнала: Марсель брала на себя музыку, живопись и новинки афиш; Серж — связь деятелей искусства с детьми и с рабочими коллективами (потому что о них тоже нельзя забывать, а он в этой компании был самый совестливый); третий, Венсан, отвечал за литературу. Сам он писал бесконечный роман, который никому не показывал, и печатал в «Юманите» несложные вирши по случаю разных событий и праздников — эти читала уже вся рабочая Франция, но мнение ее автору известно не было, поскольку стихи не были подписаны и составляли как бы неотъемлемую собственность газеты.
Все было бы хорошо, но в последнее время это размеренное и приятное существование оказалось между молотом и наковальней и стонало под ударами незваного пришельца. Москва прислала в газету своего полномочного представителя и диктатора, грозного черноморца Андре Марти, героя русской революции, некогда возглавившего французских моряков, отказавшихся стрелять в русских товарищей, и отсидевшего за это срок во Франции. Он долго жил в столице мирового пролетариата, засиделся там и горел желанием навести порядок в своем прогнившем дотла и заблудившемся в трех соснах отечестве.
Началось с того, что он наотрез отказался здороваться с сотрудниками на лестнице: будто это было не в его правилах или занимало у него слишком много времени. Вайяну-Кутюрье, главному редактору газеты, который приготовил ему излюбленную остроту о том, что его ругают весь месяц, а в конце его говорят, что газета все-таки не так уж плоха, в ответ на это изящное, не раз произнесенное и просящееся в историю бонмо, Марти сказал, с неслыханным в этих местах цинизмом, что у него: а) нет времени здороваться в газете с каждым встречным и б) отныне и в начале и в конце месяца будут одни лишь нелицеприятные разборы и разгромы написанного, так что пусть он не надеется на снисходительность (все это было сказано куда грубей и проще). Марти по характеру своему был угрюмый и дерзкий боец — тюрьма его нрава не укротила, а пребывание в Москве довело до совершенства. Больше всего попадало почему-то Венсану, хотя его статьи и стихи не давали этому повода: Марти, видно, не выносил поэтов — исключая тех, кто написал тексты «Марсельезы» и «Интернационала»…
— Что ему дались мои баллоны? — удивлялся Венсан, читая очередные вымаранные строки. — Чем я теперь колонны зарифмую?..
Он решил отомстить обидчику и чуть не вылетел из газеты: написал стишок на нового директора. Эпиграмма, врученная Марти в кабинете Кашена и зачитанная потом, приватно, коллективу газеты, была такова:
— «Пила драла дубок.
Дубок свалился с ног.
Что дерево? Терпело.
Пила ж? Все время пела». (Для перевода использовано четверостишие Жильвика, Guillevic, Executoire, 1947; автор стал в годы войны подпольщиком— коммунистом. — Примеч. авт.)
— Что за галиматья?! — вскричал моряк-редактор. — Я уже не спрашиваю про рифму и размер, но кто здесь дубок и где пила?! Это что, личные намеки?
Венсан сделал неуклюжую попытку оправдаться:
— Это все надо понимать фигурально. Я думал, вы оцените юмор. «Юманите»
— «Юморите»: это же где-то рядом.
— «Юморите» на главного редактора? Да еще предлагают напечатать в его собственном органе! Вы бы отдали ее «Досужему парижанину», с которым у вас такие прекрасные отношения!.. — и оглядел поочередно всех сотрудников, пропустив только Кашена, с которым у него были иные счеты, решаемые на другом уровне. — Ищите, Венсан, работу. Я вас освобождаю от необходимости ходить в эту газету.
— Без всякого пособия? — огрызнулся тот.
— Венсан! — воскликнула Марсель: предупредить, чтоб не зарывался, но было поздно.
— Слыхали? Он хочет еще с партии проценты получить. Со своего вклада в нее. Или дивиденды — не знаю, как правильно: в тюрьме подзабыл, а в Москве совсем разучился…
Венсан весь испереживался и все думал, как уйти — тихо или хлопнув дверью, друзья же посоветовали ему продолжать ходить на службу. Он так и сделал, и санкций не последовало: Марти ограничился поперву внушением и предупреждением…
Марсель кипела гневом и даже пыталась создать оппозицию:
— Надо объединиться и спасти газету! Из нее хотят сделать церковный календарь со святцами! — Здесь, в тесном кругу друзей, она не стеснялась в выражениях. — Мне вчера тоже вырубили три строки о концерте Шаляпина! Я ему говорю: это великий русский бас, а он мне — белогвардеец! Вот когда приедет ансамбль Красной Армии, тогда и объявим… — Марсель поглядела с возмущением и спросила: — Он в самом деле сюда едет?
— Слушай его больше, — сказал Серж. — При теперешних-то отношениях? Издевается просто.
— И что ему это дает? — оскорбилась во второй раз, и еще больше, Марсель.
— Ничего. Кроме того, что в очередной раз унизил твоего папашу. Ты не понимаешь мужчин — половина из нас такая. — Видно, акции Кашена и вправду пошли вниз — раз Серж позволил себе назвать его папашей.
— Напишите коллективное письмо протеста — я его у себя в газете напечатаю, — предложил Ориоль, который, сколько ни ходил в этот круг, так ничего в нем и не понял. — Может, подействует?
— Подействует. Последним ударом по отцу станет. Обращаться с жалобой в классово чуждый орган прессы? — Марсель даже не поглядела в его сторону. — Для Марти это уж точно будет подарок — лучше не придумаешь. Будем ждать. А чего — никто не знает. Во всяком случае, надо держаться сообща. Один за всех и все за одного, как говорили мушкетеры.
— А кто взял себе рабкоров? — простодушно спросила Рене. Ориоль глянул на нее с острым любопытством: он уже не раз глядел на нее так — остальные недоуменно пожали плечами.
— Не знаю, — сказал Серж. — Они не в этом помещении.
Он мало что понимал в этой части дел и вообще не хотел вникать в то, что не касалось его лично. Марсель, для которой в отчаянии все средства были хороши, переглянулась с Рене и сообразила, что вопрос не так уж невинен.
— Отец, к кому перешли рабкоры? — спросила она Кашена, который только вошел в прихожую, снимал с себя длинное черное пальто и сматывал конспиративный шарф, закрывавший половину лица до длинных висячих усов. От ее вопроса он замер, крякнул от неожиданности, медленно повернулся к молодым людям, оглядел всех подряд, выделил неприязненным оком Ориоля, которого недолюбливал с тех пор, как тот посоветовал ему занять денег у русских, скользнул взглядом по Рене.
— Не знаю… Они не в моем ведении. А кто ими занимается, ей-богу, не знаю. Не до них. Давайте-ка я с вами переговорю малость — с теми, кто из газеты. А остальные — милости просим, в следующий раз как-нибудь… — Он и в самые трудные дни сохранял радушие и гостеприимство…
— Ты как всегда попадаешь в точку, Рене, — выйдя на улицу, сказал Ориоль, против обыкновения серьезный и вдумчивый. — Может, ты нам в газету обо всем этом напишешь?
— Нет, конечно, — сказала Рене.
— Огюст не разрешит?
— А кто это? — спросила она. — У меня много знакомых Огюстов. Кого ты имеешь в виду? — И он только махнул рукой: в знак отчаяния…
В этот вечер Марсель, Серж и Венсан должны были пойти на одно из первых представлений балета Стравинского «Аполлон Музагет» в театре Сары Бернар. Марсель составляла список того, что в Париже было достойно их внимания, все русское занимало в нем почетное место — и с ним новый балет Стравинского. Серж заметил, что Стравинский — эмигрант, но хотя и сказал это с иронией, получил от Марсель достойную отповедь:
— Не будем большими католиками, чем папа, Серж. Нам интересен русский народ, глубина его духа, которая подвигла его на жертвы и лишения, а эмигрант он или интеллектуальный бродяга — пусть это решают в нашем Секретариате люди вроде капитана Трента! — Догматик Трент был давно списан с борта партийного корабля, о нем можно было не вспоминать, но Марсель имела в виду конечно же другого человека. — Будем выше этого! Мне, например, казацкий хор дал больше, чем все последние резолюции Коминтерна, вместе взятые! — Это было, разумеется, риторическое преувеличение, но его деликатно не заметили…
Билеты старались брать дешевые, на высоких ярусах: дорогие считались знаком дурного тона (музыку лучше слушать с галерки), да и денег на них не было. Платили за вход по очереди.
— Вот! — Серж показал три билета на неудобные места, стоившие ему месячного сотрудничества в «Авангарде». — Я сижу посередине и рассказываю Марсель, сидящей справа от меня, что делается на сцене, Венсан слушает музыку и потом напевает нам обоим.
Он старался ради Марсель, но она была не в духе и сказалась занятой:
— Я не пойду. Рене возьмите вместо меня: ей это будет полезно… У нас неприятности дома — мы срочно выезжаем на побережье.
Серж сильно расстроился. У него, как у всякого влюбленного, были особые виды на этот вечер — как и на всякий другой тоже.
— Мне б такие неприятности — чтоб завтра на Средиземном море оказаться, — проворчал он, но Марсель была настолько не в настроении, что не могла простить ему и этого невинного ропота и сердито выговорила:
— Это действительно серьезно, Серж! Мог бы и посочувствовать.
Серж встрепенулся: несчастья любимых тревожат нас больше наших собственных.
— Так я не знаю чему.
— Противная история. — Марсель помолчала, преодолевая естественное в ее положении внутреннее сопротивление. — У нас под Ниццей жил дядя с теткой. Дядя давно завещал участок и постройки на нем отцу. А у тетки свои планы на них… Дядя на днях умер. Она даже не сообщила нам вовремя — надо ехать на похороны, а отцу, как назло, нужно на заседание Коминтерна. И не ехать в Москву тоже нельзя — так даже вопрос не ставится. Поедем мы с матерью, а что из этого выйдет, не знаю… Дом пустяковый, но участок хороший… Партия через нас влияла там на соседних художников — они рассыпаны по всему побережью… А на спектакль пойдет еще Огюст, — прибавила она совсем уж невпопад: откуда-то извлекла его напоследок, как фокусник из рукава мантии.
— Что за Огюст? — Серж насторожился: у Марсель вечно были тайны, оскорблявшие его сердце влюбленного.
— Дюма. Из руководства партии. Он очень интересовался этим балетом. Так что выбирайте, кому идти третьим.
Серж пожал плечами:
— Пусть Венсан идет. Мне уже не хочется.
— А ты билеты покупал? Нет уж. Сиди сам на этой каторге.
Марсель, чтоб замять неловкость, подольстилась к Сержу:
— Я ему, кстати, про твой проект с пионерскими лагерями говорила — он сказал, что можно попробовать… Что такое «Аполлон Музагет», кто-нибудь знает? — спросила она у остальных, будто в настоящую минуту это было главное. — Все-таки плохо у нас у всех с общей культурой.
— «Аполлон» — понятно, — сказал, приободрившись, Серж. — «Музагет» не очень.
— Ладно, я тоже не знаю. Про «Музагет» я в «Ларуссе» (Распространенный французский энциклопедический справочник. — Примеч. авт.) посмотрю, — решила Марсель. — Спросила бы у отца: он все знает, но ему не до этого.
— Из-за дачи на Средиземном море?
— Из-за дачи! Из-за московской поездки! Каждый раз как на публичную порку едет!..
Огюст Дюма (он просил не путать себя с классиком: у того фамилия кончалась на «s», а него на «t») был сотрудником не «Юманите» (хотя и просил называть себя Дюма из «Юма»), а центрального аппарата партии. В настоящее время он был, кажется, членом Секретариата: состав последнего постоянно менялся и, в целях конспирации, хранился в тайне даже от партии — отсюда и сомнения на счет его членства в этом высоком органе. Во всяком случае, он был связным между Секретариатом и газетой: привозил оттуда срочные документы, обвинительные статьи и пасквили, якобы подписанные сотрудниками газеты, так что те наутро с бессильным гневом и ужасом дивились на мнимое дело рук своих — и выполнял какие-то иные челночные операции, говорить о которых было не принято. Человек этот был, впрочем, простой, свойский и компанейский. В прошлом он был моряк, младший офицер военного флота, и в нем сохранились старые привычки, в которых дух морской дисциплины соседствовал с мичманской шкодливостью и беспечностью. Он щеголял старым офицерским мундиром — довольно потертым и без погон; в нем он чувствовал себя свободнее, чем в штатском: легче было и шалить, и подчиняться.
Они пошли втроем в театр Сары Бернар (той самой, которая в семьдесят с лишним лет соблазнила когда-то Сергея Есенина) на новый балет Игоря Стравинского. Огюст был уже не в беспогонном мундире, а во вполне приличной выходной паре с белой рубашкой и галстуком, но и в штатском оставался похож на военного: все кругом были в свободных рубашках и кофтах с бантами и завязками на шее — вместо обременительных, как цепи, галстуков.
«Музагет» оказался не чем иным, как «водителем Муз». Рене прочла это в афишке спектакля, но потом нашла и в «Ларуссе», как и предсказывала Марсель, которая все знала и была начитанна, как учительница младших классов. Узнать из мелодичной и капризной музыки Стравинского и, тем более, из пластичной, но вычурной хореографии Баланчина, почему русские совершили революцию и терпят нынче немыслимые бедствия, было зрителям не под силу. Постановщики спектакля, кажется, намеренно вводили их в заблуждение на этот счет, потому что после спектакля русских можно было посчитать пребывающими на Олимпе в одной компании с небожителями. Видимо, Стравинский, как и сказал Серж, был в душе своей эмигрантом или бродячим музыкантом, предлагающим свою музыку на всех мировых перекрестках и меньше всего интересующимся судьбами революции. К тому же у всех болели спины из-за неудобных сидений и необходимости вертеться: чтоб видеть, как танцуют и пляшут на далекой от них сцене…
— Все-таки кафе — место куда демократичнее, — сказал Огюст, усаживая товарищей в углу под пальмой в уютном заведении с большими красными абажурами на настольных лампах, с обивкой из черного дерева и бронзой, тускло блестевшей в темноте зала. — Каждый сидит с удобствами. Хоть у оркестра, хоть где. И музыка лучше, доходчивее. Люблю это заведение. Оно мне родной камбуз напоминает. Особенно бронза: так и хочется надраить… Что возьмем?
— Какие у нас финансы? — У Сержа после оплаты билетов ничего не осталось.
— Неограниченные, — отвечал тот. — Хватит на кофе и пирожные.
Принесли заказ.
— Расскажите о вашей службе на флоте, — попросила Рене, давно мечтавшая о далеких странствиях.
— Рассказать о флоте? — Огюст посмотрел на нее так, будто желание ее было не вполне приличным.
— Да. Какие у вас о нем воспоминания?
— Память-то светлая, а как начнешь рассказывать, обязательно какую-нибудь дрянь вспомнишь — почему так, не знаете?
— Не знаю. Может быть, все плохо было?
— Да нет, нормально. Просто мы так устроены: нацелены на плохое. Революционеры, я имею в виду. Верно, Серж?
— Почему? — Серж ел корзиночку с кремовыми цветами и был настроен иначе. — Я оптимист и все вижу в розовом свете.
— Счастливец, значит. Так что рассказать, Рене?
— Расскажите про ваши отношения с начальством. Это важно?
— Еще бы! Все от капитана зависит. Мой на последнем моем корабле был законченный пьяница.
— Не может этого быть, — сказала она, скорее подыгрывая ему, чем не веря.
— Да еще какой. А если капитан — пьяница, то все туда же. Начальство знало это — однажды адмирал нагрянул с инспекцией: выстроили команду, наш наверху, на шканцах, болтается — адмирал обращается к нам: есть ли жалобы. Хотел, чтоб мы на него нажаловались.
— А вы?
— Естественно, отмолчались — адмирал так ни с чем и уехал… Не нравится история моя?
— Расскажите о чем-нибудь приятном, — попросила она. — Вы моряк все-таки.
— Раз моряк, значит о женщинах — так ведь?
— Положим. Хотя и необязательно.
— Необязательно, но так. Женщины, Рене, бывают на земле и на море. О женщинах на земле говорить не стоит, да и на корабле не очень.
— Откуда на военном корабле женщины? — Серж оторвался на миг от торта.
— Берут для бюджета корабля, для настроения офицеров, — уклончиво отвечал Огюст. — Вы все тайны знать хотите. Слушайте, что вам говорят, а выводы делайте сами — так ведь, Рене? — и поглядел на нее искоса: насколько груба могла быть сообщаемая ей правда. — У нас на второй палубе стояло подряд шесть кают младших офицеров — и моя тоже, поскольку, несмотря на мой далеко не юный возраст, я все не мог добиться повышения: во мне всегда чуждый элемент чувствовали. Так вот. Все пассажирки — сколько-нибудь подвижного возраста: что на ногах держались — считали своим долгом пройти через все каюты последовательно, а то и по две за ночь кряду. Это у нас называлось стоять на звездной вахте. Стоишь на палубе, смотришь в воду или на звезды, а к тебе уже такая особа лепится: приглядела тебя на обеде или просто высмотрела на ночной охоте, пока муж спит после пьянки. «Что делаете?»— спрашивает. — «Надеюсь, не на дежурстве? Хотя можно, говорит, и среди дежурства, если не терять времени.» Ей-богу! Море всех с ума сводит: будто из монастыря сбежали… Начнешь ей про звезды говорить, про миры бескрайние — она послушает, послушает, скорчит пренебрежительную рожицу, а то и скажет что-нибудь непотребное, отойдет, а ты стоишь как оплеванный, будто тебя на улице грязью обрызгали. Я не могу так. Без разговоров … — и глянул выразительно, словно хотел затеять сейчас именно такие разговоры. — Я, наверно, зря все это вам рассказываю? — Рене замялась, и он перекинулся к Сержу: — Что за дело, Серж? О котором мне Марсель говорила?
— Деньги нужны, Огюст.
— Новость какая. Мы все в таком положении.
— Не я, а французские дети. Ты ведь теперь в Секретариате?
— Ну и что? Сколько надо?
— Много. Есть план! Мы говорили об этом в «Авангарде». Надо обеспечить детей рабочих пионерскими лагерями! — Огюст глянул насмешливо, а Серж продолжал не тушуясь: — Здесь кроется большой резерв агитации. Правящий класс совсем не думает о детском отдыхе — это надо использовать, поставить по всей Франции палаточные городки, разместить в них детей из семей низкого и среднего достатка, устроить родительские дни, втолковывать детям и родителям азы политической грамоты, рассказывать, куда идут деньги, предназначаемые бюджетом на детские нужды, и набирать таким образом очки в борьбе за детские и родительские души! Мы уже начали этот эксперимент в Стене. Через десять лет те и другие будут у нас в кармане!.. — Он кивнул в сторону Рене и долго еще распространялся таким образом, нисколько не теряя в азарте и в убедительности, так что, хотя кафе было маленьким и уютным и скрадывало лишний шум, посетители за соседними столиками, услыхав и малую толику сказанного, начали недовольно оглядываться…
— Ладно, Серж. Во всем этом есть что-то дельное. Я предложу в Секретариате. А может, и еще где-нибудь. На детей деньги найдутся. Вы только составьте бумагу. Все, что вы сказали, плюс приблизительную смету. Идет?
— Правда?! — не веря ушам, воскликнул Серж, уже видя себя во главе национального пионерского движения.
— А почему нет? Только не знаю, весь ли ты фонд получишь или только часть его. И не самую большую.
— Как так?! — вознегодовал тот. — Ни одного су не отдам. Знаешь, сколько по Франции лагерей построить надо?
— Построишь… Что шкуру неубитого медведя делить — как русские говорят? Их деньги — их и пословицы. Ну что, Рене? Идем? Ты с нами, Серж?
— Я домой. Мне проект писать надо.
— Давай. Не забудь про палатки, горны, вымпелы, значки и все прочее…
Огюст провожал Рене до дому.
— Пойдем пешком? — предложил он. — Надо привыкать ходить на большие расстояния. У водителей автобусов и железнодорожных проводников феноменальная память на лица — так что, если хочешь проскочить незамеченной, лучше, чтоб тебя вообще не видели. Могут, конечно, на дороге остановить: почему в поздний час и как тут оказалась, но это уже другой разговор: от полиции можно отделаться, если одет прилично и не производишь впечатления уголовника. До тебя и не так далеко идти. Стен — это ж рядом с Сен-Дени: город увеличивается, ты скоро парижанкой станешь… Так ведь?
— Возможно, — неопределенно согласилась она, не зная, к чему он клонит. Он понял причину ее сдержанности.
— Но я тебя не для того, конечно, вызвался проводить, чтоб пророчить такие истины. И не потому, что ты красивая… — Он поглядел на нее сбоку, удостовериваясь в сказанном. — Хотя и этого было бы достаточно… В тебе есть что-то монгольское, скуластое — не знаешь этого?
Рене осталась недовольна его замечанием. Она не любила, когда ставили под сомнение ее французскую кровь, и была в каком-то отношении националисткой.
— Разве? Мне никто этого не говорил.
— Ну вот я говорю. Сойдемся если ближе, буду тебя звать монголочкой, — и поскольку не доставил ей этим удовольствия, поспешил добавить: — Это пока что шутки. Серьезное только начинается. Давай перейдем на ту сторону — там народу меньше и тротуар хуже освещен…
— Я, Рене, — собравшись с духом и с мыслями, сызнова начал он, — навел о тебе справки, спросил ребят, имевших с тобой дело, — кругом выходит, что ты из тех, кто нам нужен. И пойми, что я говорю сейчас с тобой не как Огюст Дюма, не как бывший моряк, волочащийся за очередной красоткой, а как вполне ответственное лицо партии, уполномоченное делать такие заявления. Ты уже коснулась работы с рабкорами, да? — Он опередил ее согласие кивком. — Мы это узнали случайно, но такие вещи не должны проходить мимо нас, и я, поскольку за это отвечаю, вмешался и сделал кое-кому выговор…
— А как это стало вам известно? — Рене была недовольна оглаской происшедшего.
— Это хороший вопрос. Ты с Марсель об этом не говорила?
