История моей матери. Роман-биография

Бронин Семeн

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ВОКРУГ СВЕТА

 

 

1

Берлин был первой из чужих столиц, повстречавшихся на ее пути. Маршрут его составлялся не ею, она делала отныне то, что ей приказывали, но это не ущемляло ее самолюбия. У нее была душа солдата — недаром она грезила когда-то судьбой Жанны д'Арк, а солдатская жизнь, как известно, такова: во-первых, кочевая, во-вторых, подневольная. Но это не мешало ей глядеть с любопытством по сторонам и составлять обо всем собственное мнение. Таковы военные: они послушны приказам, но ревностно отстаивают независимость своих суждений.

Берлин ей не понравился, показался бедным, почти нищим. Она приехала сюда дождливым утром ноября 32-го. После красочной пестроты Парижа, с его толчеей на улицах и нарядными вывесками кафе и магазинов, Берлин поразил ее сумрачностью. Прямоугольные дома были черны, серы или грязно-желтого цвета. Неуютные площади, булыжные мостовые, залитые дождем, неровно и дробно блестели под ногами и такими ей и запомнились: у нее была фотографическая память, оставлявшая ей подобие снимков со вспышкой, и одной из таких мысленных фотографий был мокрый горох берлинского булыжника. Прохожие глядели сурово, прятали носы и глаза под зонтики и были одеты хуже парижан, а возле вокзала она увидала мужчину, который не разбирая дороги шлепал босиком по лужам, — зрелище в Париже совершенно невероятное. Она зашла в кафе — эти впечатления усилились. Всюду в глаза бросалась бедность. Хозяин не мог сдать сдачи со стомарковой купюры (ей, как водится, дали с собой одни крупные деньги) и долго искал ее по соседним лавкам, а к его столам подходили озабоченного вида клиенты, брали с подносов булочки и поспешно отходили, пряча хлеб в карманы: он в этом заведении был бесплатным. В воздухе, как ей показалось на первый взгляд (а он самый верный), были разлиты тревога и напряжение, порожденные народным унижением и нищетою: горе побежденным, но это то горе, которое может обернуться бедой для победителей.

Следуя инструкциям, она нашла гостиницу, где была назначена встреча, но, как это часто бывало и впоследствии, ее никто не встретил: что-то где-то не сработало. У нее был паспорт на имя люксембургской подданной и деньги, которых, хотя и в больших купюрах, было не так уж много. Она прождала два дня — никто не являлся. У нее, к счастью, был в запасе звонок в Париж: в одном из кафе, в определенный час и день недели сидел не кто иной, как Огюст, который, с помощью ли Марсель или как-то иначе, но переехал в Париж и включился в прежнюю работу: она узнала об этом от Робера незадолго до своего отъезда. Он должен был прикрыть ее на случай недоразумений, которых всегда много в таком деле. Огюст сказал ей, что решил оставить революционную деятельность, уезжает с Робером в Аргентину и лишь из-за нее сидит еще в Париже, и она поняла из его намеков, что Робер приложил руку к этому промедлению. Она отнеслась к отступничеству товарища не так, как должна была настоящая революционерка: не осудила ренегата, а порадовалась за Робера, терявшего теперь не двух близких ему людей, а лишь одного, который, наверно, был ему все-таки дороже.

— Ты не передала моих писем? — У Огюста на уме были только свои заботы.

— Когда? Я не успела с поезда сойти, как меня завертело.

— А где они сейчас?

— Ты обязательно хочешь, чтобы я сказала это по телефону?..

Она оставила их матери — та сначала решила, что это какие-то важные нелегальные бумаги и взяла с опаской. Рене сказала, что это любовные письма, — тогда мать отнеслась к ним с иным, тоже трепетным чувством, но иного рода, и успокоилась окончательно, когда Рене объяснила, что письма чужие и не имеют к ней отношения.

— Уничтожь их: они больше не нужны, — сказал ей Огюст, и она обещала сделать это при первой же возможности…

Связь была налажена, к ней через день пришла представительница Центра, русская, назвавшаяся Марией: рослая, крупная, светловолосая, с правильными и спокойными чертами лица — «типичная русская красавица», как нарекла ее мысленно Рене: такими они рисовались ей во Франции. Мария хорошо говорила по-немецки и начала с того, что проверила немецкий Рене, осталась им довольна и приступила к делу…

Рене узнала потом то, о чем никогда бы при первой встрече не догадалась, а именно что у Марии семья в Москве, что муж ее занимает видное место в Коминтерне, сама же она не первый год сидит в Германии и в Москве бывает редкими наездами — такое тогда случалось…

Дело началось с политинструктажа: это была обязательная часть бесед с начинающими и с приезжающими в страну агентами: надо было дать им перспективу будущего. Со слов Марии выходило, что многолетнее правление правых социал-демократов в Германии закончилось, что политика их, всегда двусмысленная и демагогичная, никого не устроила и подготовила почву для фашизма, обещавшего немецкому народу порядок и благоденствие…

Русские всегда во всем винили социалистов. Это была их навязчивая идея, и Рене научилась пропускать мимо ушей обязательный набор брани, ей сопутствующий. Отчего они так взъелись на социалистических чинуш и почему те оказывались хуже фашистов, она понять не могла и полагала, что русские в данном случае ошибаются, но вслух этого не говорила: научилась принимать их злоречие за неизбежный довесок к тому, с чем соглашалась и за что готова была бороться вместе с ними. Какая-то тень — если не сомнений, то собственных мыслей на этот счет — пробежала по ее лицу, и Мария, заметив это, не усомнилась в недавних рассуждениях, но внесла в них существенное уточнение.

— Мы тоже оказались не на высоте, — признала она. — Недооценили угрозу правых. Вообще недооценили Германию и, наоборот, переоценили силы Франции, которую считали сильнейшей военной державой на континенте. Сосредочились на ней — в ущерб всему прочему…

Рене почувствовала себя частью этой ошибки и переменила тему — что не положено в разговоре старшего с младшим ни в одной армии мира:

— Фашисты имеют шанс прийти к власти? — спросила она в упор. Она видела на улицах пикеты штурмовиков в коричневых униформах с красно-черными повязками на рукавах и свастиками. Зрелище было не из приятных: те уже чувствовали себя хозяевами положения. Прохожие боялись их задеть и обходили стороной: чувствовали исходящую от них силу и угрозу, но многие и приветствовали и провожали сочувственными окликами и напутствиями…

Мария помолчала.

— Имеют. Гинденбург склоняется к тому, чтоб сделать Гитлера канцлером… — и прибавила для равновесия: — Но есть и сильная компартия. Получившая на последних выборах шесть миллионов.

— Шесть миллионов голосов не двенадцать миллионов кулаков. Если те придут к власти, большая часть их подчинится… — Рене глянула на Марию, ожидая дискуссии на этот счет, но та не стала возражать: русские женщины, как потом выяснила Рене, не любили спорить на отвлеченные темы. «Что будет, то и будет», — было написано на большом гладком лбу и ровном лице Марии, и она почти соглашалась с нею — если бы не светлые, прозрачные глаза, изучавшие ее теперь с удвоенным вниманием.

— У коммунистов боевые отряды, — напомнила она все-таки.

— Если только это, — сказала Рене. — Но их будет недостаточно. Немцы любят порядок и подчинение.

— Это верно, — сказала Мария. — В отличие от вас, французов… Посмотрим. Пока что вам в этой ситуации надо сидеть как можно тише и ждать переброски в Советский Союз. Я вам нашла пансион — спрячетесь в нем как мышка в норке. Никаких авантюр и любовных приключений, — еще и пошутила она, а Рене, не любившая советов и нравоучений на этот счет, даже заимствованных из воинского Устава, съязвила:

— Это общее правило? Нелегкое, наверно? — И Мария, вместо того чтобы отчитать ее и указать на недопустимость такого тона, напротив, вздохнула и сказала сокрушенно:

— Не говорите… Давайте-ка я вам денег дам. Купите что-нибудь, чтоб на люксембургскую барышню больше похожи были. Посмотрите, что носят здешние… — и ушла, укутывая лицо в шарф, а красивое рослое тело — в черный плащ с капюшоном, в котором всякая француженка в два счета бы замерзла…

Отсидеться мышью в норке не удалось. Неизвестно, как Мария нашла ей это прибежище: наверно, по объявлениям в газетах — но находка была явно неудачной. В пансионе жили ветераны недавней войны в чине от поручика до капитана, они блюли в своем общежитии нравы офицерской столовой и согласились с присутствием Рене лишь потому, что хозяйка сдала освободившуюся комнату за двойную, по сравнению с ними, плату, о чем несколько раз повторила за завтраком. Жильцы, с которых нельзя было содрать лишний пфенниг, потому что они были скупы, как могут быть скупы лишь отставные военные, полагающие, что и так уже все, что могли, отдали отечеству, почувствовали здесь нечто вроде угрызений совести и позволили уговорить себя на вторжение молоденькой штатской. Но договоренность эта немногого стоила. Они терпеть не могли всего французского, были натасканы на него, как охотничья собака на дичь, и сразу разгадали в ней представительницу этого племени — а, стало быть, в их рассуждении, особу наглую и развязную: да и какая другая согласится жить в пансионе для отставных вояк и инвалидов? Рене еще по неловкости, неудачно пошутила за первым завтраком, сказав, что теперь будет в их роте чем-то вроде юного барабанщика. Она очень гордилась тем, что вспомнила, как звучит барабанщик по-немецки, и произнесла это слово с особой гортанностью южно-немецкого, как ей казалось, диалекта. Шутка была встречена ледяным молчанием — как в высшей степени неуместная. Если бы Рене сказала, что у них появилась домашняя медсестра, ей, глядишь, и сошло бы с рук, но барабанщик, отбивающий ритм парада, посылающий в бой армии и выполняющий некоторые иные функции? Это было посягательство на святая святых, и Рене сразу оказалась как бы на осадном положении. В довершение всех бед она совершила еще одну, тоже нечаянную, но еще более опасную оплошность: вынесла из своей комнаты стоявшую там фотографию прежнего жильца, которую, как она посчитала, тот забыл при переезде. Хозяйка, сдавая жилье, не сказала ей (по понятным соображениям), что прежний его обитатель недавно скончался от полученных в войну ран. Между тем этот жилец был своего рода гордость и примечательность пансиона, потому что был ранен одновременно буквально во все места: в голову, живот, грудь, ноги, руки и другие, так что когда он, разойдясь, показывал шрамы, удивлению и обмиранию его соседей не было предела, — настолько он был весь разрисован ими. Теперь, когда Рене небрежно выставила из комнаты святыню, не было уже конца общему негодованию, и оно неизбежно должно было вылиться в действии. Когда Рене, погуляв по городу, вернулась к обеду, ей показалось, что после завтрака ее соседи не расходились, — только съехались со своими столами ближе друг к другу, обсуждая неслыханную дерзость и торча в разные стороны черными, нафабренными усами-пиками. Здесь были представлены все усы того времени, от Бисмарковых до Гинденбурговых включительно, и каждой паре таких клинков сопутствовал колкий и неприязненный взгляд — своего рода совмещенное колющее и стреляющее оружие.

— Если она люксембуржка, — успела услышать она из прихожей: это говорил лысый толстяк с усами, свисавшими по бокам с двумя прядями, как у некоторых собак уши, — то пусть скажет нам что-нибудь по-люксембургски, — на что другой, долговязый и самоуверенный, с бобами, похожими на гитлеровские, возразил:

— Люксембургского языка нету — это знать надо: там все говорят на плохом французском и ломаном немецком. Очень удобно для всяких аферистов, а вот как бы она дочкой Розы Люксембург не оказалась — это другое дело.

— Дочкой — ты скажешь! — возразил третий, более добродушный и покладистый. — Внучкой скорее.

— Ну внучкой. Их тут много. Пока их всех грязной метлой отсюда не вымели…

Неизвестно до чего бы они договорились. Надо было выезжать из этого осиного гнезда. К счастью, она не внесла при вселении месячной платы, как того требовала хозяйка, а то пропали бы деньги и был бы двойной выговор от Марии, и без того неизбежный. Не заплатила же она потому, что ее напугало огромное количество висящего в прихожей оружия: здесь были пехотные шлемы, винтовки, порожние гранаты — даже турецкий ятаган и пустая ипритовая шашка: особая гордость этого дома. Она решила, что попала в тайный оружейный арсенал и поделилась страхами с хозяйкой. Та посмеялась, но вынуждена была признать, что принимает отставных военных, для кого это оружие дорого как воспоминание. Тут-то осторожная Рене и дала задний ход: она не знала, сможет ли ужиться с отставниками, и, когда хозяйка начала ворчать и полезла в амбицию, Рене обратила ее внимание на то, что ее плата вдвое превышает обычную, так что она сама не знает, почему на нее соглашается. Она знала, конечно, почему, но хозяйку разобрали примерно те же совестливые чувства, что накануне на время навестили ее постояльцев, — она согласилась взять деньги за первые два дня: при условии, что потом Рене будет платить уже без всяких пререканий и с надлежащей исправностью.

И дня не прошло, как контракт был расторгнут. Новость облетела столовую за ужином, и пансионеры, ничего уже не стесняясь, устроили ей форменную обструкцию: отодвинулись со столами подальше от нее, старались сесть к ней спинами и испепеляли ее гневными взглядами, сталкиваясь с нею возле туалета. Почему они выбирали именно это место для выражения непримиримых и враждебных чувств, было неясно, но какая-то связь несомненно наличествовала. Короче говоря, не отбыла она и второго, уже оплаченного ею дня, как оказалась на улице. Найти себе новый приют не составляло никакого труда. Она могла просто перейти улицу и постучаться в дверь напротив, но ей хотелось уйти подальше от покинутого ею вражеского логова: она никогда в жизни не сталкивалась с такой единодушной, объединяющей десяток лиц неприязнью — и пересекла несколько улиц, прежде чем остановилась возле одной из вывесок, напомнившей ей чем-то родную Францию: легкостью почерка и кокетливостью завитушек. Хозяйка была сродни этому произведению искусства — игривая толстушка, одетая в легкомысленные кружева и оборки. Неизвестно, чем она занималась в юности, но кто спрашивает об этом домовладелицу и хозяйку пансиона? Сама она представилась актрисой в прошлом, но для актрисы, даже бывшей, она была чересчур хозяйственна и домовита. Она внимательно оглядела молоденькую жилицу и сразу предупредила ее, что приводить в дом мужчин не положено.

— Только не здесь, где угодно — только не в моем доме! — пропела она, сочувствуя миловидной девушке и, кажется, призывая ее к флирту на улице.

— Упаси бог! — сказала Рене. — Мне мужчины не нужны и даром.

— Тогда надо в монастырь идти, милашка! Какой у вас интересный немецкий. Вы откуда?

— Из Люксембурга.

— У меня были жильцы оттуда. Тоже так говорили — не поймешь: не то свои, не то чужие… — и еще раз оглядела Рене с симпатией, смешанной с желанием заработать на ней. — Вы цены мои знаете?

— Нет.

— И вам это тоже не нужно?

— Почему? Горю желанием.

— Опять! Как интересно говорят в Люксембурге!.. — и назвала цены — впрочем, разумные и умеренные. Они сразу же столковались. — И еще! — допела свою арию хозяйка. — У меня никакой политики! Говорят о чем угодно, только не о партиях и не о выборах канцлера! Я пожить еще хочу — сейчас начала только.

— Ваша политика меня тем более не интересует. — Рене старалась теперь говорить правильно, потому что шутки на немецком явно ей не удавались.

— А что вас, милая, интересует?

— Юриспруденция, — отвечала Рене. — В особенности Гуго Гроций. Я приехала, чтоб подготовиться к экзамену. У вас хорошие библиотеки. — И хозяйка, застеснявшись и даже испугавшись такой учености, оставила ее в покое и провела в апартаменты. Рене наскоро осмотрелась: народ в доме был веселее и сговорчивее, чем в прежнем, но ей было пока не до этого. Надо было известить Марию, что она самовольно покинула предписанное ей жилище.

У нее был телефон на крайний случай: лишний раз звонить по нему не советовали. Ей не хотелось начинать с нарушений правил, и она стала думать, как выйти из положения. Телефон в парижском кафе, конечно, на связь уже не выходил, но можно было позвонить в контору к Роберу — тем более что ей захотелось с ним проститься. Она позвонила из почтамта. Ей повезло, и повезло дважды: братья готовились к отъезду и паковали в офисе чемоданы, Огюст за чем-то вышел, и она попала на Робера.

— Это ты? Рада тебя слышать, — весело сказала она.

— А уж я-то! Где ты?

— Все там же. Доволен, что хоть одного из нас получил?

— Мне б обоих, Рене. Это разные вещи… Может, передумаешь?

— Уже поздно. Да и тогда так было.

Он помолчал, переваривая ее слова.

— Наверно. Иначе бы согласилась… Позвонила, чтоб проститься?

— Ну да… Потом, у меня небольшие сложности.

Он встревожился:

— Что-нибудь серьезное? Может, приехать?

— Опять пароход менять? Нет уж. Свои трудности я сама буду расхлебывать.

— Я это тогда уже понял. Но что надо все-таки? Так бы не позвонила.

— Пусть Огюст позвонит по телефону, который знает, и скажет, что я в новом пансионе, — и продиктовала ему адрес и телефон нового жилища. — Пусть только звонит не из дома. Он это знает.

— Это серьезно?

— Ничего серьезного, Робер. Пустяки, ничего больше. Но на всякий случай — пусть позвонит. Когда едете?

— Завтра.

— Хорошо, что успела.

— Связаться через нас?

— Нет, с тобой попрощаться, — и положила трубку раньше времени: веселость ее вдруг сменилась грустью…

Мария позвонила на следующий день и предложила встретиться на улице. Вопреки ожиданиям она не стала выговаривать ей за переезд: только выслушала и виновато покаялась:

— Надо было самой внутрь зайти. Я с хозяйкой в бюро найма познакомилась. Показалась мне приличной. И про соседей твоих будущих спросила — говорит, пенсионеры. Ну, думаю: то, что надо.

— Туда вам не надо было идти. Опасно.

— Да конечно! — с досадой сказала та и посмотрела испытующе: — А почему через Париж звонила?

— Потому что мне сказали, что пользоваться вашим телефоном следует только в крайних случаях.

— Можно было и позвонить. В центре тревога поднялась: непредусмотренные контакты… Да ладно. Все, говорят, хорошо, что хорошо кончается. У вас есть такая поговорка?

— Она, наверно, на всех языках есть.

— Можешь процитировать?

— На трех языках, наверно.

— И на всех так же хорошо, как на немецком?

— По-немецки я, оказывается, говорю неважно. Угадывают чужую.

— Никто не говорит на языке чужой страны так, чтобы этого не почувствовали местные. Я здесь уже столько лет и прежде немецкий знала, а до сих пор за немку из Силезии прохожу — польского происхождения. Или польку немецкого — еще не определилась. В любом случае не своя — но зато и легкий акцент прощают и то, что я юмора их не всегда понимаю. Не знаю уж, из-за языка или из-за чего другого.

— Вот-вот. И у меня с шутками плохо.

— А ты и не шути. Нашла место. Что ты по вечерам делаешь?

— Пока не знаю. Вчера со своими вахмистрами воевала.

Мария кивнула с пониманием.

— Пойдем погуляем как-нибудь. Тут, говорят, одна певица-антифашистка в кафе-кабаре песни поет против Гитлера.

— Ходят слушать?

— Ну да. Те, кто вслух это сказать боится…

Это было политическое кафе-кабаре. До сих пор Рене знала одну только разновидность политического кафе: ту, в которой сначала заседала, а потом пила ячейка отчима, но чтоб одновременно пили и пели на злобу дня, такого не было — французы, при всем своем вольнодумстве, слишком уважали еду, чтобы сочетать ее с политикой. В кафе было два десятка мест и сцена в глубине зала: на ней играл пианист, вокруг фортепьяно ходила женщина, певшая баллады и зонги антифашистского содержания. Это была немолодая дама, казалось, черпавшая силы в своем пожилом возрасте. У нее были длинные, седые, намеренно не чесанные волосы, она была размалевана румянами и белилами, как цирковой клоун, и, когда пела, маршировала по сцене, изображая идущих по городу фашистов, и рот ее растягивался в гримасе, и лицо дергалось как под ударами.

— «Они зовут немцев проснуться, — пела она, — а на самом деле убаюкивают их, усыпляют, чтоб вернее провернуть свои делишки. А тех, кто не захочет слушать их, они проучат плеткой, плеткой, плеткой!..»

Это было пол-беды: она не называла ни имен, ни партий — хуже было то, что когда она доходила до подобных мест, ее напарник-пианист, продолжая играть одной рукой, вставал и другой дергал за картонную фигуру с круглыми, как две фасолины, усиками, а она поднимала руку в ставшем известным на весь мир древнеримском приветствии.

— Они рискуют, — прошептала Мария, и, хотя это было сказано Рене, мужчина за соседним столом переглянулся и молча согласился с нею…

Как бы в подтверждение этих слов в кафе вошли четыре штурмовика в их еще не официальной форме и, следуя команде одного из них, приступили к делу: двое стали у дверей, следя за действиями посетителей, двое пошли на сцену.

— Ну вот! Надо смываться! — Их сосед оглянулся на дверь: он и перед этим словно каждую минуту ждал чьего-то вторжения…

Один из штурмовиков выхватил картонную фигурку из руки пианиста, который в это время как раз ею размахивал, и порвал ее, второй содрал с задника и растоптал сапогами афишу концерта. Пианист не сказал ни слова в ответ — только когда штурмовик хлопнул крышкой рояля, знаменуя этим окончание представления, позволил себе проворчать что-то враждебное и неразборчивое. Певица же сразу вступила в драку с обидчиками: размахивала руками, пытаясь дотянуться до лица того, что расправлялся с афишей, или хотя бы сорвать с него кепи, чтобы хоть таким образом унизить, но тот был слишком для нее рослым — она до него не доставала. Вначале он смеялся и увертывался, а те, что стояли у дверей, потешались над этим почти цирковым номером, но когда она все-таки вывернулась и зацепила его, штурмовик разозлился и дал ей пощечину, так что с ее физиономии, как с крашеной стены, посыпалась побелка.

Это был сигнал — либо к началу драмы, либо к ее окончанию. Пианист, до того не двигавшийся с места, дернулся в направлении дерущихся (может быть, это был муж актрисы, как это часто бывает в таких парах), но в ту же минуту в кафе, от одного из столов, раздался тревожный и звонкий голос, предостерегающий драчунов и предлагающий им немедленное отступление: их антрепренер или товарищ, лучше оценивающий ситуацию. Актеры замерли среди начавшейся стычки, переглянулись и сошли с подмостков.

— Идите, идите, — напутствовал их тот, что порвал картонную марионетку. — Далеко не уйдете. Вы у нас на примете. На прицеле, я бы сказал…

Посетители кафе, униженные увиденным, молчали и бездействовали — никто не вступился за лицедеев. Только владелец кафе вышел на шум и попытался, на свою беду, разыграть роль арбитра или, что хуже, стороннего наблюдателя. До него не дошли последние слова незваных гостей — если б он их услышал, то, наверно бы, повел себя иначе.

— У нас гости? Им не нравится представление? Так это ж невинная шутка — от нее вашему Адольфу только прибавится популярности. Смеются над тем, кого любят. Потом, у них есть разрешение, — поспешил прибавить он: на случай, если штурмовики этого не знали. — Те отвечали каменным безразличием. У них было свое мнение на этот счет. — Мы, конечно, уберем эту фигурку, если она вам не нравится, — продолжал хозяин заведения, — но как быть с контрактом? Кто будет платить неустойку? Может, мы все-таки договоримся?

— Мой тебе совет, — сказал один из стоявших у дверей, — закрывай свою лавочку.

— Что ты с ним разговариваешь? — сказал ему напарник. — Не видишь, он еврей?

— Разве? — удивился тот. — А я ходил сюда, не знал. Ты, оказывается, еврей, хозяин? А имя немецкое взял — Генрих!

— А что в этом плохого? — взъерошился тот, не привыкший еще к такому обращению. — Гейне тоже был Генрихом.

— Вот оно что! — не отвечая на этот экскурс в историю, протянул его недавний советчик. — Тогда все ясно. Тогда и говорить не о чем.

— Ладно! — сказал главный цербер у двери, подводя итоги акции. — На этом сегодня закончим. Если что-нибудь в этом роде повторится, пеняйте на себя. И не думайте жаловаться в полицию. Он вон в полиции работает, — и указал на одного из своей компании. — По утрам там, а вечером с нами. — Приятель ухмыльнулся в знак согласия, и вся компания покинула помещение, оставив посетителей сетовать на происходящие в стране перемены и запоздало и приглушенно обвинять налетчиков в хамстве и беззаконии…

— Никто не заступился, — сказала Рене, более всего потрясенная этим. Они шли с Марией по Берлину, который впотьмах утратил дневное скучное однообразие, но обрел зато нечто мрачное и угрожающее: как ночной лес с одинаковыми черными елками, в которых зашевелились вдруг дикие звери.

Мария глянула искоса:

— Никто… Здесь, правда, не было рабочих дружинников и спартаковцев… — но тут же добавила: — Но у них и не было бы приказа действовать.

— А без приказа нельзя? — спросила Рене, и Мария деликатно промолчала. — Во Франции была бы драка: никто б не ждал, когда ему это скажут. Чтоб на людях ударили женщину?!. А с евреем-хозяином?!

Мария, словно была в чем-то виновата, перевела разговор на другие рельсы:

— Хорошо, что мы в стороне остались… Я, собственно, сюда по заданию шла. И тебя с собой взяла, потому что по одному в такие места не ходят. Так что ты, считай, участвовала в боевом задании.

— Ходили смотреть певицу, чтоб вовлечь ее в нашу деятельность?

— Что-то в этом роде. Но ничего б не вышло.

— Почему?

— Разве ты не видела, какая она? С ее лохмами и румянами? Богема, Рене — нам не нужны такие.

Рене была все еще зла: на штурмовиков, на себя самое, на завсегдатаев кафе, на его случайных посетителей.

— Тебе не кажется, что мы чересчур разборчивы? — Ей хотелось сказать «вы» вместо «мы», но она вовремя спохватилась. — Может быть поэтому все так и идет? У хорошего хозяина все в хозяйстве сгодится… — («А у плохого и сам он лишний», хотела добавить она, но снова удержалась.)

— Ты как крестьянка рассуждаешь, — не споря с ней, заметила Мария. — Мы, русские, тоже такие… — Потом у нее невольно вырвалось: — Иногда мне кажется, что мы сами хотим, чтоб он пришел к власти… С ним проще воевать, чем с традиционными западными демократиями… — и испытующе глянула на Рене: можно ли открываться ей подобным образом. Но инерция доверия взяла верх, и она сказала еще: — Тут скоро жарко станет. И не только здесь… Мы раньше вдвоем с мужем работали — его теперь в Москву взяли, и я не знаю, к лучшему это или к худшему… — И Рене, образумившись, перестала нападать на нее, а взглянула с острым сочувствием. Мария умолкла, и Рене не стала расспрашивать, кто ее муж и что он в Москве делает. И так Мария сказала больше, чем следовало…

Надо было вести светскую жизнь и готовиться к мнимому экзамену. Рене купила учебник русского языка, обернула его бумагой, чтоб не было видно названия книги, зубрила неодолимые для француза склонения и спряжения и, уходя, прятала его подальше: на высокий шкаф, под книги или в старую изразцовую печь, ныне бездействующую и служившую украшением комнаты, — на случай, если любопытной хозяйке вздумается обыскать ее вещи. Она жила уединенно. Обсуждать то, что ее волновало, было решительно не с кем. Мария, в редкие встречи с нею, говорила теперь мало: может быть, жалела, что разоткровенничалась в прошлый раз, и хотела показать, что это был случай, на который не следует рассчитывать в будущем. В начале декабря прокатили Гитлера: вместо него (а все ждали, что будет он) канцлерское кресло получил генерал Шляйхер. Это было событие, могущее повести к политическим дебатам, и хозяйка дежурила в этот день в столовой с особенной бдительностью. Она первая завела разговор о случившемся: чтоб направить его по верному руслу и предупредить ненужные кривотолки.

— У нас с сегодняшнего дня новый канцлер, генерал Шляйхер, — объявила она, помахивая сложенной газетой: словно не решаясь дать ее остальным в руки. — Он будет формировать правительство. Я очень рада этому. Я люблю, когда у нас формируют правительство.

— Министр обороны Шляйхер, — уточнил один из ее жильцов, будто это имело существенное значение. Это был отставной чиновник, живший отдельно от семьи, которая иногда его навещала, и предпочитавший пансион, где ему никто не мешал читать газеты и делать из них далеко идущие выводы, которыми он ни с кем не делился: среди обитателей пансионов много разного рода уникумов. — С тринадцатого года в Генеральном штабе, женат, любит старые картины.

— Верно, господин Зиберт! — воскликнула хозяйка: она заглянула в конец статьи, который не удосужилась прочесть прежде, и нашла там примерно те же сведения. — Все так, только про картины нет. Вы читали этот номер? Он же только что вышел — когда вы успели?

— Я читал не этот номер, — назидательно ответствовал тот, — а все номера всех газет за последние двадцать четыре года, и мне не нужна последняя газета, чтоб знать такие вещи. Круг влиятельных людей узок, фрау Мюллер, карты тасуются, но выпадают всякий раз одни и те же картинки — разве только разной масти и достоинства. Кроме того, это можно было прочесть во вчерашнем номере: тогда он еще не был канцлером и можно было писать о его увлечениях.

Все это прозвучало не слишком патриотично и не в духе времени, каким представляла его хозяйка, — поэтому она обернулась к другим гостям.

— А я люблю Адольфа Гитлера, — рискнула сказать она, хотя это было против ее правил и граничило с вмешательством в политику. — Он мне больше по душе: молодой, веселый, энергичный, с усиками. Женщинам нравится — я вчера об этом на рынке говорила. Многие бы его в постель к себе положили. Вы так не считаете, доктор Бременер? — совсем уже невпопад спросила она еще одного жильца. — Вы, наверно, тоже ему симпатизируете?..

Она добилась своего: в пансионе в этот день прозвучал голос правды.

Доктор Бременер был врач, оставивший дела и перешедший на заслуженный отдых, который он по привычке занимал чтением новой и старой медицинской литературы. Он находил, видимо, в книгах свои прежние ошибки и ставил, с запозданием, правильные диагнозы — потому что, читая, время от времени качал головой и покряхтывал. Жил он в пансионе с недавних пор и платил больше других — по той причине, что был евреем, который в ожидании худших времен продал, пока это было возможно, все, что удалось сбыть с рук, и теперь сидел и ждал у моря погоды. Прежде чем ответить, он, выведенный из себя ее бестактностью, подождал, помешкал и неожиданно согласился с нею:

— Да вы знаете, я тоже бы хотел, чтоб назначили его, а не Шляйхера. — И хозяйка, не чувствуя подвоха, закивала в полнейшем удовлетворении. — Потому что тогда бы я на следующий день сел на пароход и отплыл бы в Америку. У меня все к этому готово, — еще больше выходя из себя, но сохраняя благопристойный, вводящий соседей в заблуждение тон, разговорился он. — Все, что можно, уже продано, и деньги помещены в американские банки.

Хозяйка была не то глупа как пробка, не то прозорлива, как Сивилла.

— Но вы еще не все потеряли, — простодушно возразила она ему. — Могут пересмотреть и выбрать его — вместо генерала Шляйхера. Мы с вами тогда вместе порадуемся.

Это было чересчур даже для доктора Бременера.

— Если это произойдет, фрау Мюллер, вы сами меня отсюда выгоните. Так что я не буду этого ждать, — походя решил он, — а воспользуюсь данной мне отсрочкой и поеду прямо сейчас к моим родственникам.

— Но я потеряю такого жильца?! — сокрушенно воскликнула она. — Который так хорошо платит?

— Что делать, фрау Мюллер, — посочувствовал он ей, уже вполне овладев собою. — Нельзя резать курицу, несущую золотые яйца. А вы как раз этим и занимаетесь. Сколько, кстати, стоит сегодняшний завтрак? — и полез в карман.

— Вы заплатите в конце месяца! Какие могут быть расчеты сейчас?

— Но все-таки?

Хозяйка помешкала.

— Если вы так настаиваете, — чопорно сказала она, — то сегодня я особенно старалась. Потому что день праздничный… — и примолкла в нетерпеливом ожидании.

Доктор Бременер расплатился, как всегда, с избытком, встал, раскланялся и пошел наверх собирать книги и чемоданы. В Чикаго жили его сестры и племянники, более расторопные, чем он, — они давно его ждали. Сам он семьи не имел, а задерживался в Германии из-за свойственного многим врачам заблуждения: они почему-то думают, что стоят в обществе особняком и что общая участь их не коснется, — но хозяйка, надо отдать ей должное, помогла ему принять необходимое решение и спасла от иной, более печальной, участи.