— Нет, конечно.
— Значит, отец ей сказал. Он в курсе таких вещей. По старой памяти, — прибавил он многозначительно.
— А ей это зачем?
— Этого он действительно мог и не говорить, — согласился он. — Но сказал… Дал знать, чтоб остерегалась. Чтоб сузила знакомство с тобой.
— Со мной?!
— А ты как думала? Легальные и нелегальные товарищи не должны соприкасаться и проводить вместе время. На людях, во всяком случае…
— Но вам-то она почему это сказала?
— Почему мне? — Он примолк, не зная, разглашать ли эту, последнюю, тайну, затем надумал: был настроен в этот вечер решительно. — С ней у нас свои счеты. Она мне одни вещи говорит, я ей другие. Ее интересует, что наверху об отце думают и что говорят в руководстве в партии, — я делаю что могу… — Он решил, что зашел все-таки слишком далеко в своей откровенности, поправился: — Вообще-то такие вещи не обсуждаются. Это я для тебя исключение делаю: чтоб поняла, что к чему, и чтоб ближе с тобой познакомиться… Тебе показали работу с рабкорами, но это не то, что нас сейчас интересует: на очереди у нас другое дело, и вот тут-то я и хочу тебя задействовать. Я, иначе говоря, хочу украсть тебя у Жака и Шаи. Хочу только предупредить с самого начала: мы в этой работе остаемся французами, действуем в своей стране, для своего блага и своего народа, а отношения с братскими странами и партиями — ты знаешь, о ком я говорю — они у нас не то чтобы на втором плане, но органично вытекают из первого и ему не противоречат… Ясно?
— Не очень.
— Возможно, — повинился он. — Мы все здесь путаемся. Я тебе объясню сейчас суть, хотя делать этого не стоило. Рабкоры — хорошая выдумка, мы с ними узнаем много для себя интересного. Партия получает материал, которого нет и у правящего класса, с его полицией и вездесущими осведомителями. Но есть категория профессий, которая не пишет нам, хотя могла б это делать. Я имею в виду государственных служащих. Их надо искать самим и выбирать из них возможных сотрудников и корреспондентов. Это понятно?
— Понятно. И как вы хотите это сделать?
— В этом и заключается суть. Мне как бывшему моряку поручили найти таких во флоте… Я говорю тебе вещи, о которых не стоит болтать, — еще раз предостерег он. — Иначе это прежде всего мне боком выйдет.
— Этого можно было и не говорить, — сказала она.
— Мне так про тебя и говорили, — успокоился он. — Вот я сейчас и советуюсь с тобой, как лучше это сделать. Есть у меня список, о котором говорить не следует…
— И не говорите, если так, — перебила она его: ей надоели его бесконечные зигзаги и оговорки. — Зачем болтать лишнее?..
— Чтоб ввести тебя в курс дела… Мы думаем разослать всем письма.
Рене поглядела на него строптиво.
— И что будет в этих письмах? Что вы хотите узнать? — Она против воли увлеклась поставленной перед ней задачей.
Он помедлил.
— Кто из моих бывших товарищей или их коллег по службе придерживается наших, левых, красных, розовых — называй как хочешь — убеждений. Прямо не спросишь — сразу возникнет вопрос, для чего и кому это нужно?
— Сделайте простую вещь. — Она глянула с легким превосходством. — Вы не служите?
— Нет.
— А хотели бы вернуться, — уже не спросила, а предложила она. — Спросите у ваших прежних товарищей: к кому можно обратиться, учитывая, что вас уволили с флота из-за ваших идей и вам, чтоб восстановиться, нужно, чтоб на них посмотрели сквозь пальцы. Если рядом таких нет, пусть назовут на других кораблях. Напишите, что вам опостылела гражданская жизнь, что вам есть нечего — люди обычно идут навстречу в таких случаях … — и примолкла, потому что мимо них шла припозднившаяся парочка. — Какой список у вас?
— Общий министерский — с фамилиями и главными должностями на всех больших кораблях флота.
— Я бы так не рисковала. Все лучшее рождается снизу, а не поверху.
Он озадачился.
— Это целая программа. Нашему Барбе бы сказать… Это в тебе отец-анархист говорит.
— Или бабушка-крестьянка. Крестьянство из мозгов не выветривается. Идите от знакомых.
— Да? — Он не совсем понял ее: это было выше его соображения. — Это интересно, что ты говоришь. Я подумаю… — Потом прибавил просительно: — Но тут ряд деталей… — Она ждала. — Как такие запросы рассылать? Частными письмами?
— Частными, наверно.
— Под своей фамилией? Это верный способ подставиться.
— Можете не подписывать. Дайте понять, что боитесь — поэтому себя не называете, но надеетесь, что вспомнят, о ком идет речь.
— А обратный адрес?
— На какую-нибудь гостиницу, до востребования. На липовое имя.
Он помялся.
— А ты бы не хотела этим заняться?
— Чем?
— Писать письма… Мне некогда — да и нехорошо, если почерк опознают… Ты, между прочим, за это деньги получать будешь. Не бог весть какие — двести франков, но ведь и я столько же получаю. Всю жизнь на двухстах франках сижу — как начал с них, так, видно, ими и кончу…
Рене подумала, сказала:
— Нет. Я этим заниматься не буду. Мне лицей надо кончать и бакалавра получить. Я и так уже зашиваюсь.
— Так это ж не сию минуту! — возразил он. — Это пока только проект, как у Сержа. Он, кстати, напрасно радуется. Если и получит что, то хорошо, если десятую часть пирога, на который рассчитывает. Каждый захочет пристроиться. Это ж пойдет, наверно, по линии Рабочего Красного Креста. Или Организации помощи жертвам революции. Там много желающих… Ну так как? Пока я это со всеми все согласую, ты как раз бакалавром станешь. По риторике?
— По философии.
— Вот как! Но надо в тайне все держать… Тут, Рене, сложная игра и, наверно, тебе не очень нужная.
— Если очень сложная, то не нужная, — согласилась она. — Подождем, когда проще станет. Пришли уже.
— Уже?! — удивился он. — А я думал, у меня время есть — на неофициальную часть знакомства… — Но она уже прощалась с ним: у нее не было желания стоять с ним на улице, да и родные заждались ее: в последнее время она так часто задерживалась по вечерам, что на нее стали смотреть как на постоялицу в собственном доме, что ей, естественно, не нравилось…
Все описанные выше события имели логическое развитие и продолжение. Обе поездки: и Марсель на побережье, и Кашена в Москву — были катастрофичны по своим последствиям. Кашену сказали, чтоб он ждал перемен и что дни его как политического деятеля сочтены. Но он продолжал ходить на службу, так как официального снятия с должности не последовало. Тетка же сказала, что лишит Кашенов наследства на перешедшие к ней участок и на жалкую хибару при нем, и публично, в церкви, возмущалась тем, что ее парижский зятек живет на русское золото: такая осведомленная оказалась антикоммунистка — держала только язык за зубами при жизни мужа.
— Посмотреть бы хоть раз на это золото! — возмущалась Марсель. — Хочет просто на свою родню дом переписать!..
Сержу обещали Фонд пионерского движения, но он и дня не проходил героем: все отведенные на это деньги должны были пойти по другим каналам и адресатам — нашли просто благовидный повод для их ввоза во Францию. Ему, в виде компенсации, предложили подписывать и узаконивать этот увод средств, сделав его в Фонде почетным председателем. Они с Огюстом кричали на крик, не обращая внимания на сотрудников, которые, чувствуя неладное, разбежались по комнатам редакции, чтоб не слышать их ссоры.
— Чего ради я буду подписывать то, о чем не имею никакого понятия?! — возмущался Серж. — Чтоб меня потом привлекли за хищения — как какого-нибудь Рокфеллера?! Да берите сами этот фонд и делайте в нем, что хотите!
— Погоди, — грозно увещевал его Огюст. — Ты хочешь, чтоб другой делал за тебя работу, которую ты считаешь грязной? Это что — недоверие к партии или желание выйти сухим из воды, с чистыми руками?.. Историю в белых перчатках, Серж, не делают. Ты думаешь, я от себя это тебе говорю? Как бы не так — я передаю тебе мнение руководства, и сейчас ты рискуешь действительно многим! Одно дело — эпиграммы на Андре Марти писать, как Венсан: тут только посмеются — в конце концов, Франция — свободная страна и каждый имеет такое право, но отказываться от того, что сам предложил в Секретариат партии, написал в виде объемистого доклада со сметой и бухгалтерскими выкладками?!
— Я предлагал не это, — устало, но несговорчиво возражал Серж, — а честное, праведное и нужное детям дело.
— А ты считаешь, что мы нечестны, неправедны и не думаем о детях Франции?.. — Огюст стал похож в эту минуту на платного провокатора.
Серж хотел сказать «да», но вовремя удержался. Над ним и без того висела угроза увольнения. Но он был научен горьким опытом Венсана, а теперь еще и Кашена, и продолжал ходить в редакцию, как если б ничего не случилось.
Эта тактика оказалась верной — прежде всего потому, что и в самом деле ничего не произошло: фондов так и не дали и дележка русского медведя оказалась воистину преждевременна.
20
Экзамены были сданы. Рене написала сочинение по Гете на немецком, которое было признано лучшим среди работ экзаменующихся. Но и остальные девушки получили заветный «бак», были полны радужных надежд и ждали выпускного вечера, чтобы расстаться с лицеем и окунуться в новую жизнь, свободную и ничем более не сдерживаемую. Наступил праздник окончания учебы. Директриса торжественно вручила Рене диплом и если и выделила ее среди других, то одним только взглядом, который был слишком проницателен и слегка придирчив, но вслух сказала лишь самое лестное и вполне ею заслуженное. Мэтр Пишо, принарядившийся и причесавшийся по случаю праздника, вертелся юлой среди выпускниц, чудил по своему обыкновению, но тоже говорил одно приятное и даже приторное и не пропустил и Рене в своем славословии: перед лицом экзаменаторов и воспитателей все равны, даже заблудшие овцы — хотя напрасно думают, что к ним испытывают особенно теплые чувства.
Потом был бал, на котором царила Летиция. У нее был теперь официальный жених, журналист-американец из нью-йоркской газеты, и хотя ее отец и слышать не хотел об этом браке (он слишком любил дочь, чтобы с ней расстаться), они давно решили уехать и ждали только окончания лицея, а нужна ли будет в Нью-Йорке парижская степень бакалавра по философии или нет, их не очень-то занимало. Летиция пришла на бал с этим Гарри, который стал предметом общей зависти. Она сильно переменилась за последний год: повзрослела, стала еще красивее и увереннее в себе, но утратила всякий интерес ко всем молодым людям, кроме Гарри, о котором, как язык проглотила, никому не рассказывала: может, боялась сглаза или вправду отцовской слежки. Американец был высокий, плечистый, костюм сидел на нем свободно, и сам он казался вольным, ничем не стесняемым — олицетворением свободы и независимости, которая ждала всех после окончания школы. Он охотно танцевал со всеми девушками подряд: исправно стриг длинными ногами-ножницами паркетные газоны лицейского зала и делал это с согласия и при попустительстве Летиции, которая не боялась, что его уведут от нее, и вовсе его не ревновала, что тоже было необычно и дышало раздольем американских прерий. Большое и крупное, без европейских ужимок и манерностей, просторное лицо Гарри было сосредоточено на танцах и на очередной партнерше, с которой он, путаясь во французском, любезничал как мог, но это, конечно же, были только слова и необходимые знаки внимания, потому что он то и дело оборачивался на свою подругу, которая сама не танцевала — за ненадобностью, но чувствовала себя королевой бала и улыбалась за обоих. Сам Гарри улыбался редко, но тем более зазывно и завлекательно; широкая, непритязательная и неожиданная улыбка его говорила примерно следующее: мне хорошо, я всем доволен и предлагаю разделить со мной эту радость, но если вы откажетесь, это ваше право, я не буду на вас в претензии. Он держал со всеми некую уважительную и непривычную для здешних мест дистанцию: в ней была естественность и непринужденность молодого человека, воспитанного среди равных и столь же самостоятельных и независимых, как он, товарищей; лицеистки, привыкшие к тому, что их приятели держались скованно и вымученно, потому что им с детства прививали правила хорошего тона, а школу чувств и развязности они проходили у проституток, сразу это почувствовали, и в этом-то и была причина их зависти и ревности к тому, чего у них никогда не было и, может быть, никогда не будет. Все подпали под его обаяние — все, кроме Рене, которая и здесь оказалась в привычном ей меньшинстве и изоляции.
Бал кончился. Летиция исчезла с женихом, не дождавшись конца торжества: у них, видно, были свои планы на оставшуюся часть вечера. Подруги обменялись последними поцелуями, адресами, телефонами (у кого они были) и разошлись кто куда — многие отправились с Селестой в ресторан праздновать День освобождения. Рене, у которой не было на это денег, и Эжени, которая через два дня уплывала — тоже в Америку, только Южную, пошли гулять вдвоем по вечернему Парижу: никому не хотелось в этот день возвращаться домой раньше времени. Эжени приехала в Париж из Французской Гвианы, должна была туда вернуться и не могла дождаться этого часа. Кроме Летиции две девушки в классе не боялись экзаменов: Рене, потому что все знала и особенно легко чувствовала себя в иностранных языках, которые за месяц не выучишь и не забудешь, и Эжени — потому, что экзаменационные коллегии, никому не дававшие спуску, для жителей колоний делали исключения. Это была спокойная, добропорядочная девушка, которую все в Париже тяготило и, в ее представлении, не шло ни в какое сравнение с ее новой родиной. Она и Рене туда звала, и та начала вдруг подумывать об этом — но Эжени, узнав случайно о ее коммунистических и антирасистских связах и симпатиях, пришла от них в ужас и взяла назад свое приглашение. В Гвиане, в обществе негров, такие причуды были совсем неуместны: негры — хорошие люди, но нечего искушать судьбу и вносить смятение в их черные души.
— Как тебе вечер? — спросила ее Рене.
— Неплохой, но я не о нем думаю… Я уже дома себя вижу… Боюсь очень.
— Да пароходы сейчас как автобусы ходят — по расписанию.
— «Титаник»-то утонул.
— Это когда было? И он севернее шел — в зоне айсбергов… А Гарри тебе как?
— Американец, — сказала та. — У нас их много.
— И какие они?
— Деловые, приветливые, но вращаются обычно в своем обществе. Не знаю, чем Летиция его пленила. Видно, сама такая же.
— Завидуешь?
— Нет. Мне больше мой Марсель нравится: он сентиментальнее. С Гарри мне было бы неспокойно. А тебе он понравился?
— Нет, — с легкой душой сказала Рене. — Так-то он, конечно, привлекательный, стройный, раскованный, но чего-то в нем не хватает. Слишком легкий, с одной стороны, и уравновешенный — с другой. — Она успела все обдумать и взвесить.
— Что ж в этом плохого?
— Слишком довольный собою, — додумав, заключила Рене.
— А ты таких не любишь?
— Нет. Как можно быть свободным, когда кругом столько рабства?
— В Америке?
— Почему? Везде. И здесь тоже. — Она произнесла это почти легкомысленно, не в тон сказанному и огляделась по сторонам в поисках какого-нибудь дешевого кафе, куда можно было бы зайти и отметить окончание учебы. Подруга не вполне ее поняла, но согласилась:
— Про чужие несчастья не знаю: мне что до них — но я тоже не люблю самонадеянных. Люблю, когда мужчина чуть-чуть робеет. И чувствителен, как мой Марсель. С ним легко себя чувствуешь и боишься меньше. Я от парохода в панике, потому что его рядом не будет.
— Будете всю жизнь рука об руку ходить? — Рене словно бес за язык дергал.
— А это плохо?
— Не знаю… Немного скучно, кажется. — Рене была настроена воинственно: причиной тому, может быть, было ее одиночество на балу и после него.
Эжени это не понравилось, но она решила не ссориться в последний день, хоть и сказала:
— Гарри слишком свободный, мой слишком ко мне привязан — кто тебе нужен, Рене?
— Никто, наверно. Одна буду.
— И что будешь делать одна?
— Не знаю. Пока учиться.
— Учиться, Рене, это не занятие, а так — в лучшем случае подготовка к будущей жизни. Одна семью не создашь, — и Эжени, которой наскучило говорить банальности, вспомнила, что у нее осталось множество дел, и заторопилась, чтоб не терять времени даром.
— Зайдем в какое-нибудь кафе, — попросила Рене. — Обмоем наш «бак» по философии. Философии все-таки, а не домоводства с кулинарией. Вспомним старика Гегеля, как говорил один мой знакомый. — Ей захотелось в этот миг, чтоб рядом был Мишель, который бы охотно поддержал с ней разговор о Спинозе и о Канте.
— Ты, наверно, его и ждешь? Знакомого этого? Ладно. Недолго только. У меня не все еще куплено…
Домой Рене пришла достаточно рано, и отчим собрался за бутылкой: отпраздновать событие. Мать посмотрела на это косо: успех дочери радовал, но пьянство мужа пугало куда сильнее.
— Но повод-то какой! — воззвал он к материнским чувствам. — Не каждый день дочь лицей кончает. Да еще с отличием! — схватил шляпу — и был таков.
— Вина купи! — послала ему вдогонку Жоржетта, но он уже ее не слышал. — Сейчас абсент принесет, — предрекла она. — Который с ног его валит, — и примолкла, удрученная.
Рене подсела к ней на диван, приласкалась, что делала редко: она выпила с Эжени красного.
— Ты хоть довольна, что я лицей кончила? — Ей захотелось услышать от матери что-нибудь лестное и приятное — награду, которую в младших классах дети ждут от родителей за примерные отметки в школе. Оценки преподавателей радовали ее меньше.
— Довольна, конечно, — отвечала серьезным тоном Жоржетта, но в голосе ее не слышалось ликования.
— А почему такая невеселая?
— Что веселиться?.. Опять пить начал. Кто кормить нас будет?
— Я прокормлю. Уроки могу давать.
— Когда ты их давать будешь? У тебя ж времени совсем нет… Я тебя почти не вижу… Как и его — когда он запивает…
Отчим действительно пришел с абсентом.
— Ничего другого не было, — лживо оправдался он. — Было вино подешевле, но его б на всех не хватило. Что нам одна бутылка? А абсент — он за сердце хватает!
— Вот и пей его один, — сказала Жоржетта.
— Один пить не буду! — поклялся он. — Что я, алкоголик? По случаю только, — и припрятал бутылку.
Он изменился, постарел, обрюзг в последнее время, и даже усы его, которые он отпустил, когда стал секретарем ячейки и за которыми прежде ревностно ухаживал, повисли теперь, как две худые тряпки. Секретарем он уже не был: постарался Ив, его недоброжелатель, но и в нем самом бойцовский петушиный дух давно иссяк и выветрился.
— Рене теперь работать пойдет? Тут Жиль говорил со мной о ней: понравилась ему сильно. Хороший парень, между прочим. Будь я девкой, вцепился бы в него обеими руками. А что? Головастый, все в руках горит — редкостный парень. Тебе ж и об этом думать надо — не только об учебе твоей.
Все словно сговорились учить ее уму-разуму и толкать к замужеству: будто хотели избавиться от нее, всучив ей веретено и прялку.
— Ты меня сватаешь? — спросила Рене.
— Не сватаю, но очень уж тебя хвалит — видать, ждет, что передам.
— Я дальше учиться пойду, — сказала Рене.
— Вот те на! — удивился он, будто об этом не было прежде речи. — А я ничего не знаю.
— А зачем было «бак» получать? Для дальнейшей учебы.
— И на кого же?
— На юриста.
— Ничего себе! Адвокатшей станешь?.. А те, в Даммари, дальше будут платить?
— Об этом еще не говорили. Сама расплачусь.
— Жить здесь будешь? — закинул еще одну удочку он.
Мать насторожилась:
— А где же?
— А я знаю? — отговорился тот. — Где живут юристы. Им же нужно ближе к работе. Или к учебе — что у них там?.. Решай, в общем, свои вопросы, — подытожил он, пользуясь тем, что еще трезв. — Можешь, конечно, и здесь жить, но тогда деньги надо давать в общий котел. И больше, чем те пятьдесят франков в месяц, что они раньше отсылали. Потому как у тебя теперь другие запросы будут. Да и поправку на инфляцию сделать надо… Давай-ка я все-таки выпью за твои успехи. Жанна вряд ли такое потянет. Потому как не та наследственность. У нее отец — пьяница, краснодеревщик: эти все зашибают. А у тебя — профсоюзный деятель и с заскоком, говорят. А где заскок, там и чтение-учение… — и потянулся за бутылкой.
— Наговорил, — сказала мать. — Утром сам вставай — я тебя будить не буду. Ты от абсента дураком делаешься. Еще и выпить не успел, а уже в голову ударило. А ты спрашиваешь, почему я не радуюсь, — почти упрекнула она дочку…
Робер настоял на том, чтобы они поехали в Даммари-ле-Лис: похвастаться дипломом и поблагодарить за помощь. Тут тоже все вышло не слава богу — поначалу, во всяком случае…
— Кто это?! Робер?! — вскричала бабушка Франсуаза, едва они вошли в трехэтажный дом на привокзальной улице. Рене она не заметила или сделала вид, что так. — Нет, это невозможно! Как ты нашел сюда дорогу?! Что, вообще, стряслось, что ты сюда явился?!
— Рене экзамены сдала. — Он снял котелок и положил на стол, чувствуя себя неловко.
— Ах Рене сдала экзамены?! Она разве учится?! Ты думаешь, у нас такая память, что мы все это в голове держим?!
Оказалось, отец не был в Даммари с того лета, что она провела здесь в счет испытательного срока.
— Ты думаешь, можно так обходиться с матерью?! — бушевала бабка. — Событие, видишь ли — решил навестить ее! Да что мне это событие, если у меня сына, считай, нет: я о нем справки через людей навожу, а он не удосужится даже открытку к Рождеству прислать! И на мой день рождения не явился!
— Ездил много, — повинился он.
— Да врешь ты все! Ты из дома не выходишь или из бюро своего, где черт знает чем занимаешься! Мне Люсетта все про тебя рассказала, нажаловалась: думала, повлияю я на тебя. А я, знаешь, что ей сказала?! Я тебя, милая, под венец с ним не вела и в дела ваши впутываться не буду! Она тебе этого не передавала?
— Нет. Мы с ней месяц назад расстались.
— Ага! Как раз после того, как она сюда приходила! Решила, видно, что толку все равно не будет! А его и не будет — это давно всем известно!..
Пока она отчитывала его, Рене успела обидеться и нахмуриться. Бабка это заметила.
— Ты извини меня — я рада, конечно, что ты кончила учебу свою, но это все мимо меня теперь идет, я к этому отношения своего не чувствую! Не воспринимаю! Как я могу внучке радоваться, когда у меня сына, считай, нету?! Он ведь сначала от твоей матери и от тебя ушел, потом подряд от трех бабенок: не знаю, плохие они были или хорошие, — это не важно — теперь от матери! Рекордсмен по части уходов!
— Я-то здесь при чем? — спросила Рене с дрожью в голосе.
— Не при чем — я тебя не виню, тебе так, заодно, попадает!
Рене взбунтовалась, хотя бунт ее надел на сей раз вежливую маску:
— Я, собственно, поблагодарить хотела. За деньги и за поддержку.
— Тоже, между прочим, могла б и раньше объявиться! — чувствуя фальшь в ее голосе, напала на нее бабка. — Тоже вниманием не балуешь! И у тебя открыток не нашлось? Если такая благодарная? Яблоко от яблони, говорят!
— Это яблоко тоже была от яблони, — показав на отца, съязвила Рене, и бабка невольно примолкла и призадумалась.
— Договорились! — сказала она затем. — Дальше некуда. Кто от кого упал, разбираемся… — и примолкла, не зная, как быть дальше.
Сюзанна прибежала на шум, пришла ей на помощь:
— Рене бакалавром стала? Это отметить надо! Сейчас Андре придет: я ему уже сказала — принесет что-нибудь. У меня бутылочка есть портвейна! Португальского! — пропела она, как в оперетке. — Рене нужно поздравить — сколько ж терпения надо, чтоб так выучиться! У меня б в жизни не хватило!
— Не говори. — Бабка не то надумала, как ей быть, не то вправду пожалела внучку. — Да еще при таких обстоятельствах… У тебя хоть отчим заботливый?
— Заботливый, — отвечала Рене с вызовом: она не сразу прощала обиду.
— Оно и видно, — не споря с ней, сказала проницательная бабка. — И что ты дальше делать будешь?
— Учиться на юриста.
— Ничего себе! — опешила бабка. — У такого отца да такие дети. Мы из-за тебя, Робер, семейного юриста провороним! — в последний раз выговорила она сыну. — Будем ее от дома отваживать — из-за того, что ты сюда носа не кажешь, а она, может, понадобится: они ж черт знает какие деньги заламывают за свои советы… Ладно. Идем к столу. Будешь ты юристом или нет, а бакалавр по философии — тоже не шутка. У вас в роду был хоть один?
— Нет. — Рене начала смягчаться и отогреваться.
— Так вот какая история — и у нас, оказывается, тоже не было: ты первая. Так что отметим событие. Когда Андре придет?
— Сию минуту. Хочет Рене подарить что-то. Боюсь, из чистого золота, — заговорщически зашептала она племяннице. — А я тебе пока сына своего покажу — ничего подобного ты раньше не видела! — И пропела: — Неза-быва-емое зре-лище!..
Они посмотрели ребенка, лежавшего в комнате, где жила когда-то Рене — так что Робер съежился, увидев его здесь (а бабка про себя злорадно это отметила), потом сели к столу, где Андре преподнес Рене от всего семейства тонкий витой браслет из литого золота. Была выпита бутылка португальского и затем еще пять — столового французского: бабка покупала его оптом вполцены у заезжего торговца, который продавал с тележки замечательное красное. Все были сильно навеселе, оживились, и Робер — первый среди них: он ведь, как было уже сказано, расцветал за праздничным столом и последним покидал его. Даже бабка притихла, не бранила его больше, но, улучив момент, все-таки сказала:
— А в комнату твою племянник с нянькой въехали. Одна мать не справляется, — объяснила она, но это была лишь дымовая завеса: чтоб прикрыть лобовую атаку. — Не пропадать же добру. — И Робер хоть не был с ней согласен, но смолчал, присмирел, не стал отстаивать своей собственности…
Разговора о субсидиях будущей студентке не было. Рене сама о них не просила, видя, к какой зависимости приводит иная помощь, оказываемая даже с самыми чистыми побуждениями. И отец, который привез ее сюда с тайным намерением попросить о том же, после оказанного ему приема тоже не посмел раскрыть рта — как и бороться за свою комнату: он стал в последнее время безразличнее и уступчивее. Да семья и не стала бы финансировать учебу Рене — это было у всех на лицах написано.
Рене, не имея средств, записалась, как решила, сразу в два учебных заведения: на юридический факультет Сорбонны и в Свободную школу политических наук (Ecole libre des sciences politiques), на ее дипломатическое отделение. Запись на занятия была свободной, платить надо было только за экзамены: за переход на последующие курсы — она понадеялась, что сумеет выкрутиться. Пока же она решила дать себе отпуск — перед ней был месяц свободного времени, который она, как ей казалось, заслужила всей своей предшествующей примерной жизнью и таким же поведением.
Это было неблагоразумно. Во-первых, лучше было бы, если бы она заранее позаботилась о деньгах на осень и на зиму, во-вторых, ей не удалось весело и с пользой провести отпуск. Всякий небогатый, необеспеченный человек знает, как трудно бывает ничего не делать и отдыхать по намеченному графику. Ее немногочисленные друзья, к которым она, с тем или иным основанием, относила Марсель, Летицию, Эжени, Люка, Андре, Бернара (Мишель, увы, отстал от этой компании), разъехались или были заняты своими делами и не были расположены делить с ней свою свободу. Она увидела, что ее товарищеские и приятельские отношения основывались до сих пор на совместной учебе или комсомольской деятельности, а простых повседневных дружков или подружек, которым можно было открыть душу и провести с ними время в пустой, но иногда так необходимой болтовне, считай, вовсе не было. Париж пребывал в августовской лени: политическая борьба и та взяла перерыв и ушла на отдых. Рене решительно нечего было делать дома, а ехать в гости в Пикардию или в Даммари к Франсуазе не позволял возраст, помноженный на гордость…
Не забывал ее только Огюст Дюма: не то хотел приволокнуться за ней, не то не терял надежд заполучить в свои агентурные сети. Однажды он, в своем потрепанном морском мундире, явился к ней в Стен, вызвал на улицу и предложил прогуляться по зоопарку.
— Где?! — Рене засмеялась от неожиданности.
— В зоопарке, — повторил он. — Была когда-нибудь?
— Была раз в детстве.
— Вот. А я не был никогда. — На самом деле, как он потом признался, у него было мало денег, и он посчитал, что на посещение этого заведения их хватит, а на другое вряд ли.
— Ладно. Но надо Жанну с собой взять.
— Жанну? — засомневался он. — Это твоя сестра?
— Ну да. Я с ней сижу сегодня. Мать пошла на рынок — не знаю, когда вернется. — Она проводила теперь с Жанной много времени, это выходило само собою, и сестры в короткий срок сдружились.
— Давай и ее, — решился он. Она подумала, что он не хочет лишних свидетелей, а он просто подсчитывал наличные.
Жанна была худенькая капризная девочка, требовавшая к себе постоянного внимания и сильно испуганная пьянством отца, — хотя, пьяный, он испытывал к ней особенно сильные чувства и покрывал ее жаркими поцелуями. На новых людей Жанна смотрела косо и подозрительно, беря в этом пример с Жоржетты.
— Это мы с этим дядей пойдем? Будешь разговаривать с ним, а я сзади идти? Купите мне тогда мороженое, — потребовала она, и Огюст заколебался и снова мысленно пересчитал свои финансы.
— О чем ты думаешь? — спросила его Рене.
— Думаю о том, что всегда ошибаюсь в двух вещах.
— Каких?
— В том, когда я закончу что-нибудь и сколько оно мне обойдется.
— Насчет времени — это ясно, — успокоила его Рене. — Зоопарк небольшой, обойти недолго. — Но ее ухажера интересовала больше другая сторона медали:
— Мне важнее второе… — Потом успокоился: — Впрочем, чем короче, тем дешевле. Обычно так.
Обычно, но не всегда. Жанна, почувствовавшая к нему неприязнь, тут же с детской проницательностью разглядела, как он жмется и дуется, когда лезет за деньгами в нагрудный карман кителя, где у него под металлической пуговицей хранились вместе и мелкая монета, и неприкосновенные ассигнации. В проклятом зоопарке было мало зверей, но целая толпа продавцов детских игрушек, сластей и прочих вещей, которые и купить-то можно только в таком окружении — в компании запертых в клетку зверей, которые смотрят на вас через решетку и напоминают вам о счастье свободы и о необходимости наслаждаться каждой минутой жизни и не жалеть ничего для своих близких.
— Купите вон ту куклу, мороженое, которое я просила, и еще большую сладкую вату, чтоб до конца хватило!
— Нет, я так не могу! — возроптал Огюст. — У меня осталась сотня на черный день, и вижу, он настал! В эти клетки надо не бедных зверей сажать, а торгашей проклятых! С их лотками вместе! — и полез отстегивать заветную пуговицу.
— Я помогу, — успокоила его Рене. — Сейчас я ей длинный леденец куплю — ей до конца хватит. — Огюст оставил карман в покое. — Сколько ты получаешь? — спросила она.
— Я говорил тебе уже. Двести франков.
— Но ты же член Центрального комитета?
— Пока что с испытательным сроком. А пока испытывают, дают старые гроши. И целый год так будет. Ладно. Что мы все о деньгах да о деньгах? Давайте веселиться. Или мы не французы?..
В веселье он оказался и вправду живее и забавнее, чем в грусти. Ему было за сорок, но он вел себя как мальчишка: дразнил хищников, перекидывал ноги через барьер — правда, замученные неволей звери отворачивались от него и им пренебрегали, — даже взялся на спор прыгнуть с пригорка выше жирафа: чтоб посмотреть, что у него между ушками. Рене он веселил, а Жанна глядела на него недоверчиво и скептично: он ее чем-то не устраивал.
— Подумаешь: с горки прыгнул! У нас мальчишки с крыши прыгают. И не снизу вверх, а сверху вниз. И конфету мне все-таки Рене купила.
— Ну и сестрица у тебя, — пожаловался он. — Я теперь понимаю, в кого ты.
— В сестру?
— В родню. У меня брат совсем другой по характеру.
— Какой?
— Миролюбивый и покладистый.
— Если б мы были мужчинами, мы б, наверно, тоже были такими. Верно, Жаннетта?
— Я б не хотела мужчиной быть, — отвечала сестра, которая и вправду недалеко упала от семейного дерева.
— Почему?
— Деньги надо тратить — на детей и на женщин. А им не хочется. Себе хотят оставить — на выпивку.
Терпение Огюста на этом кончилось.
— Все! Выкладываю последнюю сотню! Кутить так кутить! Приглашаю вас в кафе, посредине павильона с макаками! Пусть смотрят, как гуляют французы!..
Они пообедали в кафе, в которое действительно отовсюду заглядывали мартышки и вели себя при этом так непотребно, что приходилось все время пересаживать Жанну с одного кресла на другое и занавешивать окна шторами. Они прогуляли тридцать франков, причем Огюст обнаружил еще одно ценное свойство французской души, а именно — не жалеть о деньгах после того, как они истрачены. Жанна и та осталась довольна.
— Хорошо посидели, — сказала она. — Вы еще приходите. Только когда мамы не будет.
— Почему? — спросили те оба.
— Потому что вы ей не понравитесь.
— А это еще почему? — насторожился он: от Жанны можно было ждать чего угодно.
— Потому что вы для Рене слишком старый. И потом, что у вас за мундир? Вы, случайно, не пожарник?..
Огюст чертыхнулся, но проводил их до дому, и они договорились о новой встрече — уже без Жанны и с более серьезной программой. Огюст предложил посмотреть Версаль: как жили, спали и ели коронованные особы Франции. Рене в Версале не была и согласилась: в конце концов, именно так и проводят отпуск самостоятельные, закончившие школу девушки — в экскурсиях и в больших и малых путешествиях…
Они поехали в Версаль, вышли из поезда. Впереди виднелась всем известная классическая перспектива с полукружным импозантным дворцом и геометрически правильным садом.
— Я люблю здесь ходить: здесь пахнет старой Францией, — сказал Огюст с романтической приподнятостью в голосе. — Ты Францию любишь?
Рене не понимала, почему Версаль пахнет старой Францией больше, чем иные места в ней: она предпочла бы в этом смысле деревушку в отдаленной сельской местности, но отвечала без колебаний:
— Люблю конечно.
— Вот. А она вся как бы здесь сосредоточена. Тут, в этом зале, лежала Мария Медичи, когда рожала Людовика Четырнадцатого…
Рене чуть не подпрыгнула на ходу:
— Не Мария Медичи, а Анна Австрийская! Хоть бы почитал своего однофамильца!
— Я их все время путаю, — извинился он. — Матушка его, словом.
— И не могла она здесь его рожать! — во второй раз спохватилась Рене: как в страшном сне, когда сидишь на экзаменах и говоришь помимо воли глупости — у нее бывали такие сновидения, от которых она просыпалась в холодном поту, с чувством ужаса. — Дворец построен при Луи Четырнадцатом!
Он осекся, поглядел на нее с упреком.
— Ну может быть. Я в лицее не учился, а в морском училище это проходили поверхностно… Я не про то хочу сказать. Я хочу, чтоб ты почувствовала величие старой Франции.
— А это зачем?
— Да так. Без этого нельзя. Надо оставаться собою. Но об этом после… Вот и дворец. Пойдем — тут надо осмотреть все по очереди, ничего не пропуская… — а Рене подумала, что революционеры не в первый раз уже берутся за ее воспитание: чтоб дотянуть ее до своего уровня.
В Версале была бесконечная анфилада зал с богатым убранством, в которых постоянной была только позолота, а цвет тканей, которыми были обиты стены и потолки, менялся: синий, зеленый, красный, желтый. Огюсту нравилась мебель: столы, кресла, лежанки с балдахинами — он то и дело примерял ее к своему воображаемому жилищу, мысленно садился на них и ложился. Рене же больше понравился парк с его газонами, каналами, скульптурами и фонтанами.
— Почему? — спросил он.
— Потому что парком пользовались многие, сюда ходил народ, а в твоей тронной кровати лежали только двое. Мы же с тобой социалисты.
— Не социалисты, а коммунисты, не путай, пожалуйста, — поправил он ее. — Не делай таких ошибок. Чем тебе не нравится этот столик? Подошел бы к моей комнате… Я здесь квартирку снял недалеко, в Медоне, — прибавил он. — Зайдем, когда нагуляемся?
— Снимаешь квартиру? — не споря с приглашением, удивилась она. — Это ж недешево, наверно?
— Не я плачу, а Центральный комитет. Я там за сторожа.
— Тебе и деньги за это платят? — Она вспомнила Бернара.
— Это уж нет. Ты плохо их знаешь. Хватит того, что пользуюсь ею время от времени…
Она пошла смотреть явку Центрального комитета. Это был приятный сельский домик в стороне от больших дорог, с крохотным садом и огородом — идеальное жилье для молодой семейной парочки…
— Здесь я ем, когда приезжаю, здесь сплю, — совсем как в Версале, показывал он ей, бегая по комнате и убирая со стульев тряпки, а со стола тарелки с засохшей трапезой. — Тут печурка — подложишь уголь, всю ночь греет. Не прибрано: я давно не был, а те, что из Центрального комитета, этим не занимаются…
Наконец он сел, посмотрел на нее особенно ласково и пристально.
— Ну что, Рене?
— Не знаю, — искренне отвечала она. — Что ты мне хотел сказать про любовь к Франции? Какое она имеет ко всему этому отношение?
— Прямое… Если б тебе дали выбирать между французом и чужим, кого бы ты выбрала?
— Своего, наверно.
— Даже если этот чужой был Фантомасом?
Она изумилась:
— Кем?!
— Фантомасом. Который всегда уходит от полиции. Я тебя приревновал к нему. Поэтому и хочу увести в свою компанию.
— С чего ты взял? У меня с ним никаких отношений. Виделись — и то раз только.
— Он так тебя хвалит… И ты бы не сошлась с ним?
— Неприличный вопрос, но почему же? Сошлась бы на необитаемом острове. К англичанину и на необитаемом острове не подошла бы, — пошутила она, потом сказала серьезнее: — Шая — милый человек, но свои ближе.
— Вот это-то я и хотел от тебя услышать! Свои ближе! — и начал приставать к ней, побуждая перейти в спальню.
— Перестань! Французы лучше, но не ты же один!
— В настоящую минуту один!
— Ну значит, давай закончим ее, эту минуту! — Она выскочила из его рук. — Договорились: это больше не повторится?!.. — и ушла, сердитая, восвояси…
Но никогда не надо зарекаться. Всякое жилье притягательно помимо своих хозяев. Да и слова людей имеют самостоятельную силу, не зависящую от того, кто их произносит.
Началась осень и с ней — долгожданные занятия в двух институтах. Сорбонну она посещала вместе с Марсель, которая тоже выбрала профессию юриста. Они сели рядом как близкие подруги, но если Рене ничем не выделялась среди заполонившей аудиторию молодежи, то Марсель с самого начала оказалась на виду: как дочь известного всей стране политического деятеля. Так вышло само собою: фамилия была у всех на слуху, а Марсель не только не скрывала своего родства, но то и дело о нем напоминала и говорила, что поступает так, борясь за признание партии, потому что отец и партия, как сиамские близнецы, неразлучны и неразделимы. Она вращалась в кругу заметных на курсе особ — чаще молодых людей, чем девушек, а к Рене возвращалась, вдоволь наговорившись или для того, чтоб наверстать упущенное и просмотреть то, что та успела записать в тетрадках: Рене вела их со свойственной ей с малых лет дотошностью. Это списывание не мешало Марсель сохранять по отношению к подруге прежний покровительственный тон и считать, что Рене все еще нуждается в некой доводке и шлифовке, что ей не хватает чего-то трудноопределимого: не то светскости, не то феминизма, входящего тогда в моду, и в любом случае — уверенности в себе и в своих суждениях. Рене все это терпела и сносила, потому что друзей, вопреки общему мнению, не выбирают и относиться к ним надо по возможности снисходительнее.
В Сорбонне была спокойная рабочая обстановка, хуже — в Политической школе. Здесь преподавали международное право и начинали предмет издалека, с античных времен и с Гуго Гроция. Вел курс профессор Блюм, лучший специалист по этому автору. Он превосходно читал лекции. Это был невысокий лысый, стареющий человек, который загорался при одном упоминании о своем любимце и готов был часами излагать его мысли, уснащая их ссылками из его книги и из использованных им авторов — из этих цитат и заимствований слагалась некая ступенчатая Вавилонская башня, лезущая головой в небо и упирающаяся ногами в землю, в основание человеческой пирамиды. Рене больше всего заинтересовало естественное право, которое существовало как бы вне человеческих законов и распространялось даже на животных: еще Плиний, оказывается, говорил, что у слонов существует нечто вроде справедливости. Мысль эта так взволновала Рене, что она готова была часами над ней думать и конечно же попыталась поделиться соображениями со своей передовой, продвинутой соседкой, но та ничего не поняла ни в Плинии, ни в Гроции и сказала только, что Маркс вывел свои законы из экономики, а не из международного права и тем более — не из учения об инстинктах. Это было полбеды: можно было обойтись и без ее понимания — хуже было то, что лекции Блюма постоянно срывала группа фашиствующих молодчиков, которые не хотели учиться у еврея. На третьей лекции они начали стучать линейками по столам, свистеть, топать ногами, так что профессору пришлось свернуть четвертую лекцию, а пятой Рене не дождалась вовсе. Она возмущенно оглядывалась по сторонам, делала замечания хулиганам, призывала соседей к тому же, но никто не хотел вмешиваться. Гроций был им не столь интересен, как ей, а ссориться с компанией бретеров было невыгодно, потому что там были отпрыски известных семей, которым была предуготована блестящая дипломатическая карьера.
Она была вне себя от бесчинств сынков аристократов и подумывала уже над тем, чтоб позвать в Школу боевиков Дорио, но это было конечно же из области фантазий. Ей приходилось много работать. Денег не было, она почти не ела, ходила только пешком, перестала покупать книги как раз тогда, когда они стали всего нужнее, искала уроки, но это было непросто — несмотря на степень бакалавра: заботиться об этом надо было даже не перед занятиями, в августе, когда все было решено и ставки сделаны, а задолго до того, годом или двумя раньше, — чтоб теперь существовать более или менее безбедно. Кроме того, нужно было ходить еще и на улицу Мучеников и следить там за ходом дел и движением бумаг — она похудела, осунулась, стала сдавать и выбивалась из сил. В этом взвинченном, напряженном состоянии души она пошла на русский фильм, который имел вещее название: «Путевка в жизнь» и произвел на нее неизгладимое и опасное впечатление. Сюжет его всем известен, но дело было не в нем: ее потрясла улыбка старшего Баталова. Это была лукавая, призывная улыбка человека скромного и ненавязчивого, но счастливого и зовущего разделить с ним радость жизни — эмблема или символ нового света: что-то вроде ожившего и задвигавшегося по экрану серпа и молота. Иногда целый мир виден через маленькое окно — ей показалось тогда, что она увидела свет в окошке: всю Советскую Россию через одну эту улыбку. Она вспомнила еще пение казаков и решила, что если в этой стране умеют так хорошо петь и улыбаться, то, значит, и все остальное в ней должно быть так же прекрасно…
На шестой лекции профессор выглядел дряхлее прежнего, помятым и потертым. Он был бессилен опровергнуть обвинения врагов: он не отрекался от еврейства, но не мог и плюнуть им в лицо — ему не хотелось терять места, за его спиной стояли столетия унижений и преследований, и он невольно принимал их если не за должное, то за обычное, не впервые случающееся в истории свинство. Лекцию снова сорвали — на этот раз с особенным рвением и пристрастием. Взбешенная, Рене отправилась оттуда в Сорбонну и, не говоря ни слова, потребовала от Марсель, чтобы та немедля связала ее с Дюма.