З0 января Гитлер пришел к власти: Гинденбург-таки передумал и назначил его канцлером. В воздухе запахло насилием. Теперь по радио неслись крикливые речи Геббельса. Он начинал каждый день одним и тем же: «Четырнадцать лет мы терпели это!», имея в виду правление социал-демократов и натравливая немцев на левые партии. Еще он говорил о «жизненном пространстве» для Германии, и простодушные слушатели, не вполне понимая смысла этих слов, задерживались под громкоговорителями и во всеуслышание его одобряли: чтоб слышали соседи по дому и просто — случайные прохожие; в стране устанавливалась атмосфера всеобщего единения и подъема.

Доктор Бременер отбыл в Америку вовремя. Рене стала свидетельницей одного из первых еврейских погромов. Это был еще не погром в тесном смысле слова, а так — проба пера, репетиция будущего. Рене шла по благополучному кварталу города: ей не советовали заходить в рабочие районы, где можно было нарваться на какую-нибудь историю. Тем отвратительней было то, что она увидела: в окружении благополучных домов и их хорошо одетых обитателей. Возле небольшого кафе, предлагающего берлинцам бочковое пиво и к нему — добротную домашнюю закуску, стояли трое молодых рослых парней в коричневых рубашках и в армейских галифе и швыряли камни в окна и стеклянные двери. Совершали они это как нечто обычное и естественное и смеялись при этом, будто бросали камни не в стекла окон, а в речку: как делают это на спор соревнующиеся подростки. Стоявший рядом полицейский пытался урезонить их, но не вступал в прямое противоборство.

— Ребята, я все понимаю, но закон против вас. Это не дозволяется. Если он завтра жалобу подаст, что мне начальству отвечать?

— А он не будет жалобу подавать, — сказал пренебрежительно один из нападавших. — Нам тоже есть что на суде сказать. Пришли к нему, попросили пива бесплатно: пить очень хотелось — а он не дал, морда этакая. Да после этого ему вообще тут, на этой улице, делать нечего! — и снова бросил камень, который достал из-за пазухи: они запаслись ими заранее. На этот раз он кинул сильнее, и щебень, пролетев отсутствующее стекло, разбил что-то в доме — видимо, посуду в горке. — Вот, — удовлетворенно сказал молодой человек и огляделся в поисках похвалы и поощрения, но люди кругом молчали и выглядели угнетенными: битье чужих стекол действовало им на нервы.

Хозяин кафе сидел в осаде и не высовывался из дома. Молодая девушка: видно, его дочь, с явно неарийской внешностью, курчавая и носатая, — прошла мимо, высоко подняв голову, сохраняя на лице презрительное отношение к обидчикам: она преодолевала страх и мстила им за него вызывающей походкой. Ей вслед посыпались оскорбления и улюлюканье…

Трое парней не то рабочего, не то спортивного вида задержались возле дома и переглянулись. Штурмовики насторожились, умолкли, ожидая стычки, а полицейский отошел от греха подальше, чтоб не оказаться вовлеченным в потасовку, где ему одинаково невыгодно было оказаться как ее участником, так и свидетелем. Но те трое, переглянувшись, не стали ни во что вмешиваться: на то не было приказа — Компартия готовила своих членов к решительному сражению и не хотела распылять свои силы без надобности…

Рене отошла в бешенстве. Если бы те трое полезли в драку, она бы, несмотря на запреты, тоже бы в нее ввязалась. Она начала тяготиться своим пребыванием в Берлине, где от нее требовалось только молча наблюдать за происходящим. Документов из Москвы все не было. Если кто-то нарочно захотел задержать ее здесь на время прихода фашистов к власти, то это был гениальная выдумка: за месяц она стала законченным антифашистом, увидевшим врага в лицо и не нуждающимся в дальнейшей учебе и вразумлении. Но конечно же это было не так: просто документы делались очень долго, и будущим агентам приходилось ждать месяцами, пока из Москвы придут их липовые бумаги.

27 февраля подожгли рейхстаг. После этого оставаться в городе стало опасно. Компартия ушла в подполье, не дождавшись ни решительного сражения, ни своего звездного часа. Рене послали с глаз долой — и не куда-нибудь, а на лыжный курорт: даже купили ей лыжную экипировку — благо времена стояли тревожные, гостей в Альпах было немного и жизнь там была не дороже, чем в берлинском пансионе. Всякая обновка радовала ее, будто она все еще была подростком — у нее даже мелькнуло желание заняться этим доселе не доступным ей светским спортом. Но оно улетучилось, едва она стала на лыжи. Дело было не в том, что они не подчинялись ей: они никому сразу не даются — она не могла понять, как можно развлекаться и заниматься пустяками, когда земля горит под ногами. Ей попался добросовестный инструктор, который сидел без дела и, желая отработать зарплату, добивался от нее, чтоб она хотя бы освоила спуск с пригорка, хоть умение ходить по ровному месту. Она играла роль отдыхающей барышни из хорошего дома, но делала это из рук вон плохо и в конце концов послала его ко всем чертям:

— Ну что вы ко мне пристали?! Не видите, что у меня ничего не получается?! Да и не хочу я учиться, по правде говоря! — На это он резонно заметил:

— Зачем же тогда сюда приехали?

— Сама не знаю. — Она вспомнила конспирацию. — Не выходит, и все тут. Видно, развлекаться тоже надо уметь и учиться этому с детства…

К счастью, вскоре подоспели документы. Она прервала альпийский отдых, вернулась в пансион к фрау Мюллер, отдала Марии люксембургский паспорт, который мог еще кому-нибудь пригодиться, дождалась, когда ей проставят в новом необходимые визы, села на поезд и поехала в страну, о которой много думала и давно хотела увидеть ее воочию…

 

2

В Москву она прибыла 15 марта 1933 года. Опять что-то где-то не состыковалось: на вокзале ее не встретили. Но она была в приподнятом настроении, совсем не обиделась на это, а решила осмотреть город в одиночестве — для первого знакомства это не помеха, а преимущество. Погода стояла великолепная: снег, солнце, мартовский морозец — всего этого она прежде не видела. Москва: тогда малоэтажная, убранная снегом, сверкающая под солнцем, — показалась ей средоточием русской души, приветливой и добродушной, о которой она составила себе представление во Франции. В тон зимнему солнечному пейзажу были и лица людей на улицах — москвичи представились ей добродушными, улыбчивыми и свободными, и впечатление это осталось в ней если не навсегда, то надолго. Первые ощущения, вообще говоря, самые верные: пока чувства наши не пообвыкли и не утратили остроты и свежести восприятия, — но к ним примешивается восторг первой любви и увлечения: они пристрастны и требуют уточнения.

Берлинские товарищи, зная российскую необязательность (впрочем, мало отличавшуюся от их собственной), дали ей номер телефона, который она, не зная русского, могла предъявить в любом отделении милиции. Бумажка с шестью цифрами возымела волшебное действие — тут же приехал шофер, говоривший по-немецки, и повез ее в гостиницу, называвшуюся тогда «Новомосковской», позже «Бухарестом», потом снова, как встарь, «Балчугом». По-русски она знала только «спасибо» и «товарич», но большего и не требовалось: в гостинице жили приезжие из разных стран мира — с такой же судьбой, что и у нее, говорившие на нескольких языках каждый. Ее поселили в небольшом номере в одном из длинных узких коридоров, обитых темно-красным стершимся от времени плисом, и освещаемых постоянно горящими тусклыми лампочками. Она выложила вещи, расставила их в надлежащем порядке: поскольку собиралась остаться здесь надолго, — и пошла знакомиться с соседями.

Знакомятся в таких местах не как во всех прочих. Ее предупредили в Берлине, что в Москве она будет Кэт и не будет никому о себе рассказывать — кроме тех, кому положено об этом спрашивать. На ее крохотную площадку выходили три двери, включая ее собственную. Первая не откликнулась на ее стук, вторая отозвалась — после непродолжительного, наполненного особенной, затаенной тишиной промедления. Открыл ей высокий мужчина лет сорока с лицом характерным, крупным, но одновременно выразительным и подвижным. Такие мужские лица, большие и переменчивые, нравятся женщинам: они подобны ожившим портретам, вышедшим из картинных рамок. Понравился он и Рене: ведь она, после знакомства с Марсель, пристрастилась к живописи. За незнакомцем, у стола, в неопределенном ожидании стояла женщина лет тридцати; она, как представилось Рене, была не слишком рада ее появлению — мужчина же был удивлен и ждал, что за ним последует: в этой гостинице, видно, не было принято беспокоить друг друга. Впрочем, увидев приоткрытую соседнюю дверь, он все понял, и легкая настороженность на его лице сменились гостеприимством и радушием.

— Это новая соседка, — объяснил он стоявшей за ним женщине. — Заходите, будем знакомиться. — Его подруге эта причина показалась недостаточной для вторжения, но в следующий момент и она заставила себя улыбнуться и отошла в сторону, уступая Рене дорогу.

Мужчина назвался Паулем, женщина Луизой. Пауль обратился к ней сначала на русском, которого Рене, естественно, не поняла, потом последовательно на французском, английском и немецком: каждый звучал у него чисто и правильно, но немецкий уютнее прочих и по-домашнему. Она, блюдя конспирацию, выбрала немецкий — тем более что за четыре месяца, проведенных в Германии, научилась думать на этом языке и говорить довольно бегло, с берлинскими замашками. Она снова переоценила свои способности: Пауль глянул на нее с легкой иронией, но не стал спорить.

— Знаете немецкий? — спросил он только. — Это очень удобно, потому что с остальными у нас швах — ковыляем да прихрамываем. — Он, видно, имел в виду свою соседку, потому что сам был полиглотом. — Вы откуда?

— С вокзала, — отвечала она. — Только что приехала.

— Ну да. Понятно… — и подмигнул Луизе, которая разглядывала Рене с любопытством и без прежнего отчуждения. Женщина, в отличие от мужчины, была некрасива: лицо ее, тоже большое, с крупными мясистыми чертами, выглядело поначалу застывшим, невыразительным и пренебрежительным, но позже за этим малоподвижным фасадом становилось видно некое горение — настолько постоянное, что лица оно уже не меняло, а отражалось в нем непрерывным внутренним накалом.

— А что ж вы дверь не закрыли? — полюбопытствовал Пауль, сразу принимая по отношению к Рене тон старшего товарища: ей ведь было всего девятнадцать.

— Там нет ничего, что может приглянуться ворам.

— Воров тут, конечно, нет, — протянул он, заглянув с любопытством в ее комнату и сразу увидев в ней нечто стоившее его внимания. — А вот газета у вас из саквояжа торчит — это интересно…

Это была непростительная ошибка с ее стороны. Номер фашистской «Фелькише беобахтер» с большими черными готическими буквами, похожими каждая на свастику, служил на немецкой границе доказательством ее лояльности, но в Москве выдавал ее с головою. Она смутилась.

— Дайте почитать! — не обращая на это внимания, попросил он почти детским голосом. — Я ж знаю, что вы оттуда. В это время приходит только поезд из Берлина.

Пришлось открыться.

— Я действительно из Германии. Меня зовут Кэт.

— Долго там были?

— Достаточно, чтоб узнать немца по выговору.

— Но недостаточно, чтоб самой сойти за немку. Луиза! Она из Берлина, — сказал он, оборотившись к соседке — не потому, что та не слышала их разговора, а потому что это был способ представить новенькую. — Сейчас расскажет нам, что там. Пойдемте к нам. К Луизе, вернее. Газету только непременно с собой возьмите.

— Она фашистская.

— «Фелькише беобахтер»? Я знаю. Тем лучше. Получим сведения из первых уст. Из первоисточника.

— Я не буду ее читать, — предупредила Луиза. — Слишком их ненавижу.

— А я для тебя ее просил. Я-то их читаю — время от времени. Тогда выкладывайте, Кэт. Это имя очень идет к вам: видно, сами выбирали…

Через некоторое время она узнала, что это были немцы Рихард Зорге и Ольга Бенарио, будущая жена председателя Бразильской компартии Луиса Карлоса Престеса. Ольга была арестована вместе с мужем в 1936 году в Рио-де-Жанейро, передана бразильцами гестапо и погибла в концлагере. До этого, в Германии, она участвовала в похищении из зала суда первого своего мужа, тоже коммуниста, — он эмигрировал с ней в Москву, но здесь пути их разошлись: он выехал с заданием в другой конец света. Рихард Зорге, к моменту встречи с ним Рене, успел побывать в верхах германской Компартии, потом был в Коминтерне, а с 1929 года находился в распоряжении разведки Красной Армии: работал в Китае и Японии. Он везде преуспевал и умел расположить к себе людей — настолько, что те забывали о его коммунистическом прошлом, которого он ни от кого не скрывал, что было лучшей из конспираций. Тогда многие проделывали этот путь: переболев коммунистической ветрянкой, как бы получали необходимую прививку и вовремя возвращались на проторенную и испытанную тропу жизни — ошибки юности не укор зрелому возрасту…

Рене поведала им свои наблюдения. Рассказывать она не умела и не любила — особенно то, что не считала важным и достойным упоминания, — ее невозможно было разменять на мелочи, но то, что ей в свое время запомнилось и ее взволновало, излагала кратко, но доходчиво. Они слушали молча, не перебивая и не задавая вопросов, словно это не было у них принято или то, что она говорила, было им известно и их интересовала больше сама она и ее манера рассказывать. Но видимость была обманчива: ее повествование произвело на них сильное и тяжелое впечатление.

— Даже так? До погромов дело доходит? — переспросил Пауль, когда она рассказала, как три штурмовика громили кафе, где им утром не дали бесплатно пива. — Отношение к евреям — это у них показатель наглости и безнаказанности. Как термометр у больного. Видно, решили вовсе не считаться с законами.

— Да они никогда с ними не считались! — холодно возразила Луиза, у которой рассказ Рене оживил давние гневные воспоминания, отчего ее лицо, и без того несимметричное и неправильное, перекосилось еще больше.

— Но это у себя, в своих казармах, а на людях? На публике?.. — и Пауль пожал плечами, раздумывая над услышанным. — Ладно, — отвлекся он. — Надо и о Кэт подумать. Она с дороги, ей отдохнуть надо…

— Мне это не нужно. Я выспалась в поезде.

— Вот чего мне никогда не удавалось — так это спать при переезде границы. Москвы не видели?

— Походила немного возле вокзала. Меня, конечно, не встретили.

— Это надо сказать! — обеспокоился он. — Что за новости?

— Ради бога, не нужно! — воскликнула она. — Я не люблю жаловаться. И уж тем более начинать с этого!

Он не стал возражать — вернулся к разговору:

— Ну и как вам Москва? Если отвлечься от того, что вас не встретили?

— Понравилась. — И Рене кратко сформулировала им свое минутное, но уже неколебимое впечатление о городе: сказала и про радушную улыбчивость москвичей и про их чувство внутренней раскрепощенности. Они и это выслушали молча, не тратясь на комментарии: предпочитали смотреть и слушать и делать это по возможности незаметно. Пауль сохранял при этом на лице некий благожелательный нейтралитет, а Луиза была настроена более скептически и, слушая Рене, чуть-чуть кривила губы — но это было у нее скорее привычка, тик, чем выражение недоверия.

— Красной площади и Кремля, словом, не видели, — подытожил Пауль. — А это здесь почти паломническая обязанность.

— Меня больше интересуют пригороды, — сказала Рене с юношеской запальчивостью и прямолинейностью. — В них лучше видишь людей и чувствуешь дух города.

Пауль мельком глянул на нее.

— Вы не из Сен-Дени? — с точностью до нескольких километров угадал он. — Вы же француженка, Кэт. Не только вы умеете узнавать людей по голосу.

— С чего вы взяли? — уперлась Рене, не желая сознаваться и следуя в этом инструкции.

— Похожи. Акцент похож. И кто еще пригородами хвастает? Пригороды больше самого города, так? — (Эта французская пословица означает примерно то же, что наша: «Не видеть за деревьями леса». — Примеч. авт.)

Она улыбнулась:

— Примерно так. Хоть это и говорят в насмешку, но так оно и есть.

— Конечно француженка, — повторил он, еще раз приглядевшись к ней. — Хотя и не совсем обычная.

— Обычных здесь нет, — сказала Луиза. — Обычные дома остались, — и с ней трудно было не согласиться…

Они пошли гулять по городу. На выходе из гостиницы офицеры охраны поздоровались с Паулем как со старым знакомым, но проверили документы его спутниц, после чего лихо откозыряли. Они перешли Каменный мост, вышли через Владимирский спуск к Красной площади. Рене хорошо знала площадь по фотографиям, у нее не возникло чувства новизны, когда она на нее ступила, но зато ее привел в восторг собор Василия Блаженного, и она дважды обошла его, задирая голову и запоминая шишки и навершия разноперых глав и луковиц. На снимках Красной площади, которые она видела, собор многое терял в плоскостном изображении, его надо было видеть в объеме и движении: она вспомнила тут уроки Марсель в Лувре.

— Сколько шапок — и все разные! — восхищалась она. — И нет симметрии. Не это ли основное качество русских?

Пауль согласился с осторожностью:

— Да, это, пожалуй, самое русское из всего, что здесь есть. Кремль строил итальянец Фиораванти, соборы в Кремле прекрасны, но и они не новы для Европы, а этот собор делал русский зодчий, Барма. Ему выкололи глаза — чтоб другого такого не поставил.

Рене ужаснулась:

— Была такая русская традиция?

— Скорее восточная, — с той же предусмотрительностью: будто ходил по болотным кочкам — сказал Пауль. — Так поступал, например, Тимур: русский царь в этом случае его скопировал… Вы говорите, русские люди на улице произвели на вас впечатление внутренней свободы и раскованности?

— Да. Не так разве?

— Так, наверно, — дипломатично отвечал он, как бы извиняясь перед нею за свои сомнения и уточнения. — Но иностранцы редко находят их такими… С русскими вообще надо, как они говорят, много каши съесть, прежде чем их поймешь: они и просты и сложны одновременно.

— Как всякая другая нация, — вмешалась Луиза: она, видно, не любила национальных отличий и предпочтений, в какой бы форме они ни выражались.

— Как и всякая другая нация, — покорно согласился он и сам привел пример: — Кто бы мог подумать десять лет назад, что немцы способны на такое? У меня перед глазами ваш рассказ стоит. С этой девушкой, вслед которой летят камни… Давайте-ка мороженое купим. Если хотите русского своеобразия, то вот оно — в Москве в самый сильный мороз на улице едят мороженое.

— Так проще всего утолить голод, — сказала Луиза. — И всего дешевле.

— Правда? — удивился он. — А я об этом не подумал, — и подошел к мороженщице, стоявшей с двухколесной тележкой возле Лобного места.

— Спросите у нее что-нибудь, — попросила Рене. — Хочу послушать, как звучит русский в оригинале.

— Еще услышишь, — перейдя на «ты», сказала ей Луиза: признала наконец за свою и установила с ней с этой минуты товарищеские отношения, а Пауль уже разговаривал о чем-то с закутанной в шаль пожилой женщиной, одетой в перепоясанный ремнем длинный, до пят, ватник, и в валенках и галошах: то и другое Рене увидела впервые. Пауль говорил по-русски свободно и, наверно, чисто, потому что у мороженщицы не возникало сомнений на его счет и она отвечала ему охотно и без задержек. Она и в самом деле держалась свободно и непринужденно, и в поведении ее, когда она предлагала свой товар, не было того унизительного налета угодливости, которым сопровождается всякий акт купли-продажи на Западе: она будто раздавала порции мороженого бесплатно.

— О чем вы говорили? — спросила Рене, когда Пауль вернулся к ним и показал ей на своем примере, как надо есть на улице мороженое.

— О чем говорили? Да ни о чем, собственно. Я спросил ее, не холодно ли стоять, она ответила, что в валенках не очень, что ей прислали их из деревни и они сильно ее выручают: их там делают каким-то особым образом. «Сваляли», — сказал он по-русски, будто Рене так было понятнее. — Спросил у нее, как идет торговля, она мне: как идет, так и идет — «вечером видно будет».

— Можно, наверно, в другое место отойти, если здесь покупателей мало? — предположила Луиза.

— Да она и сама это знает, — сказал Пауль. — Нет ничего хуже, как давать советы русскому человеку — я этого никогда не делаю… Может, ей сказали здесь стоять — поэтому она не уходит.

— А если у нее спросить что-нибудь серьезное? — поинтересовалась Рене. — Например, как она относится к Гитлеру?

Пауль пожал плечами:

— Думаю, никак. Вряд ли вообще о нем думает. А если и думает, то не скажет. Здесь не принято, Кэт, решать серьезные вопросы на улице. Так что и не задавайте их, если хотите, чтобы они и дальше выглядели и чувствовали себя непринужденно. Здешнее искусство разговора состоит в том, чтоб болтать обо всем, ничего не сказавши. Вот мавзолей. Если захотите посмотреть, скажете — я устрою пропуск. Сегодня выходной день: обычно здесь выстраивается длинная очередь.

— Нет, туда я не пойду. — У Рене еще во Франции сложилось свое мнение на этот счет. — Мертвеца смотреть не буду. Мы не в Египте, и он не был фараоном, — на это Пауль лишь усмехнулся, но смолчал из дипломатических соображений, а Луиза поморщилась и передернулась: будто именно в эту минуту закоченела.

— Домой пора идти. Я здесь моментально начинаю мерзнуть.

— Потому что плохо одета, — озабоченно сказал он. — Не по климату и не по сезону. Тебе давно сказали: купи шубу и надевай в холод. Тебя ж не просят носить валенки, хотя и они бы не помешали, — но без шубы не обойдешься.

— В шубе сам ходи. Это только русская женщина может выдержать — носить на себе эту баню. Они называют это парная? — спросила она, выговорив по-русски последнее слово, и из этого Рене вывела, что она знает русский лучше, чем думалось поначалу.

— Парная или парилка — у них большой выбор на слова. Пошли домой, раз замерзла. Чай будем пить: он хорошо согревает. Русские чай пьют, — объяснил он Рене, снова взяв на себя роль экскурсовода. — Как англичане — только с сушками. Не пробовали? Да и откуда? Этого нет нигде. Зубы надо хорошие иметь, но, на худой конец, можно мочить их в чае. Я покажу, как это делается.

— Ты у русских научился болтать? — уколола его Луиза. — Наши тоже вот — болтали, болтали и все проворонили.

Пауль до сих пор пропускал мимо ушей ее укоры, но этот задел его за живое.

— Не бойся за меня и за них тоже, — в первый раз за все время возразил он ей. — Здесь болтают не потому, что не ценят слов, а как раз наоборот — потому что слишком хорошо знают им цену…

Они пили чай с сушками — уже в комнате Пауля, которая была как бы столовой в их двухкомнатном номере, и продолжали знакомиться. Улучив минуту, когда Луиза вышла к себе, Рене, еще раз присмотревшись к Паулю, сказала заговорщическим тоном:

— Все-таки в вас есть что-то татарское. Скулы, наверно.

— У меня мать была русская, — неожиданно открылся он ей. — Отец — инженер, немец, мать русская. Сошлись по любви, но потом отец стал плохо к ней относиться. Высокомерничал…

«Внебрачный сын, наверно», — подумала Рене, но вслух этого, конечно же, не сказала. Он угадал ее мысль, но прямого ответа не дал — сказал вместо этого:

— Я, стало быть, наполовину русский, — хотя сам, кажется, не очень-то верил в это.

— И меня однажды назвали монголочкой.

— Вот на кого вы действительно не похожи, так это на монгольскую женщину, и тот, кто назвал вас так, ничего не понимал в том, что говорил.

— Наверно, — согласилась Рене. — Он не выезжал из Франции… — А сама в это время смотрела на него и думала, на кого он больше похож: на сына матери, мстящего за нее, или на отцовского сынка, продолжающего семейную донжуанскую традицию. В любом случае он был привлекателен — может быть, сочетанием этих двух, обычно несовместных, качеств, соединением в одном лице обидчика и обиженного…

В Управлении на Старой площади ее принял один из заместителей Берзина, невысокий сухопарый человек с характерным остроугольным «пушкинским» лицом, с неприметными манерами и жесткой экономией в поступках и в движениях. Для подобных встреч у него выработался общий тон и примерный ход разговора, но беседа в его исполнении всякий раз звучала импровизацией: как у хорошего актера, который и в сотый раз искусно перевоплощается — вместо того, чтобы играть роль по заученному шаблону. Перед ним лежала папка с ее пухлым личным делом, с которым он наскоро ознакомился, прежде чем ее вызвать. Из папки торчала углом анкета, заполненная ею во Франции. Он поймал ее взгляд.

— Нашли свое творчество? Тут много всего, но рекомендации у вас самые блестящие, — и поглядел со значением, как бы удостоверивая этот факт и ставя на нем печать своего ведомства. — Вы извините меня за мой ужасный французский, — (его французский был вполне сносен), — но немецкий у меня еще хуже. Как вам в Москве? Я слышал, вам здесь нравится?

Она отметила про себя это «слышал», но не подала виду, а бодро согласилась с собственной оценкой, прибавила из чувства справедливости:

— Без языка трудно, но, надеюсь, выучу.

— Все со временем учатся, а вы, говорят, к языкам особенно способны.

После этого «говорят» она не сдержала легкой улыбки. Он понял ее причину.

— «Слышал», теперь «говорят» — подумали, наверно: попала — как это сказать по-французски — в царство слухов?

— В ведомство скорее.

— Ведомство — это что-то вроде департамента?

— Да. Хотя я так не думаю.

— И напрасно. Так оно и есть. Только слухи должны быть достоверными и проверенными… — Ход разговора выбился из привычной колеи, и он вынужден был искать попутного ветра. — Вы во Франции, я читал, — теперь он сослался на письменные источники, — учились в Политической школе?

— Да. И одновременно в Сорбонне на юриста.

— И все оставили и приехали сюда? Почему?

— Это сложный вопрос, — не робея призналась она. — Сама не могу разобраться.

— Ноги принесли? — он подосадовал на свое незнание французского, сказал по-русски, потом с грехом пополам перевел. Она поняла его.

— Что-то в этом роде. Никогда не знаешь до конца, почему поступаешь тем или иным образом. Это как любовь: нравится, а почему, не знаешь, — но затем прибавила, став на реальную почву: — Но Германия мне объяснила, зачем я сюда приехала. Оттуда я ехала уже с ясной головою.

Он сочувственно и одобрительно кивал: она словно расставляла вехи в психологическом процессе, идущем параллельно историческому.

— Да, Германия… Мне Пауль рассказал ваши впечатления. Они очень ценны для нас. Для нас это вообще неожиданность, — доверительно признался он, снова переходя на обычный тон разговора с новичками. — Не приход Гитлера к власти — к этому мы были готовы, а то, какой заряд агрессии он несет с собой, и то, что немцы в массе своей ему не воспротивились. Это меняет положение в Европе… — и многозначительно примолк, ожидая, что остальное она додумает сама. — У вас родственники во Франции? — Он вспомнил еще одну фразу из общего набора.

— Мать, сестра и отчим.

— И больше всего на свете вы бы хотели получить от них весточку? — Он глянул испытующе, а она выразительно смолчала: об этом можно было и не спрашивать. Но он спросил лишь для того, чтоб сказать дальше: — Но боюсь, именно тут мы вам помочь и не сможем. Им не надо знать, где вы. Со временем, может, удастся навести мосты, но пока пусть все сначала угомонится…

Она продолжала держать паузу: не знала, что должно угомониться во Франции, чтобы можно было послать родным письмо или открытку. Он почувствовал трещину в их разговоре, спросил на всякий случай:

— Не жалеете, что оставили свои университеты?

— Нет. Я никогда ни о чем не жалею.

— Это касается только себя или и остальных тоже?

— Нет, других мне обычно жалко. Поэтому, наверно, сюда и приехала.

Он снова кивнул: она будто озвучивала его мысли.

— Все мы так. Живем жалеючи, а по отношению к себе поступаем иной раз без всякой жалости. Вы будете радисткой?

— Наверно.

— Да, — подтвердил он и деликатно съязвил: — Вы же с самого начала сказали, что предпочитаете не вербовать людей, чтоб не склонять их к преступлению, а быть у уже готовых преступников связным или курьером. — Она удивилась: в его ведомстве и в самом деле ни одно слово не оставалось неуслышанным. — Но женщины у нас обычно этим и заняты, и дело тут не в принципах. Это мужчины добывают информацию и ищут источники, желающие помочь нам из идейных соображений или просто подзаработать…

Он хотел кончить на этом: время для разговоров было ограничено — но передумал и добавил несколько иным тоном, чем прежде:

— У меня к вам только одна просьба. Будьте сдержаннее в высказываниях. Вы что-то сказали про Египет и фараонов. Мне Пауль шепнул, — не делая лишней тайны, объяснился он. — Он сам бы мог это сказать, но постеснялся: это не его дело, а меня попросил, чтоб я предостерег при случае… Это не значит, что вы не правы: может, оно и так и не вы одна так думаете, но это уже решено и сомнение может быть понято неправильно. Такая уж у нас страна — сдержанная и осторожная в высказываниях. К сожалению, не в поступках… А с Паулем мы старые приятели, он о вас, кстати, самого высокого мнения, а его мнение дорогого стоит. Так что мы говорим это вам из дружбы, а не как начальство…

Он подслащивал пилюлю, залечивал только что нанесенную рану, но, несмотря на это, у Рене было ощущение, что она получила оплеуху. Она обозлилась, внутренне напряглась, но спорить не стала. Слишком многое было поставлено на карту, а он пытливо глядел на нее, ожидая ее реакцию.

— Договорились? — поспешил заключить он, видя, что она крепится и держит удар. — Не стоит говорить лишнего. Не мы одни слухи собираем… — и повеселел, готовясь закончить разговор на более веселой ноте: — А так — учитесь, радуйтесь жизни, знакомьтесь с Москвой, пока это возможно… Сколько вам? — спросил он уже не для протокола. — Самого главного я из дела-то и не вычитал.

Все он вычитал — хотел только подтверждения с ее слов: возраст был слишком уж неординарный.

— Девятнадцать, — с гордостью сказала она: она была уже совершеннолетней — во всяком случае по здешним установлениям.

— Господи! — только и сказал он по-русски и отпустил ее душу на покаяние…

Каждый день теперь ее отвозили в машине с задернутыми шторами на Воробьевы горы, где в глубине отгороженной высоким забором территории пряталась школа Разведупра. К ней приходили офицеры и поочередно вели с ней уроки: как к ученице из богатой семьи, которая может позволить себе не посещать общие занятия. Остальных слушателей школы она видела только за обедом, поскольку ели все-таки в общей столовой.

Постоянных учителей было четверо: по фотографии, по русскому и два по радиоделу — один по теории, другой — по ремеслу «пианистки». Они были деловиты, подтянуты и особым, служебным, образом корректны и участливы. Характерами они были, конечно, разные: один стеснителен, другой вел себя свободнее, третий обнаруживал начальственные нотки, но у всех было нечто общее — не холодок, но некая обособленность и закрытость: они постоянно помнили, что находятся на службе, а она хоть и своя, но приезжая, — чтобы не сказать чужая. Во Франции, после «Путевки в жизнь», она представляла себе русских мужчин беспечно и широко улыбающимися — эти же если такими и были, то где-нибудь на стороне, а здесь улыбались скорее из любезности и ни на минуту не расслаблялись — будто их всех заперли на замок и на всякий случай вынули из них ключики. Странно, что так было именно с коренными русскими. С евреями (или русскими еврейского происхождения, поправляла она себя, потому что для француза еврей не национальность, а вероисповедание): например, с Шаей или с тем, кто ее принимал в Управлении, ей было легче, они быстро начинали понимать друг друга и соответственно друг к другу относиться. Им нечего было скрывать: кроме, разумеется, профессиональных секретов, — с русскими же между нею и ее собеседниками вырастала если не стена, то перегородка вполовину роста: поверху можно было говорить, но внизу все пряталось. Эти молодые люди ничего, например, не говорили о себе; из посторонних тем обсуждалась погода или передаваемые по радио новости, но и о них они говорили как-то слишком общо, не сопровождая их комментариями. Можно было сказать, что они хорошо вымуштрованы, но слово это к ним не подходило: Рене казалось, что они были такими и до поступления на службу — если это и не было у них в крови, то глубоко засело в привычках.

Один, правда, проговорился — стеснительный учитель теории радио. Она спросила его, откуда у него такой хороший французский, — он сказал, что на французском говорили у него дома.