— Зачем? — спросила Марсель, потому что все хотела знать и во всем принимать участие.
— Просто так.
— Но все-таки?
Рене разозлилась.
— Тебе этого знать не надо.
— Личное что-нибудь? — догадалась Марсель, и Рене согласилась, подумав про себя, что двести франков для нее теперь настолько личное дело, что ближе и не бывает….
На встрече с Огюстом, который не заставил себя ждать, она дала согласие на участие в нелегальной работе. Огюст сказал, что немедленно передаст это по инстанции, — попросил только написать подробную автобиографию и заполнить столь же пространную анкету. Ей было семнадцать лет, она была несовершеннолетней, но этот пункт анкеты ничего не значил для ее новых работодателей.
Так из-за улыбки Баталова: той, с которой он нахлобучивает на лоб шапку — и еще из-за того, что фашиствующие студенты, приверженцы полковника Рокка, не дали ей заниматься полюбившимся ей Гуго Гроцием, да еще, конечно же, из-за нищеты, сызмала к ней приставшей, Рене перешла на подпольное положение и вскоре самым естественным образом стала рядовым Красной Армии.
21
Не прошло и трех дней после разговора с Марсель, как она увидела Огюста, поджидавшего ее у ворот Сорбонны.
— Что через Марсель не передал? — спросила она. Ее подруга задержалась в кругу умствующих и мудрствующих приятелей, и она пошла домой одна.
— Теперь она не передатчик, — сказал он. — Не почтовый ящик, как мы говорим. Надо найти какой-то другой способ вызывать друг друга. Но это потом — сейчас нас ждут люди. Очень важная встреча. Они прочли твои бумаги, остались ими довольны. За тебя Шая хлопотал — знаешь такого? — иронично спросил он.
— Знаю.
— Я знаю, что ты знаешь, — веско сказал он. — Ты только там не говори лишнего — а то можешь иной раз такое ляпнуть, что уши вянут.
Это ее не волновало: об этом еще думать, когда столько поставлено на карту.
— Кто будет? — спросила она только.
— Русский из Коминтерна, то есть поляк, — зашептал он, оборачиваясь и глядя с предосторожностью по сторонам. — Вообще-то он как будто бы Владимиров, но у нас проходит за Казимира. Шая тот же, — приревновал он (но это была ревность не любовника, а вербовщика). — Которого никто не видел, одна ты знаешь. И еще Филип, который у них как бы за главного. Хотя за ним стоят, конечно, другие… Ты не говори там про идею с письмами. Ту, что мы с тобой в прошлый раз обсуждали.
— Не прошла?
— Наоборот, прошла, мы провернем ее, но не хотим оглашать раньше времени… Так настоящую сеть можно создать. Мы немного иначе все сделаем — как, я говорить сейчас не буду, но ею можно весь флот охватить… — Он помолчал многозначительно. — Это может стать нашей козырной картой. У нас достаточно сложные отношения с русскими и с частью партийного руководства — я тебе говорил уже об этом. Русские ориентируются на Жака, а нами пренебрегают. И вообще, чересчур всем распоряжаются. Хотя у них деньги, конечно… Шая — человек Жака, — прибавил он для большей ясности и определенности.
— Кто это — мы?
— Группа товарищей, — дипломатично ответил он. — Руководители партии.
— Я в нее не вхожу?
— Нет, если б вошла, мы б тебе сказали, — отвечал он, не расслышав в ее голосе иронии. — Тебе всего знать пока не надо.
— Я и не стремлюсь к этому, — спокойно отвечала она. — Я не любопытна. Когда только я успею сегодня за римское право взяться? Там целый раздел наизусть учить надо.
— О чем? — безразлично спросил он.
— О семье, женах и конкубинках. А что?
— Ничего, но боюсь, оба института тебе, Рене, придется пока оставить. Ты еще молода — успеешь закончить. Перерыв сделай — оно и для головы полезно. И с секретарства в районе надо уходить. И сделать это хлопнув дверью.
— А это зачем?
— Ты хочешь, чтобы секретарь района коммунистической молодежи был еще и нелегалом? Чтоб нас снова обвинили в шпионстве в пользу Советского Союза? У нас были такие случаи. Разгром сети Креме знаешь?
— Слышала.
— До сих пор не можем отмыться. Из Москвы категорическое требование — не вовлекать членов Компартии в нелегальную деятельность.
— И вы не вовлекаете?
— Вовлекаем, но тут же выводим из ее членов. Так что ты и из комсомола должна уйти. Если мы сегодня поладим.
В этом была своя логика, хотя и парадоксальная. Рене вздохнула.
— А ты как же? — спросила она Огюста. — Ты же член Секретариата.
— С такими, как я, сложнее. Мы как бы связные. Сами ни во что не лезем, но все знаем и как бы ведем вас за руку. «Пасем», если на их языке говорить. — Судя по тому, как ему нравился подпольный жаргон, он сам только учился этому новому для него делу. — Но и нам лучше не попадаться. Поэтому будем соблюдать предосторожности. Вот и дом. Ты дорогу запомнила?
— Конечно.
— А адрес забудь и не смотри на него. Чтоб лишнего не запоминать: чтоб не вспомнить потом где не надо…
Они вошли в большой многоэтажный красивый дом — такой, в каком жили преуспевающие коммерсанты, которые могли себе это позволить, и артисты и всякого рода авантюристы, которые жили шире, чем разрешали их средства. Внизу была консьержка, встретившая их более чем любезно. Они сказали номер квартиры, она кивнула и назвала этаж. Они поднялись на лифте, отделанном дорогим деревом, как каюта на океанском теплоходе. Встретил их невысокий средних лет толстяк в очках: с польским шармом и грацией в самых незначительных его движениях, делавшимися особенно заметными в обращении с девушкой. Взгляд у него был чуть рассеянный и исподволь изучающий; но он не злоупотреблял этим и старался смотреть в сторону: чтоб не смущать собеседницу. Говорил он с акцентом, но быстро и без запинок.
— Консьержка не спрашивала ни о чем?.. У меня с ней, правда, хорошие отношения… У меня с ними всегда хорошие отношения, — усмехнувшись, добавил он, беря у Рене пальто и делая это бережно и заботливо.
— Как вы этого добиваетесь? — спросил Огюст; он не хотел отставать от разговора и, сняв пальто, без приглашения вошел в гостиную. Казимира, с его церемонностью шляхтича, это покоробило, но он не подал виду.
— Да так и добиваюсь, как все. Подарки делаю да говорю приятные вещи. Шоколад помогает. А как еще с женщинами вести себя и разговаривать?.. Вы не так считаете? Вас ведь Рене зовут? — Он посмотрел на свою гостью внимательнее прежнего.
— Не знаю, — уклонилась от ответа Рене: ее заинтриговал этот человек, и интерес к необычным и одаренным людям со странной судьбой надолго задержал ее потом в разведке. — Я не ем шоколада.
— Ответ предельно ясен, хотя и зашифрован, — сказал Казимир. — Люблю ясность иносказания. Без нее в нашем деле никуда. А где Шая? — В его голосе послышалась озабоченность. — Он обычно не задерживается. А вот он… — Он открыл дверь Шае. Тот, как и в прошлый раз, был весел и подвижен, как ртуть, и круглое лицо его лучилось и щурилось в хитрой и лукавой улыбке, будто шел он не на конспиративную явку, а на свидание с женщиной. — Что задержался?
— Смотрел за консьержкой. Между парадными дверьми стоял: не будет ли звонить после вас. За вами шел, — кивнул он Огюсту и Рене.
— Мы вас не видели, — сказала Рене.
— А меня никто не видит. Прозрачный, как из целлулоида. А консьержка с телефоном — нет ничего хуже. Одной рукой вам машет вслед, другой номер набирает.
— Не звонила?
— Нет. Спросила только, не к вам ли и я тоже.
— Это потому что сразу после них. А Филип где?
— Теперь он смотрит: не звонит ли после меня. Что вы ей говорите хоть?
— Говорю, что набираю людей в колонию. В Пондишери, на работу с каучуком. — И уточнил: — Не бойтесь: администраторами, а не сборщиками гуттаперчи. Знайте, если спросит. Объявление дал для прикрытия. Не куда-нибудь, а в «Пти-Паризьен». Приходится отвечать на телефонные звонки, когда сижу здесь. Что, слава богу, не часто бывает. Вот и Филип. У него свой ключ.
— А почему у меня нет? — пожаловался Шая. — Мне как раз такой комнаты не хватает! — и подмигнул Рене. — В ней спрятаться ничего не стоит. В этом огромном гардеробе, например. Тут для двоих уголок найдется, — и огляделся по сторонам в поисках других укромных мест, в которых можно было скрыться, если бы вдруг нагрянула полиция…
Пришел Филип, они посерьезнели. Филип вел заседание: видно, занимался бумажной стороной дела.
— У нас сегодня Рене Марсо, дочь профсоюзного деятеля и крестьянки, секретарь Коммунистической молодежи девятого района Парижа. В юношеском движении с пятнадцати лет, недавно получила степень бакалавра по философии, сейчас студентка Сорбонны и Политической школы, но хочет целиком посвятить себя боевой нелегальной борьбе с международным империализмом. Самые лучшие рекомендации от нескольких известных коммунистов — каких, не буду называть, чтоб не очень зазнавалась, — пошутил он. — А если говорить правду, то такие рекомендации не оглашаются. Так что всем нашим требованиям ты, Рене, подходишь — давай теперь тебя послушаем, что ты хочешь найти для себя в этом закрытом для других участке международного рабочего движения, который, сразу скажу тебе, опаснее всех прочих. Мы, конечно, не оставим тебя в беде, если что случится, но об этом надо знать с самого начала, да ты и сама это понимаешь. Многие из товарищей, которых, как мы говорим, посадили за антимилитаристскую деятельность, на самом деле были связаны с нами. Не все конечно, но многие.
Казимир перебил его:
— Что ты все о грустном? Совсем это не обязательно. Умный человек в их сети не попадает — погляди вон на Шаю. Чем бы ты, Рене, хотела у нас заняться?
Она не поняла:
— Есть выбор?
— Спросим, конечно, к чему у тебя душа лежит. Иначе толку не будет. Не знаешь нашей работы? Курьером можешь быть, вербовать новых сторонников, секреты воровать — к чему у тебя душа ближе?
— Там разберемся, — сказал Шая. — Что вы девушку в краску вгоняете? Такие вопросы и уголовникам не задают — каждый выбирает по ходу дела.
— Я бы хотела, — не слушая Шаю, сказала Рене, — делать то, что не противоречит естественному праву человека.
— Ты что?! — испугался за нее Огюст. — Какие естественные права?!
— Погодите, — заинтересовался Казимир. — Она же учится на юридическом факультете Пусть объяснит — юристы-то мы не очень грамотные. Не до того — с нашими делами да занятиями.
— Естественным правом каждого является право на жизнь и свободу выбора, — сказала, как на экзамене, Рене. — Поэтому, например, вербовать я никого не буду.
— Почему? — спросил Казимир.
— Потому что каждый волен жить как хочет, и склонять человека к тому, что он считает преступлением, само по себе незаконно.
— Рене! — вскричал Огюст. — С такими мыслями здесь делать нечего!
— Да погодите вы! — сказал польский еврей, от рождения привыкший к склокам и к сварам. — А с государством можно бороться?
— Можно и нужно, — отвечала та. — Государство само ведет себя преступно.
— Теперь, кажется, начинаю понимать, — сказал Казимир, не вполне потерянный для юриспруденции. — Интерес одного человека выше государственного?
— Вот именно, — сказала Рене. — Я лучше буду курьером — для тех, кто сам решил свою судьбу. А остальных оставлю в покое. Нельзя обманывать людей — это всегда выходит боком.
— Может быть, и так, — сказал Казимир: не то всерьез, не то в поисках примирения. — На последнем процессе самое большое впечатление произвели те, кого обманом вовлекли в сбор разведывательных данных. Народу это больше всего не понравилось. Не трогайте простых людей — так сказал мне один в зале.
— Именно вам? — удивилась Рене.
— Вообще сказал, никому в частности. Я с ним вместе возмущался… А может, и мне специально, — передумал он вдруг. — Сейчас, с твоей помощью, догадался: французы бывают проницательны… Ладно, Рене. В нашем деле нужны мыслящие самостоятельные люди, имеющие свои принципы и поступающие в соответствии с тем, что считают нужным… — И прибавил с грустным польским местечковым юмором: — В России бы твоя философия не подошла: там естественное право не в почете, а здесь — давай, действуй!.. — И те двое, Филип и Шая, одобрительно переглянулись. — Курьером так курьером. Вербовщиком тебе действительно быть не надо. Для этого есть другие … Будешь деньги получать, — прибавил он тоном посуше. — Пятьсот франков — немного, конечно, но столько получает рядовой Красной Армии: во всяком случае, на французской территории. А командировочные, дополнительные расходы они будут оплачивать, — и указал на Шаю и Филипа. — Связь пока через Огюста, он при необходимости свяжет с Шаей и обратно. Что, отпустим их?
— Вроде так, — сказал Филип и задвигался на своем стуле: был доволен исходом дела. — Нам тут еще кое с чем разобраться надо…
Огюст понял, что от него с Рене хотят отделаться. Это не входило в его планы.
— Казимир, а как быть с выгнанными моряками? Мы это дело провернуть хотим.
Казимир посуровел.
— Так где ж оно? Я давно о нем слышу — и никакого движения… Вы сказали о нем Барбе, тот был в Москве и о нем даже не заикнулся … — Он смотрел жестко и выразительно. — Где они, эти списки? Кому вообще эта мысль в голову пришла? Я прежде всего этого не понял. Вам?
— Ей, — вынужден был сказать Огюст: ему не хотелось врать при девушке.
— Ей?! — поразился Казимир. — А с каких это пор она посвящена в такие дела?
— Дела еще не было. Она в разговоре придумала.
— С ее отношением к естественному праву? — и Казимир перевел взгляд на Рене, пытливый и недоумевающий.
— Сама потом пожалела, — призналась та. — Меня спросили, как лучше сделать, я и сказала. Не подумавши.
— Не подумавши, — проворчал Казимир. — Вы интригуете, — сказал он Огюсту. — Да еще Рене впутываете… А нам дело нужно, а не интриги. — И Огюст помрачнел и не нашелся с ответом.
Шая сменил тему разговора: он не любил безвыходных положений — поэтому его и не могла поймать полиция.
— Я тебе адрес дам для начала, — пообещал он Рене: будто сулил ей золотые горы. — Связь одну обеспечь. У парня ценные документы на руках, горит желанием передать их, а мои растяпы не могут до него добраться. Один сунулся — прямо в ворота базы, где он служит, — так его чуть не взяли. Сказал, что заблудился.
— И отпустили? — не поверил Казимир.
— «Отпустили!» Сотню франков сунул — только после этого. Пришлось изымать из непредвиденных расходов. Это в Алжире, Рене. Поедешь? Наш департамент, французский. — Последнее слово он произнес с легкой иронией инородца.
— Поеду, конечно.
— И бумаги привезешь?
— Привезу.
— Может, скажешь как?
— Зачем раньше времени? Может, все будет иначе. Не так, как я думаю.
— Может, все будет иначе, — повторил Шая, запоминая. — Золотые слова. Их бы где-нибудь на видном месте вывесить… Не попадайся только с этими бумагами. И не смотри, что в них. В нашем деле, чем меньше знаешь, тем лучше. Приходи завтра к отцу — я дам все, что нужно.
— А здесь нельзя? — спросил Казимир.
— Здесь народу слишком много, — сказал Шая. — Вы, шеф, начинаете забывать азы конспирации.
— А у него надежно?
— Для нее безусловно. Она ж у себя дома будет. А я как-нибудь пристроюсь. У него там роскошный черный ход с видом на помойку…
Они вышли с Огюстом на улицу.
— Договорились? — спросила их консьержка.
— О чем? — спросил Огюст, а Рене дернула его за рукав и сказала:
— Договорились.
— Но это далеко же очень? — Консьержке, умасленной квартиросъемщиком, хотелось услужить его гостям.
— Далеко, конечно, но условия приличные.
— Это главное, — согласилась та. — Сейчас такая жизнь, что на край света поедешь, чтоб заработать. Но говорят, это трудная работа — сбор каучука.
— Мы не сами собирать будем. Едем клерками и администраторами.
— Администраторами легче, — признала она и отпустила их со спокойной совестью: удовлетворила потребность в общении, которого, как ни странно, на этом бойком месте ей было недостаточно…
— Ты прирожденная разведчица, — сказал Огюст.
— А ты кто? — Она была недовольна его похвалою.
— А я так, любитель. Везде и во всем. Может, зайдем в кафе, обмоем это дело?
— Да нет уж. Мне в бюро нужно… Какими глазами я на своих товарищей смотреть буду, не знаешь?
— Это важно? — спросил он.
— Для меня очень, — сказала она. — И вообще — во всем нужно разобраться — прежде чем обмывать. На это всей жизни, кажется, не хватит… — предрекла она, и они расстались…
Шая встретил ее у отца, рассказал, как и куда ехать, назначил срок поездки.
— Связь мы с тобой иначе будем осуществлять. Не через Огюста. Он слишком болтает… Удивляюсь, как он вообще на тебя вышел. Обычно мы его ни во что не посвящаем. Не знаешь?.. — Рене знала, но промолчала. — Не хочешь говорить? Это не положено… Но на первый раз прощается. Тем более что ситуация деликатная: он, как-никак, отвечает за нас в руководстве… — Это он произнес со свойственной ему насмешливостью и дал затем телефоны для связи. — Прочти и верни — я сожгу: чтоб глаза не мозолили… Запомнишь? — с сомнением спросил он.
— После римского права? — и процитировала ему на латыни законы из Двенадцати таблиц — к сожалению, не успела пойти дальше. Но Шае и этого было достаточно.
— О господи! Говорил мне отец: «Учи науку, по наследству ее не получишь». Он у меня был, считай, неграмотный. Год в хедере учился. Когда ж ты все это выучила?.. — и поглядел на нее с одному ему понятным сожалением…
В прихожей дожидался Робер: знал, что ему не следует присутствовать при их разговоре. Рене вдруг поглядела на него с болью и сочувствием. Отец за последнее время стал каким-то безвольным и безразличным, взгляд его потускнел, лицо поблекло, сам он пообносился, брюки были с бахромою. Шая тоже учуял неладное:
— Ты что, Робер? Плохо себя чувствуешь?
— Да нет… Денег с тебя не мешало бы взять.
— За что? — удивился Шая.
— Все за то же. За аренду помещения, — сказал он: так же упрямо настаивая, как совсем недавно отказывался.
— Ты же не хотел брать?
— Так пока жена была, можно было…
— А теперь подруги — от них не отвертишься?.. — Шая глянул проницательно, Робер отмолчался. — Не знаю. Я предлагал в прошлый раз — тогда у меня были на то полномочия. Теперь снова надо спрашивать. Это ж не мои деньги… — Робер не стал спорить, удалился с достойным видом, а Шая вдруг спросил ни с того ни с сего, ни к кому не обращаясь: — Или он за тебя компенсацию решил взять?.. Извини, Рене, на этом свете чего только не насмотришься. До сих пор же отказывался…
Ее произвели в рядовые Красной Армии, и она стала получать пятьсот франков в месяц: ее оценили дороже Огюста, поскольку она стала агентурным работником. Когда она принесла их в первый раз домой, мать им очень обрадовалась: отчима за его прежние заслуги с фабрики не выгоняли, но зарабатывал он мало и, главное, все пропивал — накопились долги, они жили теперь на ее солдатское жалование. Рене говорила, что деньги частично идут от семьи отца, частично — это плата за уроки. Мать, зная Робера и его семью, плохо в это верила, да и отчим относился скептически к ее объяснениям, подозревая что-то иное, но вслух ни тот, ни другая сомнений не высказывали: это было не в их интересах, она кормила теперь их семейство.
22
Ни при первом ее путешествии, ни во всех подобных последующих не было ни одного случая, чтобы те, кто их готовил, не допустил промахов, ставивших под угрозу как само предприятие, так и его исполнителя. Так было и позже, когда подготовкой занимались целые отделы, так, тем более, теперь, когда все делал Шая, знавший, как скрыться от полиции, но не умевший прятать от нее других: это разные искусства, требующие каждое своих мастеров и навыков.
До Марселя она доехала на поезде с удобствами. Поездка заняла чуть более суток, и к следующему полудню она была в старом порту, где синяя вода прямоугольной гавани пересекается в разных направлениях белыми треугольными парусами яхт, причаленных к берегу или движущихся в направлении моря и обратно. Пароход Компании морских перевозок, как и сказал Шая, отходил через час. Хорошо, что она прибыла раньше, а не обратилась в последний момент в кассу: ей бы не продали билета как несовершеннолетней. Она узнала об этом случайно: разговорилась с пассажиркой, едущей тем же рейсом. Насколько немногословна и неразговорчива была Рене в прежней, мирской, жизни, настолько общительной сделалась теперь: ее словно подменили, она поняла, что настало время говорить и спрашивать. Что делать? Она узнала, что пароход, прежде чем взять курс в открытое море, сделает заход в Тулон, где доберет пассажиров, и решила этим воспользоваться. Кассир недоверчиво осмотрел ее свидетельство о рождении, отказался продать билет до Алжира, но она упросила дать его до Тулона, где у нее будто бы заболел дедушка.
— До Тулона дам, — не сразу, но решился он. — Каким классом?
— Последним, конечно. Зачем тратиться на час дороги?
— Не час, а два, и не последним, не с эмигрантами, а третьим, так ведь?
— Так.
— Вот. Если б моя дочка была такой же благоразумной, я бы спал спокойно. А с моей меня страшные сны мучают, — пожаловался он и дал ей билет до Тулона.
Она прошла на пароход и осмотрелась — как делают это все первый раз путешествующие на море, но задача ее, в отличие от них, заключалась в том, чтоб найти место для ночевки. Пароход был огромный, его каюты и залы для пассажиров распределялись таким образом, что богатая публика первого и второго классов помещалась в кабинах спереди, а бедная — сзади, возле машин, которые пока что бесшумно и лениво перебирали колесами, но знающие люди сказали ей, что нет такого шторма, который бы перекрыл рев действующего машинного отделения. Третий класс располагался в салонах: отдельных для мужчин и для женщин — в них ночью навешивались гамаки и ставились койки, но эти скопления людей показались ей ловушками, где спальные места были пронумерованы и предназначены для поимки таких, как она, «зайцев». Поэтому она стала присматриваться к площадкам, огороженным для эмигрантов, — тоже, слава богу, раздельным. Они представились ей более безопасными — но там, за полчаса до отбытия, все было поделено, разграничено и впритык застелено разноцветными лоскутными одеялами — стояли даже бедуинские палатки: их хозяева возвращались домой после кочевки во Францию. Соваться туда было опасно: отогнали бы, как чужую собаку, и подняли шум, от которого бы ей не поздоровилось. Поэтому она решила дождаться Тулона и ночи — а там будь что будет.
До Тулона она просидела в баре: это был все-таки ее первый морской вояж, и она позволила себе кое-какие вольности — а именно ситро, оказавшееся невероятно вкусным, и мороженое: тоже, как она сказала себе, хорошего качества. В Тулоне она начала волноваться. К счастью, того, чего она боялась больше всего: поголовной проверки документов, — не было; кто-то из команды стремительно прошел по палубе, объявил остановку и спросил, все ли готовы выйти, потому что потом такой возможности не будет и возвращаться придется уже из Алжира. Он миновал и бар — она в это время с особенным пристрастием изучала дно стакана с мороженым, и офицер конечно же не обратил на нее внимания. Пароход наскоро принял новых пассажиров, развернулся, отошел от Тулона и взял курс на юг, к берегам Африки.
Впереди были сутки ходу. Пароход был новый, с мощными двигателями, делал пятнадцать-двадцать узлов в час, а от Марселя до Алжира семьсот пятьдесят километров. Никто по-прежнему не следил за пассажирами и не проверял билетов — видимо, все должно было решиться ночью. Чтобы скоротать время, она попробовала завести разговор со сверстницами из первого класса, но матери тут же отозвали дочек и начали выспрашивать у них, кто эта случайная попутчица: буржуазия, как известно, сама оберегает себя, если полиция не выполняет своих обязанностей. А может, они сами были любопытны и им тоже недоставало развлечений. Рене не рискнула знакомиться с матерьми, крикнула девочкам, что идет к родителям, и направилась к салону третьего класса. Это все прояснило и расставило по местам.
— Видишь, она из третьего класса, — сказали мамаши дочкам. — Всем хочется поговорить с кем-нибудь из первого. Будто мы какие-то особенные…
На подходе к третьему классу стояли спасательные шлюпки, прикрытые брезентом. Рене как бы из любопытства заглянула в одну из них. Там можно было свернуться клубком и спрятаться. Она, однако, не научилась еще чувствовать спиной опасность. Какой-то добродушный матрос выплыл из мертвого пространства позади нее и заглянул вместе с ней в шлюпку:
— Смотришь, выдержит ли тебя?
— Ну да. Сколько сюда влезет, если тонуть будем?
Он построжел: суеверные матросы не любят подобных разговоров.
— Все кому надо, а вы в первую очередь. Давай вали отсюда. Любопытна слишком… — И ей пришлось ретироваться.
Хотелось есть. Для ресторана у нее не было денег — да она бы и обратила на себя внимание: если б села за столик. Есть на ходу тоже было рискованно: все ели или за столом или в семейном кругу, устроив себе нечто вроде пикника под тентами или козырьками верхних палуб. Она снова пошла к эмигрантам. Там было жарко, душно и стоял невероятный грохот от машин, которые здесь были совсем рядом. Она повернула назад. Еще немного, и на ее курсирование из конца в конец парохода должны были обратить внимание. Делать было нечего, оставалось ждать чуда, но когда его сильно ждешь, оно в самом деле случается.
В отстойнике для женщин-эмигранток, в спертом, зловонном, душном воздухе, накалившемся от прямого солнца и вибрирующем от махового движения гигантских колес, от этого земного ада, у одной из арабок начался припадок с бессвязным криком и столь же бессмысленными телодвижениями: она рвалась из рук родных, извивалась, как большая ящерица, билась головой о палубу и кусала губы до крови. Рене поняла, что пробил ее час. Она назвалась студенткой-медичкой, подскочила к припадочной, стала уговаривать, удерживать и упрашивать ее, так что ее родственники, пришедшие в ужас от происходящего и боявшиеся, что их выбросят за борт вместе с одержимой, успокоились и даже стали относиться к ее безумству как к болезни: раз ею занялся доктор, — а не как к бесовской пляске, как они сами вначале думали. Отныне Рене была при деле, а действующий человек порождает куда меньше подозрений, чем бездеятельный, — он их просто не вызывает. На пароходе началась тревога: и до первых классов дошли ее смутные отголоски, в третьем же царила паника: арабы боялись психической заразы — того, что с ними в жаре и шуме случится то же самое. Больную изолировали в медицинской каюте, и Рене неотступно смотрела за нею. Старания ее были приняты с благодарностью. Пароходный доктор, в мундире, со шкиперской бородкой, если что когда и знал, то давно забыл и был рад любому совету и, тем более, помощи. Из подходящих лекарств у него был только бром — зато в преогромном количестве; он прочел надпись на этикетке с помощью Рене: она хорошо знала латынь, из которой он помнил лишь «мисце, да, сигна» («Смешай, выдай, обозначь.» Примеч. авт.) Вдвоем они выдали больной около полулитра четырехпроцентного брома, после чего та мирно заснула: здоровью ее отныне ничто не грозило. Врач был в восторге от Рене и от успеха их лечения. Он предложил ей отправить больную назад в эмигрантский отсек и посидеть с ним наедине, но Рене отсоветовала ему делать это: вдруг все начнется снова — он послушался, потому что по складу своему был склонен к подчинению. Рене попросила поесть — он ушел и принес из камбуза котелок, которого хватило бы на четверых матросов с избытком.
Рене дождалась глубокого вечера: на море быстро темнеет — и повела больную, шатающуюся от избыточной дозы брома, к родственникам. Она отказалась от гостеприимства доктора и сказала, что пойдет спать в каюту второго класса. На деле она провела ночь в семье больной, где к ней отнеслись как к принцессе берберского племени: отец вышел из палатки, и она заночевала в ней: на ковре, укрытая одеялом и со всех сторон подоткнутая подушками. Ночь была свежа, и эти предосторожности оказались нелишними.
Утром никому в голову не пришло проверять билеты на выходе — все с нетерпением ждали города. Алжир вскоре показался впереди, на курсе: широкая подкова из европейских домов и улиц, окруженная по бокам серо-желтыми песками и дюнами побережья, а сверху и снизу — какой-то особенно чистой, бездонной голубизной неба и моря: пестрый, телесного цвета моллюск, стиснутый сверху и снизу полукружными синими раковинами.
Пассажиры вышли толпой на берег. Арабы чинно распрощались со своей спасительницей: они спешили в горную часть Алжира. Пароходный доктор подошел к ней.
— Где вы были? Я везде искал вас … — И ей пришлось дать ему понять, что его любопытство не вполне прилично. Он обиделся, запоздало приревновал ее, назвал сквозь зубы шлюхой и оставил в покое. У него, как он думал в эту минуту, были самые серьезные намерения на ее счет — поэтому он и счел себя вправе обозвать ее таким образом…
Она была в Алжире. Было два часа дня. Ей нужно было попасть в городок Джемму. До него было пять километров и шел автобус: если верить Шае и его клочку бумаги. Автобусная остановка была в дальнем пригороде. Она прошла через старую арабскую часть Алжира, где вместо улиц были узкие крутые лесенки, по которым могли забраться только ослы и люди, дошла до окраины города, за которой тянулась сухая степь, ничем не отличимая от пустыни. Автобус оказался перестроенным автомобилем со снесенным верхом и со стоящими в ряд дощатыми сидениями, так что никто не смог бы угадать, какой модели он принадлежал изначально; он не отправился в путь, пока не заполнился людьми до отказа. Так или иначе, но она добралась до Джемму. Это был военный городок, главным украшением которого была высокая железная решетка вокруг военной части. У ворот стоял часовой, тут же по соседству — окно для справок. У нее хватило ума назвать себя невестой рядового. За перегородкой сидел усатый рослый сержант: в первую минуту он показался ей любезным, в следующую вежливость его обернулась наглостью.
— У вас есть разрешение на свидание? — спросил он.
— Нет, я только что приехала. — Тут-то он и переменился:
— Оставьте заявление и приезжайте, когда вызовут.
— Когда?
— Может, через две недели, может — никогда. Как вести себя будет. Вот если вы б были проституткой, тогда другое дело!.. — неожиданно прибавил он и засмеялся — вместе с молчаливым напарником, который сидел рядом.
Ей бы обидеться за себя и за всех невест Франции, но ей было не до этого.
— Вы шутите, конечно, — сказала она. — А мне нужно сегодня же с ним повидаться.
— Только по разрешению капитана! — повторил он, и в голосе его зазвенели медь и железо армии, после чего окошко с шумом захлопнулось: видно, она не приглянулась ему своим ученым видом и педантической назойливостью.
На площади перед воротами ходил армейский патруль, вокруг были дома, лавки — среди них должна была быть гостиница, о которой сообщал ее предшественник, любивший ездить с удобствами.
Гостиницу она нашла быстро. Хозяиномь ее был загоревший до черноты испанец: она поняла это по обрывкам фраз, которыми он обменялся с работником. Ему было около пятидесяти — возраст внушил ей спокойствие, но приветливым его назвать было трудно: говорил он с привычным и застарелым ожесточением.
— Не пустите меня переночевать?
— На сколько?
— На ночь. Завтра к капитану пойду — просить о свидании с солдатом. Я его невеста.
Он поглядел испытующе, поверил ей, спросил на всякий случай:
— Совершеннолетняя? Документы есть?
— Нет. То есть документы есть, — и полезла за ними в сумочку, с которой не расставалась. — Но мне нет еще восемнадцати.
— И не доставай. Несовершеннолетнюю не возьму. — Это было второе упущение Шаи — не менее опасное, чем первое.
— Куда ж мне деться?
— Туда, откуда приехала. Тут военная зона: видишь, патрули ходят. Найдут тебя, так меня взгреют, что не откупишься. Поезжай в Алжир — пока автобус не уехал.
— Возьмите хоть до утра посудомойкой.
— Зачем? — Он присмотрелся к ней, думая, что она предлагает ему нечто иное, отказался: — Езжай. Мне эти торги надоели. Зачем? Вечером целая орава понаедет — не буду знать, куда от нее деться. Жену не могу привезти: неприличное заведение стало. А оно всегда так и было. Армия не может без этого… — и, произнеся эти непонятные слова, ушел во двор своего заведения.
Она пошевелила мозгами и сообразила, что к чему. Это было второе указание оракула, но на подобное перевоплощение ей надо было еще решиться и не влипнуть при этом в историю. Пока что нужно было вернуться в Алжир: в этом малолюдном месте ничего не стоило привлечь к себе внимание — хотя бы из-за скуки, которая одолевала патрульных посреди пустой площади. Она уехала в том же тряском вездеходе, что и приехала сюда, и пошла к морю — снова через старую часть города. Положение ее было безвыходно, но философия, которую она только что сдала, учила ее, что таких положений в действительности не бывает: безнадежность — в нашем воображении, а в жизни полно потайных дверей: их надо только найти и — не взломать — а, смазав, тихонечко открыть, чтоб не скрипнули. Она увидела баню и пошла прежде всего туда: смыть с себя двухдневный пот и пыль, налипшие на нее на пароходе и в Алжире. Она заказала отдельный номер: несовершеннолетних туда, слава богу, еще пускали — растянулась во весь рост в теплой ванне и заставила себя расслабиться. Мысли ее сами собой выстроились в ряд и приняли верный оборот. У нее была зацепка. Надо было искать проституток: они наверняка собирались в Алжире — и ехать с ними, представившись невестой солдата, которой не дают свидания: слово «невеста» священно для всякой девушки. В конце концов, в достижении своих целей она уже не раз прибегала к помощи уголовного мира, и ничего страшного в этом не было: никто не посягал на нее — это были такие же люди, как она, только с другого берега жизни…
Пока она растягивалась в горячей бане, стемнело. На улицу вышли девушки, стоявшие в тени домов и в дверях кафе в ожидании клиентов. Она стала подходить к ним: как делают это неопытные молодые люди в поисках временной подруги, — от нее шарахались, не понимая, чего она хочет, или подозревая нечто особенное. «Проходи, проходи!»— слышала она от каждой второй и не могла объяснить им, чего хочет: здесь плохо знали французский — для уличной торговли было достаточно двух-трех знаков и столько же чисел. Наконец она набрела на более приветливую особу, которая от нечего делать заинтересовалась ею и поняла, что ей нужно.
— Джемму? Кто туда едет — не знаешь, Фатима?
Фатима, стоявшая рядом, мельком глянула на предполагаемую конкурентку, проворчала:
— Кого везут, тот и едет… Саида надо спросить. Хочешь к ним присоединиться? Там без тебя много желающих.
Фатима слишком хорошо говорила по-французски, и сама ирония ее звучала по-марсельски.
— Да нет. У нее там парень служит. Повидаться хочет.
— Зачем? — пренебрежительно сказала та, но подошла ближе. — Посмотрела бы ты здесь на них — больше б не приезжала.
— Я люблю его, — сказала Рене с чувством.
Фатима насмешливо глянула на нее, но любовь — это вторая после свадьбы священная дойная корова для всякой нормальной девушки.
— Поговорю с Саидом, — обещала она. — Идти надо для этого. Он в кафе сидит, в кости режется. Просаживает все, что с нас собирает. Тоже вот — на кой с ним связались?
— Я постою, — сказала первая.
— А если снимут? Кто место стеречь будет? Не она же?..
Все, однако, кончилось благополучно, никто никого не снял, и через час Рене болталась в набитом до отказа девушками автомобиле, таком же необъезженном и тряском, как и первый. Девушки гоготали, толкали и щипали друг друга: предстоящая встреча с солдатами возбуждала их — несмотря на их профессию и на отвращение к любви, которое они должны были испытывать. Рене они словно не замечали. Они приехали в ту же гостиницу. Хозяин-испанец разместил девушек на первом этаже, в чуланах и подсобках, и велел до поры до времени не высовываться.
— Господи! Это ты опять? — только и сказал он, увидев дневную гостью. Рене пошла на обдуманную по дороге хитрость: заговорила с ним на ломаном испанском и довольно бойко произнесла приготовленные заранее фразы: по-немецки она говорила свободно, на испанском хуже. Но хозяину было достаточно и этого: на его языке в Алжире почти не говорили.
— Откуда ты испанский знаешь? — удивился он. — И что раньше не сказала? Я б тебя устроил — не пришлось бы с этими шалавами договариваться. Откуда ты?
— Из Тарба. Верхние Пиренеи, — соврала она. — У нас там говорят по-испански.
— Я знаю! Пиренеи! — вздохнул он. — Когда я их увижу? И парень твой оттуда?
— Парень из других мест, — без запинки солгала она и прибавила загадочно: — Познакомились случайно.
— Любовь с первого взгляда? Так у меня и с женой было. Она андалусийка, а я из Сарагоссы. От вас недалеко. Что ж делать-то?
— Они обещали мне его вызвать. Через первого, кто придет.
Хозяин покачал головой:
— Ну и ну! На что только любовь не идет? У тебя наша кровь — южная. Ладно. Пока что я тебя хоть не с ними, не в хлеву этом, поселю, а на этаже, где у меня приличная публика ночует. Только ты уж извини, утром я тебя с ними выпровожу. Потому как в самом деле нельзя. У меня здесь не полиция даже, а военная администрация. С теми все ясно: деньги берут, а эти — как найдет на них, упрутся иной раз, как ослы. Уже и деньги не нужны, до того заупрямятся. Сколько ни имею дела с военными — что им надо, понять не могу.
— Проституток пускают, а невест нет, — в тон ему пожаловалась она.
— Это-то как раз понятно! — возразил он. — От невест они тосковать начинают, в петлю лезут, а от девок им только веселей служится.
Ее покоробила эта мужская логика, но она не подала виду.
— Сколько я вам должна? За номер.
— Да ничего ты не должна. Буду я с любовников деньги брать? Жене бы тебя показать, да, видно, в другой раз. Когда снова приедешь. Я тебя тогда у себя в Алжире поселю. У меня там квартира, а не как здесь — бордель армейский…
Гостиница, как все типичные арабские дома, состояла из двора, окруженного со всех сторон двухэтажным, квадратным в плане строением. На первом этаже («ре д'шоссе» по-французски) были вспомогательные помещения и удобства — туда и попали наши веселые девушки; на втором — галерея из более приличных комнат, соединенных между собой коридором, обнесенным деревянною решеткой. Хозяин дал ей чистую ухоженную комнатку в конце коридора (чтоб не маячила у всех на виду) с видом на три серебристых оливковых дерева под окнами: других деревьев здесь не сажали. Она села и стала смотреть в окно. Одна из девушек с первого этажа вошла к ней, забралась без стеснения с ногами в плетеное кресло, и Рене, по-крестьянски чопорная, отметила это про себя с неодобрением. Алжирка хорошо говорила по-французски: поэтому ее к ней и прислали.
— Хорошо у тебя как. Будто ждешь полковника.
— Я жениха жду, — сказала Рене ей в отместку.
— Да я знаю. Поэтому и пришла. Тебе придется дать. Там три франка на выходе платят и пять франков сержанту. Он столько же, сколько я, получает. — Рене, не говоря ни слова, полезла в туфлю, в которой держала сбережения. — В туфле держишь? Это правильно: мы тоже так. Только туфли другие надо — чтоб не соскакивали, — и оглядела Рене с головы до ног. — Это ты в таком виде приехала? И на пароходе так ночевала? — На Рене была белая, сильно помятая блузка и длинная черная юбка. — Кто тебя провожал сюда вообще?
— Никто. Сама. — Тут Рене сказала правду: Шая до таких мелочей не опускался. Она подала требуемые деньги. Девушка спрятала их во внутреннем кармане шаровар.
— Завтра на рынок пойдешь и такие же, как у меня, шальвары купишь. И красную кофточку: чтоб не пачкалась.
— Да я вообще, боюсь, отсюда не уеду. — Рене решила, что одно дело сделано, — надо думать о следующем.
— Это почему?
— Я несовершеннолетняя, мне в Марселе билет дали только до Тулона. А дальше зайцем ехала.
— Дадут! — уверенно пообещала та. — Нам это тоже говорят, а мы им: кому там нужны совершеннолетние? Деньги надо сунуть, короче говоря.
— Сколько?
— Десятки хватит. Надо только тебя подкрасить будет. А то ты на какую-то институтку похожа. Хочешь, сейчас размалюю? Хотя у тебя жених: еще выгонит. Как его найти, кстати говоря? Я первого ж пошлю, кто с меня слезет.
— Бернар Бегу.
— Как он выглядит хоть? Этот Бернар Бегу твой!
Рене замешкалась: ей забыли сказать, как выглядит жених.
— В первом батальоне. Высокий.
— Ну а еще что? Кроме того, что высокий.
— Красивый. Что я тебе еще могу сказать. Курчавый.
— Курчавым он дома был — здесь обрили. Ладно. По фамилии найдем. Когда мазаться будем? Сразу, как уйдет?
— Завтра. Надо еще с хозяином распрощаться. Он обещал в следующий раз к себе взять.
— Да уж: если покрашу, не захочет.
— В машине, — решила Рене. — Я с вами отсюда поеду. Рано утром.
— В машине трясти будет, не знаю, что получится. Как хоть звать тебя?
— Марией.
— Магдалиной? Ладно. Занятно с тобой. Какая-то ты необычная, — и, сделав это проницательное заключение, девушка легко соскочила с кресла и сбежала вниз, где ждали вечерних посетителей…
Бернар Бегу оказался невысоким — ниже не бывает, — наголо обритым парнем, с вытаращенными глазами и с обиженной физиономией. Он кипел от злости на начальство, на судьбу, отправившую его в это пекло, и на сержанта, который взял с него пять франков за свидание с невестой.
— Он же не знал, что я невеста? — вступилась за сержанта Рене: она и здесь стояла за справедливость.
— Ну да не знал! Весь полк в курсе! Невеста под видом шлюхи приехала! Засмеют теперь. Я ему говорю: какие ж деньги, когда своя приехала, — а он мне: а мне какое дело? Я, говорит, твою кралю в окошке видел! Вот гад! На — тут чертежи, ценные очень. Мы танк ремонтировали: меня в ремонтные мастерские сунули, потому что я, видишь ли, им строй порчу. Не той ногой хожу, и глаза из шеренги вываливаются. Вот я им и покажу, как у меня глаза вываливаются! Новые чертежи охраняют, как сокровище какое, а что в ремонт идет, им уже и не нужно. Идиоты!
Рене испугалась чрезмерного шума: он был слишком громогласен.
— Говори шепотом… Если проверять будут, меня Марией звать. Родом из Тарба. Ты, кстати, откуда?
— Из Лиона. Кто тебя проверять здесь будет?.. И как это я с тобой познакомиться мог, в Тарбе этом?
— Так уж вышло.
— Никто в наших местах на стороне не женится.