— За это и держат, — прибавил он забывшись, после чего запнулся, пожалел, что сказал лишнее, и с удвоенным усердием принялся объяснять ей устройство диода, которое она и без него хорошо знала по учебнику. Эти слова: «за то и держат» — засели в ее памяти, и она часто над ними задумывалась. Ей было не ясно, почему молодому Ивану Петровичу так важно, чтобы его тут «держали», и что это вообще за отношения между служащим и работодателем, когда один «держит» другого. Она думала еще о том, что если бы ей пришлось остаться в России, то ей было бы тяжело не из-за языковых препон, а из-за этих трудно преодолимых преград в общении.

В столовой обедали человек десять — почти все сплошь немцы. Они легко приняли ее в свой круг: она свободно говорила по-немецки, а на чужой стороне знание родного языка ценится в особенности. Их вывезли из страны после прихода Гитлера к власти, и она сразу почувствовала разницу между самостоятельно принятым решением и вынужденным отъездом. Многие из них открыто роптали, скучали по родине (хотя сознавали, что им нет туда возврата) и, отводя душу, ругали все русское. Слушая их, она понимала, почему русские иной раз замыкаются в себе при встрече с иностранцами: открывшись, делаешься уязвимым, и тебе могут бросить в лицо что-нибудь язвительное и не вполне тобой заслуженное.

— Разве это картофель? — пользуясь тем, что работавшие в столовой женщины не знали немецкого, бранился один из них, в расшитом жилете: он, видно, любил приодеться и донашивал здесь берлинские наряды. — Это пюре? В пюре кладут сливочное масло, а не паршивое растительное, от которого у меня изжога! Котлеты, конечно, из вчерашнего мяса! Или позавчерашнего: если не воняют, то попахивают. Пивом бы все это запить — не было бы так противно, но их пиво?! От него несет мочою! Франц, ты помнишь, какое пиво мы пили в нашей пивнушке?.. — и так каждый день, до бесконечности.

Русские женщины хотя и не понимали его, но догадывались о смысле его речей, потому что они сопровождались красноречивой жестикуляцией и тыканьем пальцем в тарелки. Они дежурно улыбались и изображали некое безликое улыбчивое гостеприимство: им говорили перед работой, что у них столуется цвет европейского рабочего движения, и они хоть не знали толком, что это за цвет, но твердо знали, что им не следует ввязываться с ним в ссоры. Парень в жилетке, однако, настаивал: хотел, чтоб и они узнали, на какие жертвы он идет, обедая в их столовой, и что оставил на родине.

— Картошка плохой, мятый, — разгорячившись, переводил он свое негодование на ломаный русский. — Масло зонненблюм. Мясо есть испорчен. Фон гестерн! Позавчера! Другая неделя!.. — И они, продолжая улыбаться, поспешно спасались от него бегством за перегородку. — Не понимай! — говорил он им вслед. — Ничего не понимай! Своя работа не понимай!.. — Это он говорил уже своим, но в расчете на то, что его услышат и в раздаточной…

Рене хмурилась, слушая такие речи. Она не была привередлива в еде и не находила, что их так уж плохо кормят, но, главное, не могла понять, как можно в таком настроении готовиться к заграничному подполью. Она знала, насколько оно бывает трудно в собственной стране, где тебе все известно, но в чужой? Где будешь тыкаться носом в каждую щель, пока какая-нибудь тебя не прихлопнет? Однажды она не выдержала и сказала:

— Это неумно — ругать в гостях хозяина. И не очень-то справедливо…

— Сообщите по инстанции? — язвительно спросил один из них, и остальные враждебно нахмурились, поосунулись и примолкли. Она сразу стала среди них белой вороной: они решили, что она собирается донести в Управление, а она всего-навсего выразила свое мнение и не думала передавать его дальше. Так бывает всегда, когда запрещают мыслить вслух и говорить по существу дела: что бы вы ни сказали среди общей игры в молчанку, все будет невпопад и некстати. Немец знал, что делал, когда ругал местную кухню, — его бы за это не осудили, Рене же, назвав вещи своими именами, подняла предмет спора на идейный уровень, и в воздухе запахло жареным. Одна из его соотечественниц, которую звали Кларой, вмешалась в ссору, чтобы все уладить. Она была влиятельна в своей компании: не умолкала и говорила больше других, встревала в разговоры за несколькими столами сразу, рассуждала обо всем на свете и при этом не теряла, как ей казалось, чувства юмора. Она и к Рене приглядывалась и призывно улыбалась ей, надеясь вовлечь ее в сферу своего притяжения, но Рене избегала соседства с ней и садилась в противоположном углу комнаты.

— Не стоит видеть политику там, где ее нет, — мягко выговорила она Рене. — Шульц просто тоскует по домашней еде, по пиву, к которому привык дома. Он, наверно, слишком ругает здешнюю еду и напитки, но к Советскому Союзу он, как и все мы, относится с глубокой благодарностью. Это страна, которая приютила нас в тяжелую минуту и которой мы всем обязаны… — и долго еще распространялась таким образом, так что Рене уже не знала, что хуже: ругань Шульца или ее разглагольствования. Она решила не вмешиваться больше в чужие распри: скажешь что-нибудь против официальной версии, тебя предупреждают о твоем несоответствии и возможных последствиях, скажешь в ее защиту, заподозрят в доносительстве: она, иначе говоря, отчасти обрусела.

Паулю она все-таки рассказала об инциденте в столовой: надо же было хоть кому-то излить душу — хотя и его начала остерегаться. Она даже предупредила его о том, что делится с ним и ни с кем больше. Он поглядел неодобрительно, но конечно же дослушал до конца: ни один разведчик не останавливается в таких случаях на полдороге. Ее соображения не были для него новостью.

— Мои соотечественники? От них тут плачут. Вывезли всех подряд, а не как у вас — готовя каждого по одиночке… Тут не все ясно, Кэт. Дураков среди немцев мало. Может, он таким образом себя бракует? Чтоб за рубеж не послали. А его и не пошлют. Что там с таким нытиком делать?.. Не будь вообще наивной.

Это была невинная месть с его стороны, и она не обратила на нее внимания.

— А чем он будет тут заниматься?

— Не знаю. В радио, например, работать. Вещать на великую Германию. Тут немцы скоро понадобятся. А доносить на них? Зачем? — и глянул с легким упреком. — Там и без меня есть уши. О вас это я так, по-дружески, настучал: чтоб в будущем остерегались.

Она кивнула — в знак того, что инцидент исчерпан.

— Там Клара вмешалась, все уладила.

— Эта самого дьявола заговорит. Скоро мне понадобится… — и поскольку Рене не поняла его, пояснил: — У меня каша заваривается.

Она поняла еще меньше и подняла голову в недоумении.

— Луиза бунтует. Может, ты ее урезонишь? — попросил он со знакомой уже ей детской интонацией и пошел к себе: разговор происходил в ее номере, они встретились в коридоре, а он, вопреки обыкновению, не пошел в соседнюю комнату.

Она пошла к Луизе, постучала. Та ответила не сразу, но пригласила войти. Когда Рене вошла, она сидела спиной к ней в глубине комнаты и вчитывалась в какую-то книгу. Свет от лампы падал на нее, и Рене увидела, что это немецкий путеводитель по Японии. Тут и Луиза поняла, что совершила оплошность: самой большой тайной, которую скрывали жильцы этой гостиницы, было место их будущей работы. К гневу, испытываемому ею до этого, прибавилась новая досада, она рывком засунула книгу под подушку, подальше от глаз непрошеной гостьи, и стала во весь рост, пряча взгляд, мечущий молнии. Речь ее, прежде рваная и обрывистая, которую Рене понимала с трудом, да и Пауль вынужден был прислушиваться, чтобы разобрать богемную берлинскую скороговорку, — стала необычайно четкой.

— Вы завтракать идете? Я сегодня пропущу. Идите с Паулем! — и резко отвернулась: глаза ее сверкнули и налились слезами, а некрасивое неправильное лицо набухло и покрупнело еще больше — она была близка к истерике.

Ни о каком завтраке не было и речи, Рене не за этим шла сюда, но поневоле ретировалась:

— Встретимся тогда за обедом. — День был воскресный…

Она засела у себя в номере, раздумывая над тем, что происходит у нее на глазах и не находя в нем смысла. Через некоторое время она пошла за чем-то в администрацию и как нарочно столкнулась на лестничной площадке с женщиной, вышедшей из комнаты Пауля. Женщина эта, рослая, даже дородная, из тех, кого она причисляла к русским красавицам, глянула на нее со стеснительной улыбкой и прошла мимо, а за ней в двери показался задержавшийся на миг Пауль. Увидев Рене, он удивился, решил, что она за ним шпионит. Она же боялась именно того, что он ее в этом заподозрит — и всем своим отчаянным видом и взглядом показала, что попала сюда совершенно случайно. Он усмехнулся, пошел за женщиной далее, а Рене как в столбняке отправилась к администратору, с трудом припоминая на ходу, зачем он ей вдруг понадобился…

Пауль позже зашел к ней.

— Это моя жена, Кэт. Я советский гражданин, и это моя законная супруга. По субботам она ко мне приезжает. Ночевать-то я тут должен… Она все понимает, а Луиза бастует. Женщины требуют своего, но мы не можем жить как все, нормально… А у Луизы еще и не все в порядке с нервами… В такой степени, что я не знаю, ехать ли нам вместе или нет. Там такое непозволительно… Вы когда кончаете учиться?

— Через полтора месяца.

— Нет, мне это не подходит. Я скоро уезжаю. Вы извините, если я не попрощаюсь с вами, все зависит от случая. Давайте руку, Кэт. Может, еще увидимся…

Он ушел, не зайдя к Луизе, которая слышала, конечно, все его перемещения и, наверно, затаила на него новое зло, а Рене осталась сидеть у себя, раздумывая над тем, в каких отношениях находится ее теперешняя профессия с привычными моральными ценностями, которые жили в ее сердце и которым, чувствовала она, грозила опасность со стороны ее новых друзей и соратников…

Он и в самом деле вскоре уехал не простившись. Луиза тоже исчезла — куда, никому известно. В один из освободившихся номеров въехала Клара. Вблизи она оказалась не столь громогласна и утомительна, какой представлялась на расстоянии. У нее был поклонник, гамбургский моряк Герберт — такой же Герберт, как и Рене — Кэт и кто-то еще — Клара: имена давались для маскировки. С ним она забывала свое доктринерство и всезнайство и опекала его как маленького ребенка. Это был очень стеснительный и интеллигентный матрос — Рене таких прежде не видела. Он был настолько деликатен и щепетилен, что не посмел переехать в номер Луизы, чтоб не компрометировать подругу, — Клара не могла этого простить и все время мягко выговаривала ему за это. Вместо Герберта сюда вселился некий вьетнамец, вконец засекреченный и зашифрованный. Он жил, как ночная бабочка, и, если б не потребность в еде и других делах, его б никто не видел и не слышал: он выходил из своего номера и крался по коридорам ночью, когда остальные располагались удобнее в своих креслах: набирал в буфете продукты на сутки и шел боком назад, стараясь, чтоб его если увидели, то не в фас, а в профиль, будто так труднее было запомнить и опознать впоследствии.

— Видишь, — говорила Клара Герберту, — вместо него ты бы мог здесь идти. Тоже, как он, красться, как воришка. Ты ж у нас воришка: крадешь то, что тебе не положено… — и Герберт не знал что ответить, смущался и отмалчивался.

Они были влюблены друг в друга и готовились к совместной командировке. В присутствии Рене они вели себя безукоризненно, но так, что ей все время казалось, что они ждут не дождутся, когда она их оставит. Она охотно их покидала: ей доставляло удовольствие ублажать эту и без того счастливую парочку. Теперь она проводила много времени в семье Марии: та на прощание дала ей в Берлине московский адрес — самое ценное свое достояние. Ее муж, чех Дицка, жил с матерью в коммуналке на Собачьей площадке. Когда она пришла к ним в первый раз, он не знал, куда ее посадить и какие воздать почести. Он знал, что не имеет права задавать ей вопросы — кроме самых пустых и бессодержательных, и все спрашивал, как чувствует себя Мария и как выглядит: пытался по невинным ответам Рене домыслить и воссоздать все прочее — напрягался и чуть ли не входил в транс, как медиум-прозорливец на сеансах ясновидения.

— Но настроение у нее бодрое? — допытывался он в десятый по счету раз. — Головы не вешает?

— Нет, — успокаивала его Рене.

— Это главное, — итожил он. — А как у нее с венами на ногах? У нее же ноги больные.

Рене ничего не знала про больные ноги Марии.

— Вроде ничего. Мы с ней много ходили по городу.

— Значит, не жалуется. А раз так, значит, не очень беспокоят…

На самом же деле ему хотелось знать, конечно, не это, а то, как живет его горячо любимая им жена, чем занимается и каким опасностям подвергается. Он был коминтерновец, работал в соседнем отделе, знал, что делалось в Германии, и на душе его было тревожно. Он старался скрыть это от матери.

— Вроде ничего себя чувствует, — переводил он на чешский: его мать, как и многие другие пожилые родители взрослых детей-коммунистов, переехавших в Союз, продолжала говорить на языке своей родины. Сам Дицка свободно говорил на трех языках, и Рене оставалось только выбирать, какой больше подходит по настроению; в последнее время она старалась говорить по-русски, но это давалось ей пока плохо. — И выглядит хорошо…

Мать принимала это к сведению, кивала, тоже довольствовалась малым, не спрашивала большего и щурилась спокойно и доброжелательно. Но Рене чувствовала за этим невозмутимым и нетребовательным фасадом нечто иное: в сморщенном от сплетения старческих морщин лице и в самой посадке головы была какая-то незримая застарелая горечь и негласный дух противоречия. Может, старуха думала в эту минуту о том, что у ее сына не самая лучшая супружеская жизнь на свете, что жена не может жить отдельно от мужа и подвергаться на стороне чудовищным опасностям, а муж при этом не имеет даже права спросить, что происходит, и довольствуется пустяками: старики часто боятся высказаться вслух, и нужно следить за игрой теней на их рембрандтовских лицах, чтобы приобщиться к их думам и сомнениям…

— А как она одета? — задавал новый вопрос Дицка, думая хоть так подобраться к существу дела. — Там холодная зима была?

— Не очень. — Здесь Рене могла позволить себе большую откровенность и подробно и обстоятельно описывала гардероб Марии и погоду в Берлине.

— Значит, в этом отношении все в порядке, — в очередной раз утешался Дицка. — А остальное вы мне обе когда-нибудь расскажете? — надеялся он вслух и глядел на Рене бодро и просительно разом — она соглашалась, но большего из нее нельзя было вытянуть…

Дицка, несмотря на занятость, обошел с ней все московские театры: у Рене было впечатление, что он относится к ней не как к товарищу жены, а как к ней самой, к ее второму воплощению. Она посчитала, что была на семнадцати спектаклях. Больше всего ей запомнились «Ревизор» Мейерхольда, «Бронепоезд 14–69» во МХАТе и «Красный мак» в Большом. Но еще больше полюбилась ей московская публика. Она и сама обожала театр, но москвичи любили его особым образом, самозабвенно и трогательно. На сцене громко, ясно и во всеуслышание излагали свои мысли, спорили, ссорились и мирились актеры, и зрители, сами такой свободой не обладавшие и предпочитавшие в жизни глухие намеки и иносказания, с восторгом следили за смельчаками, любовались их ораторскими позами, бесстрашными разоблачениями и выпадами в адрес врагов и недоброжелателей. Сцена дополняла жизнь, возмещала ее изъяны, и артисты, безмерно талантливые и почти гениальные в своем театральном рыцарстве, были героями поколения: они за него говорили и безумствовали. А еще была музыка: балет и опера. Москва, бедная и недоедающая, с хлебными карточками, с перегруженным транспортом, с людьми, гроздями висящими с дверей переполненных трамваев (метро только начинали строить) встречала ее в театрах роскошью постановок, энтузиазмом публики, европейским уровнем исполнительства…

После спектакля Дицка настаивал на том, чтобы она шла к ним на чай с чешскими пирожками, которые пекла мать из ностальгической любви к прошлому. Рене, у которой к этому времени смягчился казарменный режим, так что она могла даже ночевать вне гостиницы, не имела сил отказаться — у нее появился второй дом в Москве, более обжитой и человечный, чем первый. В квартире жили несколько семей, все были дружны и сообща встречали праздники. Она запомнила один вечер, который открыл ей глаза на русское общежитие. Это был какой-то праздник: может быть, день Восьмое марта. Рене знала, что должна скоро уехать, и для нее это было еще и прощание со страной — хотя сказать это вслух она по-прежнему не имела права.

Все, как обычно, собрались на кухне. Семен Иванович, один из соседей Дицки, обычно устраивавший кухонные посиделки, человек кипучей и проворной деятельности, вопросительно поглядел на новую, совсем юную гостью.

— Это Кэт. Знакомая Марии, — представил Дицка, и Семен Иванович понятливо кивнул.

— А вы сами откуда будете? — Рене не поняла замысловато поставленного вопроса и затихла в замешательстве.

— Она еще плохо говорит по-русски, — помог Дицка. — И вообще, Семен, не спрашивай.

— Ясно! — разобрался во всем сосед и проникся к Рене уважительным чувством: он любил все героическое. — Подруге Марии у нас всегда место найдется! — и усадил ее на место, которое показалось ему наиболее достойным. — Когда ж она сама к тебе приедет, Дицка?

— Не знаю, Семен, — с превеликим терпением отвечал тот.

— И как она вообще? Ничего не знаем! — сокрушался за него Семен. — Но видно, так надо… Вам в Москве нравится? — спросил он Рене: из вежливости и еще потому, что ему, как многим москвичам, в самом деле позарез хотелось узнать чужое мнение о собственном городе, будто своего было недостаточно.

— Нравится, — пролепетала она.

— Ну вот! — отозвался тот, удовлетворенный. — А говорите, не может по-русски. У нас здесь всех лучше. Сушки наши едите? Зубы есть?

— Есть.

— Потому что у нас такое угощение, что без хороших зубов делать нечего. — На трех отдельных столиках, сдвинутых вместе в один большой, были дешевые сласти и выпечка: конфеты, сухари, сушки горой и, на счет, бублики. — А что Феклы нет? — спросил он у своей крупной, рыхлой жены, сидевшей рядом, неловко молчавшей и предоставлявшей ему вести переговоры с заграницей. Супруга застеснялась — за нее отвечал сын, которому было лет пятнадцать: он был бойчее и современнее родителей.

— Нести с собой нечего. Хлебные карточки потеряли.

— Как это?.. Это сухари в хлебном отделе по карточкам даются, — объяснил он Рене, ровным счетом ничего из этого не понявшей. — Что ж у них, и хлеба нет?

— Не знаю, — сказал сын.

— Так спроси! Без хлеба-то нельзя… Ладно, разберемся. У нас вроде праздник сегодня? Женский день? Может, по этому случаю того-этого? — загорелся он, обращаясь за разрешением к жене, которая, как оказалось, правила его балом.

— Ничего. Женщины потерпят, — ответила она за всех. — Мы еще к этому празднику не привыкли. — А там — как знаешь, — прибавила она затем: чтоб не предстать в глазах соседей семейным деспотом. — Как хотите, — но муж уже все понял.

— Нет так нет. Чаем обойдемся, — не унывая решил он и послал сына за отсутствующими соседями: — Давай зови их. Что это значит — нести нечего? Сегодня им нечего — завтра, может, нам? Тут на всех хватит…

Сын привел приятеля, сына соседки — сама она осталась дома.

— Что мать не пришла? — спросили его.

— Не хочет.

— Садись ты тогда. Вот тебе за двоих большая чашка…

Чуть позже пришла и она — стала на пороге, глядя на собравшееся общество.

— Садись, что стоишь? Что раньше не шла?

— Да злюсь на себя, что карточки потеряла, — и присела на край стула, будто отсутствие паевого взноса не давало ей прав на большее.

— Как это потеряла? Небось украли?

— Может, и украли, — согласилась она. — Никого ж за руку не поймала. Давайте лучше не говорить об этом. А то снова переживать начну. Налейте мне чаю, попрошайке.

— Да конечно нальем. У нас гостья сегодня. Подруга Марии.

— Вижу. Поэтому и пришла: любопытная… Совсем, гляжу, молодая.

Самой ей было лет тридцать пять, она работала в типографии и жила вдвоем с сыном.

— Вот я и говорю! — сказал Семен, хотя прежде не говорил ничего подобного. — Ей бы в школе учиться. В институт ходить, а она по заграницам мотается. И серьезная вроде девушка. Положительная…

Рене знала, что речь идет о ней, и обратилась за помощью к Дицке. Тот наскоро перевел.

— По-французски говорят, — заметил наблюдательный Семен.

— А ты откуда знаешь? — не поверила жена.

— А я так — не понимаю, но угадываю. Так ведь? — спросил он Рене.

— Этого нельзя спрашивать, Семен, — сказал за нее Дицка. — Я сам не знаю.

— Так я и не спрашиваю, — лукаво возразил тот. — Вслух только свое мнение высказываю…

Семен Иванович излучал некую постоянную живость, тепло и участие. Он пронял ими Рене.

— Это неважно, — улыбаясь сказала она на своем чудовищном русском. — Кто я и откуда… — и неожиданно для себя самой добавила: — Скоро уезжаю…

Дицка вопросительно глянул на нее. Семен Иванович понял без дальнейших расспросов.

— А вот за это-то надо и выпить! — решил он. — И тут ты меня, жена, не остановишь!.. — и пошел к себе и мигом вернулся с сокровенной бутылкой. Все молча ждали его возвращения, будто он чего-то не договорил и остальные ждали продолжения его речи. Оно и в самом деле последовало:

— За благополучное возвращение ваше выпьем — не знаю, как вас по имени и отчеству, только думаю, никакая вы не Кэт — но это уж не наше дело. Что ж мы, не понимаем? Он вон как Марию ждет. Весь извелся. А когда приезжает, вы и представить не можете, что с ним делается. Весь изнутри горит и светится. Вы приехали — он и то вон: просветлел весь, забегал, засуетился… Вон какую жизнь себе выбрали. Врагу не пожелаешь, — и стал разливать водку, сберегая каждую каплю и распределяя всем поровну.

А мать Дицки, сидевшая до того рядом немым статистом, не понимавшая в разговоре ни слова и в нем не участвовавшая, здесь, кажется, все поняла и ее старое сморщенное лицо печально дрогнуло и застыло затем в еще большем оцепенении…

В середине марта 34-го кончилась учеба Рене в школе. Ей было уже двадцать. Заместитель Берзина вызвал ее незадолго до этого к себе, спросил, куда бы она хотела поехать: у нее был выбор из нескольких стран. В Китай, сказала она, найдя эту страну в коротком списке. Почему туда? Потому что Китай был тогда горячей точкой планеты. Там действовала своя Красная Армия, освободившая районы, которые были названы советскими и управлялись коммунистами. Им помогали антифашисты разных стран, и в первую очередь — Советский Союз, принимавший дело китайской революции за свое собственное. Даже балет Глиэра, так ей понравившийся, был посвящен китайской революции…

Все это она говорила, потому что привыкла к этому времени читать газеты и при необходимости говорить цитатами. Да она и в самом деле так думала, но было еще одно обстоятельство, которое побудило ее к этому выбору и о котором она умолчала. Рядом с Китаем была Япония, а в ней — Пауль. Когда вам предлагают поселиться в чужой, незнакомой вам стороне, то вы поневоле стараетесь держаться людей, хоть сколько-нибудь вам знакомых…

— В Китай так в Китай, — сказал он. — Нас это тоже устраивает. Вас там ждут с нетерпением… Погодите, Рене, — остановил он ее, будто она хотела уйти раньше времени. — Тут для вас подарочек… — и, порывшись в бумагах, подал ей лист бумаги, вполовину исписанный знакомым почерком. Она подпрыгнула от радости и неожиданности.

— Можно здесь прочесть? — по-детски попросила она.

— Читайте, конечно, — и стал наблюдать за ней черным оком испытанного ловца душ, их знатока и поимщика.

Это было письмо от отца, переданное бог знает какими путями, но наверняка — по просьбе ее собеседника. Отец остался верен себе: написал только о своих делах и еще, намеками, о каком-то особом положении во Франции — не мог ради такого случая съездить в Стен, навести справки о сестре и о матери. А может, писал наспех, по требованию…

— Я могу взять это с собой?

— Да, конечно!.. Только туда его не берите…

Это было самым обидным из всего им сказанного, но она была все равно благодарна ему, что называется, по гроб жизни…

Ей предстояла дорога в Китай: снова через Берлин — в Италию и оттуда пароходом до Шанхая.

 

3

У нее было два паспорта: один — до Берлина, другой — для последующего, вполовину земного шара, путешествия. В первом была голландская фамилия, которую невозможно было произнести без насилия над собой: она боялась, что не вспомнит ее или не выговорит. Прежде она легко пересекала границы: у нее было простодушное и приветливое от природы лицо, в ней трудно было заподозрить злоумышленницу, и она научилась этим пользоваться — здесь же испугалась. Все, однако, прошло гладко. Ей дали место в люксовом вагоне (что было нечасто, потому что денег у Разведупра было мало и на всем экономили) — немец-пограничник отнесся к ней снисходительно: изучил только печати в паспорте, остался ими доволен и вернул, ни о чем не спрашивая. В Берлине она, выполняя инструкции, сдала вещи на хранение в соседнем универмаге, прошла налегке в туалет, изорвала голландский документ в мелкие клочья, спустила их в унитаз, а фотографию, как ей было сказано, тоже изорвала, но не отправила туда же, а разжевала и проглотила, будто сброса в канализацию было недостаточно. После этого она стала уругвайкой Денизой Жислен двадцати трех лет, родившейся в Брюсселе и проживавшей в Нью-Йорке, там же получившей паспорт, а китайскую визу — в китайском посольстве в Риме. Она ехала в Китай на два года — для изучения языка и местных нравов. Быть уругвайкой ее определили товарищи из Управления: устроили ей экзамен и признали ее испанский для этого достаточным. Между тем она учила его только в лицее и не имела потом практики. Расчет был на то, что у нее не будет случая говорить на этом языке, — или же на то, что в Уругвае так коверкают испанский, что сами испанцы плохо его разбирают.

В Берлине она пробыла ночь. Она еще раз проверила вещи и, заглянув в лыжные ботинки, оставшиеся с альпийского курорта, к великому ужасу своему, нашла, что они набиты — хуже не придумаешь — страницами, вырванными из журнала «Большевик». За это и в Москве могло попасть: могли спросить, как она обращается с партийной печатью, — а о чем бы спросили здесь, лучше было и не думать. Это была ей наука. Она была серьезная, осмотрительная девушка, но каждый из нас может быть поразительно беспечным. Впрочем, говорила она себе, это палка о двух концах: бездумность опасна, но без уверенности в себе тоже не обойдешься, а где грань между одним и другим, никто сказать не в состоянии. Она сожгла скомканные листы, набила ботинки немецкими газетами и решила впредь быть внимательней. «Не надо вообще, — говорила она себе, — брать в дорогу лишнее. Лыжные ботинки в Шанхае пригодиться не могут, я взяла их из женского скопидомства и еще, — добавляла она в свое оправдание, — в память о моей несостоявшейся светской жизни.»

Через день она была в Милане, красивейшем, описанном Стендалем городе. Она не имела времени обойти его или хотя бы обвести взором, но постояла в священном трепете перед «Тайной вечерей» великого Леонардо: есть места, которые культурные люди не могут обойти стороною. Воздав должное святыне, она вернулась к своим обязанностям. Ей нужно было сообщить в Москву, что она благополучно добралась до Милана, и дать для этого объявление в «Коррьере делла Сера», что она потеряла любимого белого пуделя и готова щедро вознаградить того, кто его разыщет. Объявление далось ей трудно: итальянский и французский — родственники, но давно разошлись в стороны, а нужно было составить фразу так, чтобы сойти за местную: не приехала же она издалека, чтобы объявить об этой пропаже. Ее начальники тоже были хороши, раз придумали такую ловушку. Но или редакция не отвечала за тексты объявлений, или Рене написала его грамотно, ей и это сошло с рук, и память об утерянном друге до сих пор хранится в старых подшивках этой газеты.

В Венеции ей не пришлось уже думать об архитектурных красотах города и любоваться каналами, как это делают все, кто сюда приезжает. Выяснилось, что она попала в ту еще историю. Ей было велено приехать 24 марта в Триест, чтоб сесть там на один из двух пароходов, отбывающих в Шанхай по 26-м числам месяца: «Граф Верде» или «Граф Россо». На месте же оказалось, что отбывают они по очереди не по 26-м, а по 16-м числам, — кто-то ошибся на десяток, а ее положение, из-за этой путаницы с графьями, сразу стало безвыходным. Денег было в обрез, жизнь в Венеции, городе туристов, безумно дорога, ей бы никак не хватило до 16-го апреля, да и ждали ее в Шанхае пароходом этого месяца, а не следующего. Она стала искать попутное торговое судно, которые — она знала это с французских времен — соглашаются брать на борт пассажиров, хотя и делают это украдкой, не оглашая дополнительные прибыли. Правда, теперь возрос риск, что ее могут заподозрить в пути или на берегу: из-за того, что она пользуется сомнительными средствами передвижения.

Ей повезло: она нашла в порту сухогруз «Полковник ди Лана», где были кабины для попутчиков. Капитан судна был одновременно и его владелец — все решили за несколько минут, не сходя с места. Кроме нее был еще один пассажир — молодой юрист из Германии, еврей, уходивший от нацистов, начинавших расширять свое «жизненное пространство», — пока что не за пределами страны, а за счет внутренних резервов — коренных, но «инородных» граждан. Он-то как раз и выбрал сухогруз, чтоб не брать билетов на регулярный пассажирский рейс, где его могли снять с парохода и передать немцам: в Италии у власти был Муссолини, и итальянцы обязались помогать Гитлеру, хотя не старались преуспеть в этом. Пассажир был в нездоровом, взвинченном состоянии духа: нервничал, говорил и делал глупости и был притчей во языцех матросов и кают-компании. Впрочем, итальянцы хоть и подтрунивали над ним, но относились к нему порядочно: помогали, собственно, бежать от Гитлера, хотя офицеры судна, по всей очевидности, принадлежали к правящей фашистской партии. Итальянцы, думала она, наблюдая за ними, народ живой, общительный и расположенный к иностранцам, которые любят ездить в их страну, — фашизм у них не столько в груди, сколько на ней: в мундирах и в знаках отличия. Ей это тоже было на руку.

Началась ее одиссея. Пароход шел через Суэцкий канал с заходами во все основные порты и стоянками в них. Путь предстоял долгий, прибывала она в Шанхай значительно позже назначенного срока, но выбора у нее не было.

На пароходе она стала предметом невинного ухаживания и поклонения молодых офицеров, которые сопровождали ее на берегу и показывали ей попутные достопримечательности. Это была обычная флотская галантность: кроме нее пассажирок на борту не было, и моряки шутливо спорили за ее внимание. Но иногда ей казалось, что за этим кроется нечто большее.

Свита ее доходила до четырех-пяти человек, разодетых в помпезные итальянские мундиры, расшитые галунами и позументом (хотя это был всего-навсего торговый флот), но неотступных ухажеров было двое: Бенито, который гордился тем, что он тезка Муссолини, и все напоминал об этом, и Чарли — почему Чарли, она так и не поняла: они не вдавались в свое прошлое, хотя и выпытывали у нее ее собственное. Бенито был живой, веселый брюнет, Чарли — задумчивее, флегматичнее, белее: может, в нем и правда текла кровь англосаксов. Они были неразлучны и вдвоем же ходили с нею. Они познакомились в Александрии, самом крупном порту Египта, где пароход делал первую большую остановку. Он направлялся в старый порт, куда его вел местный лоцман: глубоководный проход посреди моря был узок и извилист, и странно было смотреть, как сухогруз петляет на гладком, как стекло, зеркале залива. Рене стояла на борту, офицеры подошли к ней.

— Синьорита хочет в порт? — набравшись духу, спросил Чарли, но передоверил потом разговор другу: не то поленился продолжать, не то решил, что тот справится с этим лучше. Он говорил по-итальянски, Рене хотя и поняла его, но показала на языке жестов, что языка не знает.

— Немка, англичанка? — спросил Бенито.

— Уругвайка. — Рене выучила эти ответы, так, что от зубов отскакивало. Все они были в уругвайском разговорнике, который нашли в Управлении, полагая, что в нем она найдет особенности языка, отсутствующие в испанском варианте.

— И на каком же языке говорят в Уругвае?

— На испанском. Говорите по-испански? — спросила она на грассирующем уругвайском диалекте испанского.

— Нет, — по-итальянски ответил тот. — Французский, немного немецкий.

— Французский меня устраивает, — сказала она на своем языке. — Хотя я давно в нем не практиковалась.

— Неплохо говорите при этом, — заметил он, переходя на ломаный французский.

— Вы тоже. У меня способности к языкам. Еду в Китай учить китайский. Дали на это стипендию.