— Ну сделай для меня исключение, — пошутила она, а он понял ее превратно, по-своему, и недоверчиво на нее уставился:
— Прямо здесь?
Она опешила от такой дерзости.
— Нет, потом когда-нибудь. Когда из армии вернешься… Сейчас я думать буду, куда твои чертежи деть. В чем ты их принес?
— В рукав засунул.
— И я тоже так сделаю, — и заложила чертежи в рукава кофты.
Он все медлил и мешкал.
— Слушай, но как же так? Я пять франков заплатил, у меня все кипит внутри… Дай хоть денег, я к этим пойду.
— Прямо от меня?
— А что? Наши так делают. Не хотят своих девок портить. Дашь?
— Дам. Сколько?
— Десять, наверно.
— Они говорили, пять.
— Ну пять. Хотя чертежи больше стоят… Я думал, может, сразу двоих взять…
Она дала ему десять франков и вписала их в тетрадь: чтоб не запутаться в расчетах…
Утром в машине над ней потешались:
— Высокий! Ты что, лежала только с ним, что не разглядела? И красивый! Страшнее не бывает. Глаза как вылупит! — Одна из девушек узнала его лучше других и смеялась поэтому громче прочих. Впрочем, ее веселость не заражала подруг: девушки больше всего на свете хотели спать и мужчины не только не интересовали их, но, полагали они, лучше бы их вообще на свете не было.
— Давай я тебе макияж сделаю, — сказала та, что приходила вечером: она была бойчее и наблюдательнее прочих. — А то, гляжу, совсем закисла. Поругалась со своим, что он сразу к Зулейке побежал?
— Поругалась, — честно призналась Рене.
— Из-за чего?
— Все из-за того же. Столько не виделись, а ему только это и надо.
— Врешь ты все, — сказала она, — а зачем, не знаю. Кто из-за таких пустяков ссорится? И разве так ссору с женихом переживают? Ладно, давай я тебя разукрашу, чтоб к тебе вопросов больше не было, — и достав из глубоких карманов румяна и белила, начала приводить лицо Рене в соответствие с правилами ее новой профессии. Машину трясло, рука гримерши дрожала — вышло в итоге нечто похожее на павлиний глаз или на разрисованного боевыми красками индейца. — Вот теперь порядок, — сказала она. — Теперь к тебе никто приставать не будет.
Девушки дали ей из своих запасов старые шаровары и кофточку — так что не пришлось даже заезжать на рынок — и заставили водителя довезти ее до порта, а там передали знакомым, направлявшимся во Францию. Ее приняли, не задавая лишних вопросов и не отягощая себя лишними о ней заботами. Одна из девушек взяла билеты на всех: она знала кассира и зашла к нему с заднего входа — потом все гуськом, провожаемые игривыми взглядами членов команды, проследовали на пароход и расположились в зоне для эмигрантов, вдоль борта, где было удобнее спать и где никто не наступал на тебя, отправляясь на прогулку к местам общего пользования. Во время плавания девушки вели себя безупречно, и когда кто-нибудь заигрывал с ними, отвечали примерно так:
— Иди иди! Мы не на работе. Ступай к порядочным: это они когда попало трахаются, а мы девушки честные, даем только на работе…
Она обернулась в Марсель и обратно за пять дней. Шая вытаращил на нее глаза, когда она вынырнула на одной из явок.
— Уже?! Пустая, наверно?
— Почему? — и подала чертежи танка.
— Ничего не понимаю! И сколько это все стоило?
— Сто двадцать восемь франков.
— Всего?! Да туда одна дорога двести.
— Это когда совершеннолетние билеты берут, а у несовершеннолетних все иначе, — и рассказала ему о своих злоключениях. Он схватился за голову, не зная, как извиняться перед ней, но просмотрел все-таки тетрадь расходов.
— А это что за тринадцать франков?
— За любовь.
— Какую? Чью? — не понял он и глянул подозрительно.
— Бернара с проституткой. И сержанту надо было отстегнуть, — и рассказала ему еще и эту эпопею, после которой он застыл за столом, закрыл голову ладонями и скорчил невообразимую мину: он был экспансивен и, когда у него не хватало слов, обращался к языку жестов.
— Ох уж эти католики! — сказал он только. — Доведете меня до колики!.. А что у тебя в руке? — Теперь, когда она отдала ему папку с чертежами, он увидел лежавшую под ней книгу (которую она взяла с собой в Алжир, но не нашла времени для чтения).
— Гуго Гроций, — отвечала она. — Интересная, между прочим.
Это отбило у него последнюю охоту разговаривать:
— Все, ступай, больше нету мочи! — и вернулся к чертежам, которые притягивали его куда больше: — Посмотрим, что ты привезла. Жаль, если ерунду какую-нибудь.
— Это уж не моя вина будет, — сказала она и прибавила: — Он сказал, что в ремонтных мастерских к чертежам относятся легче, чем в проектных бюро. Их там взять легче.
— Это он правильно сказал, — оценил Шая. — Это учесть надо… А знаешь, что отец твой отчудил?
— Нет.
— Снова отказался от денег, которые я ему предложил и которые сам же и просил у меня. Все, говорит, больше не надо.
— Настроение переменилось, значит.
— Да? — Шая посмотрел недоверчиво. — Вы, французы, гляжу, все немного чокнутые… Бери неделю отпуска. Закончи дела свои. Тебе нужно со всеми рассчитаться, — напомнил он.
— Я помню. Это меня больше всего и пугает…
Ей надо было уйти из комитета и всех оповестить о своем отступничестве — таково было задание уже не Огюста, а Филипа и Шаи. Она собрала своих комсомольцев: их к этому времени было больше, чем тогда, когда она пришла сюда, — и старших товарищей, явившихся с Дуке вместе. Она объявила всем, что уходит из комсомола, потому что решила всецело посвятить себя учебе и последующей практической деятельности. Ей сначала не поверили, потом опешили, поняли до конца, что она сказала, и посмотрели на нее с тем смешанным чувством боли, растерянности, отвращения и разочарования, с каким глядят на неожиданных предателей. Ей не подали и руки на прощание и проводили молчанием, и она до последних дней жизни запомнила и их взгляд и ледяное безмолвие. Она стала предательницей и, не будучи ни в чем виновата, ощутила на себе незаслуженное клеймо позора…
На ее место сел Бернар, которого протолкнул Ив; впрочем, Бернар и сам уже научился довольно бойко болтать на том птичьем языке, на котором говорили тогда (и потом тоже) многие партийные активисты, и не портил общей картины.
Другой холодный душ вылила на нее Марсель Кашен. Рене пришла на лекцию, села по старой памяти возле нее — послушать о реформах Солона и Клисфена. Марсель, увидев ее, пришла в ужас:
— Рене! Мы не можем больше общаться! Ты же знаешь, вся наша семья под наблюдением полиции! Не дай бог, отцу опять что-нибудь припишут! Это будет катастрофа для партии — если его снова выведут из строя. Мы не имеем даже права разговаривать с нелегалами!.. — и отсела от нее, как от ядовитой змеи или скорпиона.
Рене не стала слушать про Солона и Клисфена, собралась и пошла домой, злая на нее и до глубины души оскорбленная…
А чертежи танка оказались древними как мир — он был построен еще до войны и не представлял собой никакого интереса. Но это уже не вина, а беда шпиона, когда он, рискуя головой, достает, вырывает зубами то, что оказывается никому не нужно. Это промахи и просчеты его прямого начальства.
23
Рене стала курьером, собирающим почту, которую готовили ей другие. Оба института пришлось оставить. Она рассчитывала когда-нибудь в них вернуться и написала в обоих заявления о временном уходе по семейным обстоятельствам, но конца этим обстоятельствам видно не было. Оказались невозможны и самостоятельные занятия: чтоб подготовиться к сдаче экзаменов экстерном. Ей было не до учебы. Она стала жить по календарю и по часам, в ней включился внутренний счетчик: от одного поручения к другому. Занятия наукой не терпят такой суеты и дробления времени, им нужно отдаваться целиком и без оглядки — она же стала считать каждый прожитый день, часы и минуты. Так происходит, когда человека в чем-то сильно стесняют, вяжут по рукам и ногам: в тюрьме, в ссылке, в армии — а она была теперь рядовым Красной Армии. Новая жизнь изменила ее. Она и вести себя стала иначе: чувствовала себя увереннее и, странным образом, беззаботнее и беспечнее, хотя именно теперь в ее жизни и появилась настоящая опасность: она была из тех, кого внешняя угроза подстегивает и открывает в них запертые до того шлюзы…
Конечно же ей по-прежнему мешали и не давали покоя рогатки и препоны, связанные с ее несовершеннолетием. Ночевать у товарищей по партии не разрешали правила конспирации, а гостиницы были для нее закрыты. Она старалась ночевать в поездах, заранее сверяясь с расписанием, но поскольку она могла позволить себе только места в общих вагонах, спать приходилось на ветру и на проходе. Беда была в том, что русские — а за ними и ее французские руководители — были сосредоточены на прибрежной полосе: кто-то хотел знать все о ее состоянии и о кораблях, стоящих на рейде и на приколе, — будто завтра хотел высадиться здесь с десантом. Полиция в таких местах особенно придирчива: где-нибудь в сельской местности ее, ни о чем не спрашивая, без лишних слов, пустили бы на ночь — здесь же хозяева отелей и слышать об этом не хотели: им не нужны были неприятности. Кроме того, для разъездной кочевой жизни, которую она теперь вела, она была недостаточно экипирована. Тот, кто посвятил себя подобной жизни, должен иметь в своем ранце не жезл маршала, а смену белья и одежды на случаи резкой смены погоды, а у нее такой не было: она довольствовалась одним платьем зимой и другим — летом, имея дополнением к ним легкий плащ, который был хорош днем, но не спасал ночью; одежда на любую погоду и на всякое время года — один из немногих верных признаков обеспеченности и материального благополучия.
Все это не могло не кончиться плохо — тем более что в их семье были случаи ревматизма и она была простудлива. Как-то она заболела в поезде, протряслась всю ночь в лихорадке, с трудом вышла на Гар-дю-Нор и, путаясь в мыслях, начала соображать, что делать дальше. Прежде всего надо было отдать пакет, за которым она ездила, потом где-то скрыться и заняться своим здоровьем. Домой идти было нельзя: она не знала, чем больна, — не хватало еще заразить родных, чтоб те ответили жизнью за ее сумасбродства. От отца не было толку: за ним самим нужен был уход, и он непременно бы сплавил ее матери. К Шае не поедешь: надо было сначала звонить посредникам и заранее договариваться о встрече — он жил в подполье, явки его каждый раз менялись, а у нее не было сил провести день на ногах на улице. Она взяла такси, отвезла пакет по назначению: человеку, который служил почтовым ящиком, потом поехала-таки в бюро к отцу — в надежде отлежаться там, но оно было заперто — так же, как и снимаемая им квартира: он, со слов соседей, в очередной раз куда-то съехал никому не сказавшись. Тут она вспомнила дом в Медоне: дома и их стены имеют свою собственную притягательность — когда вам негде остановиться, вы вспоминаете в первую очередь жилье, потом его обитателей.
Огюст, слава богу, был на месте: он жил теперь здесь постоянно, экономя на квартире.
— Это ты? — удивился он, вовсе не обрадовавшись ее приходу. — У меня вечером конспиративная встреча. Может, завтра придешь?
— Не могу. Я заболела.
— Чем?
— Простыла, — сказала она и повалилась рядом с диваном: оступилась или присела раньше времени. Он разволновался, бросился поднимать ее.
— Тогда оставайся, конечно! Я положу тебя в спальню — думаю, они не заметят… Но врача я все-таки позову завтра, а не сегодня. Нельзя, чтоб он их видел…
Она легла в кровать с чужим, несвежим бельем, но пренебрегла этим и ничего не сказала: одеревенела, как корабль, получивший в шторме пробоину, потерявший ход и отправленный моряками в доки. Полежав некоторое время без движения, она позвала Огюста и попросила, чтоб он сел рядом.
— Посиди со мной. Больше некому.
Он молча сел рядом на стуле, в том же беспогонном мундире, уже порядком поизносившемся. Она отметила это про себя, хотя ей должно было быть сейчас не до этого.
— Жар и голова кружится… Так и умереть можно. А я еще ничего в жизни не испытала. Даже любви не было… Ляг со мной, пожалуйста… — У нее и в самом деле в лихорадочном жару, вместе с предчувствием близкой смерти, возник страх, что она не сделает главного в жизни, для чего рождены и предназначены женщины.
Огюст вынужден был подчиниться, хотя мысли его были о чем угодно, но не о любовной связи — он согласился на ее настояния лишь после длительных колебаний и других проявлений мужской слабости. Добившись своего, она успокоилась, будто совершила то, чего от нее требовала природа, и с нее теперь нечего было взыскивать, и заснула. Огюста же начала мучить совесть, он позвонил от соседей руководителям, перенес встречу на следующий день: благо это ничего в истории человечества не меняло — и побежал за жившим в Версале доктором.
Доктор пришел, увидел следы недавней близости, решил, что лихорадка связана с нею (бывают и такие случаи), выслушал нелепые разъяснения Огюста, ничего не понял, поглядел на него как на любовного маньяка, и снова — уже внимательней — на больную. Он нашел у нее воспаление легких и настоятельно посоветовал положить ее в больницу. Идти в больницу она не захотела и даже открыла, чтобы сказать это, глаза и губы. Врач услышал ее голос, увидел выражение лица — понял, что в происшедшем виновны оба, и потому обоих и простил, сказал даже, что есть медицинская школа, предлагающая это средство как лечение. Он согласился вести ее на дому — естественно, за хорошие гонорары — и ушел, предписав кучу лекарств, из которых, по сегодняшним понятиям, хорошо если одно-два были не вредны, а полезны для ее здоровья.
Несмотря на лечение или благодаря ему, ей стало на следующий день легче, она встала и прошла к умывальнику. Ей было неловко, она не хотела повторять недавний опыт, сказала об этом Огюсту.
— Конечно, конечно! — поддакнул он ей. — И доктор это запрещает. Подождем, когда выздоровеешь… — И она не стала разуверять его или обсуждать случившееся: чувствовала себя еще слишком слабой, почти безжизненной.
— Так и не пришли твои заговорщики?
— Я на сегодня встречу перенес.
— Кто придет?
— Барбе, Селор и Дорио.
— Господи! Его еще не хватало. — Меньше всего на свете ей хотелось сейчас встречи с этим человеком. — Может, мне уйти?
— Никуда ты не пойдешь. После того, как все так хорошо началось.
— Что ты имеешь в виду?
— Твое состояние, — вынужден был слукавить он: утром он смотрел на приключение иными глазами, чем накануне вечером. — Тебе же лучше?.. Может, он и не придет. В последнее время он всех прокатывает… Но я тебе вчера все-таки чем-то понравился? — Он искал извинений своему поступку и хотел представить его порывом любви, захлестнувшим их обоих.
Она усмехнулась:
— Понравился.
— Чем?
— Своим мундиром… Ты же знаешь, я люблю бедных… — И хотя он ждал совсем иного, ему пришлось удовольствоваться этим.
Вечером пришли конспираторы. Огюст закрыл ее в спальне и попросил не слушать того, о чем будут говорить в смежной комнате. Пришли только Барбе и Селор, два члена правящего триумвирата партии. Третий, Дорио, в последний момент обманул их и не явился, чем они сильно возмущались, а Рене этому только радовалась. Она невольно слушала разговор из спальни: никогда не присутствовала на столь высоких совещаниях.
— Что ты хочешь от Дорио? — говорил Барбе: голос его она слышала на митингах, но сейчас, в отличие от трибуны, он звучал нотой ниже, надтреснуто и бранчливо. — Это же князь! Он будет со своим уделом переходить от одного сюзерена к другому и при этом никому не подчиняться! У него Сен-Дени, и ему плевать на все остальное! И в Бобиньи такие же! Ладно, мы с ними еще разочтемся — когда руки до них достанут.
— Ничего, что она там? — напомнил другой — стало быть, Селор.
— Да уж чего хорошего? — проворчал Барбе: он был зол на Огюста за его неуместное рыцарство. — Этот Огюст всегда кого-нибудь себе приведет! — нарочно громко сказал он: чтоб слышала больная в спальне. — И непременно на явочную квартиру!
— Может, в сад выйдем? — предложил Селор: он был более покладист и снисходителен, что и было причиной того, что он не был первым в партии.
— Это нет уж. Сегодня свежо, а я только недавно с радикулитом развязался. Просто говорить будем тише…
Они так и начали, но потом языки их развязались, и они разве что не кричали. Рене не спала и не бодрствовала, но даже в таком промежуточном состоянии слышала их военный совет, постоянно перемежаемый бранью. Верная своему правилу не запоминать лишнего, она не вникала в их речи, но они, казалось, сами этого добивались: будто она была публикой, на которую был рассчитан их ворчливый пафос. Они собирали голоса в предстоящем голосовании, которое представлялось им решающим: у руководителей партий есть такая слабость — преувеличивать значение выборов.
— Как Федерация Севера? Она будет что-нибудь предпринимать? Или опять уйдет в кусты? Луи начнет когда-нибудь действовать? Или он умеет только подмахивать нашим и вашим? Огюст, ты у нас отвечаешь на Федерацию Севера? Ты ведь сам, кажется, оттуда? Не партия, а удельные княжества! Маркизы и бароны, а не коммунистические руководители!
Селор ответил за Огюста: выручил в трудную минуту.
— Что Огюст может? Их Москвой надо пугать. Ты ведь приехал с ее поддержкой и благословением? — обратился он к Барбе — не то с вопросом, не то с утверждением.
— Что Москва? — заворчал тот сильнее прежнего. — Ты же знаешь — что спрашиваешь? С Зиновьевым у меня наилучшие отношения, а с Берзиным (Руководитель разведки Красной Армии того времени. — Примеч. авт.) не очень. Он же требует, чтоб я чуть не лейтенантом его стал! Ведут себя как восточные сатрапы! И, главное, никак между собой не договорятся. Зиновьев сам не очень уверенно себя чувствует.
— Может, тогда держаться за того, кто больше всех значит?
— Мы уже определились и взяли курс на Зину. Надо соблюдать приличия… А Берзин ставит на Жака. У него с ним давно налаженные отношения.
— Это плохо, — сказал Селор и снова не то спросил, не то посоветовал: — Но нашим этого знать не надо? Пусть считают, что все в порядке. Может, еще десять раз переменится. Кстати, и Москва не любит, когда говорят, что они между собой не ладят.
— Это-то ясно, — сказал Барбе. — Общие цели мне давно ясны, мне сейчас нужно голосование на Секретариате. Нужно потеснить Жака и выгнать эту старую лису Кашена. А заодно и всех профсоюзников. Надо, короче говоря, делать ставку на единение сил при дальнейшем давлении на тех, кто так или иначе связан с социалистами. Это наш первый враг сегодня. Так ставят вопрос в Коминтерне.
— Опять социалисты, — вздохнул Селор. — Что они дались им так?
— Все дело в них. Они, конечно, не первые наши враги — слабаки, есть и похуже, но они та фигура, в противоположении которой осуществится в конце концов наше единство и консолидация. Это диалектика, закон единства противоположностей. Важен не враг, а жупел — не понятно?
— Не очень, — сказал Селор.
— Я вижу, и ты заражен их влиянием. Надо будет тебя послать в школу Коминтерна. Там все доходчиво объясняют — не заметишь, так выучишься… А эта девочка — что она вообще делает? Кроме того, что живет с тобой, Огюст?
— Работает на Жака. С самим Фантомасом.
— Что?! — Барбе понизил голос, но так, что его слова стали слышны в спальне особенно отчетливо. — Прямо во вражеском логове?.. Тогда пусть переходит к нам. Раз твоим гостеприимством пользуется.
Огюст подошел к двери и прикрыл ее — хотя был уверен, что Рене спит.
— Я как раз об этом и думаю, — зашептал он заговорщически.
Барбе повеселел:
— Ну раз так, с тебя все грехи снимаются. Старайся на полную катушку. Смотри только, чтоб тебя не переиграли, чтоб наоборот все не вышло… — И Рене, которой надоел их мужской треп, закрыла глаза и заснула: ей даже показалось в какой-то момент, что она выздоровела…
Следующая неделя была идиллической. Рене поправлялась, Огюст окружал ее заботой и вниманием. Рене потихоньку вела хозяйство, Огюст помогал ей и ежедневно, со скрытой целью, осведомлялся о ее здоровье. Спал он в другой комнате. Наконец он решил, что она достаточно выздоровела для возобновления телесной близости. Но начал он не с этого:
— Слушай, я поговорить с тобой хотел.
— Поговори.
— Ты не слышала, о чем мы говорили на встрече?
— Нет.
— О голосовании на Секретариате. Оно, кстати говоря, опять ничего не дало. Все на своих местах осталось.
— Может, это к лучшему?
— Да не скажи. Нам не нравится, что русские слишком много на себя берут и слишком многое у нас отнимают. Мы не рабы… Слушай, Рене. Учитывая наши отношения теперь, может, ты будешь рассказывать мне, что у вас происходит?
— Где?
— У Жака и у Шаи.
— Жака я ни разу не видела, а то, что делается у нас с Шаей, не подлежит никакой огласке. Это же азы конспирации, Огюст… Это ты, кстати, сказал Марсель, что я перешла на новое положение?
Он хотел соврать, но не вышло, и он объяснился:
— Ей нужно знать. У нее отец — видная фигура.
— Которую вы хотите сместить?
Он заупрямился:
— Хотим. Когда сместим, тогда все будет иначе. А пока так… Не хочешь заняться любовью?
— Нет. Я сегодня уйду.
— Куда?
— Домой — куда же? Там, наверно, меня хватились.
— Может, все-таки останешься? Мы же хорошо эту неделю жили? Как муж с женою — только что не спали вместе.
— В этом-то и было самое лучшее.
Он не стал спорить: в нем все-таки жило какое-то скрытое от всех благородство.
— До следующей болезни, значит?
— Значит, до следующей болезни. Или другого несчастья.