Она глядела на них весело и с азартом, у нее было приподнятое настроение: мы все остаемся детьми, а она никогда не была на Востоке и в тех экзотических странах, где ей предстояло побывать. Между тем беспечность, как она сама заметила, бывает опасна.

— А я из-под Генуи, — сказал Бенито. — С побережья. Там многие говорят по— французски. Но не так, как вы. Вас, наверно, северяне учили?

— У нас была преподавательница из Парижа.

— Оно и чувствуется. Пойдете в порт?

— Обязательно!

— Составим вам компанию.

— Будете загружаться?

— Пшеницей.

— И привезли что-нибудь?

— Самую малость. Вино своим. Несколько ящиков. Потом разгрузим.

— Не объявили в таможне?

— Еще не хватало. Так — дружеская посылка. Но осторожность не помешает.

— Здесь филиал компании?

— Так точно. Не могут без итальянского пойла.

— Грузоподъемность две тысячи? — У нее со времени ознакомительных поездок по французскому побережью остались кой-какие познания на этот счет, и ей хотелось освежить их и заодно — ими похвастаться.

— Две с половиной.

— По судну кажется меньше.

— А машинное отделение — видите: расположено сзади? Так больше вмещается. Но для этого нужно сыпучий груз иметь: легче распределить вес, чтоб не кренило.

— Что она спрашивает? — спросил на итальянском Чарли, которому надоело молчать: его французский был самый простой и обиходный — для портовых девок, а не для бесед с учеными стипендиатками.

— Сколько мы можем поднять на борт. Ей показалось меньше, чем есть на самом деле… — и Бенито оборотился к ней: — Для специалистки по языкам вы слишком хорошо знаете морское дело.

Это было более чем резонно. Пришлось врать:

— У меня в семье моряки.

— Отец?

— Брат. Показывал мне пароходы в порту, — и пошла потом на попятную: — Я это так спросила — из форсу. Вообще-то я мало что понимаю, но хочется, чтоб за свою приняли…

Пристали к берегу.

— Пойдемте с нами. Документы предъявлять не надо.

— Я и показать могу: там все в порядке…

— Мороки меньше. Быстрее на берегу окажетесь. Идемте. Как вас зовут, прекрасная уругвайка?

— Дениза.

— Скажите еще что-нибудь по-испански. Чарли никогда не слышал.

— Что, что? — обеспокоился Чарли, вслушиваясь в их скороговорку.

— Ничего. Языки учить надо, — сказал ему Бенито. — Раз во флот пошел.

— Мне того, что я знаю, достаточно. А что она говорить будет?

— А я откуда знаю? Слушай.

Рене подождала, когда кончится их итальянский, и продекламировала на испанском стихотворный монолог из Лопе де Веги, который учила наизусть в лицее. Они слушали с завистью.

— Что это? — Бенито ничего не понял, несмотря на близость романских языков.

— Стихи, — отвечала она.

— Хорошо звучат.

— Мои любимые, — с гордостью солгала она: насколько трудно всучить такой товар коренному жителю страны, настолько же просто — иностранцам: что б вы ни сказали на своем мнимом родном языке, все будет звучать в их ушах музыкой, в которой нет ни одной фальшивой ноты. Она подумала тут о том, что, пожалуй, даже лучше, что едет на этом зерновозе, а не на пассажирском лайнере, где наверняка бы нашелся если не уругваец, то испанец и у нее были бы нежелательные очные ставки и совсем ненужная конкуренция…

На берегу было столпотворение. У причала стоял большой пассажирский лайнер, арабы высыпали на берег. Узкая полоса набережной кишела туземцами в рваных бурнусах. Все занимались торговлей вразнос, протягивали безделушки и взахлеб расхваливали их на гортанном наречии. Матросов они не замечали, офицеров тоже: эти, как известно, не платят — но пассажирку, глядевшую на них с симпатией, облепили как мухи сладкое — от них отбоя не было.

— Быстро, быстро, — показывал ей короткими жестами Бенито. — Проходим, проходим! Тут таких много…

Но одному из торговцев и они воздали должное. Мальчишка лет двенадцати, которому бурнус еще не полагался, в тряпье на голое тело, дочерна загоревший, со смышлеными вороватыми глазами, видно, угадал в ней интерес к жителям колоний — умело перегородил ей дорогу и стал предлагать: то камешек из пирамиды фараона, то бусинку из той же гробницы. Убеждения убеждениями, но деньги, которых у нее было мало, она умела считать и ни до одного его товара не докоснулась — только продолжала выражать ему глазами живое сочувствие. Видя, что древностями ее не соблазнишь, мальчишка не растерялся и в качестве последнего и неотразимого довода предложил ей живого утенка, которого, как факир, вытащил из-за пазухи. Ее спутники засмеялись и протянули ему пару мелких монет, оставив ему птенца. Толпа, увидав деньги, разом обернулась к ней и охватила таким плотным кольцом, что вызволять ее пришлось им обоим и вытаскивать чуть ли не силой.

— Таланты надо конечно поощрять, — сказал Бенито, — но не такими жертвами. Верно, Чарли?

— Им нельзя деньги показывать, — сказал тот, поправляя мундир. — Они от них звереют.

— А как без денег купить что-нибудь?

— В этом-то все и дело, — сказал Чарли. — Если б я знал, то был бы в другом месте.

— Ладно, — сказал его друг. — Не все им нас обманывать — пойдем и мы их облапошим.

— Это как? — обеспокоилась Рене, не желавшая никаких историй. В Москве ей советовали отсиживаться на пароходе во время стоянок, но она рассудила, с известной долей лицемерия, что тем лишь быстрей обратит на себя внимание.

— Пойдем кофе задарма пить. В лавку одну… Только ничего там не трогайте — тут же всучат…

Они пошли через живую стену людей; вопреки законам галантности они двигались вдвоем впереди, рассекая человеческие волны, — она, как на буксире, шла сзади. В лавке, куда они пришли, густо пахло благовониями. Под низким потолком лежали пласты ковров ручной работы, керамика и другие местные товары. Хозяин, толстый, пожилой, в феске, был словно облит с головы до ног маслом и патокой: вязко, медоточиво улыбался и являл собой образец восточного гостеприимства. Говорил он на приличном английском, который Рене знала плохо, но понять могла, — тем более что он приспосабливал его к итальянцам.

— Привел вам клиентку, — подмигнув Рене, сказал Бенито. — Хочет посмотреть ваши сокровища. На набережной ей уже кое-что показали.

— Ооо! — запел тот и оглядел ее с головы до ног и со знанием дела: словно всю обцеловал глазами. — Для такой покупательницы ничего не жалко. Сейчас кофе будем пить. Синьорита любит кофе?

— Yes, I do, — сказала Рене.

— Ооо, она еще и по-английски говорит?

— Да, с ней поосторожнее, — сказал Бенито. — Пойдемте, Дениза. Такого кофе больше нигде не будет…

Это было правдой. Такого кофе она нигде больше не пила: от крохотного глотка у нее посветлело в голове и словно распахнулась душа — так стало легко и весело.

— Как кофе? — спросил тщеславный хозяин.

— Marvellous! Ausgezeichnet! Magnifique! — на трех языках выразила она восхищение: будто одного было мало.

— Синьорита многоязычна? Откуда она? — спросил хозяин Бенито.

— Из Уругвая.

— Там все так. Говорят на десяти языках. У меня был один оттуда. Разве что китайского не знал.

— А она вот едет изучать его.

— Значит, перегонит. Пойдите, синьорита, в лавку — может быть, что-нибудь выберете. Хотя бы на память. Я так и быть — вам цену скину…

Она заранее поблагодарила и ушла, окрыленная чашкой кофе. Но уходя, она не упустила взглядом человека, сидевшего с безучастным видом в глубине комнаты: по всей видимости европейца, светлого и высокого — может быть немца или скандинава…

Она перебрала ковры, осмотрела чеканку и керамику — выбрала самую маленькую глиняную вазочку величиной с чашку. Офицеры вскоре вернулись. Хозяин, уже более спокойный и сдержанный, лишь покосился на нее, когда она показала ему свой выбор, и еле заметным знаком показал, что платить не надо. Они вышли на залитую южным солнцем набережную. Была весна, настоящей жары не было, но солнце уже припекало: местные его не замечали, а европейцы заслонялись от него зонтиками и панамами.

— С покупкой? — спросил Бенито.

— С подарком. А кто там был у него в комнате? Европеец?

— А вам-то что за дело? — грубовато спросил он и неодобрительно глянул на нее. — Для туристки вы слишком наблюдательны, синьорита…

Она осеклась, прикусила язык, оглянулась на Чарли, который молча выразил те же чувства, и поняла, что с обоими надо быть осторожней. Бенито посмотрел на нее, пожалел, что нагрубил, извинился:

— Не знаю. Гость какой-то. А может быть, покупатель.

— Я действительно слишком любопытна, — повинилась она. — Но это первое мое путешествие — мне поэтому все интересно.

— Наблюдайте — кто мешает? Вслух только говорить не надо, — совсем как инструктор в Москве, сказал он, и урок этот был вполне ею заслужен…

На борту их встречал капитан.

— Где были?

— По набережной прошвырнулись. Дениза в лавку захотела зайти — пошли с ней.

— К Мустафе ходили?

— Ну да.

— Что-нибудь купили?

— Нет. Он ей вазочку подарил. Для фиалки или ландыша.

— Плохую покупательницу привел, — сказал он, оглядывая пассажирку.

— Так нет других. Не с Блюменфельдом же идти. — Это был еврей, спасавшийся от гонений на родине.

— Нет, только не с ним. Он там, пожалуй, все вверх дном перевернет. Сегодня камбуз с кабиной спутал и котел с супом опрокинул. Если так дальше пойдет, я его, пожалуй, в Адене арабам скину.

— Аден — это чересчур, капитан. Нельзя быть таким жестоким.

— Суп тоже жалко. На такой жаре снова его варить… Зайдешь ко мне потом, — и отошел от них, снисходительный и чуть-чуть рассеянный.

— Разбежались? — спросил ее Бенито. — Теперь до Порт-Саида. С вечера мы на вахте…

Она вернулась в каюту, которая за день раскалилась — не усидела в ней и вышла на палубу, движимая любопытством, обострившимся и усилившимся во время путешествия, и, уже избалованная мужским обществом, решила присоседиться к Блюменфельду, который скучал в одиночестве на корме возле машинного отделения. Он и во время движения судна сидел там же: словно не слышал рева машин, — а может, нарочно лип к этому месту: чтоб никто не составил ему компании. На берег он не выходил: боялся преследователей и погони.

— Я вам не помешаю? — Она присела на соседнее кресло, от которого он забыл или не сообразил вовремя избавиться. — Жарко, не правда ли?

Он поглядел на нее в упор с неприкрытой подозрительностью, отвернулся и ничего не ответил. Ей бы посидеть для приличия, встать и уйти, но ее разобрала ненужная и неуместная жалостливость.

— На берегу интересно. Я в первый раз в этих местах. А вы?..

Вместо ответа он рывком вскочил и убежал в свою каюту, расположенную по соседству с ее, а она замерла опешив. «Не надо совать нос куда не просят», — сказала она себе, но раскаяния такого рода всегда приходят с опозданием…

В Порт-Саиде, с которого начинается Суэцкий канал, офицеры, как и обещали, появились снова и пригласили ее — не куда-нибудь — а в известный публичный дом, именуемый за роскошь адмиральским: не то развлекали ее таким образом, не то испытывали на прочность.

— А что я там буду делать? — удивилась она.

— А там ничего делать не надо, — отвечали они. — Это как магазин: можете покупать, можете нет… Мы, собственно, будем в таком же положении…

Публичный дом так публичный дом. В конце концов, туристы для того и существуют, чтоб осматривать рассыпанные по свету достопримечательности. Они прошли мимо бронзового памятника Лессепсу и углубились в город: заведение было расположено рядом с морем, но скрыто для приличия стоящими в первом ряду домами. Здание было снаружи неприметно, но внутри оказалось едва не дворцом, украшенным мозаикой и выложенным персидскими коврами. Они прошли в роскошно обставленную большую общую залу. Туда вслед за ними сразу вошли пять или шесть женщин — явно европейского происхождения. Одеты они были со скромностью миллионерш: просто и дорого — от профессии у них был только резкий, дурманящий запах восточных духов, настоянных на розовой эссенции. Они относились к своему занятию как к самому естественному в мире и держались с удивительным, почти врожденным достоинством, которое, видно, всегда в них жило или было обычной их маской, а теперь еще и подогревалось присутствием в зале женщины. Зрелище это произвело на Рене неизгладимое впечатление. Она почувствовала, что их судьбы в чем-то схожи. Она тоже рисковала, как они, и все ставила на карту, но они делали это за деньги, за обеспеченность в будущем, а то, что придумала для себя она, не даст ей ни вознаграждения сейчас, ни покоя в старости…

С ними был еще один офицер, совсем юный мичман, который сбежал от них и через некоторое время вернулся: он молчал с виноватым видом, но заметно порозовел и оживился.

— Сбегал уже? — спросил Бенито, не стесняясь попутчицы. — Это у нас денежный мешок — ему все нипочем. Ты когда у родителей деньги просишь, говоришь хоть, на что они уходят? — Юноша молчал: ему было неловко. — На самом деле, все это пустое, — сказал Бенито, будто и это разъяснение входило в программу экскурсии. — Все эти ковры да пианино у окошка. Нужны адмиралам — чтобы вспомнили о доме, о котором тоскуют. Поэтому и называется адмиральским.

— А тебе это не нужно? — не то спросил, не съязвил Чарли.

— Нет. У меня и дома ковров нет — зачем они мне здесь? Ничего, что мы вас сюда сводили? — спросил он попутчицу.

— Нет, — с легким сердцем отвечала она. — Интересно.

— Вы у нас молодец, — похвалил он. — Ничем не гнушаетесь…

Они вернулись на пароход: больше в Порт-Саиде смотреть было нечего.

— Что-нибудь интересное видели? — спросил их капитан.

— Даже очень, капитан. Но один Бенедетто мог это пощупать.

— Этот Бенедетто! Где он?

— Сбежал по дороге. Побоялся, что будете его расспрашивать.

— Жди! Небось, в другое такое место побежал. Его отец сюда и отправил, чтоб оградить от него соседских девок. Вы извините меня, ради бога, — спохватился он, вспомнив о стоявшей рядом девушке. — Эти наши морские подробности…

— Ничего. Она своя в доску, — сказал Бенито, и Блюменфельд, почему-то оказавшийся рядом: он незаметно подошел к ним с борта — здесь вздрогнул, словно ему раскрылся некий секрет, отвел от них невнимательный, напряженный взгляд и пошел спотыкаясь на корму — коротать время в одиночестве…

Суэцкий канал прошли за пятнадцать часов: вечер, ночь и утро. Допускаемая скорость здесь была десять километров в час, пять с лишним узлов в морском исчислении, — только в естественных расширениях канала, в озерах, которые он пересекает, разрешалось ее увеличение. Они выходили в Суэце, Джидде и Адене. В Адене было светопреставление, кошмарный сон наяву: голая скала над морем, костлявые, хилые, истощенные арабы разного возраста — многие из них харкали кровью — лезли с борта на корабль, брали его приступом: клянчили, вымогали истошными голосами подачки, почти угрожая пассажирам своим изнуренным туберкулезным видом.

Едва отошли от этого ада, как новое событие, на этот раз чрезвычайное. Сбежал Блюменфельд — как раз в том Адене, куда капитан грозил его высадить: исчез после кратковременной стоянки в порту. Вещи его остались — он взял с собой только самое ценное: паспорт, деньги.

— Зачем я сказал тогда это? — сокрушался капитан. — С кормы же все слышно. Когда машины останавливаются. Испугался, что я его им брошу.

— Может, он с самого начала знал, что высадится? — спросил Бенито, более скептичный и недоверчивый. — А вас водил за нос? И всех других тоже?

Капитан не поверил.

— Что ему делать в Адене? Пропадет же. Вот дурак! — повторял он, неизвестно кого: себя или пассажира — имея в виду, а Рене думала о том, что виновата она и никто больше. Нечего совать нос в чужие дела и навязывать свое общество нервным людям — особенно когда сама не в порядке и можешь произвести впечатление человека с двойным дном, выдающего себя не за того, кто ты есть на самом деле…

В Бомбее оба офицера снова вызвались сопровождать ее — на этот раз, как ей показалось, для того, чтоб подвести итог знакомству и поставить в нем точку: такое было, во всяком случае, выражение на их лицах. До Бомбея она выходила на берег одна: они работали. Кое-что из того, что она увидела в Индии, надолго запомнилось ей — как аллегории или предзнаменования, откладывающиеся в сознании и требующие истолкования в будущем. В Карачи она была на ферме крокодилов и кормила их мясом. Животные были пресыщены и ленивы, но служащий, стоявший рядом, не уставал напоминать посетителям, чтоб они не кормили их с рук, а подавали мясо на шесте, снабженном крючьями: иначе те могут отхватить и руку с подачкой вместе. Крокодилы на людей не зарились — они и на мясо еле глядели: скашивали на него сонные одурелые глаза и не всякий раз сдергивали его с палки. Вход был бесплатен, платить надо было за кормежку — возможно, за всем этим стоял какой-то особенно предприимчивый торговец мясом…

Британская Индия не понравилась ей: уличной нищетой и бесправием местных жителей и английской ухоженностью европейских кварталов — красными, как на родине хозяев, кирпичными домами, пальмами и стрижеными газонами. Рене была не только антиколониалисткой, но и, как большая часть французов того времени, еще и противницей Англии: тут были давние счеты наций — отсюда и ее особая антипатия к увиденному. Хорошо, что она не сказала об этом вслух: учитывая дальнейшее развитие событий, — научилась к этому времени держать язык за зубами. В Бомбее, по которому они гуляли втроем, на тротуарах рядами, вповалку лежали люди. На проезжей части, и без того узкой, постоянно возникали заторы из-за коров, которые считались священными, но были тощими, состоящими из одних костей, будто у них напрочь отсутствовали мышцы, жир и мясо; они становились поперек движения, и их нельзя было ни согнать, ни тронуть пальцем. И здесь улица жила в ожидании подачки, всегда готовая на мелкое вымогательство. Она сфотографировала факира, который вымазался навозом и сидел неподвижный и бесстрастный, — оказывается, он только этого и ждал и потребовал у нее деньги, вчинил иск за позирование и за натурную съемку. Она дала ему монету: чтоб не ссориться с толпой, которая явно была на его стороне, — он зашумел вдвое, обругал за то, что дала мало, запросил рупию. На ее счастье, вмешалась ее свита в мундирах — увели ее под руки, а то в конце улицы уже замаячил высокий стройный полицейский-сикх в тюрбане, в мундире болотного цвета, который неизвестно чью бы сторону принял…

Они побывали в знаменитой башне молчания, на которую парсы выставляют покойников. Их каста запрещает загрязнять человеческими останками три главные стихии вселенной: землю, огонь и воду — поэтому они оставляют трупы питающимся падалью грифам: эти птицы, тучные и сонные, как крокодилы на ферме, сидели на ветках соседних деревьев — в ожидании очередной трапезы…

— Ну Дениза, выкладывайте, кто вы такая, — сказал Бенито. Они сидели на терраске маленького кафе, под большим раскидистым зонтиком, спасавшим их от прямых лучей солнца. — У нас с Чарли спор, и мы хотим знать, кто выиграл…

— Я же вам сказала. — Она не очень удивилась вопросу, словно ждала чего-то подобного. — А что вы подумали?

— Что подумали? — Бенито помолчал, Чарли в это время весело ухмылялся, и ей показалось, что он на ее стороне в этом споре. — Сначала испугались, что вы из таможенной полиции…

— Таможенная полиция не берет билета до Китая, — сказала она первое, что пришло ей в голову. — Максимум, до Порт-Саида.

— И не бывает такой умной, — ухмыльнулся еще веселее Чарли, который стал вдруг вполне прилично говорить на французском.

— Возможно, — согласился с обоими Бенито. — Но на свете бывает всякое, и надо было проверить и это. Стало быть, не из таможни — кто тогда?

— Студентка из Монтевидео, — сказала она.

— Нет, — не согласился он на этот раз. — Слишком уж вы любознательны. И смелы к тому же. Студентки так себя не ведут.

— А вы не допускаете, что образованный, всем интересующийся человек сам по себе может быть любопытен? — не сдавалась она: она была в этом уверена, но надо было еще убедить собеседников. — И вести себя соответственно?

Они, однако, так не думали: не сталкивались до сих пор с бескорыстными просвещенными людьми, путешествующими, как герои Жюль Верна, по земному шару из одного научного любопытства.

— Короче говоря, — сказал Бенито, — решили мы, что вы из разведки. Весь вопрос, какой. Я думаю, из британской.

На этот раз она и вправду опешила.

— А Чарли?

— А он, как всегда, не знает. Вот и разрешите наш спор.

— Особого спора не вижу: раз он не знает… Может, из русской? — в насмешку над ними спросила она.

— Из русской вряд ли, — усомнился Бенито, а Чарли призадумался. — На русских работают евреи и коммунисты, а вы ни на тех, ни на других не похожи.

— Что ж вы не донесли на меня? — оценив наконец в полной мере нависшую над ней опасность, спросила она: чтоб знать, чего ждать в ближайшем будущем.

— Кому и на кого? На собственную пассажирку? Моряки своих гостей не выдают.

— Показал бы я ему, если бы он сдал человека из Интеллидженс Сервис! — Чарли выдал свои проанглийские наклонности.

— Да и капитану бы не поздоровилось, — продолжал Бенито. — Чтоб я капитана под удар подставил? Да пусть они оба сдохнут, Гитлер и мой тезка с ним вместе, раньше чем я своего капитана заложу… Не хотите говорить? А я так и знал, что не скажете.

— Не скажет конечно, — сказал Чарли и встал. — Пойдем на борт. С ней сидеть опасно. Если верить тому, что сам говоришь…

Больше они втроем не гуляли, теперь она сама себя развлекала и сторонилась близкого знакомства с кем бы то ни было: когда начинаешь говорить по существу, а не по дежурному этикету, нетрудно и проговориться…

(Есть разряд людей, говорила потом мать, которых разведчик, равно как и другие злоумышленники и лица, скрывающиеся от правосудия, должны остерегаться в первую очередь. Это те, кто по долгу службы видит много людей: они сразу выделяют тех, кто не похож на остальных, не проходит через общую гребенку, — да и полиция нацеливает их на это. К таким людям можно причислить портье гостиниц, поездных контролеров, иногда официантов, комедиантов (потому что у актеров зоркий взгляд и недоверчивая натура) — наконец, таких же разведчиков, как вы сами. Это не значит, что, раскусив шпиона, они немедля побегут в полицию: частные люди вообще неохотно туда обращаются — но вам, чтоб почувствовать себя неуютно, будет достаточно и их скрытного испытующего взора. К таким знатокам относились, наверно, и Бенито с Чарли. Хотя пассажиров за год у них набиралось не так уж много, но половина из них была сомнительного свойства — поэтому, наверно, они ее и вычислили.) Пароход полз по подбрюшью Азиатского континента, промышляя каботажем и оставляя далеко позади себя все сроки плавания, — ее появление в Шанхае отодвигалось все дальше. Капитан брал на борт пассажиров, на которых не хватало местных катеров, и высаживал их через две-три остановки: в каютах они не нуждались и пережидали время на палубе, не тяготясь безжалостным пеклом. Он заработал, по наблюдениям Рене, кругленькую сумму, но она не была, как догадались Бенито и Чарли, ни контролером его компании, ни агентом таможенного ведомства.

Любопытства у нее не убавлялось, но она довольствовалась теперь своим обществом. Между Пинангом и Сайгоном они оставили по правому борту остров Пуло-Кондор — место каторги, известное страшными «тигровыми клетками», в которых уже ее соотечественники, французы, держали политических узников руками вьетнамских наемников. Это были ямы, крытые сетками, где можно было только сидеть под палящим солнцем и нельзя было встать, — сюда попадали революционеры-аннамиты, которых она знала в Париже. Пароход туда не заходил, но она не могла не содрогнуться, не исполниться священного ужаса, минуя этот остров, — это тоже была святыня: как «Тайная вечеря» Леонардо, только иного свойства…

В Пинанге на пароход сел «типичный колонизатор», как она его назвала, — конечно же англичанин, владевший каучуковой плантацией во Французском Индокитае. Она до конца жизни затаила к нему неприязненное чувство. Сухопарый, подтянутый, поджарый, он являлся к столу капитана в страшную жару в смокинге и держался со смешными церемониями. Присмотревшись, она заметила, что под смокингом у него лишь манжеты и манишка и надет он на голое тело, но в этом не было еще ничего плохого — лишь комическая преданность традициям. Ехал он до Сайгона и пригласил офицеров, и Рене с ними, в свой загородный дом отобедать. Среди приглашенных были и Бенито с Чарли: теперь они ее сторонились и лишь любезно раскланивались на расстоянии — ее это устраивало. У себя дома хозяин повел себя со всем своим колонизаторским блеском. Вилла, по которой он их торжественно провел, была похожа на магазин, в котором дорогие вещи казались случайно выставленными рядом на продажу. Но и это было полбеды. Хуже было то, что он оказался любителем розыгрышей, столь же пошлых, как и он сам и все в его доме. Это были разного рода метлы и ведра, спускающиеся на голову того, кто входил в комнату, чучела змей, бросающиеся стрелой в сторону гостей: эти розыгрыши были его страстью, для удовлетворения которой он и пригласил к себе их компанию. Рене запомнила в особенности один фокус, коснувшийся, так сказать, ее лично. Она села на стул и не заметила на пестрой обивке свежий птичий помет, замаскированный под рисунок ткани. Радости хозяина не было предела. Он буквально заржал от счастья, а она распрощалась с единственным белым костюмом, который имела глупость надеть в экскурсию. Он повел их затем в свою спальню. Кровать в ней была не двуспальная, а трех— или четырехместная и рядом — огромное зеркало. Рене решила, что он спит с несколькими женщинами, и он, поймав ее взгляд, усиленно закивал и сказал, что она поняла его совершенно верно, что большая кровать нужна, чтоб спать сразу с двумя и тремя «конгай» (женщинами по-вьетнамски) и чтоб отображение в зеркале еще их и удваивало. Эти «конгай» были повсюду, они держались развязно: постоянно заглядывали в двери, нагло изучали гостей, призывно дефилировали перед хозяином. В доме царила разнузданность гарема, в котором забыли закрыть двери: он, видно, набрал свой штат на набережной. Сам он через некоторое время начинал производить впечатление чудака: угловатый, вызывающе дерзкий — джентльмен в смокинге, но без нижнего белья, как аттестовала она его потом попутчикам, не попавшим в эту увеселительную прогулку. Ее костюм и вечер были окончательно испорчены…

В Сайгоне, преддверии Китая, ее повели в опиумную курильню. Она увидела курильщиков опиума, лежавших в неудобных позах, с отрешенными безучастными лицами — спящих с приоткрытыми глазами. Впечатление было тягостное, но для нее не новое. В Париже она пришла как-то к товарищу-аннамиту и застала его за этим занятием. Обычно живой, восприимчивый, деятельный, он предстал перед ней тупым существом, не желавшим ничего видеть и слышать…

В Хайфоне начались муссоны. Каждый день в один и тот же час начинался проливной, как из ведра, дождь, который длился неизменно полчаса — не более того и не менее. С непривычки было странно: будто кто-то наверху, сверяясь со временем, льет вниз воду из гигантского чайника.

В Гонконге (они все-таки приближались к Шанхаю) ей запомнилось другое. До этого в Хайфоне к ним присоединился японец, образованный и хорошо говорящий по-французски. Он счел своим долгом познакомить пассажиров со своим уголком земного шара и повел их в китайский ресторан, где собирался удивить китайской кухней. Но в ресторане говорили на южнокитайском диалекте, а он знал только северный и, поскольку его не понимали, не смог сделать заказа: на пальцах в китайской кухне можно показать только палочки для риса, все остальное слишком изощренно для языка жестов. Они сидели в невыносимом пекле и спасались тем, что сушили лицо салфетками, которые держат перед этим на сильном жару: только их раскаленное прикосновение облегчает зной и делает еду возможной. Дело не двигалось, они собирались уйти, когда их вожаку пришла в голову счастливая, хотя, в общем-то, заурядная мысль — спросить меню, написанное китайскими иероглифами (знание их обязательно для ученого японца). С их помощью он в два счета сделал заказ, а ей пришло в голову, что эти магические знаки не зря сохраняются со времен египетских пирамид: языки приходят и уходят, а рисунки остаются и обеспечивают общение в разноязыком регионе. Такова была догадка, и она была довольна ею, потому что любила мыслить дедукциями…

В конце мая она прибыла наконец в Шанхай — огромный порт, ворота Китая и его проходной двор. Никто ее не встретил: она опоздала на месяц. Она поселилась в одной из двух указанных ей гостиниц и стала ждать — всерьез опасаясь, что ее не хватятся. Так оно и вышло. Прошел месяц, деньги ее кончались, никто на связь с ней не выходил. Она ходила взад-вперед по грязной, словно вымазанной салом комнате, пела куплеты из полюбившейся ей русской песни о том, что «никто не узнает и никто не придет», и смотрела в окно, где напротив гостиницы располагалось… советское консульство! Путь туда был ей заказан — пойти к своим было бы вопиющим нарушением конспирации.

В те годы иностранцы в Китае могли жить в отелях и есть в долг в течение месяца — после этого наступала неминуемая расплата. Месяц подходил к концу, ждать было нечего — она решилась. В один из вечеров — это было 10 июля, лил сильный дождь — она отошла подальше от гостиницы, наняла рикшу и попросила доставить ее до отеля, объяснившись с ним на здешнем ломаном английском, который назывался «пиджин-инглиш» и представлял собой чудовищную смесь из всех языков и наречий. У ворот консульства она попросила остановиться раньше времени и, расплатившись последними монетами, выпрыгнула из повозки — полуголый рикша побежал враскорячку дальше, а она нырнула под сплошную стену ливня к двери консульства: слава богу, вокруг никого не было. У входа стоял старик-китаец, работавший по найму. Он, к счастью, впустил ее в прихожую и внял ее просьбам — позвать кого-нибудь из советских. Вышла русская женщина, которой она сказала только, что приехала и никто ее не встретил. Этого было достаточно. Женщина позвала ее в вестибюль, где к ней вышел молодой человек, которого она случайно видела в Москве на встрече зарубежных антифашистов с московской молодежью. Он тоже ее узнал, нисколько ей не удивился, будто все происходило не в Шанхае, а на Арбате, и молча провел ее внутрь дома, за закрытые от чужих глаз двери…

На следующий день она вошла в комнату, где сидел красивый брюнет с тонкими, одухотворенными чертами лица, глядевший рассеянно, сосредоточенно и в то же время чуть свысока и покровительственно, с пышной шевелюрой, плотного, упитанного телосложения: что называется, в теле. Увидев ее, он поднялся и пошел ей навстречу, радостно улыбаясь, живо блестя глазами и кривя рот в гостеприимной, подкупающей улыбке.

— Это вы, Кэт? Вы наконец приехали? Теперь у меня будет настоящая радистка!..

Это была ее первая встреча с Яковом.

 

4

— Но как же так вышло, что ты приехала с таким опозданием? — озабоченно спрашивал он, продолжая улыбаться. — Я ходил две недели подряд, наводил каждый день справки в обеих гостиницах — потом решили, что что-то случилось и ты уже не приедешь. В Центре о тебе знали только, что ты благополучно добралась до Милана.

Она рассказала об ошибке готовившего ее работника и о своих, в связи с этим, злоключениях.

Во всех наших бедах виновата именно такая безалаберность, — сказал он, внимательно ее выслушав. — Но я действительно тебе рад! — повторил он, невольно скосив глаза с лица вниз и окинув ее всю виноватым взглядом. — Теперь я смогу передавать куда больше информации.

— А что с прежним радистом?

— Пьяницей оказался, — наигранно-равнодушно сказал он, но по лицу его прошла тень давней неприязни. — Работает под настроение, когда захочет. Он тебя ждет — поедет теперь в Союз.

— С плохими рекомендациями?

— С наихудшими. Ты наверно устала?

(Они сразу перешли на «ты», что было принято в их кругу и, к тому же, они говорили на немецком, где это обращение естественно.)

— Почему? Я хорошо выспалась в консульстве.

— Где?! — поразился он. — Они мне этого не говорили.

— Мне некуда было деться, — и рассказала о последних днях в Шанхае. Он глядел недоверчиво.

— И как выехали из консульства?

— В машине с занавешенными створками. Я пригнулась, когда выезжали с территории.

Он покачал головой.

— Это непорядок. Китайская полиция, конечно, слаба, но все-таки…

— Иначе бы я тут не сидела. Ни явки, ни телефона.