— Хорошие перспективы, — сказал он. — Грустней и короче романа я не видывал. — Она улыбнулась, и они расстались.
После этого Шая вызвал ее обсудить кой-какие события. Кроме него в комнате на одной из запасных, сугубо секретных явок сидел Филип, что означало, что разговор предстоит серьезный. Филип был представитель Жака, который сам на людях не показывался — это было бы слишком опасно: его характерный профиль знали многие.
— Как себя чувствуешь? — до Шаи дошли известия о ее болезни.
— Ничего. Все прошло. А что случилось? Англичане подвели? — В последней посылке были материалы и с другого берега.
— Да нет. Тут другая история, чисто французская…
Он был необычно вежлив и похож на Блюма, на мудрствующего профессора. Говорить ему было неловко, он преодолевал внутреннее сопротивление. Филипу хотелось говорить еще меньше: при первых словах Шаи он вдвинулся глубже в кресло и поглядывал оттуда со скучающим, сторонним видом.
— Какие у тебя отношения с Огюстом? — отставляя в сторону приличия и профессорские манеры, вдруг напрямик спросил Шая — и поперхнулся собственной наглостью. Рене вспыхнула:
— Это имеет какое-нибудь отношение к делу?
— К нашим делам нет. Но тут, понимаешь, кое-что произошло. Его разобрали на партийной комиссии и разжаловали. Не утвердили испытательный срок и не вернули в Федерацию. Он под сомнением. Надо, конечно, чтоб это утвердили в Секретариате, но так оно и будет… Потому что против него и группы в целом выдвинуты серьезные обвинения…
— Когда это было?
— На прошлой неделе.
— Я не знала этого… И поэтому вы спрашиваете, в каких я с ним отношениях?.. — Шая развел руками, а Филип неудобно повернулся в кресле и застыл в напряжении. — Жила у него неделю — что еще?
— Ты больная к нему приехала? — помог ей Шая.
— И это известно… Откуда?
— Да болтают. Они же языка за зубами держать не могут.
— Болела. После Дьеппа, где опять не могла найти гостиницу.
— Почему к нам не пришла? — тихо укорил он ее.
— Куда?! Как бы я нашла тебя, Шая? Я с ног валилась. Приехала к своему связному. За что вообще я должна отчитываться?
Филип резко встал и вышел в соседнюю комнату, дав еле заметный знак своему товарищу, чтоб прекратил дознание.
— За меня, наверно, — сказал Шая. — За то, что не обеспечил тебе явки и не дал адреса на крайний случай… Теперь терзаться буду. Я ведь тебя больше люблю, чем ты думаешь… Не хочешь, значит, рассказать о них?
— Нет, — отрезала она. — Я нанималась работать против капиталистов и в пользу первого рабочего государства, а не против своих товарищей.
Он покачал головой, поглядел с нетерпеливым осуждением.
— Будем считать, что ты ничего не говорила… С ними плохо, Рене. Дело, конечно, не в Огюсте, а в Барбе. Они собрали материал на симпатизирующих нам моряков и решили им воспользоваться. Понесли его в Коминтерн — там им сказали, что этими вопросами занимается Разведупр Красной Армии, а они заявили, что к ним там отнеслись не по-товарищески: в приказном тоне, видите ли, разговаривали. Может, кто-то и получил там нагоняй: чтоб был впредь полюбезнее, но нам прислали четкое распоряжение, чтоб мы от них отделались: они становятся опасны. Если будут еще кому-нибудь предлагать свой товар. Французы же любят поторговаться…
Она пропустила мимо ушей поклеп на свою нацию.
— Что значит — отделаться?
— Успокойся — ничего страшного. Отправят работать по профессии. Но для них это хуже каторги. Это не мы с тобой, кто рискует каждую минуту.
— Дорио тоже с ними?
— Господи! Ты и Дорио знаешь! Собрала всех в одну кучу? Этот-то как раз в последний момент устранился, но ты сторонись его больше всех, держись от него подальше. Та еще птица! Значит, я пишу — с тебя все подозрения сняты, и вообще ты золото, а не работник.
— Это и писать нужно? — удивилась она.
— А ты как думала? Все в этой жизни должно быть занесено на бумагу и изображено в виде буковок — никак вы эти прописные истины не поймете, — и залучился в прежней, сияющей, чуть-чуть маслянистой улыбке, которая настолько выделяла его среди прочих, что было совершенно непонятно, как его до сих пор не поймали сыщики…
С Огюстом она встретилась еще раз. Он сам вызвал ее в Марсель, куда его, как он писал, сослали на галеры — на небольшой сухогруз, совершающий каботажные рейсы вдоль берега Франции. Устроили его туда по знакомству его прежние морские товарищи — может быть, из того списка, который стал теперь яблоком раздора и гулял по столам заговорщиков. Центр, словно в издевку, поздравил его с этим устройством, сообщил, что продолжает считать его своим боевым товарищем, и поручил следить за береговой линией: отмечать свершающиеся в ней перемены.
Письмо от него привез его брат Роберт. Звали его так, потому что он вел торговые дела в Южной Америке и там его имя в английском переложении звучало солиднее и убедительнее. Он пока что был коммивояжером, но мечтал о собственном деле. Он приехал к ней из Марселя: съездил к Огюсту и захотел поговорить о нем; судьба брата его волновала — особенно теперь, когда он был на другом конце земного шара и не мог ни помочь ему, ни как-то повлиять на его положение. Не будь этого разговора, она, может быть, и не поехала к Огюсту, потому что была на него сердита, но Роберт растрогал ее своей братней заботливостью.
— Я был у него только что — он мне про вас рассказывал, — сообщил он, как бы невзначай посматривая на Рене и прощупывая ее взглядом. — Он просил, чтоб вы приехали к нему и взяли кой-какие письма, которых он не мог мне доверить… Что за странную жизнь вы ведете? — и снова ненароком глянул на нее, сверяя свои впечатления с рассказом о ней Огюста. — Вы, правда, еще молоды, а ему сорок три — ему скоро на пенсию идти по морским правилам, а он всего-навсего мичман. Что это за пенсия будет, мичманская? Я про такую даже не слышал. Съездите к нему, пожалуйста. Я еще и денег ему недодал: сказал, что нет, а на самом деле пожадничал. Вы же знаете, мы, французы, народ прижимистый. Я хорошее дело с аргентинской бараниной провернул, — грустно похвастался он. — Перспективный рынок — хочу им заняться, — и подал ей деньги, свернутые в рулончик. — Извините — в таком виде, походном. Нам приходится верхом ездить: засовываем в сумки — привыкли. — Лицо его было не по-здешнему загорелым и обветренным. — Не хотите к нам? Здесь скучно — по сравнению с нашими просторами. Тут все замызгано, заезжено — поэтому, наверно, и беситесь: развернуться негде. Я ему то же самое сказал, а он мне: я здесь останусь, докажу им свою правоту. А мне кажется, он работать не хочет — вот в чем беда… Поедете? У вас с ним вроде любовь была? Короткая?
— Он и это рассказал? — Она недовольно качнула головой, но пообещала: — Поеду — для вас хотя бы.
— Правда? Если будете в Аргентине, приезжайте, — приободрился он. — Вот моя карточка.
— Если буду, непременно заеду, — пообещала она и поехала в Марсель к Огюсту: как-никак, первый любовник — почти что родственник…
Огюст встретил ее на дебаркадере, у которого стоял сухогруз. Немногочисленная команда разошлась, он один ждал ее: она сообщила ему время приезда. Она не обрадовалась встрече, да и он, хоть и изобразил на лице противоположные чувства, оставался раздраженным и злым, каким был до ее появления.
— Смотри, в какую дыру засунули! — с места в карьер начал жаловаться он, показывая ей одно за другим помещеньица пароходика, стоявшего без груза. — Знаешь, что они мне в вину вменили?! Не догадаешься! Что я ввел в заблуждение партию, когда написал, что ушел из флота лейтенантом, а на деле был мичманом! Ты можешь это себе представить?! Андре Марти, этот матрос, который офицеров терпеть не может, мне за это выговаривал! Он был председатель комиссии! Вот дрянь, а?! А это каюта?! Можно ночевать в ней?.. — Каюта и вправду представляла собой щелястую дощатую кабину с деревянными нарами и откидным столиком в качестве единственной мебели. — Вот за этим столом я пишу письма и прошения. Которые ты отвезешь в Париж, потому что по почте они не доходят.
— Почему?
— А я почем знаю? Потому что брать не хотят. Я их даже Роберту не дал. Он был у тебя?
— Был и деньги передал. — Она отдала ему походный сверток.
Он чуть повеселел:
— Хоть это. Платят-то гроши. Все те же двести франков. Проклятие какое-то!.. Нары не хочешь опробовать?
Она не сразу поняла, что он имеет в виду:
— Что?.. Ах это?.. Нет. Не в настроении.
— Я б тоже был не в настроении. Не та обстановка. Тогда не будем тянуть резину — вот тебе мои письма, отдай их, пожалуйста, по известному тебе адресу. И если можно, не читай их. Ты к этому должна уже привыкнуть.
— К кому они?
— К Марсель Кашен, — неохотно отвечал он.
— И какого они рода?
— Смешанного. Любовные, с одной стороны. — Он решил не стесняться. — У меня с ней был непродолжительный роман. Когда я на гребне волны был.
— Такой же непродолжительный, как со мной?
— Нет, чуть подольше. Но все-таки… Может, по старой памяти похлопочет. Отец вроде снова в почете. Во всяком случае, на виду остается. Какая-то вечная непотопляемая фигура.
Она помешкала.
— Возьму, но вряд ли она захочет со мной встретиться, — и рассказала ему о своем последнем свидании или, скорее, столкновении с подругой.
Он выругался.
— Вот шлюхи! Думают только о себе! Сами исподтишка во всем участвуют, а как до дела доходит, невинны, как кролики! Не может, видите ли, сидеть с тобой рядом — это ж надо придумать!
— Ты думаешь, Кашен может помочь тебе?
— Если захочет? Уверен! Он продался русским еще тогда, когда поехал туда в первый раз. Зачем, ты думаешь, он приглашал тебя в газету?
— Познакомиться с юным секретарем района.
— Да жди! Он уже смотрел на тебя вполне определенным глазом: чтоб составить мнение! И передать кому надо, если спросят.
— А Марсель? — Рене не хотелось бы, чтобы и ее подруга, пусть бывшая, тоже участвовала в заговоре.
— А это вечная при отце секретарша. Ему приглашать неудобно — она за него это делает. Это ж высший свет — тут все имеет смысл, ничего просто не делается. Ты с ней училась?
— Училась короткое время.
— Она окружена была всякой модной швалью — так ведь?
— А ты откуда знаешь?
— Это все знают. И это тоже объясняют высшими соображениями. Все ясно как день. Вот я и пишу ей: может, захочет снова увидеть, попросит отца вызволить меня отсюда. Мы с ней недоспали, — совсем уже цинично прибавил он.
— Ты с ней или она с тобой? — Рене вынуждена была спрашивать в том же духе.
— Это обычно обоюдно. Значит, наотрез отказываешься?
Она опять не сразу поняла, что он имеет в виду, поэтому помедлила.
— Наотрез.
— А говорила, до первого несчастья, — напомнил он.
— Значит, только свои несчастья имела в виду. Слушай, — и Рене, прежде чем уйти, спросила (добрый ли ангел это ей напомнил или злой — это как смотреть на вещи): — Тебя сослали сюда, ты съехал, но обо мне ты мог бы подумать?
— Я о тебе только и думал, — напыщенно сказал он, полагая, что она имеет в виду их интимные отношения.
— Я не о том, что ты думаешь. Через тебя я должна была связываться с Казимиром. Если ты это еще помнишь… Ты уехал, канал c тобой закрылся. А вдруг понадобится.
— Господи, вот ты о чем. Был где-то. Подожди, кажется, в записной книжке, — и полез в китель, висевший на стуле в его каюте.
— Ты такие вещи в записной книжке держишь?! — изумилась она.
— А где же?.. Вот. Перепишешь?
— Дай мне эту страничку: я ее уничтожу… Все, Огюст. Телефон я запомнила, письма Марсель взяла, деньги тебе отдала, давай прощаться.
— Давай. Извини, если что не так. Все-таки я был первый мужчина в твоей жизни. Тебе не очень плохо со мной было?
— Не очень.
— Я рад этому, — и, сентиментальный, растрогался…
Она не остановилась в гостинице, хотя имела на это право. Ей исполнилось восемнадцать: это было далеко до французского, в двадцать один год, совершеннолетия, но она могла уже путешествовать без родителей. Вот вступить в армию без их обоюдного согласия она могла только в двадцать, но Красная Армия не учла этого при вербовке. В гостиницу она не пошла, потому что теперь, когда она могла свободно жить в них, они стали казаться ей подозрительны. И метрдотели при входе и дежурные на этажах — все глядели на въезжающих пристальными, въедливыми глазами, распределяя их по известным и немногочисленным разрядам путешествующих, и те, кто не попадал в эти узкие категории, становился предметом любопытства, что до добра, как известно, не доводит. И за гостиницу ей бы не заплатили: ее поездка не была санкционирована. Поэтому она пошла на вокзал и села в парижский поезд.
По дороге, вопреки обыкновению, она прочла письма Огюста. Чужой, незнакомый ей человек глядел на нее из этих писем, и она не знала, чему в них верить, чему нет. Они относились к разному времени и менялись в зависимости от настроения пишущего.
«Спасибо приятелям, которые пусть несправедливо, но вывели меня из рядов активистов (!), — писал он в одном из них, и это были его знаки препинания. — Наконец-то я не хожу больше на эти собрания рядовых членов партии, на эти коллективные мастурбации бойцов, где поступки прячутся за дискуссиями. Великая нищета нашего великого движения! Теперь я снова в действии. Я на борту, я доволен сделанной мной работой, меня радует доверие парней, мне легко от самой грубости и первозданности нашего судна, от свинцового сна, который овладевает нами, несмотря на клацание дверей наверху и танец книг между полкой и умывальником…»
Потом начинал жаловаться:
«В узкой, как наша, клетке способности к наблюдению, чувствованию усиливаются невероятно и начинают беспокоить мозг, возрастая вместе со скоростью наших суден, с шумом машин, которые начинают петь какую-то монотонную песнь с изменчивым ритмом, но кажется, произносят одни и те же фразы, — это ужасно! Я отчетливо слышу в течение всей ночи слово да-кти-ло! да-кти-ло! — прекрасно оркестрованное и артикулированное!..»
Она нашла и себя в них. Он сочувствовал ей и писал Марсель о том, с каким восхищением она к нему относится:
«Я вспоминаю со светлым чувством о днях, проведенных мною с моею монголочкой в Медоне. Это было прекрасно! Так живите же, Марсель! У вас у обеих примерно один возраст — пользуйтесь счастьем маленьких вещей, тем счастьем, которым она пренебрегла в первый год нашего знакомства и которое открыла для себя с первых дней нашей связи…»
Тут Рене разозлилась и читать перестала. Письма можно было выбросить, но она обязалась доставить их по адресу. В отношении надежности доставки корреспонденции ей не было равных и среди почтовых профессионалов.
Она вышла на Лионском вокзале. Было 7-е мая 1932 года. Вокруг царило странное возбуждение — не обычная суета и сутолока вокзала, а нечто предгрозовое, нервное и порывистое: почти паника.
— Что случилось? — спросила она первого попавшегося ей прохожего, торопившегося к выходу.
— А вы не знаете?! Война! Россия напала на Францию!
24
Шестого мая 1932 года белоэмигрант Горгулов убил выстрелом из пистолета Президента Франции Думера — при посещении последним выставки. Причины и мотивы этого террористического акта остались не выяснены, но в таких случаях важны не сами действия, а их истолкование людьми и вытекающие из него последствия. Горгулов сразу же после задержания заявил, что убил «Отца Республики», чтобы подвигнуть Францию к действиям против Страны Советов. Председатель совета министров Тардье, главная фигура в тогдашнем политическом мире Франции, обвинил убийцу во лжи и объявил его красным агентом, а доказательством тому привел абзац из «Юманите», которая в первый день после случившегося, не имея времени в чем-либо разобраться, назвала Горгулова белогвардейцем: газета по меньшей мере знала о том, что должно было случиться, — таков был вывод многоопытного политика. Красная пресса доказывала, что Горгулов — бывший офицер Шкуро и Деникина, мелкий помещик или, скорее, хуторянин с Кубани: мать опознала его по фотографиям, присланным из Франции — но это простое объяснение никого не устраивало. Горгулов был еще и помощником Савинкова и генерала Миллера, стало быть, был причастен к разведкам, — он мог быть двойным агентом и тогда дело пахло провокацией: с чьей стороны, это нужно было еще выяснить, но каждый уже судил, как ему нравилось. Может быть, это была просто безумная выходка человека, уставшего жить в чужой стране и имевшего оружие для осуществления своих бредней, но в любом случае поступком его воспользовались те, кому он был выгоден. Сразу же, тоже без подготовки (полиция всегда была готова к этому), началась охота за коммунистами. Жандармы совершали плановые облавы, обыски в домах подозрительных, превентивные аресты активистов. Рене поехала после вокзала домой — мать, ждавшая ее на пороге, выбежала ей навстречу и на улице, перепуганная насмерть, сбившимся голосом зашептала, чтоб она немедленно уходила, потому что ночью были полицейские и забрали ее бумаги. В лице Жоржетты был страх, который всегда жил в ней в последнее время: страх за семью и за будущее, но в этот день безудержный, панический, не допускавший ни малейшего промедления: Рене не могла даже зайти в дом, где грозившая ей опасность могла перекинуться на других членов семейства. Впрочем, ее не нужно было молить и упрашивать: она сама меньше всего на свете хотела попасть в тюрьму, в лапы полиции.
Она вернулась в Париж и попыталась связаться с Шаей. Все его телефоны молчали, лишь в одном неизвестный женский голос начал допытываться, откуда она звонит и что передать Шае. Она постаралась забыть этот номер и позвонила Казимиру, чей телефон она так удачно, как ей сейчас казалось, в последний момент выведала у Огюста. Этот оказался на месте. Сам он не смог с ней встретиться: на это не было времени, но направил ее в семью парижского товарища, согласившегося принять на время преследуемую активистку и укрыть ее от полиции.
Она прожила в этой семье две недели. Хозяин, в прошлом профсоюзный деятель, жил на покое с женой и сыном, которого, слава богу, дома не было. Встретили ее настороженно, но поначалу сносно: даже угостили праздничным обедом, как это было принято в семье человека, приглашавшего в прошлом коллег из других регионов и отраслей промышленности. На ужине тактично не говорили о делах и положении невольной гостьи, но много — о стране и ее видах на будущее. Тон разговору задавал хозяин: он если и слушал мнение Рене, то продолжал затем говорить так, как если бы она его не высказывала. Он пострадал в свое время от сектантских нападок, не мог забыть их, ругал почем зря Трента, теперешнего Барбе и многих других, и суть его речей состояла в том, что партия слишком увлеклась подпольной и международной деятельностью — в ущерб экономической и общенародной (тут он с особым смыслом глядел на Рене, а та старалась не видеть этого). В конце обеда он все-таки спросил ее, довольно хмуро и неприветливо, что такого она натворила, что ей приходится скрываться. Рене не долго думая сказала, что была связным с Коминтерном, перевозила его депеши и протоколы.
— Знаю я их, в Коминтерне этом! — сказал он так, будто она с ним спорила. — Ничего в них толкового не было, и относились они к нам как раввины к малолетним в хедере: он не любил еще и евреев. Он сидел за столом в рубашке и подтяжках и закончил ужин тогда, когда счел это нужным, сказав, что ему нужно перед сном прочесть «Юманите». Жена его помалкивала, словно не имела ни о чем своего мнения, но это не помешало обоим долго и недовольно препираться из-за нее в ее отсутствие.
Первая встреча не радовала, но хуже было то, что она не знала, чего ждет, и не могла связаться с Казимиром, который сказал, что сам разыщет ее, когда придет время. Обстановка во Франции накалялась, и с ней — атмосфера в благопристойном на вид семействе. В таких случаях все решают мелочи, а их было предостаточно. Хозяин получал «Юманите» на дом, Рене безумно хотела знать, что делается в стране, он видел это, но нарочно не давал ей газету и держал ее за завтраком так, чтоб на Рене смотрела последняя, наименее интересная для нее страница, заголовки же читал вслух на выбор, утаивая самые важные. Дочитав газету, он складывал ее и шел к себе, говоря, что хочет еще раз просмотреть ее, проштудировать отдельные места, прочесть между строк то, что написано не для всех, а лишь для посвященных, — надолго уносил к себе в спальню, а соваться туда ей, конечно, было нельзя, и она не могла взять газету даже тогда, когда он засыпал, о чем она узнавала из храпа, который быстро начинал оттуда раздаваться. Он невзлюбил ее — почему, она не знала: может быть, относился так к новому поколению, которое его выжило и противостояло его сверстникам, или был убежден в том, что она заодно с догматиками и сектантами, попортившими ему крови, — только более умная и образованная, чем они, и, стало быть, более опасная. У его жены было еще меньше оснований любить ее и жаловать, и она пилила ее на другом фронте: учила, что можно брать на кухне и чего нельзя и, главное, куда класть какие вещи после пользования ими; Рене всегда ошибалась — даже тогда, когда все делала правильно. Она не знала, как угодить хозяевам: мыла посуду, чистила овощи, убирала комнату — стала на время их наемной служанкой, ограниченной в правах и в передвижениях.