— Это они в Москве напортачили. Ладно, — повеселел он. — Alles gut, das endet gut. («Все хорошо, что хорошо кончается», нем.) Пойдем пообедаем. Я проголодался… Надо бы и представиться друг другу. Я Максим Ривош, а ты?

— Дениза Гислен.

— Дениза на каждый день не пойдет. Слишком запоминается. Что-то аристократическое, из высшего света… — И оглядел ее с головы до ног так, как если бы в ней не было ничего аристократического. Он смотрел на нее уже без стеснения, с полным на то правом, и ей показалось, что он ждал ее приезда не для одной смены радиста. — Будешь Элли.

— Почему? — После стольких смен имен ей было безразлично, кем она станет теперь, но все-таки…

— На таких именах не задерживаются. И тебе оно подходит. — Он не подумал, что такая похвала может и обидеть, а она сделала вид, что не заметила этого. — Как ты относишься к китайской кухне?

— Положительно. Правда, в последнее время кормили из рук вон плохо. Я в кредит жила. Там, между прочим, порядочный долг скопился.

— Надо будет заплатить. А то могут возникнуть неприятности.

— По почте вышлю. Если она здесь надежная.

— Тут все ненадежно, но почта как раз приличная… Пожалуй, так лучше будет, — согласился он, и она только потом узнала, как много значило это согласие: он всегда оставлял за собой последнее слово. — Тебя мог кто-нибудь увидеть?

— Если только из окошка. Такой дождь, что на улице ни души не было.

— Все равно… Идем обедать, а я тебе потом прочту небольшую лекцию. Введу, так сказать, в курс дела…

В ресторане он заказал утку по-пекински и стал учить, как есть ее, она же показала ему, как пользоваться палочками.

— Ты умеешь? — удивился он. — А я не смог научиться. У меня с руками вообще плохо. Головой — пожалуйста, могу работать сколько угодно, а руками на хлеб не заработаю. Ты когда из Москвы?

Ее удивило, что он говорит здесь об этом, и она это ему сказала.

— Аа! — отмахнулся он. — Никто не слушает. Так когда?

— В марте, — невольно переходя на шепот, сказала она. — А что?

— Значит, ничего не можешь рассказать… Там все переменилось. Сняли Берзина, теперь на его месте Урицкий, а по нашей линии — Карин. Ты их не знаешь? — спросил он: в надежде узнать хоть что-то.

— Нет. Вообще мало кого знаю. Мое дело было учиться. — Он взглянул с разочарованием: его волновали кадровые перемены, а она по-прежнему мало интересовалась руководителями, зная по французскому опыту, что они могут меняться, но на деле это отражается мало…

Дома он, как и обещал, прочел ей лекцию о положении в Китае и в сопредельных ему странах.

— Чтобы понять, что здесь происходит, — перейдя на дружеский лекторский тон, начал он, — надо представлять себе, что Китай, при всех переменах в нем, остается, как и прежде, предметом вожделений и яблоком раздора основных империалистических держав: здесь сталкиваются интересы практически всех стран — прежде всего Японии и Великобритании, но еще и Соединенных Штатов и твоей Франции. При этом они не забывают все вместе нападать на Советский Союз и чинить нам препятствия в любом нашем, даже самом невинном, начинании. Мы здесь поддерживаем Красную Армию и объявленную в Цзянси и Фуцзянь Советскую республику, хотя знаем, что в руководстве ее не все гладко и что вообще марксизм тут очень специфичен и имеет, так сказать, национальную окраску. — Последнее он произнес с заметной иронией, но не стал распространяться на эту тему. — Сейчас они вынуждены перебазироваться в западные, более безопасные области, где можно спрятаться в горах: но в Жуйцзине их со всех сторон обложили войска Чан Кайши и готовы их уничтожить. Однако, и у самого Чан Кайши дела далеко не блестящи и положение его очень шатко. От него фактически отпали южные провинции, север под властью японцев, которые ставят здесь марионеточных правителей и подкупают генералов здешних армий. Его положение усугубляется еще и тем, что в Китае существуют давние традиции гражданских войн, в которых провинции и вооруженные силы легко откалываются от центрального правительства и объявляют себя независимыми. При этом им совершенно все равно, какими лозунгами пользоваться, — лишь бы дорваться до власти и грабить. Сейчас, например, на сторону Красной Армии перешли несколько генералов правительства, но, как ты понимаешь, им коммунистические идеи меньше всего свойственны. Но Япония для Китая — первый враг: она готовит его захват — и рано или поздно, но Чан Кайши вынужден будет обратиться к союзу с нами, потому что западные державы здесь ему не помогут. Пока что он ведет себя к нам враждебно и преследует коммунистов, но Китай — такая страна, где общая картина может каждую минуту перемениться…

Его разветвленная, как ветки большого дерева, чересчур связная речь, хорошо поставленный голос смутили ее, но она дослушала до конца и спросила:

— Чем мы, в связи с этим, должны заниматься? — Она была человеком дела, и ей нужно было знать, что будет делать она, а не великие мировые державы.

— Погоди, до этого еще дойдем… Хотя могу и сейчас сказать. Если ты так хочешь… — Он был недоволен тем, что его прервали, но, посмотрев на нее, вернулся в хорошее расположение духа: Элли положительно ему нравилась. — Заниматься будем всем. Снимать и передавать по рации то, что попадет в руки, а найти здесь можно что угодно — лишь бы были деньги… То, что я сказал, — прибавил он веско и многозначительно, — нужно, чтоб увидеть картину во всей ее полноте и совокупности. Марксист должен видеть явление в его законченной целостности — нельзя не видеть за деревьями леса.

— Вы покупаете информацию? — спросила она.

— Не всегда. Бывают и идейные источники… Хотя с ними трудно. За их идейностью часто стоит страх. Боятся, что покарают, если не согласятся. Красные если не на пороге власти, то имеют длинные руки… — и глянул выразительно. — Потом, есть и общие беды, связанные с тем, что все это интеллигенты, а это, как понимаешь, народ не шибко надежный. Приходится иметь дело с ними, потому что именно они работают в министерствах и могут достать то, что тебе нужно, а не рабочие шанхайских верфей и заводов… Вот у меня сейчас один такой. Я тебе покажу переписку с ним, — и полез в сейф, вмурованный в стену. — Мне кажется, это письмо удалось мне. Я оставил себе копию.

— Зачем? — удивилась она.

— А что? — Он глянул с веселой снисходительностью. — Не положено? Ничего: тут нет ничего особенного. Прочесть?

— Прочти, — согласилась она, хотя предпочла бы сама ознакомиться с его произведением: предпочитала верить глазам, а не ушам.

Он приготовился к чтению.

— Чтоб понять все это, надо знать, что адресат мой — из хорошей семьи, европеец с университетским образованием: он пока у нас не работает, но мог бы претендовать на самые трудные задания. Вызвался по идейным соображениям помогать нам — одно дело сделал, а другое не стал, посчитал ненужным. У меня есть еще одна такая — с приличными родителями: я ее вызвал, сказал ей, чтоб она сняла для разговора номер в гостинице, а она отказалась: девушке ее круга, видите ли, не пристало посещать бордели, — и глянул саркастически.

— Может, так и есть? — потеряв на время осторожность, сказала Рене: она понимала чувства девушки. — Может, надо было в другом месте встретиться?

Он снова недовольно поморщился, но у них был медовый месяц знакомства.

— Нет, — поправил он ее все-таки. — Задания старших товарищей не обсуждаются, а выполняются. Она могла при встрече сказать мне, что в следующий раз хотела бы увидеться в другом месте, и мы бы вдвоем подумали, как лучше, но если так рассуждать, то вообще ничего не сделаешь… — и глянул выразительно, ставя в споре точку и не допуская дальнейших возражений. — Ей стало не по себе, но она благоразумно смолчала. Он вернулся к письму: — Читать?

— Читай, конечно.

— «Дорогой друг! — начал он вслух — не тем тоном, каким читал лекцию, а более оживленно и поучительно. — Мы должны решить сейчас, каково будет в дальнейшем Ваше участие в работе. Но прежде чем принять окончательное решение по этому вопросу, мы должны обсудить и уяснить себе некоторые фундаментальные для этой цели вещи…» Извини, если не все гладко: я перевожу сейчас с английского на немецкий. «В мире нет ничего более почетного, чем быть рабочим революционером, состоять в пролетарской революционной организации. Право называть себя рабочим революционером не может быть дано себе самому, нужно заслужить его делами, революционной активностью, преданностью нашему делу. Вы еще не совершили таких поступков, у Вас почти нет революционного опыта. Нельзя винить Вас в этом. Вы молоды и только начинаете работать на Революцию. Насколько я Вас знаю (а знаю я Вас, конечно, мало), Вы можете стать настоящим опытным борцом — при условии, если всецело посвятите себя этому делу. Мне показалось, что Вы серьезны, что на Вас можно положиться, что Вы сильны духом. Мне представляется также, что в Вас есть необходимый хребет революционера и что Вам не хватает только опыта и практики революционной деятельности. Конечно, я увидел в Вас и некоторую самонадеянность, но этот грех обычно не слишком опасен, потому что проходит с опытом и со временем…» Это пока что китайские любезности, — пояснил он, чтоб она не уставала слушать, — а теперь я ему слегка всыплю, — и продолжил: «Однако некоторые последние Ваши поступки в значительной степени поколебали мою веру в Вас и эту мою оценку. Самое важное в работе революционера — дисциплина. Каждый член революционной организации должен безоговорочно подчиняться любому ее приказу — без колебаний и «торговли». Кто этого не делает, кто не хочет понять этого элементарного требования революции, тому лучше держаться от нее подальше. Мы борцы, каждый из нас принадлежит огромной армии единомышленников, которая сильна и побеждает, будучи дисциплинированной, и неизбежно терпит поражение от классового врага, если забывает о порядке в своих рядах. Кто не может или не хочет подчиняться, тот не боец — какими бы соображениями он при этом не руководствовался. Я имею в виду, конечно, же случай, когда Вы отказались выполнить приказ, данный Вам нашей организацией. Этот приказ был серьезен и ответствен, он составлял существенную часть работы, которую Вам хотели доверить. Мы все обдумали и решили, что Вы можете ее выполнить и что Вам можно ее поручить. Мы очень удивились, и это было для нас большим разочарованием — когда мы услышали, что Вы, невзирая на революционный долг, отказались выполнить этот приказ и нарушили таким образом революционную дисциплину. Я все еще надеюсь, что эта серьезнейшая ошибка была случайного характера. Однако, прежде чем решить вопрос о Вашей дальнейшей работе, мы должны поставить перед Вами ряд вопросов и услышать на них исчерпывающие ответы.

А) Готовы ли Вы соблюдать строжайшую дисциплину? Готовы ли Вы подчиняться без оговорок и сомнений?

В) Согласны ли Вы подчинить интересам организации все стороны своей жизни, каждую частность Вашей личной жизни — в той степени, в какой они могут быть связаны с интересами нашей работы?

С) Хотите ли Вы быть в полном распоряжении нашей организации, которая и будет решать, что Вам делать и куда ехать?

Если Вы не можете или не хотите принять к руководству эти элементарные правила революционной деятельности, Вам и нашей организации лучше прервать всякие связи. Мы не потерпим повторения случая, аналогичного тому, что имел место, и должны быть уверены в том, что отныне Вы будете строго выполнять все наши указания…»

Яков приостановился — не для того, чтобы она задумалась над смыслом прочитанного, а чтобы дать ей необходимую паузу перед наиболее существенной частью послания.

— «Что-то с Вами не так. Со мной редко случалось, чтоб я в корне неверно оценил политическое лицо того или иного человека. Я по-прежнему надеюсь, что мое первое впечатление о Вас было правильным, что Вы действительно обладаете необходимыми для революционера качествами. Мне кажется, что на Вас оказывает плохое влияние окружение, что Вы дали увлечь себя выполнением так называемых социальных функций, которые сами по себе ничтожны. Вы все еще стоите на перекрестке путей. Есть только одна дорога, достойная жизни, — это путь к Революции. Вы должны пойти по нему. Но для этого нужно соблюдать правила движения на этой главной магистрали человечества. С лучшими пожеланиями и т. д. «И далее постскриптум: «Если Вы хотите встретиться со мной лично, мы это уладим…» Ну как? — и поднял глаза в ожидании ее оценки.

Рене притомилась, слушая его. Она давно уже не слышала столько слов кряду, прочитанных или произнесенных без задержки и остановки. Ей показалось, что он прочел это письмо не без задних мыслей, а ей в назидание, — после того, как она заступилась за девушку из хорошего семейства. Ей стало не по себе, но ссориться не имело смысла.

— По-моему, все хорошо, — сказала она.

Он загадочно улыбнулся: готовил какой-то хитроумный ход.

— По-моему тоже. Я ему ловушку поставил. Не заметила какую?

— Нет. — Рене любила прямодушного Декарта и плохо понимала иезуитов.

— Неужели?.. Я приглашаю его свидеться. Это приглашение — даже замаскированное под предложение — должно быть принято: молодой революционер должен стремиться к таким встречам — они ему нужны как воздух. Посмотрим, что он ответит…

Она примолкла.

— А та девушка, которая не захотела в номерах останавливаться, — тоже получит такое предупреждение?

Он почувствовал противостояние, натянуто улыбнулся.

— Эта за деньги работает. Хотя и притворяется идейной. С ней проще.

— Большие деньги?

— Разные. В зависимости от качества информации. От ста пятидесяти до пятисот китайских долларов. — Это были большие деньги по тем временам, и он объяснил: — Она приносит интересные бумаги. Например, годовой отчет Китайского банка.

— Но она коммунистка или нет? — Ее заинтересовала эта девушка: тень от нее падала каким-то образом на нее самое: может быть, потому, что они были одного возраста.

— Не думаю, что формально она в партии. Тут не ясно, где кончается одно и начинается другое, и потом — никто тебе эти вещи не скажет: это не Европа. Что касается денег, то сначала она просила на жизнь, когда что-нибудь приносила, потом это стало системой. Ей нужны деньги, чтоб поддерживать определенный уровень и продолжать на нас работать. Она показывала мне свои расходы — в месяц получается около трех тысяч… — И поскольку Рене поглядела с сомнением, поспешил отговориться: — Такая худая, невзрачная. Совершенно не интересна как женщина. И глупая. Недавно сказала, что хочет посоветоваться с отцом, продолжать ли наши отношения или нет, — я насилу разубедил ее. Отец — видный чиновник в Нанкине.

— Это теперь столица. — Рене покачала головой. — А нашего адреса она не знает?

— Нет, конечно. И лица тоже… — и пояснил: — Я, когда иду на такие встречи, усы приклеиваю. Делаюсь усатым джентльменом. Узенькие усики, как у Гитлера… У нее брат коммунист — поэтому ее привлекли. Здесь все на родственных отношениях держится, а идейны они или безыдейны — тут всякий раз путаница. Они вступают в партию семьями… Пройдемся по Шанхаю?

— Нет, — воспротивилась она хоть этому. — У меня вещи, надо разобрать их… Где я буду ночевать?

— В этой комнате. Я на кухне.

— Здесь тесно, — согласилась она и добавила из приличия: — Главное, что негде развернуть антенну. Надо искать другую квартиру. Где Вилли работал?

— У себя дома. Здесь мы с ним не сработались. Но это неудобно.

— Еще бы! Нести через город документы?!

— У нас машина.

— Все равно… — но он уже утомился от ее возражений и углубился в свои дела, в предполагаемые встречи с информаторами, во внутриполитическую ситуацию в стране, где все было так запутано…

Вилли заехал за ней на следующий день утром на видавшем виды «форде», содержавшемся, однако, в образцовом порядке. Яков еле кивнул в ответ на его приветствие, Рене же встретила с тем радушием, которое выказывают друг другу люди одной разведывательной профессии. Они тотчас спустились вниз. Вилли был невысокий русый парень лет тридцати пяти: немного старше Якова, которому было тридцать три, но это никак не сказывалось на их отношениях. У него была легкая беззаботная улыбка, которая не сходила с его лица — даже тогда, когда его что-то коробило: как сейчас встреча с Яковом. Он любовно огладил бок машины.

— Водите? — спросил он Рене.

— Нет.

— На курсах не учили? Что ж они? Никак не могут решиться. Машин, наверно, нет… — Она смолчала: ему не следовало знать и говорить о том, что она была на разведкурсах, но здесь царили свободные нравы. — Как вы без меня будете?

— Шеф не водит?

— Он? Да он самовар не разожжет — не то что это. Меня поначалу из дома вызывал — гвоздь забить… Не знаю, как теперь. Тут езда взад-вперед — половина всей работы.

— Такси будем брать.

— Таксист заложить может… — и поскольку она не поняла, пояснил: — Выдать. Вы по-русски ни бум-бум?

Она не знала, что такое «бум-бум», но поняла его.

— Нет.

— А я, наоборот, только его и знаю. По-китайски еще могу — понимать начали.

— Здесь можно жить с одним русским?

— А почему нет? Русских полно.

— Белогвардейцы?

— Всякие. Кто сызмалу тут, кто бежал: одни от белых, другие от красных. Китайцы к нам лучше, чем к европейцам, относятся. Так что делаем сегодня?

— Квартиру ищем. Общей длиной пятнадцать метров.

— Ни хрена себе! Сколько ж она денег жрать будет?

— Много, наверно. А вы как из положения выходили?

— Да у меня маленький домишка — я проволоку протянул: белье повешу — вот и вся любовь. Сосед спрашивать начал: что ты все время белье сушишь — ссышься, что ль, по ночам?

— Что такое ссышься?

— Мочишься, значит. Вы извините — это я его слова передаю. Так я теперь ее без белья держу — надо будет, повешу. Где квартиру будем искать — во французской концессии или в английской?

— Во французской.

— К своим потянуло? — Она только потупилась от этого очередного нарушения конспирации, а он не заметил — вел машину по оживленной трассе, ловко маневрируя между рикшами, которые держались тротуаров, но не пренебрегали и серединой улицы…

— Меня вот тоже к своим потянуло, — продолжил он прерванный разговор. — Поеду к себе на Рязанщину, уйду из армии к чертовой матери. Если отпустят, конечно… Завтра вас учить водить машину буду. А то отберут — если узнают, что водить некому. Тут многие на нее зарятся.

— Остаться водителем не хотите?

Он покосился на нее.

— Да меня вроде не этому учили. Это я сам осилил. И нет такой должности… В любом случае с Абрамом я не сработаюсь. Он меня терпеть не может.

— Абрам — это Яков?

— Ну да. Его кличка. Ничего про меня не говорил?

— Нет, — соврала она.

— Ну да! — не поверил он. — Всем говорил, а вам нет?.. Что пью, не подчиняюсь? Все пустое. Просто он все с места в карьер делать хочет и злится из-за любой промешки, а я люблю, чтоб все с чувством, с толком было, покушавши. Мне в разведке делать нечего… Хотя, с другой стороны, я и ошибок почти не делаю… С какой улицы начнем?

— Да с какой угодно. Вот маршала Жоффра — очень привычно для французского слуха.

— В каждом городе есть? — Она не отвечала, и он, усмехаясь, притормозил возле большого дома с европейским фасадом, с чистым ухоженным газоном и с француженкой-консьержкой, уже выглянувшей из окошка…

Шанхай в те годы был разделен международными соглашениями на китайскую и европейскую части: последняя состояла, в свою очередь, из французской и английской концессий. Европейская часть была обозначена линией, за которую не заходила власть китайской полиции: она не имела здесь права арестовывать кого бы то ни было — тут были свои службы порядка, подчинявшиеся иностранцам. Прислуга была в массе своей китайская, и в ней, наверно, все были осведомителями шанхайских служб безопасности, но делала это она спустя рукава, исходя прежде всего из собственных интересов.

— Пойдете со мной? — спросила она Вилли, покидая машину.

— Зачем? Пусть думают, что вы с личным шофером приехали: больше будет уважения. Тут все на таких пустяках держится… Торгуйтесь с ними. А то обманут, как на базаре…

Она обошла несколько домов, и к каждому он подвозил ее и ставил машину на видном месте, под носом у боев и консьержек. В одном из домов, называвшемся почему-то Самаркандским, она нашла то, что искала, — анфиладу комнат общей длиной двадцать метров, с камином (где можно было жечь бумаги), с черным ходом и даже с вмонтированным в стену сейфом. Управительница дома запросила двести долларов в месяц, она сбила цену до ста семидесяти, и та еще осталась довольна: значит, можно было торговаться и дальше. Она обещала переехать на следующий день и вернулась к Вилли.

— Ну что?

— Все нормально.

— Сколько содрали?

— Сто семьдесят.

— А сколько вы срезали?

— Тридцать. Начали с двухсот. Можно было дальше снижать. Она что-то слишком довольна осталась. Улыбалась.

— Да они всегда улыбаются. Такой народ, не обращайте на это внимания. Погодите, надо еще к Ван Фу съездить, вас с ним познакомить: чтоб знали хоть, где это… Не знаю, как у вас это теперь получаться будет. Пирожки им вон везу.

— Где?

— В корзине — не чувствуете, как пахнет? И мне ни к чему: не угостил вас. Абрам сбил с толку. Угощайтесь. Русские пирожки — на них тут такой спрос, что на всех не напасешься…

Рене, которая до сих пор и вправду словно нюх потеряла — настолько была сосредоточена на деле, — теперь почувствовала роскошный запах, издаваемый корзиной на заднем сиденье, прикрытой белой тряпкой. Она взяла пирожок — с луком и с яйцами и с удовольствием его съела.

— Понравилось? Еще берите.

— Хватит. Это ведь для дела?

— Ну? За что они нам почту-то дают?..

Они выехали из французских владений в китайскую часть города, где было шумно, людно и грязно, и вскоре подъехали к незаметному невзрачному дому, скрывавшему в своих стенах экспедицию некоего китайского государственного учреждения. Вилли надел белый фартук, взял корзину и, наподобие лоточника, понес ее к заднему входу дома, где его хорошо знали и приветствовали гортанными китайскими звуками. Вернулся он с пустой корзиной, на дне которой лежал сверток, аккуратно прикрытый той же пеленкой. За ним вышел китаец в чиновничьем мундире с круглым безучастным лицом и решительными, начальственными манерами. Он заглянул в машину, увидел там Рене, не поздоровался с нею, но сказал что-то Вилли по-китайски, потом Рене — на скверном английском:

— Так не пойдет. Я приду завтра.

Вилли сказал ему что-то, он согласился, но повторил Рене:

— Скажи Ривошу, чтоб пришел. В пять вечера, — и показал, во избежание недоразумений и для большей доходчивости (видимо, не доверял сообразительности женщин) пять коротких толстых пальцев.

— Что он сказал? — спросила Рене.

— Да то же, что и я. Почту надо каждый день забирать. Я под разносчика пирожков работаю, и рожа у меня простецкая — очень удобно и все довольны. Я еще и соседу своему русскому помогаю: он без денег сидит. Мне за комиссию платит, — и засмеялся. — А тебя он видеть у себя не хочет. Чтоб, говорит, европейская барышня каждый день ко мне сюда являлась и от меня с подарками уходила — только об этом говорить и будут.

— И что делать? — Она понимала у него лишь каждое второе слово из двух, но этого было достаточно: он говорил, как и работал, обстоятельно и с избытком.

— Это уж не наше дело. Поладят как-нибудь. Когда двое хотят одного и того же, то найдут выход из положения… Приехала, значит? — Он поглядел весело и лукаво. — А мы тут совсем тебя заждались. Абрам места не находил.

— Вконец разругались с ним?

— Да не я с ним, а он со мной. Как я могу с начальником ругаться?.. Надеюсь, у вас лучше получится. Как-никак, женщина. Девушка. Не будет вас марксизмом есть. А я с расстройства даже «Капитал» купил, начал первый том читать: чтоб развиваться, — так еще и по шее схлопотал. Нарушаешь, говорит, конспирацию это раньше надо было читать и в сердце держать, а теперь выброси и так, чтобы никто не видел.

— Выбросили?

— Еще чего! Продал букинисту в лавку. Что добру пропадать?.. Не все ж делать, что начальство велит. Не всякое, говорят, лыко в строку… Ему только не говорите, а то прибавится — новый штрих в отрицательной характеристике…

Он подвез ее к дому. Она настояла, чтобы Вилли поднялся с нею. Яков удивленно поднял бровь, увидев его, но ничего не сказал. Рене рассказала ему о нанятых апартаментах и о новых трудностях в экспедиции. Яков озадачился: Ван Фу был ценным поставщиком информации, и ему не хотелось его терять.

— Может, встречаться с ним на улице? — предложила Рене.

— Будешь стоять часами, — сказал Яков, и Вилли подтвердил:

— Они никогда вовремя не приходят… Может, я соседу предложу?

— Какому? — недоверчиво спросил Яков.

— Тому, что пирожки делает. У него свой интерес в деле. Можно сказать, живет на это. Будет теперь все от начала до конца делать. Без комиссионных.

— И его здесь потом принимать? — скептически спросил шеф.

— Почему? Можно выходить на улицу, каждый раз в одно место — этот-то опаздывать не будет. Деньги только не надо через него передавать.

— Украдет?

— Да почему?!. Я б такого не рекомендовал. Просто испугается больших сумм — подумает: что-то неладно.

— А в почту не посмотрит?

— Нет, — спокойно сказал Вилли. — Скажете ему, чтоб не смотрел, — и не будет. Я скажу, вернее. Вас испугается. — Он вскоре уезжал и не боялся говорить дерзости. Яков не заметил ехидства или притворился, что так, задумался.

— Может, правда, так сделать?

— Конечно. Главное — ничего не меняется.

— Кроме того, что наши бумаги бог знает в чьих руках будут. Кто он хоть?

— Русский человек. Назад на родину хочет… Если ему намекнуть на это, то все будет делать и денег не запросит. Я, пока здесь, все отрегулирую.

— По положению он кто?

— Рабочий. Токарь. Работы вот только нет.

Профессия безработного произвела на Якова выгодное впечатление.

— Но кадровый рабочий?

— Кадровый, кадровый. Какой еще? Других не бывает.

— Ладно. Надо будет на него взглянуть и с Ван Фу переговорить, — согласился Яков. — Перейдем с ним на месячную оплату. Раз в месяц можно и встретиться. На нейтральной территории.

— Да хоть на его собственной. Этого он не боится. Делится, видно, со своими…

Вилли ушел, Рене решила замолвить за него словечко:

— Может, лучше, если он останется?

— Кто? — Яков не сразу ее понял.

— Вилли. Тут работы на троих хватит, а он, смотрю, оборотистый парень.

Яков замер: он не привык, чтоб совались в его дела и в принимаемые им решения.

— Он тебе понравился? — на всякий случай спросил он.

— При чем здесь это? — Она удивилась тому, как быстро переводят мужчины дела из служебных в интимные. — Я о работе думаю.

Яков хмыкнул.

— Это он перед тобой старается, а вообще второго такого оболтуса и разгильдяя нету… Не вмешивайся, Элли. Все уже решено, и бумаги отосланы. Как ты это себе представляешь — я назад их запрошу? У нас тут серьезная лавочка. — Он был недоволен, но попытался скрыть это. — Когда переезжаем?

— Завтра.

— Так надо все готовить? — и остановился в замешательстве среди квартиры, ставшей сразу и чужой и тесной…

Всю ночь Рене паковала и собирала вещи — Яков стоял рядом и если что и делал, то самые простые вещи: связывал веревками готовые узлы или давил на крышки чемоданов, чтобы захлопнулись. Нельзя сказать, чтоб он отлынивал от дела, — напротив, он искал его и ждал, когда оно подвернется, но был просто удивительно непригоден к любой ручной работе. Даже когда он давил на крышки чемоданов, Рене боялась, что от избытка усердия он продавит их насквозь: так с одним и вышло…

Утром Вилли привез рацию. Рене, давно уже горевшая желанием увидеть и потрогать ее, потянулась к ней, Вилли попридержал ее руку.

— Успеешь. Поехали?.. — и, загрузив доверху машину, повез Рене и ее новое имущество в четырехкомнатные апартаменты на улице маршала Жоффра, куда они вдвоем перенесли вещи и где она с помощью Вилли протянула из конца в конец антенну, скрыв ее за плинтусом, так что снаружи не было видно. Рация была исправна, Рене вышла на связь, передала условный сигнал, отключилась и с признательностью поглядела на своего предшественника: каким бы разгильдяем он, по оценке Якова, ни был, но рацию и машину содержал в образцовом порядке. Они вернулись. Вилли распрощался с обоими: с ней сердечно, с Яковом сдержанно и ушел — ему надо было готовиться к собственному отъезду.

— Даже не попрощались как следует, — заметила Рене: она работала с Вилли два дня, но успела к нему привыкнуть. — Надо было хотя б стол устроить, отметить… — И Яков, который работал с ним два года, ничего не сказал в ответ: и сам понимал, что следовало поступить именно так — сделать вид, что не помнит на Вилли зла и проводить его по-товарищески, но для этого он был слишком упрям и своенравен.

Квартира, которую она нашла, имела лишь один недостаток: была чересчур хороша и, как красивая невеста, нравилась многим. Ночью она вышла в эфир, чтобы установить постоянную связь, начала передавать сообщение, но сразу обнаружила, что где-то рядом действует и создает ей помехи сильная радиостанция. Она тут же прекратила связь: ее тоже могли засечь таким же образом — и доложила об этом Якову. Тот на следующий день навел справки. Оказалось, что этажом ниже работал товарищ из Коминтерна, которому его гнездо подошло по тем же параметрам. Военная разведка имела приоритет над коминтерновской — товарищу оттуда, хоть он и занял место первый, пришлось переехать, и она работала теперь без помех, спокойно. (Мать замечала по этому поводу, что из этого не следует делать вывод, что в Шанхае тогда на каждом углу сидели советские разведчики, но в этом занятии возможны самые невероятные случайности — как безобидные, так и достаточно опасные.) С Ван Фу все уладилось простым образом. Вилли провел своего соседа по маршруту, и отныне он каждый день приходил в экспедицию, продавал там пирожки, заходил в кабинет к чиновнику, получал от него конверты, клал их на дно лотка, висящего у него на ремне, отдавал уже использованные бумаги, переложенные салфетками, и в строго назначенный час появлялся на перекрестке, где его ждала Рене, приходившая тремя минутами раньше. Он передавал ей посылку, отдавал последние пирожки, за которые не хотел брать денег, — она вручала ему почту, полученную и переснятую накануне, и спешила с новым поступлением к ждавшему ее дома Якову. Связной ничего не просил для себя и ни о чем не спрашивал: видно, ждал обещанного переезда в Союз и лишь иногда туманно напоминал о нем. Однажды он попросил врача для заболевшей супруги. Яков связался со своими, и в тот же вечер больную посетил врач посольства — он несколько раз приходил еще и довел ее до выздоровления. После этого сосед ни на что уже не намекал, ни о чем не просил, а ждал, видно, новой беды, чтоб обратиться за помощью. Яков как-то сам вспомнил о нем:

— Он ничего не просит?

— Нет. Как воды в рот набрал.

— Считает, наверно, что мы и так сильно помогли ему, когда жена заболела. Надо будет ему на День Октябрьской революции праздничный набор сделать…

Вместе с документами, которые поступали к Якову по иным каналам и за которыми он часто и надолго уходил из дома, пряча в кармане маскарадные усики (он прилеплял их где-нибудь в безлюдном парке или в подворотнях, которыми богаты шанхайские улицы, и старался уходить не той дорогой, какой являлся), — собиралась большая кипа бумаг, нуждавшаяся в фотокопировании и отправке по радио. Для радио Яков делал короткие выжимки, сообщавшие голые факты и цифры, фотографировалось же все подряд — пленки передавались затем из рук в руки по назначению. Иногда негативы приходили в письмах: у Якова был на стороне почтовый ящик, где накапливалась подобная опасная корреспонденция. Нареканий на работу Рене не было: и шифрограммы, и фотографии ее были ясны и легкочитаемы, но занята она была чуть ли не целые сутки: днем ее руки не просыхали от химических реактивов, а ночью она допоздна передавала радиосообщения. Яков сидел рядом и, поскольку ни на что другое не был пригоден, был занят тем, что делал ей маленькие бутербродики и кормил ее с рук, как своих птенцов большая крупная птица. Бутерброды были с красной икрой: она была здесь недорога, Яков любил ее и покупал в больших количествах…

Он явно ухаживал за ней и все более подпадал под ее неброские, но действенные чары. Да и было бы странно, если б было иначе. Они жили вдвоем как на необитаемом острове, где нет выбора, где все предопределено и дело только во времени. Болтая с ней, он представал перед ней в ином свете, выглядел покладистым и уступчивым — особенно когда рассказывал о своем детстве и юности вплоть до комиссарства в Красной Армии: в нем тогда что-то таяло, черты лица разглаживались, и в голосе появлялось нечто мягкое и даже добродушное. Он был родом из Латвии, его отец был раввин в городе Тукумсе на Рижском взморье, а сам он с малолетства готовился к тому, чтобы заменить его на этом столь почетном для евреев месте. У него был старший брат — он должен был бы занять его, но отец рассудил иначе.

— Про Лазаря он сразу сказал: ему тогда и десяти лет не было — этот раввином не будет. Застал его за разглядыванием голых женщин. — И улыбнулся с лукавой стеснительностью. — Тоже вот — наметанный взгляд был, только не на марксистов, а на правоверных иудеев. Брат у меня шутник и правда любил женщин. Сейчас в банке работает, у него впереди большая карьера. А я в пять лет уже учил Торе бедных детей в хедере.

— Но с тобой он ошибся?

— Да. — Он сидел, погруженный в воспоминания. — Я помню: он умирал — это было в шестнадцатом году, в Кременчуге, куда нас выслали как пронемецки настроенных и неблагонадежных, — он вызвал меня за два дня до смерти и сказал: «Янкель, я чувствую, тебя на сторону тянет — так вот знай: еврея без Бога нет, выбрось из головы все остальное», — и Яков от души посмеялся, как если бы сказал что-то очень смешное.

— А ты?

— Я говорю: конечно, отец, конечно. А сам читал одного Маркса и вел занятия по «Капиталу». В Кременчуге была большая социал-демократическая секция — почти все стали большевиками. За редким исключением.

— А мама?

Тут он снова настроился на шутливый лад — только иного рода, насмешливый.

— Эта ничего по дому делать не хотела — романы писала. Которые никто не читал и не печатал. Немного странная была особа.

Ей не понравилось, что он так говорит о матери, но она ничего не сказала.

— Что с ними сейчас?

— Не знаю. Все контакты утеряны. Я не знаю о них ничего с девятнадцатого года. С тех пор, как они вернулись из Кременчуга. Один из братьев — это я знаю уже по нашим каналам, — добавил он с гордостью, — нашего поля ягода: коммунист и из активных. Самуил.

— Ты сразу в разведку пошел?

— Нет. Я должен был стать историком. Меня в двадцать четвертом из Института красной профессуры вытащили. Устроили экзамен по иностранному — мы еще удивлялись: чего ради среди семестра. У меня немецкий — второй язык с детства: дома на нем разговаривали — отец любил все немецкое. Я говорю практически без акцента.

— Это так, — согласилась она. — Появляется небольшой, когда по телефону говоришь.

— Правда? — удивился он. — Мне этого не говорили. Это, наверно, особая интонация, а не акцент: я с шестнадцати лет ораторствую.

— Значит, ты с двадцать четвертого года в стране не живешь? — Рене посмотрела на него, оторвавшись на минуту от пленок. — Это кое-что проясняет.

— Что? — Он был настроен миролюбиво.

— Я имею в виду твою непреклонность и категоричность. В Москве уже таких нет. Там, насколько я поняла, все пообтерлись и пообтесались. Ты же сохранил пыл гражданской войны и молодости.

С этим он не мог согласиться — при всем тогдашнем благодушии.

— Это ты просто не с теми людьми общалась и не в тех обстоятельствах… Настоящие революционеры не меняются, остаются такими, какими были в восемнадцать. Иначе это не революционеры… — Он переждал неловкость, возникшую из-за короткой размолвки, вернулся к себе: хотел, чтоб она знала о нем побольше. — Вообще, мне надо было стать историком. Историком я был бы, думаю, не последним… А для разведчика у меня есть кой-какие недостатки.

— Какие именно? — заинтересовалась она: это было немаловажно.

— Я рассеян или, наоборот, слишком сосредоточен.

— Это практически одно и то же.

Он не стал спорить, продолжил свою исповедь:

— Однажды в Берлине оставил в кафе портфель, полный архисекретных документов… — и поглядел с виноватой, чуть озорной улыбкой.

Ей стало не по себе.

— И что же?

— Вернулся через час — лежит, слава богу, на своем месте.

Она покачала головой:

— Не доложил никому?

— Нет. Зачем?.. Там же ничего не тронули.

— Могли прочесть и положить на место.

— Вряд ли, — сказал он с сомнением. — У меня чутье на такие вещи.

— Обязан был, — сказала она, а он промолчал, не очень довольный ее замечанием: дело было старое, но разведка ничего не забывает…

Он был уже однажды женат, жена отказалась ехать с ним за рубеж, и они развелись, если вообще были зарегистрированы: тогда в партийной среде это не было принято — теперь она жила в Москве с высокопоставленным сотрудником министерства.

— Была плохая марксистка? — простодушно подколола она его, а он не понял лукавства.

— Почему? Здесь-то как раз все было в порядке: она и меня поправляла. Латышки если становятся коммунистками, то святее самого папы.

— А что же тогда?

— Не хотела просто. Опасно — и дочь не хотела вывозить.

— У тебя и дочь есть?! — несказанно удивилась она.

— А я не говорил разве? Есть. Сколько ей сейчас? Дай посчитаю. Семь или восемь.

— Когда она родилась?

— В двадцать седьмом. А месяца не помню. Тебе бутерброд еще сделать?

— Сделай. Только не с икрой: это, наверно, десятый будет. Еще с чем-нибудь.

— Не любишь икры? — удивился он. — Пирожки с утра остались. От нашего поставщика.

— С луком? Давай, — и откусила из его рук пирожок, потому что свои были заняты.

— Ты смотришь хоть, что печатаешь? — Яков гордился получаемым им материалом.

— Нет. Невозможно при таком количестве документов. Мне б только не смешать то, что от Ван Фу приходит, со всем прочим.

— Это действительно было бы ни к чему. Там пометка о поступлении, его печать и подпись.

— Я знаю. Что мы переснимаем сейчас?

— Это ценная бумага, — с важностью сказал он. — Я по радио ее продублирую. Секретная сводка о расходах на армию по провинциям и по родам войск. Из нее многое можно вытянуть.

— Это все та же девушка из приличной семьи?

— Этого я говорить не имею права: чем меньше знаешь, говорят, тем лучше спится, — но поскольку ты уже в курсе дела, то изволь — она.

— Во что это обошлось?

— Дорого, но документ того стоит… Ее, правда, из министерства выгоняют.

— Жалко.

— Конечно, жалко. Такой источник уплывает.

— Я имею в виду девушку, — осторожно сказала она. — Столько училась.

— А это меня меньше всего волнует! — отрезал он. — Подумаешь — училась. Что это значит для мировой революции?

Рене поглядела на него с легким осуждением, не зная, с какой стороны за него взяться.

— Тебе любой рабочий то же самое бы сказал. Они людей жалеют.

— А ты откуда знаешь? — он поднял брови.

— Я из рабочей семьи. Мой отец — столяр.

— Правда? — удивился он. — Мне сказали, что ты из студенток.

— Я проучилась неполный год в Сорбонне, потом ушла в подполье, но до этого прожила всю жизнь в рабочей семье. — Она замяла этот не очень приятный для себя разговор, оглядела вороха и кипы переснятых или ждущих того же бумаг и усомнилась: — Зачем все это? Москва требует?

Он, узнав о ее социальном происхождении, заметно переменился в отношении к ней, но с тем большим рвением напал на нее сейчас:

— А ты как думала? Там все собирается в одну большую картину, которая позволяет правильно расходовать силы и средства. Мировая революция не придет сама, ее надо готовить и обеспечивать.

— Подталкивать? — подсказала она, не думая на этот раз насмешничать, а он принял ее слова за подначку и французское вольнодумство: видно, вокруг термина «подталкивание революции» велись ожесточенные диспуты и само слово было из лексикона левых.

— Подтолкнуть ее нельзя, — суховато произнес он, — она должна созреть, но мы, не впадая в авантюры, должны вовремя вмешаться и помочь ей родиться. В Китае мы как раз этим сейчас и занимаемся… — и отошел, рассеянный и чуть-чуть отстраненный: видно, был задет ею и боялся наговорить колкостей…

Иногда этим все и ограничивалось, в другой раз он был более настойчив и предприимчив в любви: садился ближе и, доказывая что-нибудь, размахивал руками в опасной от нее близости. Она чувствовала его напор и исходящее от него желание, но не отвечала на них: она многого еще в нем не понимала, и ее многое не устраивало. Он обращался к ней с заготовленными экспромтами: видно, обдумывал их в одиночестве, расставлял ловушки — как своему корреспонденту, ставшему на идеологическом перепутье.

— Мне уже тридцать три, — доверялся он в такие минуты. Пора завести семью. Без нее мужчина моих лет не смотрится… — Она не могла не согласиться с этим: у нее у самой были те же мысли — только вместо тридцати трех лет она думала о двадцати с хвостиком. — Я очень хочу детей! — и, окрыленный ее сочувственным молчанием, распространялся далее: — И чтоб их было не один, а много. Как у моих родителей. Я по духу своему домосед и человек семейный.

— Да и я тоже, — призналась она. — Я тоже детей хочу. Но не много, а двоих-троих хватит.

Он понял это превратно, просиял, воспрянул духом.

— Элли! Я знал, что ты хочешь того же! Я счастлив! — и вскочил и нескладно, пренебрегая условностями и не соразмеряя усилий, попытался заключить ее в объятья и неуклюже поцеловал в висок.

У нее был небольшой любовный опыт, но, будь он и много богаче, все равно вряд ли можно было встретиться с более неловким ухаживанием. Она поспешила высвободиться из его тисков, сказала с неудовольствием:

— Вот это лишнее! Кто ж так накидывается, не спросясь?.. — и он, обескураженный, закусил губу, отошел и весь вечер потом дулся: они провели его молча…

На следующий день чувство досады и неловкости было все еще сильным, и она сказала ему:

— Давай не путать служебные дела с личными. Так мы далеко с тобой не уедем… — И он покорно согласился с этим: признал, что в их условиях всякая поспешность может лишь привести к ненужным осложнениям.

— Вот видишь, — сказала она и решила впредь не доводить его до кипения и избегать в разговоре всего чересчур личного.

Но вода, как известно, точит камень, и того, что суждено, не минуешь. Хотя, оставаясь с ним дома, она, может быть, не уступила бы ему, воздержалась от близких отношений с человеком, парившим в столь возвышенных сферах и спускавшимся на землю, лишь чтобы удовлетворить телесные нужды. Дело решили их походы в гости, в компании таких же вынужденных, как они, отшельников. Среди советских друзей Яков преображался: делался веселым, заразительно общительным, едва ли не компанейским, смеялся и говорил без умолку. Она с удивлением смотрела на него в такие минуты и думала, что в нем сидят два человека: один дежурит в повседневной жизни и на работе, второй просыпается, когда подсаживается к праздничному застолью. Правда, для этого нужно было, чтобы его сотрапезники занимали видное положение: Яков зорко следил за этим и, если попадал в общество второразрядных лиц и неудачников, то тяготился их соседством и был строг и пасмурен. Они ходили чаще всего к Муравьевым, которые днем легально работали в Центросоюзе и торговали лесом, пшеницей и икрою, а после работы оказывали посильное содействие Якову и другим нелегалам: они могли ходить в консульство с их поручениями и даже посылками. Хотя они и говорили, что служат Якову и ему подобным мальчиками на побегушках, но Яков как-то сказал ей, что Муравьев занимает высокий пост в их иерархии…

(Собственно говоря, ходить к ним они не имели права — это не дозволялось правилами, но они делали друг другу поблажки, принимая известные меры предосторожности: приходили к друзьям поздно, когда на улицах никого не было, оглядывались в поисках слежки, заходили, при необходимости, в тупики и подворотни и выныривали на соседних улицах… В любом мало-мальски нормальном государстве за официальными представителями чужой страны устанавливается наблюдение, и разведчики должны держаться от них за версту и дальше, но Китай был страной особенной. В Шанхае иностранцы чувствовали себя хозяевами. В случае ареста их передавали их миссиям — надо было только предъявить паспорт, вовремя зарегистрированный в консульстве. Советских людей это не касалось, но наши нелегалы прикрывались западно-европейскими паспортами и вели себя, как их законные владельцы: юридическое двоевластие избаловало приезжих и вконец испортило шанхайскую полицию, и без того поголовно коррумпированную.) Муравьевы: Александр Иванович и Зинаида Сергеевна — жили в удобной двухкомнатной квартире возле советского консульства: с этим кварталом Рене познакомилась во время своего вынужденного сидения в гостинице. Это были спокойные, благожелательные и приветливые люди, относившиеся к Якову с невольным почтением: как относятся к нелегалу разведчики, пользующиеся официальным прикрытием. О Рене они были наслышаны и встретили ее радушно и с любопытством. Яков был увлечен своей спутницей, гордился ею и ввел ее в дом с особенным чувством, которое хозяева сразу распознали и про себя отметили. Они угощали их сибирскими пельменями: Зинаида Сергеевна была из Томска, и в их доме это было фирменным угощением.

— Подруга твоя, наверно, никогда их не ела? — спросила хозяйка. — Как звать ее? Ты ведь нам ее не представил? Или у вас это не принято?

— Элли, — ответил за Рене Яков.

— Элли — так Элли, — не стала спорить Рене. Хозяева засмеялись.

— Ну что? — спросил Муравьев. — Пойдем за стол? Или Абрам нам лекцию сначала прочтет?

— Лекцию, конечно, — сказала его супруга. — Ты же мне ничего не рассказываешь. Вот Элли — счастливица: с утра до вечера может слушать…

Встреча их начиналась обычно с того, что Яков давал краткий обзор происшедшего в мире за неделю: он ежедневно слушал английское радио, которое опережало газетные новости и было кратким и всеобъемлющим. Зинаида Сергеевна, выслушав его, восклицала:

— Интересно-то как! А мы живем — ничего не знаем. Ты все это знал? — спросила она мужа.

— Слышал кое-что в консульстве. Нам тоже по утрам политинформацию читают.

— А почему мне не рассказываешь?

— Не думал, что это тебе так интересно. В следующий раз доложусь.

В следующий раз было то же самое, да и в восклицаниях Зинаиды Сергеевны Рене слышала наигрыш и дань гостеприимству.

— Ты лучше нам расскажи теперь, — говорил хозяин, когда Яков заканчивал свой облет земного шара и приземлялся в Шанхае, — кого ты еще разыграл? Мы с Зиной в прошлый раз смеялись очень.

— Ах это?! — засмеялся и Яков: он сам любил рассказывать о своих проделках и даже гордился ими. — На днях был на выставке — меня водила по ней очень серьезная особа…

— Кто? — Александр Иванович любил в таких делах точность.

— Приятельница Сун Цинлин, — пояснил ему Яков: женщины могли не знать связанных с этим именем обстоятельств, Александр Иванович же кивнул, подтверждая, что ему все понятно. — Весьма утомительная особа. Сун Цинлин, собственно, сплавила ее мне: англичанка, занимается историей живописи, может назвать наперечет всех художников эпохи Мин и знает о них столько, что никакого китайцу не снилось. Тут полно европейцев, помешанных на китайской культуре, — сказал он Рене.

— Коммунисты их, между прочим, вербуют, — сказал Александр Иванович, а Рене подумала, что то же происходит с любителями русского во Франции, но говорить об этом не стала. — Ладно, давай дальше.

— Так вот, повела она меня по картинной галерее, называет всех авторов по имени…

— А ты, небось, спросил, как они переводятся на английский? — попытался угадать хозяин.

— Нет. Слушал, слушал, потом спрашиваю: я все это понимаю, мне одно непонятно — как эти картины держатся на стене и не падают.

Они засмеялись, и больше всех — Яков.

— Не поняла? — спросил Александр Иванович.

— Нет, конечно, — я ведь с серьезнейшей миной спросил это. Каждая картина, говорит, прикреплена шпагатом к гвоздю — все десять раз проверено. — И не падают? — спрашиваю. — Нет. Вы же видите, висят. Я, говорит, извините, мысль потеряла и не помню, на каком из художников остановилась… — и Яков снова заразительно засмеялся.

Однажды и Рене стала жертвой такого розыгрыша. Яков позвонил ей из города, представился хозяином жилища и, изменив голос, начал выспрашивать, чем они занимаются и не нарушают ли китайских законоположений. Рене насторожилась, отвечала со всей доступной ей вежливостью и беспечностью, а у самой кошки скребли на сердце — пока Яков не засмеялся, не выдал себя и не похвалил ее за выдержку. Она сильно тогда разозлилась:

— Ты что?! Разве так можно?! Я уже черт знает что подумала! — но он так и не понял неуместности своего озорства…

Потом мужчины уединялись в кабинете хозяина: чтобы обсудить то, что не предназначалось для ушей женщин. Зинаида Сергеевна оставалась наедине с гостьей. Она хотела бы задать ей сотни вопросов, но знала, что это не положено, и потому разговор вертелся вокруг невинных тем: вроде того, где они с Яковом едят и где покупают продукты. Иногда, впрочем, она не выдерживала и осторожно выспрашивала ее о прошлом. Рене говорила то, что не могло навести на ее след: она и прежде была сдержанна на язык, а теперь вовсе замкнулась. Но о своих злоключениях на «Полковнике ди Лина», о том, как ее раскусили два итальянских морских офицера, она все-таки рассказала. К этому времени подошли мужчины. Зинаида Сергеевна пришла в ужас:

— Так и спросили — из какой вы разведки?!

— Да. У них спор был: один считал, из английской, другой не знал — сказал только, что на русскую разведчицу я не похожа. На русских, говорит, работают одни евреи и коммунисты, а я на ни к тем, ни к другим отношения не имею.

— Интересное замечание, — сказал Александр Иванович. — Ценный работник у тебя. Ты-то Абрам, похож на того и на другого — тебя бы сразу вычислили.

— Раскусили, — сказала Рене. — Хотя я ничем особенным там не занималась.

— Способные ребята, — признал хозяин. — От таких подальше надо держаться.

Яков принял все близко к сердцу, посерьезнел, сделался озабочен.

— Надо менять паспорт. Они могут сообщить по приезде в итальянскую контрразведку.

— Не думаю, — сказала Рене. — У них не было ничего — одни предположения. И не будут они впутывать в это дело своего капитана: ему ж в первую очередь влетит, если выйдет наружу. Эти ребята из тех, кому своя рубашка ближе к телу. Говорят так по-русски?

— Именно так и говорят! — поздравил ее с успехами в изучении русского Александр Иванович. — И главное думают! — а Яков не унимался:

— Ты уверена?

— Абсолютно. Половина людей такова.

— Если не девять десятых, — сказал хозяин. — Как вот только с ними социализм строить?

— Ничего! — Яков не унывал. — Десять процентов, если они организованы и сжаты в кулак, могут все. Остальных уговорят или заставят.

— Вопрос только в том, что из этого выйдет, — сказал Александр Иванович, и Яков поглядел на него в минутном замешательстве. — Дай-ка им с собой икры, — распорядился он жене, и та принесла большую банку, наполненную красными зернами.

Яков, любивший икру до беспамятства, скорчил виноватую физиономию.

— Но это ж дорого, наверно?

— Перестань. Своим за копейки дают. Надо же как-то стимулировать. Чай будем пить. Элли, наверно, красное вино предпочитает? — Это был единственный намек на происхождение гостьи, но им все и ограничилось…

Посещение благополучных супружеских пар: а от их дуэта так и веяло покоем, взаимопониманием и сыгранностью — могло склонить к браку кого угодно. И Яков в гостях, хотя оставался собою, выглядел иначе и вписывался в приемлемые для Рене рамки. В нем чувствовалось что-то надежное и безопасное — подобное утесу, за которым можно спрятаться в бурю. Рене тогда сильно ошиблась, но ее подталкивала к этому внутренняя готовность к браку, потребность в мужчине-защитнике и помощнике. Она к этому времени была уже вполне зрелой и самостоятельной женщиной и именно поэтому начала нуждаться в постоянном спутнике: к этому времени женщина начинает думать о семье и детях, и мужчина нужен ей в первую очередь для этого. Она сама не знала, как и почему ответила согласием на его очередное предложение, но помнит, что, когда произнесла его, по ней, по всему ее телу, растеклось чувство безбрежного мира и спокойствия, будто она окунулась в мировую нирвану.

Яков тоже был счастлив — но выразил это по-своему:

— Элли! Теперь мир у наших ног! Мы с тобой будем вдвоем делать мировую революцию!..

Она широко раскрыла глаза, чувство блаженства в ней пошатнулось, поколебленное прозвучавшим в ее ушах призывом. Она сама была сторонником той же идеи, но не хотела основывать на ней или впутывать в нее свое личное счастье. Но дело было сделано, отступать было некуда.

Было 8 августа 1934 года. Через два дня ей исполнялся двадцать один год. Яков от избытка чувств принес домой столько цветов, что они не поместились в двух оставленных прежним квартиросъемщиком вазах и в тех немногих кастрюлях, что были на кухне: дома они почти не готовили. Цветы положили в наполненную водой ванну, а счастливый жених побежал покупать к ним кувшины и чаши. Брак, конечно, не регистрировали, но Яков сообщил о нем в Управление, а оно было для них святее церкви и самого ЗАГСа.

В этот день он накупил ей цветов на всю оставшуюся жизнь: позже их почти не было.

 

5

Однажды Яков принес от Ван Фу запечатанный конверт — с интересными, по мнению китайца, материалами. Прежде он давал им документы в отдельных листах: взламывать и подделывать потом печати они не умели, и некоторые, и по всей видимости наиболее ценные, бумаги оставались им недоступны. Яков, увидав пакет, «пожадничал», позарился на него, как лисица на виноград, и взял его на авось: вдруг что-нибудь да удастся — у него бывали такие «наития», когда он руководствовался мотивами, ему самому не вполне ясными. Вечером, уже по рассеянности, он положил конверт на холодную батарею отопления. Ночью без предупреждения провели пробную топку — печати расплавились и расплылись: товар был безнадежно испорчен. Яков был в отчаянии. Рене отличалась большим бесстрашием: в ней в минуты опасности появлялось особенное, телесно ощущаемое, «физиологическое» хладнокровие и бесстрастие — она посоветовала рассказать все Ван Фу. Тот тоже отнесся к происшедшему с завидным спокойствием, хотя и по иной причине: почта проходила через его учреждение с проволочками — пакет мог застрять на неделю без ущерба для его репутации. Но через неделю печати должны быть готовы и не отличаться от настоящих, предупредил он и сказал это тоном, не допускающим возражений: мол, раз занимаетесь таким делом, то для вас это пустяки, а не работа. За дополнительное вознаграждение он передал им образцы печатей, подлежащих восстановлению. Надо было сделать с них достаточно твердый слепок и с его помощью сделать оттиски. Подобной службы в консульстве не оказалось, посылать печати дальше по инстанции не было времени — пришлось все делать самим, то есть Рене, потому что Яков пасовал перед всякой ручной работой: он и гвоздя не мог забить, чтоб не отбить себе пальцы, ни зарядить авторучки без того, чтоб не измазаться с головы до ног чернилами. К тому же Рене многому научили в школе, которую Яков, имевший к началу службы в разведке чин бригадного комиссара, конечно же не закончил.

Из известных им материалов, употреблявшихся с этой целью, относительно доступна была ртутная амальгама, соединение металла с ядовитой ртутью. Она применялась в зубоврачебном деле и была в продаже, но требовалась в таком количестве, что его и спросить было страшно. Рене все же набралась духу, пошла в самую дальнюю аптеку на краю города, обратилась с необычной просьбой к фармацевту. Тот, не говоря ни слова, вышел из-за прилавка и так же молча выпроводил ее на улицу. Она вернулась домой и объявила Якову, что, если он не хочет, чтоб ее заподозрили в попытке отравить целый город, пусть достает амальгаму через легальных товарищей. Яков так и сделал, и через день у них было два килограмма этого вещества, не вполне безопасного для здоровья.

Амальгама была, так сказать, крупного помола и, чтобы тесто из нее схватило и повторило подробности иероглифов на образце, ее надо было разогреть до появления капелек ртути и полчаса тереть в ступке до образования плотной однородной массы. Этим и занялась Рене. Работа была сделана, печати восстановлены, китаец взял пакет со снисходительной улыбкой: мол, было из-за чего расстраиваться. Но этим дело не закончилось, а только началось. Появилась возможность брать документов вдвое больше прежнего, и в апартаментах на улице маршала Жоффра, помимо радиорубки и фотолаборатории, заработала мастерская по восстановлению взломанных печатей. Китаец был доволен: он и получал теперь вдвое больше — пришлось только отказаться от услуг курьера: сверхсекретные пакеты с печатями выглядели бы странно на дне лотка с выпечкой. И так уже начальник Ван Фу, хоть и получал свою долю, но, не будучи посвящен в тонкости дела, ругался по поводу того, что его подчиненные едят пирожки, стеля под ними важные документы, отчего те выходят из экспедиции с большими жирными пятнами, и грозился выгнать зачастившего к ним пирожника.

Ходить за почтой стал Яков. Они встречались с Ван Фу в китайском ресторане, куда тот заходил после работы, садились спинами друг к другу и обменивались похожими сумками. Иногда, когда Яков был в отъезде, это делала Рене. Китаец был великий мастер камуфляжа: сидя с приятелями, он болтал, не глядел на Рене, а если бросал случайный взгляд в ее сторону, то словно не замечал и брал подложную сумку с рассеянным и невинным видом, продолжая спор с собутыльниками; подскажи ему кто, что он ошибся, он бы самым естественным образом поблагодарил соседа и сослался на невнимательность. Но такого никогда не случалось. Сидя в этом злачном месте, посещаемом чиновниками средней руки, Рене обратила внимание на то, что в разговоре между собой китайцы улыбаются куда реже, чем с иностранцами, — более того, улыбка показалась ей не характерной для них: они чаще спорили, наскакивали, наседали друг на друга, ежеминутно менялись в лице, но сохраняли в душе некое пренебрежительное, глубинное, имперское равновесие и бесстрастие. Ей показалось еще, что мужчины относятся здесь к женщинам свысока и неуважительно. Ван Фу так и не сказал ей ни одного слова, хотя имел такую возможность, от него исходили ничем ею не заслуженные враждебность и осуждение: может быть, потому, что ей, хоть она и была европейкой, не следовало сидеть в заведении, облюбованном мужчинами: китайские правила на этот счет были суровы — как и многие другие тоже.

Пришлось расстаться с курьером, до того верно им служившим. Рене пришла к нему в последний раз с пустыми руками. Он растерялся, когда услышал, что от его услуг решили отказаться, отнесся к этому как к большому несчастью. Рене спросила, чем они могут ему помочь.

— Да что уж теперь? — развел руками тот. — На свой страх и риск работать буду… Может, лицензию мне справите?

— А у вас ее до сих пор не было?! — и Рене похолодела, подумав о том, что им грозило, если б его задержали за незаконную торговлю. Она обещала помочь. Яков попросил людей из Центросоюза, те внесли их недавнего сотрудника в списки, дающие право на торговлю, дали патент, и теперь он, когда бояться было уже нечего, начал работать с надежным прикрытием…

К концу года Рене забеременела: Яков был неосторожным и чересчур страстным любовником. Это было безусловно лишнее, она колебалась и не знала, что делать. Яков, узнав о беременности, решил неожиданно и по-своему: он сказал, что ребенок не помешает, а будет работать на конспирацию. Она так хотела ребенка, что готова была на любое его оправдание, — тем более исходящее от другой заинтересованной стороны и одновременно ее начальства, — и с облегчением оставила себе уже полюбившегося ей младенца. Дальнейший ход событий опроверг замысел руководителя: ребенок не успел помочь им в деле, но план этот, видимо, изначально был порочен: нельзя вовлекать детей в военные действия, а для Якова и любовь и рождение ребенка были лишь частью мировой революции.

Между тем он вскоре начал испытывать сомнения, и немалые. Поддавшись великодушному порыву, он быстро понял, что ребенок принесет с собой не одни только конспиративные преимущества, но и ощутимые тяготы и нагрузки: как бы не пришлось ему, советскому резиденту в Шанхае, стирать и гладить пеленки — Рене была вконец загружена работой, и никто бы не стал освобождать ее от ее обязанностей. Менять свои решения он не хотел: не любил терять лица, как говорили китайцы, — тем более что сроки прерывания беременности вышли — но вдруг охладел и стал хуже относиться к жене, будто она была единственной виновницей всего происшедшего. Он стал безразличнее к ней как к женщине и в то же время начал ревновать ее; нежная любовь сменилась колючим недоверием: он подозревал не то ее, не то не родившегося еще ребенка, которого хотел бы спровадить на сторону…

Но прежде был, как водится, политический конфликт, многое решивший в их отношениях: спор из-за Франции, за положением в которой Рене следила со всей пылкостью первой любви и молодости.

— Что Франция? — шутил он и прежде, когда отношения их были безоблачными. — Там ничего не решается. Страна пошлых рантье и беззубых политиков. Китай — другое дело. Или Австрия, где дело дошло до драки! — (В Вене в феврале в течение нескольких дней строились баррикады и шла война между рабочими бригадами и армией канцлера, сдавшего страну Гитлеру.) Она неизменно обижалась.

— Но это моя страна!.. И не такие уж они беззубые!

— Ну ладно! — шутливо, для видимости соглашался он. — Пусть будут зубастые. Если тебе это нравится… Акулы империализма!..

Но на этот раз все было серьезнее и чревато последствиями. Предыстория спора была такова. Французские социалисты и коммунисты под угрозой фашизма пошли на сближение: готовилась политика Народного фронта. В начале года было достигнуто соглашение между обеими партиями и радикалами о согласованности действий, в июле был подписан пакт о совместных выступлениях. На следующий день после этого, в двадцатую годовщину убийства Жореса (Вождь французских социалистов, пацифист и антимилитарист, убитый в канун первой мировой войны. — Примеч. авт.), состоялась огромная демонстрация, в которой участвовали все левые. Рене была от души рада этому, Яков же, по своему обыкновению, кривил рот в скептической улыбке и ни во что не ставил подобное единство.

— Но почему?! — добивалась она от него: они не были тогда в открытой ссоре, и она позволяла себе вольности. — В одиночку с фашизмом не справиться! В Германии все это уже было — и чем кончилось?!

— В Германии еще ничего не кончилось, — вопреки очевидности спорил он: он слишком любил эту страну, чтобы так скоро от нее отречься. — А с твоими социалистами можно только вымараться в дерьме — ничего другого ждать не приходится.

— Но почему?! — не понимала она. — Почему мы так ополчаемся против возможных союзников? — а Яков злился в таких случаях всерьез:

— Кто тебе сказал, что они наши союзники? — неприветливо спросил он и на этот раз. — Если ты так думаешь, значит, ты не понимаешь азов марксизма. По мне лучше прямые враги, чем гнилые союзники. Которые в последний момент сбегут с поля боя, оставив тебя неприкрытым! Спаси меня от друзей, а с врагами я как-нибудь сам справлюсь — так ведь говорится? Ты что, не понимаешь, что тот, кто однажды стал на стезю реформ, а не революции, никогда с нее не сойдет и будет всю жизнь пресмыкаться перед власть имущими! Хорошо еще, если скажет это прямо, как твой Дорио, который просто перебежал к фашистам и объявил об этом в открытую. А то будут болтать, говорить, философствовать — пока дело не дойдет до драки и тогда только обнаружат свою сущность!.. Публика-то известная!.. — и замолкал — не потому, что кончались слова, а потому что закипал от злости и у него дух перехватывало.

Дорио и в самом деле откололся со своими друзьями от коммунистов, стал публичным антисемитом и в своих речах симпатизировал Гитлеру: из двух зол выбрал ближнее. Рене была потрясена его изменой: она ожидала от него чего угодно, только не этого — но не преминула напомнить мужу:

— Он, между прочим, был не социалистом, а коммунистом.

Он поднял на нее тяжелый взгляд и проронил тяжко и весомо — как жерновами промолол:

— Значит, такие у вас коммунисты. А ты хочешь еще социалистов нам на шею повесить… Знаешь что, Элли? — Ему надоела полемика, где он чувствовал себя профессором, с которым спорит студентка, не слишком сведущая в его предмете. — Тебе надо начинать с азов. Чувствуется, что ты изучала марксизм неосновательно. Как это полагается делать каждому, кто хочет стать настоящим коммунистом. А не так — симпатизантом на французский манер.

Это было сказано со злым чувством и было явной несправедливостью — учитывая то, что она здесь делала, как рисковала и как на него вкалывала. Мог бы и вспомнить, что она беременна. Но политика для него была превыше всего, и он от нее вел отсчет всему прочему. (Особенно когда это было ему нужно или почему-то выгодно.) Она тогда ничего не сказала, но обиду затаила. А он и не думал извиняться или как-то сгладить впечатление от разговора: нарочно говорил грубо, чтобы показать выросшую между ними пропасть…

Он стал, как было сказано, открыто ревновать ее — будто политическая неблагонадежность неизбежно влекла за собой ненадежность иного рода. Может быть, она была отчасти виновата в его ревности, но если она и изменяла ему, то, конечно, не телом, а душою, начавшей грустить и тосковать по обычным человеческим радостям…

Она встретилась с проезжавшим через Шанхай Гербертом: они с Кларой работали по соседству, в Северном Китае. У Герберта было два часа до поезда, и они провели их в европейской части города, в чайном домике, где пьют одну и ту же заварку до десятых промывных вод, сохраняющих густой вкус чая, от которого в конце концов кол встает в горле. Герберт был весел и доволен жизнью: будто сбросил с себя груз, обременявший его прежде.