Во Франции между тем назревали грозные события. Четвертого июня было возбуждено дело против секретаря Коммунистической молодежи, которому предъявили известное обвинение в подстрекательстве военнослужащих к неповиновению. Убийство Думера придало старым наветам новую остроту и грозило, в случае присоединения статей о насильственном свержении власти, длительной каторгой или высшей мерой наказания. 15-го, вопреки полицейским угрозам, состоялся Седьмой съезд молодых коммунистов. Раймон Гюйо, живший на нелегальном положении, выступил на нем, тут же скрылся, но 24-го был арестован. Жаку Дюкло грозило, в общей сложности, 30 лет тюрьмы, он был в розыске, прочие руководители тоже ушли в подполье. Арестовали Шаю. Рене узнала об этом, когда хозяин, просматривавший газету в утреннем одиночестве, проговорился: сказал, что арестовали некоего Фантомаса. Он думал, что заметка носит анекдотический характер, но Рене резко вздрогнула и переменилась в лице — он увидел это, сообразил что к чему, прочел заметку под заголовком, понял наконец, с кем имеет дело, какая птичка залетела в его уютное, благопристойное гнездышко.
На следующий день он отделался от нее — этого надо было ждать, она лишь не знала, в какую форму облечет это многоопытный профсоюзник. Утром он вызвал ее до завтрака в гостиную и объявил, что многое передумал, проанализировал факты и пришел к стопроцентному убеждению, что она не кто иной, как полицейский агент, засланный к нему для провокации и для организации процесса над бывшими профсоюзными деятелями. По этой причине: он не дал ей и слова сказать в свое оправдание — он настаивает на том, чтобы она немедленно покинула их квартиру, на что ей дается не более часу времени.
— Это очень удобно, — сказала она: она была зла на него, но владела собой. — Если товарищи будут возмущаться, вы скажете, что в самом деле решили, что я из полиции. Может быть, даже будете на этом настаивать!.. — Но он не соизволил ответить: мели что хочешь — главное, очисти помещение…
Она оказалась на улице. Куда деваться и, главное, чего ждать? Полиция — это было в газетах, которые она могла теперь купить, — возбудила дела против девяноста лиц, скрывавшихся в подполье. Учитывая ее связи с Шаей и Филипом (о последнем она не знала, арестован он или нет) и при болтливости большинства непрофессионалов в Секретариате партии и возле него, она могла быть в этом списке — тем более, что полиция была у нее дома и забрала бумаги. Она снова позвонила Казимиру. Какая-то уставшая от жизни женщина сказала, что его сейчас нет, что он уехал (по особому тембру ее голоса Рене поняла, что, по всей вероятности, в Москву), но вернется через неделю-другую и тогда с ним можно будет связаться. Она поверила ей: у нее к этому времени появилась способность распознавать ложь и правду и даже определять характер людей по голосу в телефоне и по манере разговаривать. Она позвонила отцу. Того не было дома. И на этот раз, когда он больше всего был нужен, он уехал с новой подругой на лето — знакомиться с ее семьей: затевал новую женитьбу, а квартиру свою и офис сдал на это время за бесценок приезжим из ее мест — даже не связался перед этим ни с ней, ни с матерью. Рене узнала это из звонка в Даммари (там поставили телефон, и ей повезло: она попала на Сюзанну, и та рассказала ей все это).
Она стала машинально перебирать содержание сумки: чтобы выбросить то, что в случае ареста могло стать опасным для нее или скомпрометировать кого-то другого, и наткнулась на визитную карточку Роберта, брата ее скоротечного возлюбленного. Адрес на ней был аргентинский, но от руки был приписан телефон парижской конторы. Она поколебалась и позвонила: чем черт не шутит.
Черт пошутил: Роберт чудом оказался на месте и немедленно вызвался приехать. Они встретились на улице. Она не могла рассказать и части того, что произошло, — сказала лишь, что попала в трудности. Он понял без лишних слов:
— Нет проблем! Мне надо уехать на три дня в провинцию, контора в вашем распоряжении. У меня поезд через час.
Он привел ее в двухкомнатный офис, где останавливались по приезде в Париж представители его торгового дома и где сейчас никого, кроме него, не было, показал хозяйство, собрался в дорогу.
— Я скоро вернусь. Это рядом. Договариваться о баранине. Набираю заказы.
— Далеко здесь газетный киоск?
— Вам поближе? — Он глянул вскользь и проницательно. — Попросите консьержку, она купит, сына пошлет. Скажете, что приболели… Пойдемте я вас познакомлю… — и отведя ее к консьержке, объяснил той, что она жена его брата и простудилась в дороге.
— Может, позвать доктора? — предложила она: как всякая консьержка, она боялась заразы в доме.
— Не нужно. Не нужно ведь? — спросил он Рене.
— Я лучше себя чувствую, — отвечала та, и это было правдой: в той мере, в какой лучше чувствуют себя люди, не имевшие крова над головою и только что нежданно его приобретшие.
— Может, надо еще что-нибудь? — спросила консьержка.
— Я все куплю вперед. Газет только не купишь.
— Барышня любит читать газеты?
— Хочет выиграть по лотерее, — соврал вместо нее Роберт. — У нее много билетов. Что вам привезти, мадам, из Аргентины?
Та закокетничала.
— Так много внимания!.. Говорят, там пончо хорошие. Здесь сидеть прохладно.
— Как в прерии: так и дует, — согласился он. — Заказ принят, — и поднялся с Рене на этаж. — Сейчас принесу вам поесть да выпить. Какое вино предпочитаете?
Ей стало совестно.
— Роберт, не утруждайте себя, пожалуйста. Мне неловко. Потом вы сказали, что у вас через час поезд?
— Другой будет. Их много. Невестка для меня — после матери сама близкая родственница, — после чего, усмехаясь, пошел за покупками и вернулся с огромным узлом, который сложил по-походному в угол. — Вы извините: мы в Аргентине так привыкли и не можем и в Европе отвыкнуть, — потом ушел, благопристойный и чинный, как какой-нибудь клерк из провинции, и она заметила, что он не взял с собой саквояжа, приготовленного в дорогу…
О большем и мечтать было нельзя. Квартира с едой, с телефоном и с благожелательной консьержкой, мечтающей о пончо из аргентинской шерсти. Оставался Робер, которого она (она знала это) выставила из дома и который бог знает где сейчас обретался. С Огюстом они были как антиподы, и революция из двух братьев выбрала не лучшего.
Роберт вернулся через три дня, бодрый, деловой, целеустремленный. Он принес ей огромный сверток газет — от «Юманите» до злобно-правого «Intransigeant», взял для приличия что-то из ящика письменного стола и сказал, что едет в новую командировку. На нем была в точности та же одежда, в какой он уехал три дня назад, а так не бывает, когда человек где-нибудь останавливается: что-нибудь да переменит — галстук завяжет иначе или поправит узел.
— Роберт, — сказала она ему, — давайте не ломать комедию. Я в последний год только и делаю, что езжу взад-вперед и кое-что в этом понимаю… Где вы ночевали сегодня? К вашему костюму прилипла соломинка.
— Наверно еще из Аргентины. Вы же знаете, как мы там ночуем.
Она не дала обмануть себя:
— Может, это и любовное приключение, не спорю, но мне кажется, что вы отдали мне квартиру, а сами мыкаетесь где-то, — и чтоб он не врал далее, спросила: — Когда вы должны вернуться в Аргентину?
— Это вопрос, — признал он. — Тот билет, что через час, был в Гавр.
— Чтобы оттуда ехать в Буэнос-Айрес? — Он молча признал это. — Так сказали бы мне. Я б нашла другое место.
Он посмотрел на нее в своей излюбленной ястребиной манере: вскользь и сверху.
— Квартиры у вас, Рене, не было. Это у вас на лице было написано. И как мне было не уйти? Остаться с невесткой под одной крышей? Что б сказала консьержка?
Она смешалась от этого упрека, сказала невпопад:
— Так отдали бы ключи в крайнем случае. Оформили бы договор сделки.
— Оставить вас одну, без прикрытия, тоже было нельзя, — сказал он так, словно уже думал над этим. — Консьержка бы донесла. Я тоже читаю газеты. Кругом полно полицейских. Меня, с моим благонравным видом, три раза останавливали на улице.
— Вы спали где придется?
— Вроде того, — признал он. — Хотя мы в Аргентине привыкли к этому.
— К тому, чтоб на улице спать?.. Знаете что, Роберт?..
— Зовите меня, пожалуйста, Робером.
— Тем более. Либо вы ночуете здесь же, либо я иду искать себе другое место. Не хватает еще, чтоб вас под общую гребенку загребли. Когда вы вообще думаете возвращаться в Буэнос-Айрес?
— Туда я уже отзвонился. Сказал, что у брата неприятности. Они поняли: и у них тоже есть газеты… Давайте так. Я буду спать на кухне, вы — где спали… Пойду в ванную — мечтаю о ней, как конь о конюшне. Вам ванна не нужна?..
Пока он мылся, она дозвонилась до Казимира. Он приехал раньше времени и обещал принять ее на следующий день, на явочной квартире. Она думала, что шум воды заглушит разговор, но Робер все слышал:
— Вы идете куда-то? — Он спросил это почти безразлично, но было заметно, что он насторожился. Ее вдруг взяли сомнения.
— Да. Надо решить кое-что, — сказала она уклончиво, исподтишка следя за ним.
— Поедешь куда-нибудь или здесь останешься? — спросил он, и в голосе его послышалась требовательность и личная заинтересованность.
— Это важно? — так же напрямик спросила она.
— Конечно. И брату… И мне тоже.
— Так кому больше?.. У меня с твоим братом, Робер, считай, ничего не было. Приехала к нему больная до бесчувствия, показалось, что умираю, и испугалась, что никогда любви не узнаю.
— Узнала?
— Отношения эти — да, любви — нет. Что тебе еще сказать?
— Мне это все без разницы, — сказал он довольно грубо и жестко, чего она от него не ожидала. — Мне нужно знать, останешься ты или уедешь.
— Это не только от меня зависит.
— А от кого еще? Мы свободные люди.
— Я связана с другими… Пойду завтра и узнаю, что к чему… — и он отошел от нее, пасмурный и неприветливый, и всю ночь проворочался на кухне: она слышала это, пока не заснула…
Казимир сказал ей, что нужно эмигрировать. Сначала в Германию, потом, когда будут готовы документы, в Россию: ее ждут там в школе особо одаренных разведчиков. Документы нужны и для Германии, но эти проще — ими займутся здешние товарищи. А те, что для России, надо будет ждать довольно долго, потому что для каждого такого паспорта готовится целая легенда.
— А здесь вам оставаться нельзя, — сказал он. — Они не успокоятся, пока всех не пересажают: Хотят уничтожить вас с корнем — об этом у нас прямые сведения из французского правительства.
— Это мне решать или кому-то другому?
Он устало посмотрел на нее.
— Вам — кому еще? Но в случае отказа мы слагаем с себя все обязательства. И вообще ни мы вас не знаем, ни вы нас. Вы понимаете, что я хочу сказать.
— Когда мне дать окончательный ответ? Это все-таки не шутка — оставить родных, родину, товарищей.
— Никто не говорит, что шутка. Нам не до шуток, Рене. Я сам не знаю, когда видел в последний раз своих родителей. Они в Румынии — и что там с ними сигуранца делает, не знаю… — и поглядел на нее с тяжелым спокойствием, почти нечеловеческим в своем бесстрастии. — Тебя за полицейского агента приняли?
— Да. Может, я вправду на него похожа?
— Да похожа! Что ты говоришь? Лишь бы он не был на него похож. Извини меня за него. Черт бы побрал — никогда не знаешь, где поскользнешься… Он не знает, где ты?
— Нет, разумеется.
— Я так и думал. Тебя учить — только портить, как русские говорят. Учи вот русский — пока ждешь поезда. Сейчас сентябрь у нас?
— Сентябрь.
— Уедешь в октябре где-нибудь…
Она вернулась к Роберу. Когда она приближалась к дому, странное чувство овладело ею: она подходила не столько к дому, сколько к находящемуся в нем мужчине. Такого с ней никогда не было.
— Чем кончилось? — спросил он, едва она пришла.
— Не знаю. Думать буду.
— Ну думай! — сказал он враждебно и схватился за шляпу.
— Куда ты?
— Пойду проветрюсь. Не могу дома сидеть.
— Сидел же без меня?
— А теперь раздумал, — и поспешно ушел, сбежал от нее на улицу…
Она постояла в замешательстве, встряхнулась, начала думать, но мысли не шли в голову. Робер пришел поздно вечером и сразу прошел на кухню. Она позвала его.
— Почему ты от меня бегаешь?
— Потому что хочу знать, останешься ты или уедешь, — снова грубо сказал он, но грубость эта почти что шла ему и ее не задевала.
Она прибегла к женскому средству — привлекла его к себе. Он подался ей, но выглядел при этом обиженным и выговорил настоящую дерзость:
— Хочешь сравнить меня с Огюстом?
Она опешила, посмотрела на него, изучая проносящиеся по его лицу чувства, которые были бесконечно далеки от мужского самодовольства и спеси — равно как и от желания оскорбить ее и унизить.
— Что с тобой? — спросила она, хотя можно было и не спрашивать. — Обидел меня ни за что ни про что…
— Я хочу жениться на тебе и уехать в Аргентину — вот и все. Что может быть проще?
Она была беззащитна перед такой просьбой, повторила старую отговорку:
— Это не только от меня зависит.
— Неправда! — горячо и сухо возразил он. — Все в тебе, все от тебя зависит! — И это была правда, в которой ей нужно было раз и навсегда разобраться.
— Потом об этом поговорим. Поужинаем сначала. Вина выпьем: ты ж мне принес в прошлый раз всего на год и потом, в другой обстановке, обсудим…
Другая обстановка была, конечно, постельная. Робер перебрался к ней. Но и близость с ней и порывы южноамериканской страсти не успокоили его, не угомонили французскую, картезианскую, жажду знания:
— Ты едешь или нет?
— Мне надо подумать. Я не разобралась в себе.
— Рене, это не ответ на вопрос.
Она собралась с духом, потому что отвечать ей пришлось не столько ему, сколько себе самой.
— Ты хочешь, чтобы я ехала с тобой в Аргентину?.. — Он молчал — это не требовало подтверждения. — Чтобы что там делала?
— Вела хозяйство, воспитывала детей, занималась тем, чем занимаются женщины. Только там просторнее, чем здесь, грудь дышит свободнее и к деньгам совсем другое отношение.
— Какое? — поинтересовалась она, потому что никогда в жизни не упускала случая узнать новое.
— Все проще. Когда деньги зарабатываешь собственной шкурой, на коне, с опасностью для жизни, к ним относишься иначе. Ты по себе должна это знать.
— Но работаешь ты все-таки из-за денег?
— А как же? Надо свое дело открыть, собственную торговлю наладить, там контору открыть, здесь. Надо перекачивать из одного континента в другой то, что там лишнее, а здесь нехватает. Не так разве?
— Так. Ты марксист, Робер.
— Правда? — почти обрадовался он. — Тогда за чем дело стало? Ты, я думаю, тоже не из Святого писания?
— А я плохая марксистка, значит. Мне своего дела не нужно. И денег тоже. Деньги нужны, конечно, но в небольшом количестве. Необходимом для того, чтоб жить и о них не думать.
— А что тебе нужно еще, Рене?.. Ты меня любишь хоть немного?
— Люблю.
— Я тебе нужен?
— Нужен, — отвечала она без тени сомнения, потому что это ничего не решало.
— Так в чем дело? Ничего не понимаю.
— Если бы люди хоть что-нибудь понимали… Мне идея нужна, Робер. Это самое ненадежное из всего придуманного человечеством, но и самое притягательное.
— Так гоняйся за ней там по степи — за идеалами своими. Что я, против разве?
— Мне нужна компания.
— Из таких же, как ты, головорезов?
Она замялась: он попал в точку — она сама бы не сказала этого с такой беспощадной определенностью.
— Наверно. Хотя я этого не говорила. Обычно приходится самой до всего додумываться, а здесь ты помог. Почему, не знаешь?
— Потому что люблю тебя, глупая!.. — и через некоторое время, после любовных исканий и стараний, словно не переставал ни минуты думать об этом, сказал грустно: — У меня впечатление, что я сейчас двух самых близких мне людей теряю, а за что такое наказание, не знаю, — и пояснил: в случае, если она не поняла его: — Брат совсем плох стал, развалина: тоже вот с идеями. У него это во флоте началось, когда он по дурости своей против капитана начал интриговать, а теперь с маленьким сухогрузом справиться не может… Ты… Одно расстройство, словом. Какая бы пара из нас вышла!.. Все. Надо задний ход давать, пока не поздно. Пока сам не свихнулся, с идеями вашими.
— Уедешь? — спросила она не без ревности в голосе.
— В Аргентину? Уеду конечно. После тебя только. Провожу вот — куда, не знаю, и вернусь — залечивать раны…
Они перестали говорить о будущем, но месяц прожили как супруги: это были те отступные, которые идея дала влюбленным: она ведь тоже не вовсе лишена милосердия. Надо было, конечно, блюсти конспирацию, но она совершила за это время не один вираж, не один заячий прыжок в сторону.
— Консьержка спрашивает, что это ты никогда из дома не выходишь, — сказал он, возвращаясь домой после покупок. — Мол, ходить в магазины вдвоем надо. Теряешь половину удовольствия.
— Выходить не разрешают, — сказала она. — Хотя бы все отдала, чтоб пройтись с тобой по городу.
— Что ей сказать? Она ведь и полиции донести может. Спрашивала меня, когда в Аргентину поеду.
— И пончо привезешь?
— Ну да. Пришлось еще и кожаный пояс пообещать ее мальчишке. В следующий раз кобуру попросит с браунингом.
— Скажи, что мне неудобно выходить. Как-никак невестка.
— Господи! Я и забыл о том, что мы с тобой моральные уроды и преступники. Скажу — она этого полиции не скажет, но всему кварталу растрезвонит, это как пить дать.
— Это не страшно. Любовь, Робер, лучшее прикрытие для подпольщика.
— Поэтому ты и занимаешься ею со мной? А я, дурак, думал…
— А можно и пойти, — передумала она из-за его упрека. — Тошно взаперти.
— А что теперь ей сказать?
— Скажешь, что я решила развестись с ним и за тебя замуж выйти.
— Если бы. Ну и горазды вы на обман… После этого за нами толпами ходить будут…
Они стали выходить в город, посещать кино, театры, концерты, где полиция искала их всего меньше. Если вообще искала…
Можно было не прятаться вовсе, но таков был приказ начальства. У него же был свой расчет — не упустить завербованного агента, к тому же хорошего, неординарного…
К октябрю документы были готовы. Рене решила объехать родных, чтоб попрощаться с ними — может быть, навеки. Робер, не имевший права сопровождать ее, поскольку отношения их были неофициальными, вздохнул и решил воспользоваться двухнедельным перерывом, чтоб доделать дела во Франции и в Аргентине и вернуться к ее отбытию.
Рене объехала многочисленных теток и кузин и везде говорила, что едет учиться за границу — возможно, в Германию и дальше. Это отчасти соответствовало истине, но мать, сопровождавшая ее, всякий раз начинала плакать, когда она это говорила, и этим всех расстраивала. Хотя все думали, что она плачет из-за предстоящей разлуки, от внимания родных не ускользала безутешность оплакивания, и они заражались ее настроением. Поскольку родных было много, Рене нигде подолгу не задерживалась, и это облегчало дело: длинные проводы, как известно, — долгие слезы.
Она доехала и до Манлет. Бабушке было за семьдесят, и она сделалась неразговорчива. Она жила теперь в старом доме на дальнем конце деревни. Рядом никого уже не было: все жили на ближних ее подступах, где был свет и подводили канализацию. Манлет упрямо не желала переезжать к дочерям и одна вела хозяйство. Она не сразу узнала Рене и не сразу вспомнила, кто перед ней: память ее стала плоха — но осанка и достоинство облика остались прежними, и они без слов сказали Рене то, что она хотела от нее услышать. Впрочем, кое-что она все-таки произнесла с прежними своими пророческими интонациями:
— Это Рене? Я плохо помню уже людей… Будь честной. На свете нет ничего лучше этого… — и Рене, услыхав ее, пустила первую слезу: до этого плакали ее родственники…
Приближался день отъезда — Рене решила заехать и в Даммари-ле-Лис, оставив эту поездку напоследок: она была для нее самой трудной. Ее тетки и кузины по материнской линии были ей преданы: они гордились ее успехами, она стала в семье притчей во языцех, и теперь всем казалось, что она совершает новый рывок в будущее, — поэтому к слезам прощания примешивались надежды, связанные с ее будущей славой. Труднее было с бабушкой Франсуазой, и Рене откладывала этот визит, сколько могла, но все-таки поехала. Бабка все поняла без слов, не стала ни ругать ее, ни жалеть, а сказала лишь странную, в ее устах, фразу:
— Я знаю, куда ты едешь. Не знаю, что тебе и сказать… Я читала про русских у этого Достоевского. Странная и тяжелая нация, но есть в ней и что-то очень привлекательное. Ты только не задерживайся у них. Это не для нашего ума и не для нашего желудка. Напиши, если сможешь. А этот прохвост снова пропал. Теперь и телефон есть — специально для него поставили, а не звонит! Что за странная манера? Взяла бы ты его с собой в эту Россию. Может быть, они б его переделали…
Отца она не дождалась. На Северном вокзале ее провожал другой Робер. Она весь день до этого была как в горячке. Франция, воспоминания о ней, Манлет, деревня в Пикардии, парижские улицы и бульвары, домик в Даммари-ле-Лис, комнату в котором ей посулили снова, Робер, ходивший за ней по пятам неразлучной унылой тенью, — все это до краев переполняло ее, связывало ей ноги и нашептывало остаться дома: тем более, что она одумалась и страх ее за это время поблек и поистерся, — было неясно, что именно угрожает ей от полиции. Но она все-таки поехала. Она была человеком слова, а узы слова самые жестокие и безжалостные — они-то и обрекают нас на нравственное рабство. И еще один, уже вселенский, рок, напрямую с ней не связанный и от нее не зависящий, сама История, гнала ее вперед, в сходящуюся на горизонте двойную рельсовую нитку бегущей на восток железной дороги…
Прогудел звонок, она села в поезд. Мать, сестра, родня, Робер, сама нежная, благословенная Франция — все дрогнуло, сорвалось с места и осталось у нее за спиною…