— Мы по-прежнему вдвоем, — поведал он ей едва ли не в первую минуту встречи. — Клара развелась с мужем…

Муж Клары был из того же ведомства, что и все они, и Герберт до ее развода тяготился своим мнимым «предательством» и двусмысленностью их отношений. Они сидели в Мукдене и «обслуживали» несколько «точек»: Герберт разъезжал по Маньчжурии и собирал материал, Клара передавала его дальше. Главным поставщиком товара был Рамзай и его группа.

— Ты должна его знать, — сказал Герберт. — В Москве он был Паулем. Твой сосед по коридору.

Рене обрадовалась, хотя и постаралась скрыть это.

— Но он ведь собирался в Японию? — сказала она — как нечто само собой разумеющееся.

— А ты откуда знаешь? — лукаво спросил он. Рене отмолчалась: не говорить же, что она видела в руках Луизы справочник по Японии, а Герберт подтвердил, что Рамзай действительно собирается в Токио.

— Твой шеф был у нас недавно, — вспомнил он. — Имел с ним крупный разговор, после которого Рамзай неделю ворчал и чертыхался. Они вообще не в очень хороших отношениях с твоим, — предупредил он ее — на случай, если она этого не знала. — А мы жалеем о Рамзае, — искренне посетовал тот. — Лучшего товарища и более приятного в обращении человека представить себе трудно… — И Рене невольно сравнила его настроение и их образ жизни со своими собственными, и в душу ее вкралось нечто похожее на зависть и сожаление…

С этими чувствами, засевшими в ней, как заноза, она вернулась к Якову, с нетерпением ее ждавшему: была срочная работа, и он не находил себе места.

— Что так долго?! — спросил он, едва она появилась на пороге: он не выносил промедлений и ожидания — и глянул неодобрительно.

— Встречалась с Гербертом, — с независимым видом, слегка отчужденно ответила она и прошла в спальню переодеться — вместо того, чтобы с порога кинуться к исполнению своих обязанностей…

Яков призадумался. Он не зря хвастался интуицией: у него был почти звериный нюх на всякое изменение отношения к нему, на уклонение, если говорить политическим языком, от проводимой им линии, — но, будучи чуток, зорок и проницателен (он сразу понял, что пришла другая Рене, нежели та, что ушла из дома), он, как многие теоретики и идеологи, был способен лишь к грубому, приземленному объяснению событий. Он заподозрил ее во флирте с Гербертом.

— Ты знала его раньше? — спросил он, нащупывая, как ему казалось, истину.

— Мы жили в Москве в одной гостинице, — отвечала она, поняв, куда он клонит. — Он ухаживал за Кларой. Сейчас они вдвоем в Мукдене.

Яков загадочно улыбнулся и натянуто пошутил:

— Женщины любят уводить мужчин от своих приятельниц.

Рене оторопела:

— Заподозрить меня в этом?! Когда я беременна?!. Яков, ты совсем не знаешь женщин!..

Так он и было: Яков был очень неловок и нескладен в обращении с женским полом — но говорить этого не следовало. Ни один мужчина не захочет в этом признаться, но решит, что за этим попреком таится нечто иное, более серьезное и потому умалчиваемое. Он наградил ее памятным взором и насупился. Она не обратила на это внимания, потому что ей хотелось поскорее узнать другое:

— Рядом с нами работает Рамзай?

— Работает, — отчужденно согласился он, думая о своем. — До меня он был в Шанхае — я сменил его. Ты этого не знала?

— Откуда? Ты же не говорил этого.

— Я не все говорю, что знаю. — Он хотел уклониться от лишнего, как ему казалось, разговора, ей же хотелось во что бы то ни стало его продолжить:

— Я его знала в Москве как Пауля.

Яков снова насторожился: начал понимать, откуда дует настоящий ветер.

— Он не Пауль, а Рихард. Рихард Зорге… Ты с ним тоже в одной гостинице жила?

— В соседних номерах, — отвечала она с легким вызовом в голосе.

Двери соседних номеров и известная амурная репутация Зорге — пылкое и испорченное воображение Якова дорисовало все прочее.

— И ты не была тогда беременна, — прибавил он, криво усмехнулся и окончательно утвердился в своих подозрениях. Она глянула с иронией, но решила пропустить мимо ушей и это.

— Герберт мне сказал, что ты ездил к ним в ноябре, — это правда?

Голос ее звучал нейтрально и бесстрастно, но для Якова это была лишь очередная уловка — ему было ясно, что Рамзай был его предшественником не в одном только в Шанхае.

— Ездил, — и глянул с непримиримым осуждением: это была его манера выказывать свое недовольство — одинаковое, чем бы оно ни было вызвано. — У нас был серьезный разговор на общие темы, и я составил докладную Центру. Меня, собственно, и направили туда для этого… У нас выявились серьезные разногласия. Вернее, не у меня с ним, а у него с генеральной линией.

— И в чем они заключались, я могу спросить? — внешне невинно, но на деле уже сердито спросила она.

— Кое-что могу и сказать, — с расстановкой сказал он и, взвешивая откровения, продолжал с менторской дикцией: — Он считает, что линия Коминтерна, начиная с 1929 года — с тех пор, как из его руководства ушли правые с Бухарином, с которыми он сотрудничал, сводится главным образом к обеспечению существования СССР, а значение активности компартий на Западе принижается и ограничивается. Критиковал недостаточную активность нашей внешней политики, наше вступление в Лигу Наций. Это означает, что в оценке политики Коминтерна он занимает явно неустойчивую позицию, уклоняясь вправо от линии партии и недооценивая роль и значение СССР как базы мирового коммунистического движения, и одновременно выдвигает «ультралевые» требования активизации коммунистического движения на Западе…

— Ты все это написал в докладной?

— Конечно, — сказал он — как само собой разумеющееся. — Я цитирую себя почти дословно.

— А это обязательно надо было делать? — с наигранным легкомыслием спросила она, но Яков не допускал легковесности в идеологических спорах — особенно теперь, когда они поссорились.

— А ты как думала? — вскинулся он. — Речь идет о принципиальнейших вопросах — какие тут могут быть скидки и приятельские поблажки?!

— В условиях, когда мы воюем в тылу врага и подвергаемся ежедневной опасности?..

— Что ты говоришь?! — еще больше изумился он. — Какое это имеет отношение к принципам?! Что за дикость вообще?!. Элли, я все больше начинаю думать, что ты плохая марксистка!..

Он не в первый раз говорил это, но теперь это был приговор: не вспышка гнева, а обдуманное и выношенное решение — Яков такими словами не кидался. Она же вышла из себя: мужчин и идеологов она никогда не боялась.

— А у тебя женщины вообще были когда-нибудь хорошими марксистками, как ты говоришь?!

Он поднял голову: не ожидал от нее нападения — отвечал с вызовом:

— Почему же нет? Моя жена, например…

— Бывшая или она и теперь ею остается?.. — Он промолчал: понял, что перегнул палку. — Зато она с тобой сюда не поехала! Потому что умная, а не дура, как я!

Он покривился, спросил с двусмысленной улыбкой:

— Ты считаешь, что помогать мировой революции — значит быть дурой? — И вид у него был такой, будто он заглянул в бездонную пропасть.

Она помолчала, собираясь с мыслями: за десять минут разговора они чуть ли не дошли до разрыва прежних отношений.

— Если бы я так думала, — по-прежнему зло сказала она, — то сидела бы не здесь, а в Сорбонне и изучала бы римское право. И не думай, что я жалею об этом! Я ни о чем вообще не жалею!.. — Но Яков уже оставил идейную стезю и вернулся на интимную.

— Значит, это был Рихард? — не слушая ее излияний, поправился он. — Извини, я подумал на Герберта. Он, говорят, хороший парень…

Глупость и неуместность его слов, вместо того чтоб оскорбить и обидеть еще больше, только отрезвили ее — она поглядела на него едва ли не с сочувствием: ревность ослепляла и туманила ему голову. Но ее задело другое:

— Яков, ты можешь вообще думать и говорить о женщине иначе как о предмете сексуальных домогательств? Или для тебя они все существа второго сорта?

Он почувствовал, что его загоняют в тупик: женщины не были его сильной стороной — и прибегнул к запрещенному приему: чтобы взять свое и отыграться.

— Почему же?.. О Сун Цинлин я так не говорю. И не думаю, — и улыбнулся едва ли не с победным превосходством…

Так. Номер два в его послужном донжуанском списке. Сначала первая жена, потом вдовствующая императрица. Но теперь у него за спиной была разведка, он чувствовал себя прикрытым ею и мог беспрепятственно использовать свою козырную карту и мстить ревностью за ревность…

Потому что Рене тоже ревновала его — к этой женщине. Сун Цинлин была одной из трех сестер, искательниц приключений и охотниц за женихами: две из них женили на себе следующих один за другим властителей Китая, оставивших для них своих первых жен и обожаемых в стране сыновей-первенцев. Яков был восхищен этим подвигом и все время твердил о нем Рене, будто она не знала об этом прежде и не выучила наизусть от его многократного повторения. Выйдя замуж, сестры заняли весь политический спектр Китая и приняли деятельное участие в борьбе мужей: вначале Сун Цинлин, жена Сунь Ятсена, первого президента Китайской республики, друга Советского Союза, оказалась на вершине власти, потом ее сменила жена Чан Кайши, нашего врага, воевавшего с китайской Красной Армией. Третья вышла замуж за известного промышленника. Влияние сестер поднималось и опускалось вместе с политической конъюнктурой, но никогда не падало окончательно: они лишь уходили в тень и действовали тайно, а не в открытую. Сун Цинлин была председателем большого числа общественных и профсоюзных организаций: вроде Союза докеров Шанхая или Клуба собирателей старой живописи, под вывеской которых скрывались курьеры и собиратели разных сведений. Если ловили рядовых исполнителей, их сажали и казнили, но сами сестры были неприкосновенны — как принцы в эпоху французских Людовиков, которые всегда выходили сухими из воды, так как королевская кровь не может быть пролита. Зорге, работавший до Якова в Шанхае, преуспел в знакомстве с Сун Цинлин и ее окружением: Яков шел по уже избитой и протоптанной дорожке. Он восхищался умом и красотой этой женщины, тщательно выряжался перед визитами к ней (он вообще любил приодеться), хвастал тем, что она, в свою очередь, говорит о нем много лестного. Брала ли она от него деньги или нет, Рене не знала: ее это не касалось, но думала, что пользовалась этой возможностью, как делали это в Китае многие: слишком уж восторгался Яков ее изворотливостью. Наверно, она и мужчин любила и меняла их с неразборчивостью аристократки и жадностью сорокапятилетней любовницы: здесь Рене могла только ревновать и подозревать Якова в профессионально необходимой супружеской неверности. Сомнения ее упрочились, когда Сун Цинлин, переодевшись горничной, пришла к ним домой — поздравить Якова с днем рождения. Это было уже совсем ни к чему с точки зрения конспирации — Яков тоже себя вел подчас так, будто и он был особа королевской крови, не боящаяся ее пролития. Рене между тем относилась к Сун Цинлин не только как к сопернице, но еще и как к своему социальному антиподу: сестры вышли из одной из богатейших семей Китая. Странное дело: Яков, без конца говоривший о классовой борьбе, этого не чувствовал, Рене же, будучи из простых, привыкла относиться к сильным мира сего с неискоренимым недоверием: те не любили класть яйца в одну корзину и распределяли между собой все кормушки, чтоб в любом случае оказаться у еды и у власти. Так или иначе, но Рене не верила Сун Цинлин и относилась к ней примерно так же, как бабушка Манлет к своей графине: с опаской и со многими оговорками. Последней выходки с переодеванием она ей не простила и наябедничала о ней начальству (что вообще было ей несвойственно). Сделала она это самым благовидным образом: рассказала о ряженой и ее приходе к ним Зинаиде Сергеевне: когда они с Яковом в очередной раз пришли в гости к Муравьевым и мужчины уединились для доверительного обмена мнениями. Зинаида Сергеевна поняла ее, передала мужу, тот — дальше по инстанции или сам сделал Якову внушение. Сун Цинлин у них больше не появлялась, да и Яков стал говорить о ней меньше прежнего — сейчас только вспомнил, когда Рене разозлила его своими нравоучениями.

— С Сун Цинлин мы, кажется, разобрались, — напомнила она ему, — и надеюсь — окончательно, — и он должен был проглотить эту пилюлю и даже лицемерно кивнул, как если бы признал свою неправоту в этом деле…

Впрочем, с ним теперь все время надо было быть начеку. Рене показалось вдруг, что он не простил ей предательства и обращения к старшим, а что-то предпринял в ответ, хотя и представить себе не могла, что именно. Ее насторожило, что он слишком безропотно пошел на мировую, на попятную и чересчур быстро успокоился, — это было не в его характере. Вообще жизнь с ним становилась опасным приключением, полным недосказанностей, неясностей и даже ловушек, прежде ограничивавшихся невинными розыгрышами; это был не высокий утес, за которым можно было спрятаться в непогоду, а непрочная соломенная крыша, готовая рухнуть при первом напоре ветра.

 

6

Но все это было полбеды — хуже было то, что началось у нее с памятью. Она стал замечать в ней зияния и пропуски — провалы, которые могли привести к провалу совсем иного рода. Она относилась к ним до поры до времени беззаботно, объясняла их беременностью и переутомлением — пока не прозвенел звонок, встревоживший их обоих по-настоящему.

Рамзай со своей группой был в Токио. У него никак не налаживалась связь с Владивостоком. Вместо Ольги Бенарио с ним поехал ас радиодела, передававший в минуту рекордное количество знаков. Но то было в Москве, на Воробьевых горах, а здесь ни Рене в Шанхае, ни радисты на советском Дальнем Востоке его не слышали. Рамзай нервничал, сердился, считал, что виновата принимающая сторона, передавал Рене записки, в которых писал полушутя-полусерьезно: «Кэт, прочисти ушки». Начальство решило направить к нему кого-нибудь для проверки рации и устранения неполадков. Рене послали, может быть, для того, чтоб дать ей проветриться и развести на время двух неуживчивых товарищей по работе, к тому же брачных партнеров, которые никак не могли притереться друг к другу окончательно: замечено, что короткая разлука в таких случаях действует иногда целительным образом. Так или нет, история об этом умалчивает, но приехал человек, который должен был сменить Рене на время отъезда, а ее послали в Токио, дали большую сумму денег для Рихарда и новый шифр, который она должна была выучить наизусть и пересказать Зорге при встрече: такие секреты бумаге не доверяли.

Злоключения ее начались в день отъезда. До того, в обычной обстановке, память ее, в общем, со всем справлялась, а здесь, в предотъездной суете, в один момент отказала. Пароход на Йокогаму уходил вечером, легальная связная, которая должна была привезти деньги, опоздала, Рене получила от нее доллары: их нужно было обменять на иены. Банки были уже закрыты — пришлось менять у частников, которые дали ей ворох мятых, не складывающихся вместе ассигнаций. Она забегалась. Кроме денег связная передала ей документ для Якова, который тот должен был прочесть и немедленно вернуть, — Рене положила его в конверт с билетами и начисто о нем забыла. На пароход она успела вовремя, но все действия ее с этой минуты стали машинальны, она перестала управлять собой и двигалась как заведенная. Яков узнал от связной об адресованном ему документе, понял, что Рене увезла его с собой, послал ей на борт парохода предостерегающую телеграмму: «Ты забыла ключи», а она, прочитав, пожала плечами: «Что еще за ключи?» — не придала ей значения…

Они встретились с Зорге на улице. Рене была в Токио туристкой. Она ходила по улицам, разглядывала живописные одноэтажные улицы, и их встреча на условленном перекрестке, куда оба подошли в назначенное время, выглядела со стороны совершенно естественной и случайной. Они обрадовались друг другу и, как старые знакомые, направились к ближайшему кафе, которых здесь было великое множество. Зорге улыбался лукаво и жизнерадостно, Рене попала с ним в другой мир, не имевший отношения к прежнему, и на время забыла о своих неприятностях — посветлела лицом, как на празднике.

— Здравствуйте, Пауль, — напирая на это имя, поздоровалась она с ним. — Не знаю уж, как звать вас теперь.

— Зови просто Рихард, — прошептал он ей на ухо, подавая стул. — Я ведь здесь снова легализовался, выступаю под настоящим именем и фамилией. Для своих только кличка — Рамзай, а для всех прочих, как положено, Рихард Зорге. За мной ведь нет ничего — я чист перед родиной. Если только грехи и ошибки молодости — так у кого их нет? Сейчас оттуда такие головорезы приезжают, что я, по сравнению с ними, божья коровка. За это, наверно, и любят. А ты — Рене? — Он знал это еще с Москвы.

— Рене, — добродушно отвечала она. — За мной тоже ничего не числится.

Он посмотрел на нее с любопытством:

— Жалеешь, что уехала?

— Нет, конечно. Что жалеть? Прежнего не воротишь.

Он согласно кивнул, построжел чуть-чуть:

— Вернуться можно, но себя там не найдешь. И до сегодняшних проделок могут докопаться… — и снова заулыбался. — Как тебе Япония?

— Да вот хожу… — Она огляделась по сторонам. — Смотрю: дети пользуются неограниченной свободою.

— До пяти лет, — уточнил он. — Потом начинается восточное рабство… — Он посмотрел с новым любопытством — уже другого рода. — Тебя это сейчас особенно интересует?

— А что, видно? — удивилась она.

— Да не видно, — успокоил он ее, — а сплетничает народ. Живем как в маленькой деревне — все наперечет. А как узнают — одному богу известно. Такая уж профессия… А с Абрамом тебе как?

— Да ничего. — Она отвела взгляд в сторону. Он не стал расспрашивать, сказал только:

— Он человек редкой принципиальности… — и вернулся к своим заботам: — Приехала помочь мне? Не работает моя связь. Радист вроде крупный специалист, а не может наладить. Наверно, потому, что пианист чистой воды — к нему еще техник нужен. Ты в технике разбираешься?

— Разбираюсь немного.

— Золото, а не работник. Да еще такая красивая. Повезло Абраму во всех отношениях. Осторожней только, — предупредил он. — Тут пеленгаторы. Они, правда, очень медленные, им полчаса надо, чтоб тебя засечь, но все-таки. Мы будем передавать потом из машины — разъезжать или места менять, но сначала надо с рацией разобраться. Не возить же поломанную… Москву вспоминаешь? — спросил он еще.

— Вспоминаю, конечно.

— И как она на расстоянии?

— Такая же, как вблизи. Симпатичная.

Он весело усмехнулся:

— Это у тебя взгляд такой счастливый. Всем симпатизируешь.

— Да нет. Взгляд обычный… — и припомнила ему московский разговор: — Смотрю не на город, а на пригороды.

— А я за деревьями леса не вижу? — засмеялся он. — Это то, что твой муж мне сказал. Как ты ладишь с ним? С твоей терпимостью ко всему.

— По-всякому, — осторожно сказала она, не умея и не любя жаловаться, и прибавила с излишним оптимизмом: — Все образуется.

— Зерно перемелется, мука будет? — сказал он ей в тон другую широко известную пословицу и встал из-за стола. — Пошли, а то мне не терпится. Хотел бы я, чтоб и с моей рацией тоже все перемололось. А то, что я сказал про пеленгаторы, — информация самая точная. Можешь считать, из первоисточника. Минута-другая связи совершенно безопасна, но злоупотреблять не следует. — И они пошли на квартиру к радисту — уже не прогуливаясь, а прямиком и быстрым шагом (но если бы за ними и следили, то и этому можно было найти иное и простое объяснение).

Радист ждал их у себя. Вид у него был чинный и озадаченный — как у хорошего немецкого мастерового, неожиданно попавшего впросак и не справившегося с работой. Рене взялась за рацию и нашла ее исправной. Приближался час передачи из Шанхая, она поймала знакомый почерк ее заместителя, который передавал шифровку на север: у него была особая манера передавать букву «л», она знала ее с тех пор, когда он сидел во Владивостоке. Она сразу установила с ним связь и, памятуя о пеленгаторах, немедленно ее оборвала. Она переглянулась с Зорге, оба посмотрели на радиста: тот сидел белый как мел и руки его тряслись. Зорге сильно расстроился — вместо того, чтобы, как Яков, задрожать в гневе.

— Что ж ты так? — спросил он радиста. Тот залепетал в ответ что-то невнятное про пеленгаторы и ушел — почти выбежал из комнаты из-за неодолимого стыда и чувства собственного бессилия.

— Кто б мог подумать? — Рихард искал ему и себе оправдание. — Вроде надежный парень. Я его еще по Германии знаю. Испугался пеленгаторов… Ладно. Дело хоть так, но сделано. Очень много уж материала накопилось…

Он конечно же не говорил, что за информация и откуда, и Рене не задавала ему вопросов. Только потом она, как все, узнала, что Зорге вошел в близкое окружение немецкого посла в Токио, пользовался его доверием, был у него кем-то вроде консультанта, имел доступ к приходящим в посольство документам и умудрялся переснимать их: не современной техникой, которую можно спрятать в очки или в булавку галстука, а тогдашней, громоздкой, допотопной…

— Что с ним будет? — спросила Рене.

— Да что с ним будет? — с досадой повторил он. — Отправлю назад с нервным срывом и с рекомендацией не посылать больше. Не губить же ему жизнь за то, что он сдрейфил. Эх, Рене, Рене! Почему я тогда не взял тебя с собой? Не доучилась бы немного, и что с того? Тебе ведь и звания не дали?

— Почему? Была рядовой, теперь старший сержант.

— Аа! — протянул он. — Это меняет дело…

Ее миссия была закончена: она восстановила связь, отдала деньги (про деньги она помнила бы и в полном беспамятстве) — ей оставалось теперь, для поддержания легенды, посетить какой-нибудь храм: она сама ничего не имела против этого, потому что оставалась любопытна, как и прежде.

Но поездка не удалась — вернулась полоса стихийных бедствий, нездоровья, недомоганий, затмений памяти и последующих пренеприятнейших прозрений. Она поехала в ближний Киото, попала туда как раз под Новый, 1935-й, год, посетила древний буддийский храм, от которого не получила никакого удовольствия, потому что ее постоянно мутило, тошнило и рвало: не то от беременности, не то от чего-то еще — вернулась в гостиницу с намерением лечь как можно раньше. Помнится, она столкнулась в лифте отеля с Хертой Куусинен, которой они незадолго до этого помогли перебраться из Шанхая в Японию. Херта разыгрывала здесь роль богатой американки, и это ей, видимо, удавалось — судя по тому, как увивались возле нее два молодых итальянца, очевидно, привлекаемые шелестом воображаемых ассигнаций. Женщины сделали вид, что не знают друг друга. Рене поспешила в номер, чтоб быстрее лечь и забыться, да не тут-то было. Из ресторана звенела музыка, прерываемая криками: шло празднование Нового года. Только она начала привыкать к этому шуму, послышался другой, уже нездешний, грозный, мерный и глубинный, словно идущий из-под земли грохот — потом все зашаталось, как на палубе. Началось обычное для Японских островов землетрясение, на которое местные жители не обращают внимания: праздник внизу продолжался как ни в чем не бывало — но для нее оно было внове и усилило, как в качку на корабле, ее тошноту и рвоту. Самочувствие ее было настолько скверное, что землетрясение она встретила уже с фаталистическим спокойствием: это, мол, стихийное бедствие и она не в ответе за него перед Центром — останется в номере и будь что будет. Но и этого оказалось мало. Все тряслось и ходило ходуном, когда в дверь постучали и вошла молодая японка. Беспокоить иностранцев в номере не было принято, и Рене насторожилась, напряглась и, собравшись с силами (а ей было так плохо, что она почти не различала черт лица вошедшей), спросила, что ей надо. Японка вместо ответа подала ей альбом и раскрыла его — там были все сплошь усатые мужчины. Зачем, почему?! Вошедшая, извиняясь, объяснила, что у хозяина гостиницы такие же пышные усы, — даже еще длиннее, что он состоит членом всемирной лиги усачей и каждый Новый год дарит своим гостям такие альбомы, — считая, видимо, что если с пустыми руками тревожить постояльца нельзя, то с подарком можно. Рене, которая готовилась к худшему, поблагодарила ее, попросила положить альбом на столик и остаток ночи провела в относительном спокойствии: даже землетрясение прошло — как проходит в наших широтах сильный, но короткий ливень…

Перед отъездом она снова свиделась с Зорге. Они провели полчаса в какой-то кондитерской. Беседа была пустяковая, на неслужебные темы — оба смеялись и шутили, и она вспоминала потом этот разговор с запоздалым стыдом и раскаянием: что он должен был о ней подумать? Рихард говорил ей, что ему нравятся японки, что они очень милы, ему жалко их, потому что их ни во что здесь не ставят, он хотел бы завести с кем-нибудь знакомство, но боится: слишком опасно. Она же жаловалась на крыс и тараканов, которых страшилась до смерти: в Шанхае водились огромные, с мышь, тараканы, а в Токио в ее номере хозяйничали крысы, которые ничего не боялись: то замирали под половицами, то шныряли из угла в угол в поисках съестного, а когда она пожаловалась соседям, то те, уже привыкшие к этому соседству, хладнокровно посоветовали ей швырять в них Библию, которую японцы, в подражание Западу, клали (наверно для этой цели) европейцам на прикроватные столики…

Рихард слушал все со своей обычной, понимающей и лукавой, улыбкой — на этот раз немного грустной. Потом он неожиданно сухо прервал ее:

— Ладно. Надо идти. Тебе еще собираться в обратную дорогу. А то так можно и заговориться… — и посмотрел подбадривающе и заботливо: — Давай, Рене. Спасибо за помощь. Дай бог, еще увидимся… — и снова одарил ее одной из своих чарующих, призывных улыбок, похожих на ту, которая когда-то выманила ее из Франции в Россию — только, в сравнении с той, глуше, прозрачнее и бледнее…

Больше они не виделись, и странное дело — для нее это была не просто последняя встреча с товарищем, а нечто большее, что поставило точку в ее старой жизни и окончательно отделило ее от новой. Может быть, виной тому был Рихард, который так неожиданно прервал их разговор, может, ей вдруг показалось, что он был последним человеком из ее старого окружения — мостиком, по которому она перешла из того мира в нынешний…

Она вернулась задумчивая в гостиницу, случайно получила тот же номер (она сдала прежний и отдала вещи на хранение, не зная, сколько времени пробудет в городе) и, к великому удивлению своему, увидела, что оставила свое грязное белье в корзине: его не успели забрать оттуда. Сильно обескураженная этим: она всегда берегла одежду, это было заложено в ней с детства — она взяла конверт с билетами, который с Шанхая лежал в ее сумке, открыла его и увидела злополучный документ — вспомнила о нем и о том, что ему совершенно незачем было ехать с ней в Японию. И только вернувшись в Шанхай, она, к великому ужасу своему, вспомнила, что забыла передать Зорге новый шифр. Этого уже она никак понять не могла и, что называется, остолбенела. Ясно было, что с ней творится что-то неладное. Яков, обычно не спускавший промашек своим подчиненным, здесь ничего не сказал — только глянул на нее с тревогой и озабоченностью, и за эту тревогу в его глазах она простила ему многие его прежние нападки и несправедливости.

Ее отстранили от работы и вызвали врача посольства. Он осторожно расспросил ее об условиях работы и, узнав о ртути, сразу поставил диагноз ртутного отравления — сказал, что если работать с амальгамой, то надо делать это с вытяжкой, которую, на худой конец, можно устроить в камине: такой был всесторонне образованный доктор. Она стала заниматься теперь только фотографией, ей велено было побольше лежать и поменьше напрягаться. Группу дополнили товарищем, который сосредоточился на печатях, — уже с соблюдением необходимых мер предосторожности.

Здоровье ее поправлялось медленно. В феврале у нее открылось маточное кровотечение: дело было на улице, под ней пролилась большая лужа крови. К счастью, она была не одна: Яков, сопровождавший ее, нанял рикшу и отвез ее в американский госпиталь, где кровотечение остановили. Через неделю ее выписали. Она изменилась: стала раздражительна, уже не мирилась с тем, что терпела прежде. Под ними, этажом ниже, жил китайский чиновник, который каждый день после обеда курил опиум, — зловонный дым поднимался к ним и вызывал у нее спазмы горла. Уговорить китайца не курить было невозможно: он церемонничал, вкрадчиво улыбался и отмалчивался — она заставила Якова сменить квартиру, и они переехали. Их «мальчик», «бой», которому было за шестьдесят и который выглядел еще старше, беспрестанно и надрывно кашлял: был явно болен туберкулезом. Она говорила мужу, что его надо рассчитать и взять другого, — иначе он заразит их и будущего ребенка. Яков возражал, говорил, что как коммунист не может уволить больного человека, и ничего не предпринимал, хотя она знала, что из любого положения можно при желании найти выход. Так оно и получилось: со стариком договорились, что он передаст место племяннику — оно осталось в семье, а для китайцев это главное…

Приближались роды, она думала теперь только о них, полагала, что все худшее позади, и готовилась к самому светлому, что может быть у женщины.

Но оказалось, что и это были не беды: настоящие несчастья зрели в тишине и готовились выйти из небытия наружу. В апреле Яков стал скрытен, замкнут, задумчив и сумрачен. Она чувствовала неладное, но ни о чем его не спрашивала: раз не говорит, значит, так надо — таковы были законы их профессии. Дело было не только в его тревоге, передававшейся на расстоянии, — он и вести себя стал так, будто попал в некий опасный круг, будто его загоняли в сети: стал делать что не положено — приносил, в частности, домой в большом количестве секретные документы, чего раньше не делал, потому что у него были другие места для хранения, в которых он, видно, боялся теперь их оставить. Ей он сказал только, что перестал доверять одному из своих китайских помощников и что идут провалы. Вечер третьего мая они провели в гостях у отъезжавшего в Москву товарища. Перед этим Яков был в консульстве, что вовсе было необычно, но он не сказал ей, зачем ходил туда. Когда они вышли, он сказал вдруг, что не может проводить ее домой, что ему нужно в другую сторону, — посмотрел на нее искоса, с глухой тревогой, и ушел. Роковым оказалось именно то, что он не проводил ее до дома и не оставил там компрометировавшие его документы. Она вернулась одна, отпустила боя, села ждать. Якова не было ни в тот день, ни в следующий. Позвонили легальные товарищи, спросили, дома ли он, — она ответила, что нет. «Тогда бросай все и иди к нам», — сказали они. Она ушла, захлопнув дверь квартиры: у нее даже ключа не было — ей открыл бой, который унес с собой ключ, другой был у Якова.

«Яков арестован, — сказали ей, когда она пришла к своим. — Его заманили на китайскую территорию. Его выдал китаец, работавший на него и перешедший на другую сторону» — все успели выяснить, пока она до них добиралась.

Началась новая жизнь, в которой старые обиды и недоразумения показались удивительно ничтожными: так, когда начинается война, прежние беды в глазах людей становится пустячными, не заслуживающими даже упоминания.

 

7

Яков имел все основания тревожиться перед арестом. В Ханькоу был задержан китайский коммунист, бывший посредником между ним и Лю Сяо. Последний служил офицером в тайном отделе полиции, готовившем войсковые операции; он получал сведения о предстоящем перемещении армий и обеспечивал их полицейское прикрытие: превентивные аресты, слежка за подозрительными лицами и прочее — поэтому обладал, по меньшей мере, двумя важными секретами: войсковыми и полицейскими. Прежде он был (а для немногих оставался) важной фигурой в Китайской компартии, но при разрыве с Гоминьданом сумел выдать себя за раскаявшегося коммуниста, прошел через сито специально созданного для этого управления Тангпу, пользовался полным доверием начальства и быстро продвигался по службе: в соблазн и в назидание бывшим товарищам по партии, оказавшимся не столь способными вывернуться наизнанку. Он тем более преуспевал, что, как все перевертыши, работал не за страх, а за совесть: как бы наверстывал упущенное и всегда был готов к выполнению приказа, а не думал только о выпивке и борделях и о скорейшем выходе на пенсию, как его коллеги в полиции, лишенные каких-либо убеждений. Скопление положительных качеств в одном лице подозрительно и должно было породить сомнения его начальства, но каждый живет, как ему удобнее, и его руководители, такие же бездельники, как и их подчиненные, не могли ему нарадоваться. Работал он не столько на Якова, сколько на своих — они терпели сейчас поражения в южных провинциях страны и готовились к переходу в западные, более безопасные, районы — Чан Кайши же стремился заблокировать их в Южном Китае. С Яковом у него были взаимовыгодные отношения. Тот помогал ему передавать наиболее важные и срочные сообщения по радио: рации у Лю Сяо не было, и связь со своими осуществлялась по старинке, курьерами. Ввиду важности этого союза ему было придано несколько посредников. Пленки и секретные документы, которые нельзя было никому доверить, возила Вонг, двадцатидвухлетняя, не по-китайски рослая и крепкая девушка, всецело преданная Лю, его представительница в Шанхае. Она регулярно ездила к нему в Ханькоу — под предлогом тайных любовных свиданий (которые были, видимо, не столь ложными, как оба они это представляли, но это никого, кроме них, не касалось). Якову Вонг напрямую не подчинялась, но любезно выполняла его деловые просьбы, а в непосредственное подчинение ему были приданы двое: 29-летний Ло Хайпонг и 22-летняя Ванг Вейли — вот из-за них-то Яков и нервничал и сетовал на китайских товарищей, следовавших китайской мудрости, по которой ни один добрый хозяин не отдаст другому хорошего мула, но оставит в своей упряжке.

Вербовка обоих происходила у Якова на глазах и осуществлялась одинаково: давно налаженным и довольно грубым, обезличенным способом. Занимался ею Сяо, приятель Лю Сяо и Вонг и, как понимал Яков, один из резидентов Компартии в Шанхае. Сяо работал под маской шанхайского интеллектуала из бывших профессоров или учителей, оставивших службу, живших случайными заработками и разглагольствовавших дни и ночи напролет в пяти-шести излюбленных ими кафе и чайных. Официанты этих заведений, люди наблюдательные и памятливые, давно заметили, что каждое из них посещается им в определенные дни недели, и шутили над этим, но Сяо только отмахивался и говорил о неодолимой косности своих привычек — на деле это были его приемные часы и явки. Свою роль Сяо разыгрывал блестяще: будто и в самом деле был прирожденным и неистощимым болтуном и краснобаем, жившим лишь для того, чтоб побольше поговорить на этом свете, — но в жизни это был человек жесткий и довольно грубый, что часто давал понять завербованным им людям — как правило, легковерным, внушаемым и чересчур верившим создаваемому им светлому, безоблачному облику. Да и глаза его выдавали — они глядели особняком, отдельно от празднично улыбающегося лица, въедливо и настороженно, — но это надо было еще увидеть, потому что он искусно прятал их в узких щелках век и в толстых складках лица. У обоих новобранцев: у Ло и Ванг были братья-коммунисты, активисты и функционеры Компартии, — поэтому на них и упал их жребий: родство вообще — вещь великая, а в Китае в особенности: никто не покажет против родственника, они были как бы в заложниках. Обоим дали сначала читать «прогрессивную» литературу, затем обменялись с ними мнениями о прочитанном. И Ло и Ванг из любезности отвечали на вопросы учителей так, как те ждали от них, потому что в Китае не принято возражать старшим, а что они в действительности думали на этот счет и думали ли что вообще, было уже не столь важно. Почва была нащупана — следующий и решающий шаг заключался в том, что обоим, уже за деньги, давали перевод других подобных книг: Ло, например, перевел на английский книгу самого Сяо, которая называлась «Разрыв с рабством»; она вышла на китайском и была как бы его визитной карточкой, узаконивавшей его сидение в кафе, на литературных и прочих диспутах, — он по десять раз на дню ссылался на нее в своих спорах. Деньги — самая хитрая вещь на свете: вам кажется, что вы зарабатываете на жизнь, а вы, оказывается, участвуете в распространении опасных, порочащих правительство взглядов, а если еще и переводите их на иностранный, то выдаете их чужим и повинны еще и в государственной измене и предательстве. После книг оба переводили условные письма, приходившие Якову с мест (плата за работу тут снижалась вдвое: чтоб новички не воображали себя профессионалами). В этих письмах они ровным счетом ничего не понимали, потому что они были написаны обиняками и звучали примерно так: «Тетушка ждет вас к себе в гости. Она сломала ногу» — откуда было им знать, что тут не столько приглашение приехать, сколько просьба выслать денег и побольше: чем важнее была поломанная часть тела, тем большая сумма требовалась. Чем бессмысленнее, с другой стороны, были такие послания, тем сильнее связывались ими переводчики: они чувствовали, что участвуют в чем-то зловредном и таинственным, — письма так и кишели вывихами, ушибами и иными травмами. На следующем этапе неофиты становились посыльными, почтовыми курьерами, перевозчиками денег и здесь-то и вовлекались в работу по-настоящему: теперь им было не отвертеться. Тут начинались трудности: понимая, что погрязли в деле по макушку, они если не спохватывались, то начинали упираться, спорить по пустякам, тормозить и пробуксовывать.

Ло Хайпонг в недавнем прошлом был учитель английского. Он успел проработать последовательно в нескольких школах, но ни в одной из них не удержался и из-за своей необузданной чувственности потерял в конце концов и семью и работу: заболел одновременно гонореей и сифилисом и вынужден был уехать лечиться в другой город — подальше от своих работодателей. Те каким-то образом узнали о случившемся, и то, что он заболел сразу двумя нехорошими болезнями, а не одной, сыграло роковую роль в его судьбе: ему это запомнили — одну бы, может быть, и простили. Устроиться в школу по возвращении он не смог и подрабатывал частыми уроками, мечтая о литературных переводах. Этим и воспользовался хитрый Сяо. Ло и прежде водил с ним знакомство, но не как самостоятельная фигура, а через своего брата. Тот был видным коммунистом — Ло же в партию не шел, да его туда бы и не пригласили: Сяо позвал и подобрал его не для себя, а для Якова. Ло был человек своенравный, ненадежный, в глазах европейца непредсказуемый, экстравагантный и едва ли не странный, но китайцы ничего особенного в нем не видели и относились к нему заметно пренебрежительно. Пока он переводил «Разрыв с рабством», все было ничего, но когда ему доверили перевод секретных документов, требующих дословной точности и педантизма в передаче цифр (из-за которых они, собственно, и похищались), тут Яков, что называется, взвыл по-черному. Ло пропускал целые абзацы, перевирал цифры, писал китайские фамилии и названия здешних мест на английском так, будто нарочно зашифровывал их: ему было невыносимо тошно переводить эту скучную материю. У Якова были из-за него крупные объяснения с Центром, и он зарекся давать ему такие переводы в будущем. Ло перевели на оперативную работу и дали ему в подчинение Ванг, которая тоже была хороша штучка, только в ином роде. Это понравилось Ло больше: как многие педагоги он любил распоряжаться людьми, а Ванг нуждалась в постоянной опеке, поскольку была нерешительна и беспомощна, как ребенок. Ло запугивал ее и, кажется, склонял к сожительству. Яков это чувствовал и вступился бы за нее, если б она пожаловалась, но Ванг, при всей своей детскости, предпочитала, как многие китайцы, не выносить сора из избы и не доносить иностранцу на соплеменника.

Ло был большим фантазером. Он мог принести список японских консулов в главных городах Китая и вручить его Якову, всем видом своим показывая, что ждет за него большущее вознаграждение.

— Нет, за это я вам ничего не дам, — говорил Яков: он всегда был прижимист, а в Китае, будучи стеснен в средствах, — в особенности.

— Но это список консулов, — повторял тот, явно рассчитывая на другой прием и на солидный куш: чтоб немедля отправиться с ним в веселые кварталы города.

— Да я его в справочнике найду. Если он мне будет нужен, — иронизировал Яков, постепенно выходя из себя, хотя и не показывал еще этого. — Я вас о чем просил в прошлый раз? Мне нужны списки частных детективов Шанхая — вы на них и сосредоточьтесь. За них и деньги получите. Зачем мне список японских консулов?

— Но я над ним работал, — упорствовал тот, не думая уступать, и тогда Яков (он умел это) переходил на иной, фельдфебельский, тон и рявкал что-нибудь нечленораздельное и по-английски не слишком грамотное — только тогда Ло уходил — не прощаясь и сохраняя на лице выражение скорбного, уязвленного самолюбия. Яков платил ему 50 долларов в месяц, но выдавала их Вонг (не путать с Ванг), которая продолжала опекать его со стороны китайцев: Яков не доверял ему и не хотел иметь с ним денежных отношений. Ему оплачивали квартирку на улице короля Альберта и закрывали все счета, имеющие какое-либо отношение, даже самое отдаленное, к подпольной деятельности: газ, свет, лампочки, которые он жег одну за другой, бумагу, которой изводил столько, сколько не переводит большой писатель, — он нес на оплату все, включая совсем сомнительные расписки на клочках бумаги, пахнущие откровенным надувательством. Ему указывали на это: бывший учитель привычно оскорблялся — унижения и обиды копились в его душе и ждали своего часа, умеряемые лишь страхом и желанием подзаработать. Яков решил расстаться с ним при первой же возможности, но она пока что не представлялась.

Что касается Ванг (чьей судьбой заинтересовалась Рене), то она была из хорошей семьи: ее отец и дядя были видными чиновниками в Нанкине, бывшем тогда столицей Китая. Брат ее, на погибель семьи и свою собственную, был отправлен на учебу в Германию, откуда вернулся законченным коммунистом — настолько прожженным, что сдал товарищам по партии сестру, которая меньше всего подходила для этого. Эта переводила как раз прилично, без пропусков и ошибок, но постоянно бегала спрашивать о трудных местах к опекавшей ее Вонг, которая была для нее во всем высшим авторитетом. Та в конце концов сбыла ее с рук, хотя и ее должна была вести, как Ло Хайпонга: во-первых, редко когда могла ей помочь, потому что не имела, в отличие от нее, университетского образования, во-вторых, та шла к ней через весь Шанхай с секретными документами так, будто это были письма от деревенского дедушки. Для оперативной работы Ванг годилась еще меньше: это с ней был казус, когда она отказалась снять номер в дешевой гостинице для свидания с Яковом. Яков вовсе не доверял ей и каждую свою встречу с ней обустраивал конспиративным образом: не открывал ей мест своего пребывания, ни самого своего вида, — являлся к ней в опереточных усах, похожий на Гитлера. Что же касается Ло, то этот знал его в лицо: с ним надо было встречаться чаще и приклеивать и отклеивать усы по десять раз на дню было бы еще опаснее. Ванг заподозрила и Якова в том, что он, вслед за Ло, имеет на нее особые виды, но это было уже совершеннейший абсурд: Яков, еще с России, любил рослых, статных, уверенных в себе светло-русых женщин, с которыми и Рене было не сравниться и которым он прощал все, включая плохое знание марксизма, а тщедушную, незрелую Ванг он и представить себе не мог в своей постели, чему она, как многие женщины в подобных ситуациях, не могла поверить, и на честного Якова легла тень: дыма, мол, без огня не бывает. Это она похитила секретный годовой финансовый отчет страны, то есть брошюру с основными его цифрами, в министерстве, где в это время работала, и сделала это нагло и просто, как не посмел бы ни один ас шпионажа: подняла вместе с другими бумагами со стола начальника, который не заметил этого, ни того, как она она вернула его на место на следующее утро. Она получила тогда большое вознаграждение и месяц ходила именинницей, но потом ее выгнали из министерства: не за украденный отчет, а за полную непригодность к ежедневному будничному труду, — и она повисла тяжким грузом на разведсети Якова: выполняла, как говорят в таких случаях, отдельные поручения. Когда она поехала отдыхать к бабушке в провинцию, Ло дал ей по просьбе Якова вопросник для заполнения, по которому в Центре хотели составить впечатление о настроении рабочих, крестьян и армии в провинции, — она привезла вместо этого годовой план ремонта дорог в Синцзяне: тоже стянула со стола дядюшки, который потом дома все вверх дном перевернул в поисках пропажи. С этим планом дорожных работ у Якова было связано одно неприятное воспоминание. Его следовало выбросить, но Яков отличался какой-то плюшкинской скупостью в отношении похищенных им бумаг и почти физической невозможностью расстаться с ними. Он ни с кем и ни о чем не советовался, а тут решил вдруг спросить Муравьева, как поступить в этом случае, — сама ничтожность предмета подтолкнула его к этому. То ли Муравьев встал в этот день не с той ноги, то ли еще что, но, посмотрев на толстый сброшюрованный альбом, каждая страница которого была покрыта сверху донизу китайскими загогулинами, которые надо было еще грамотно перевести, он рассердился и заворчал:

— Да выкинь ты его к такой-то матери! Мы Центр совсем хламом завалили — скоро хранить будет негде! Что им этот план — свои бы дороги строили!.. — И поскольку сказано это было без должного уважения не только к Якову, но и к отечественным дорожникам, Яков поглядел на него с недоумением и, в свою очередь, обозлился и проникся еще большей неприязнью к виновнице выговора. Это она же простодушно сказала ему, что хочет посоветоваться с отцом: продолжать ли ей нелегальную работу или отказаться от нее, — Яков еле уговорил ее не делать этого…

Сейчас он направлялся скорым шагом (он всегда так шел: не умел ходить медленно) на поиски Сяо, который в этот день и час должен был быть в клубе любителей американской книги. Здесь при магазине был бар для постоянных клиентов, которые могли пригласить с собой одного-двух приятелей. Хозяева подобных заведений сочетали европейскую рекламу с восточной патриархальностью в общении с клиентами: их бесплатно потчевали чаем, сухариками и даже пивом — последнее было местного изготовления, теплое и скверное на вкус, но китайцы пили его с важностью и, оставаясь в душе тысячу раз подданными Поднебесной, воображали, что приобщаются таким образом к западной цивилизации; бесплатно здесь пили, впрочем, одни постоянные клиенты, приглашенные платили за них вдвое. Подобные места высоко ценились подпольщиками и заговорщиками всех мастей: даже сыщики не могли запросто придти сюда и подсесть к столику — нужна была клубная карточка. Яков не нашел Сяо и вежливо, едва ли не подобострастно обратился с вопросами к бармену. Тот, хоть и знал его в лицо, отнесся к нему с полнейшим равнодушием — лицо его сделалось каменным и непроницаемым, он и самого Сяо припоминал уже с трудом, путал с кем-то и совсем не знал, где его искать и как с ним связаться. Кроме того, как это часто здесь бывало, когда это было им нужно, такие люди напрочь забывали английский и говорили на нем, как рикши, знавшие только два слова — куда и сколько; в довершение дерзости он спросил у Якова ту самую карточку, которой тот обзавестись так и не удосужился. Дело пахло заговором. Вонг тоже исчезла не сказавшись: очевидно, китайцы узнали о провале в Ханькоу и разбежались в разные стороны. Якову тоже бы надо было сжечь мосты и уйти в тень, но он жил по европейским понятиям и не считал себя вправе поступить таким образом — оставить Лю Сяо без помощи и без прикрытия. Сам Лю имел возможность сбежать в любую минуту, поскольку по роду службы мог выписать себе командировку хоть в Аляску, но в Ханькоу у него оставалась семья с тремя детьми — их-то и надо было оттуда вызволить. Накануне Яков послал туда Ванг: она отвезла тревожные письма и семьсот американских долларов. Ванг должна была уже вернуться, и теперь ждали мадам Лю: ее надо было переправить с детьми в какое-нибудь безопасное место…

Отказавшись от мысли связаться с китайцами, Яков решил пойти по своим адресам: надо было предупредить людей — чтоб отсиживались дома и не высовывались наружу. Он шел, сосредотачиваясь на шанхайской ситуации, но не забывая и ежедневно складывающейся в его голове картины, отображающей движение мирового революционного процесса: подобная светящаяся карта постоянно горела разными цветами в его воображении, и красной краске в ней предстояло вытеснить все прочие цвета радуги. Сейчас его более всего занимали события в Европе: перспектива Народного фронта во Франции и становление фашизма в Германии. Германия была его второй духовной родиной: отец и вслед за ним вся семья боготворили немецкую культуру, читали наизусть Гете — потом уже сам Яков в начале тридцатых пробыл там два года советским резидентом и проникся на месте немецким революционным духом. Насколько любил Яков эту страну, где коммунисты были людьми особенно надежными и твердыми, которыми он не уставал восхищаться, настолько же недоверчиво и скептически относился он к Франции, отличавшейся политическим и иным легкомыслием: тамошние товарищи позволяли себе, пусть в шутку, сомневаться в том, что сам Яков считал незыблемым и неприкосновенным. Эта оценка не изменилась даже тогда, когда Германия пошла по роковому для нее пути, а Франция заигрывала с левыми идеями: люди могут заблуждаться, но нутро их остается прежним — лучше терпеть временное поражение в борьбе с открытыми врагами рабочего класса, чем водить дружбу с оппортунистами, с гнилыми временными попутчиками, — так думал Яков в эту минуту, хотя иному было бы сейчас не до этого…

Он направлял шаги к человеку, занимавшемуся паспортами, которые могли понадобиться в случае общей тревоги. Идти туда было не время и небезопасно, но накануне он взял в консульстве четыре паспорта, ждавшие транзитной визы, и они сейчас мертвым грузом оттягивали его карманы. Не надо было их брать, да и сотрудник, согласившийся вдруг отдать их, не имел на это права, но Якова, когда он увидел их, словно что-то озарило, и он настоял на своем: разведчики падки на чужие паспорта и не могут смотреть на них равнодушно. Он поколебался еще некоторое время: идти ли, нет, к этому «Мартынычу», который занимался такой работой еще в России, или вернуться в консульство и отдать злополучные «корочки», но по обыкновению своему решил продолжить начатое: он не любил отступать, менять решения и создавать у людей впечатление человека, который сам не знает, чего он хочет.

Он сделал крюк, подошел к киоску, торговавшему газетами со всего мира, и купил как обычно с десяток газет на разных языках и различных идейных направлений. Он предпочитал сухую и бесстрастную информацию, которую могли позволить себе только официозы правящих правых партий, так что по спектру покупаемых газет его можно было принять за консерватора. Такими газетами были в то время (да и потом тоже) английская «Таймс», швейцарская «Нойе Цурихер Цайтунг», парижская «Фигаро» — но он докупал к ним еще и австрийские, и китайские для иностранцев, и даже чешские и новозеландские: эти он просматривал наискось, по диагонали и тут же выбрасывал, на что оба боя, старый и потом молодой, глядели как на сущий перевод денег и если не теряли к нему уважения, то принимали его за сорящего деньгами богача, которого не грех лишний раз обсчитать и выставить. Хозяйка киоска, уже знавшая выгодного для нее покупателя, которого интересовал весь земной шар, подготовила ему толстый сверток, и Яков, не заглядывая внутрь, заплатил не торгуясь.

— Вы, наверно, деловой человек? — спросила она: видно, накопилось любопытство к этому времени. — Смотрите, что где поднялось, а что упало?

— Нет, я журналист, — вежливо отвечал он. — Пишу книгу про Китай. Поскольку страна большая, приходится следить и за остальным миром тоже. — И она почтительно кивнула: из уважения к его атлантовой ноше, а Яков пошел дальше, заглядывая на ходу в лондонскую «Таймс», где внимание его равным образом привлекали как близкие, так и далекие от Китая столбцы и события…

Мартыныч жил в конце города. Яков, вооруженный плохим планом Шанхая, долго ехал к нему на трамвае, потом на рикше, затем ему пришлось попотеть в поисках адреса с четырехзначным номером. Рикша тоже не был знаком с высшей математикой, но сообразил, что время идет, а денег ему не прибавляется, и лихо выгрузил его у первого фонарного столба, объявив с важностью, что его дом здесь и нигде больше, после чего укатил к центру, подальше от рабочей окраины, где люди не хотели ездить на себе подобных. Китайцы то ли не знали арабских цифр, то ли не желали впутываться в чужие дела — но лишь пожимали плечами в ответ на просьбы Якова и предлагаемые им бумажки с адресом. Он долго бы крутился здесь по дворам и закоулкам, если бы не любезный, учтивый серб, который разъяснил ему на языке близком к русскому, куда и как идти, довел до дома, видя, что тот его не понимает, и даже отказался от вознаграждения — в Шанхае кого только не встретишь. Мартыныч был дома. Он не ждал Якова, но нисколько не удивился его приходу: незваные гости были здесь чаще приглашаемых. Это был невысокий плотный человек лет пятидесяти и самого невзрачного вида: в выцветшей, когда-то клетчатой рубашке и в потертых коротких брюках, висевших на новеньких помочах, единственной обновке в его одеянии, — но глядел при этом независимо и даже начальственно. Про него говорили, что он специалист по подделке паспортов и трудился вначале на уголовников, — потом его, из уважения к незаурядным способностям, взяла в штат российская полиция. После революции он похитил и вывез бланки паспортов разных стран и печати к ним: одно время работал на белую армию, потом, с ее крушением, бежал с драгоценными «ксивами» в Китай и здесь промышлял на свой страх и риск, постоянно подвергаемый опасностям, ставшим его привычкой. Про него говорили, что он «рисовал» документы за сутки, — в Москве целый отдел Разведупра занимался тем же чуть ли не целый месяц: со всеми необходимыми для этого запросами и пересылками. Открыла Якову его жена или сожительница, которую он тут же выставил из комнаты, но она мелькала в просвете двери и явно подслушивала.

— Не бойся. Пусть слушает, — успокоил хозяин гостя, видя, что тот косится в ее сторону: одного этого взгляда было ему достаточно, чтоб составить представление о том, кто к нему пришел и что, следовательно, ему нужно. — Она у меня немая.

— Совсем не говорит? — удивился Яков.

— Почему? Говорит, если спросишь, а так помалкивает. Что надо?

— Кое-что по вашей специальности. — Яков огляделся по сторонам. — Может, присядем?

— Садись конечно — чего спрашиваешь? — Хозяин продолжал изучать его, и невнимательное лицо его отражало эту внутреннюю работу: он словно заполнял на посетителя карту. — Это я засиделся, не хожу никуда в Шанхае этом, а люди ходят. Ты по-русски-то ботаешь?

Надо сказать, что разговор до сих пор происходил таким образом, что Яков обращался к нему по-немецки, а он отвечал по-русски: Мартыныч тоже был хороший полиглот, поездил по белу свету и понимал разную речь, но говорил только на языке своих предков. Яков решил не выдавать себя:

— Очень плехо, — сказал он. — Предпочитай немецкий.

— Да? — Мартыныч поглядел недоверчиво и проницательно. — А я думал, ты из русских жидов.

— Найн, — сказал Яков. — Еврей, только немецкий.

— Хорошо хоть от веры не отрекаешься. Сбежал оттуда? Вам там сейчас туго приходится — ждем от вас пополнения. Давай, чего надо?

Он настроился благожелательно: уголовный мир (сходившийся в этом с коммунистами) был на стороне угнетаемых и преследуемых — изгнанный фашистами еврей нуждался в его помощи. Яков понял, что может продолжать, и во избежание недоразумений, перешел на ломаный русский:

— Есть четыре паспорта. Нельзя сделать дубли? — сказал он с просительной интонацией, которая появлялась у него всякий раз, когда он просил о чем-нибудь: будто всякая просьба была для него необычна и требовала самоуничижения.

— Четыре дубля? — удивился тот, вовсе не ожидавший такого размаха сделки.

— Да. Говорят, вы умеете?

— Могу, — признал Мартыныч без ложной скромности. — Если только трех девяток в номере нет. Тем более — если больше.

— Трех девяток? — Яков глянул непонимающе.

— Ну. Печаточки потерял при переезде. Переезжать с место на место приходится. Как тебе вот. А откуда ксивы? Из каких стран, я имею в виду. Откуда они у тебя, ты мне все равно не скажешь, да мне и не надо.

— Два французских, один чешский, один китайский.

Мартыныч глянул еще недоверчивее.

— Французский — это корочки у меня есть, — сказал он с важностью, не означавшей, однако, что он берется за работу.

— А я, естественно, любую сумму.

— Любую — положим, не любую, — поправил хозяин, зорко следивший за бравадой и преувеличениями и выдавая этим человека из уголовного мира: насколько этот мир любит позерствовать в обыденной жизни, настолько же пристрастен к точности в торговле. — Я ведь тебе ничего еще не предлагаю. Покажи, что принес.

Это был решающий момент. Показать паспорта значило открыться больше, чем хотелось Якову, но и не показать тоже было нельзя: разговор бы на этом прекратился. Яков достал злополучные документы.

— Но это между нами, — снова просительно и настойчиво сказал он.

Мартыныч поморщился: он не привык к такого рода предупреждениям.

— А между кем еще? Мы ж с тобой не на площади торгуем… — и просмотрел документы с дотошностью хорошего пограничника. — Настоящие, — признал он. — И девятки всего две… На. А то ты на месте не сидишь, боишься: отберу я их у тебя. Номера обязательно те же?

— Натюрлих, — сказал Яков, беря паспорта и успокаиваясь. — Кому они нужны с чужими номерами?.. Проверить могут.

Мартыныч покосился на него:

— Все-то ты знаешь… Некоторые так берут — было бы что полицейскому под нос сунуть. А у тебя, гляжу, фирма серьезная. — Он, кажется, принял решение и лишь из приличия тянул время.

— Ну так как? — подторопил его Яков. — Можно надеяться?

— Надеяться всегда можно, — возразил тот: его снова не устроила неточность формулировок. — Подумать надо.

— Долго думать нет времени. Возвращать надо.

— Ну и верни. Перепиши текст — может, и сделаю.

— Фотокопии подойдут?

— Еще лучше: печати легче срисовывать…У тебя, гляжу, все налажено… Что ж ты своего ксивщика не имеешь?

— А что это? — Яков вспомнил, что он немец и не обязан знать русскую феню.

— Не понимаешь? Ну да, ты ж германец… Оставь свой телефон или адрес — я сообщу, когда соберусь.

— Этого-то как раз у меня и нет, — сказал Яков со вздохом, пряча паспорта во внутренний карман френча.

— Чего у тебя нет?

— Ни телефона, ни адреса.

— На улице ночуешь?.. Ну нет значит нет. Я только с солидными людьми дело имею, — сказал он, хотя предпочитал как раз маленьких клиентов, которые не могли втянуть его в большие неприятности. Якову оставалось лишь криво усмехнуться, пожать плечами и забыть о паспортах — до поры до времени…

После него Яков пошел к двум молодым американцам, которым в этот день была назначена встреча. Собственно, учитывая обстоятельства, можно было перенести ее, но Яков, как было сказано, не любил отменять принятых решений, зная, как расхолаживающе действует это на новичков: революция должна быть подобна поезду и следовать твердому графику, не знающему в пути задержек и опозданий. Американцы были присланы ему из Коминтерна — с советом проверить и прощупать их, прежде чем допустить к делу. Они прибыли из Нью-Йорка и мечтали об участии в китайской революции. Якову они сразу же понравились. Это были энтузиасты, рвущиеся в дело. У них не было за плечами марксистской школы — оба были из интеллигентов: Марк — учитель, Эдвин — юрист, так и не начавший практиковать, но оба возмещали ее отсутствие практической сметкой и развитым классовым чутьем: будто оба вышли из гущи пролетариата, а не из рыхлой безыдейной прослойки американского среднего класса. Следуя полученной директиве, Яков испробовал их в двух делах и недавно назначил последнее испытание: отправил обоих в Кантон — для военной рекогносцировки и зондирования населения. Правда, китайский, с которым они знакомились по самоучителю в Нью-Йорке, они знали лишь настолько, чтоб спросить дорогу от вокзала до отеля, но это ведь не помеха для зоркого наблюдателя: настроение населения можно оценить и по выражению лиц на улицах и по языку жестов.

Они жили в квартире, за которую платили сами: настаивали на этом и говорили, что скопили в Нью-Йорке достаточную сумму, чтоб доставить себе это удовольствие.

— Это у нас политический туризм! — сказал в прошлый раз, засмеявшись, Марк — из них двоих он был общительнее и вел внешние переговоры: Эдвин же был вдумчив, сосредоточен и расположен к меланхолии. — Подумаешь: пятьдесят долларов! Для нас это небольшие деньги! — Но пятьдесят долларов были деньгами и для американцев, и Яков все-таки всучил их им: это была оплата проезда и гостиницы в Кантоне. Насколько он был скуп, когда из него вытягивали деньги, настолько же неосмотрительно и безоглядочно щедр, когда от них отказывались; хорошо, что такое случалось нечасто, а то бы он вконец разорился. Сейчас он спешил к ним на свидание, хотя время для этого было самое неподходящее: ему еще надо было поспеть к Элли.

— Так что же удалось выяснить? — спросил он, когда они все уселись за столом в маленькой квартирке во французской концессии, на улице маршала Ош (французы любили называть улицы именами своих маршалов: в память о своем боевом прошлом и в назидание прочим). Жилье было сдано на одно имя, потом переуступлено в аренду последовательно четырем контрагентам: чтобы сбить с толку полицию и задержать дознание, если таковое начнется.

— Съездили! — Марк весело, во весь рот, заулыбался, будто речь шла об увеселительной прогулке, а не боевом задании. — За неделю через вокзал прошло восемь составов с пехотой и артиллерией. На каждом примерно по триста солдат: плюс-минус двадцать — и с десяток пушек.

— Но мы не знаем их калибр и назначение, — оговорился, склонный к педантической точности, Эдвин. — Были крупные и мелкие.

— Больше крупного калибра, — примирительно сказал Марк. — Судя по тому, что торчало из-под брезента. Может быть, гаубицы? — предположил он, обратившись к Якову, который был для них высшим авторитетом во всех вопросах, включая военные. Они знали, что он воевал в Гражданскую, но Яков был там политкомиссаром и, хотя и дошел до звания бригадного комиссара, вряд ли мог бы сам отличить гаубицу от миномета. Но он не сказал им этого.

— Напишем, крупного калибра — этого достаточно, — снисходительно сказал он. — Это интересно, что вы говорите. Я пошлю это в Центр и китайским товарищам. И все двигались в северном направлении?

— Ну да. Там одна ветка всего… Готовят заслон перед коммунистическими районами? — Марку не терпелось ввязаться в бой на стороне красных.

— Или готовятся к высадке японцев, — сказал Яков. — Им будет трудно воевать на два фронта, а Европа и Америка помогать не станут. Гражданская война в Китае тесно связана с противоречиями между империалистическими державами, и наша задача — этим воспользоваться. Я вас просил поэтому, когда вы уезжали, прощупать антияпонские настроения в населении. Удалось что-нибудь в этом смысле? — и глянул пытливо сначала на Марка, потом на Эдвина. — Сейчас это очень важно.

— По-моему, есть. — Марк глядел на жизнь с неодолимым природным оптимизмом. — Если судить по тому, что наш рикша назвал их япошками.

— Но он на пиджин-инглиш говорил. — Эдвин олицетворял в этой паре скепсис и осмотрительность. — У него и американцы америкашками были.

— Значит, он так и к американцам относится, — сказал Марк. — Для него все иностранцы — империалисты.

Яков, как бы ни хотелось ему, чтоб подтвердились его догадки, предпочитал все-таки голые факты.

— Без языка, конечно, судить трудно… Но мне отсюда кажется, что так оно и есть. Должно быть, во всяком случае. — Молодые люди выслушали это как высказывание пророка, Якову стало неловко, и он улыбнулся, чтоб сгладить это впечатление. — А как вам удалось это? Ходили каждый день на вокзал? Могли же примелькаться?

— Мы и примелькались. — Марк снова заулыбался, вспоминая поездку. — Узнавать стали.

— Что вы на это говорили?

— Что встречаем знакомую из Шанхая и не знаем, когда она приедет. Ходили каждый день к шанхайскому поезду. Поскольку он всякий раз опаздывал, то времени было предостаточно. Прогуливались по перрону и на задние пути ходили — потому как скучно целый час по одной платформе топать.

— Это хорошая легенда, — признал Яков. — А кто вас приметил? Полицейский?

— Этим как раз все безразлично. Они как наши копы: ждут, когда за ними придут, а не ищут себе приключений на голову. Военные патрули были, но мы не производим впечатление злоумышленников, а с американскими паспортами можно вокруг любой базы ходить… Дежурный по станции нас разглядел: назвал нас по-китайски, — и Марк выговорил тут нечто гортанное и трудно произносимое.

— Что это означает?

— Шанхайская парочка. А если чуть-чуть в другом ключе выговорить, тоном повыше, то ключ с замком, — и Марк огласил вторую версию своей легенды, произнеся ее немного иначе. — Занятный язык. Все зависит от того, говоришь ли в ты нос или в глотку.

— А это откуда вы узнали? Перевод, я имею в виду, и лингвистические тонкости. — Яков тоже был дотошен в установлении истины. — И как запомнили эту ахинею? — Сам он был не в состоянии воспроизвести ни одного китайского звука.

— Запомнили. Повторяли вслух, пока до гостиницы шли. А там портье с университетским образованием. И с очень приличным английским.

— Вот его-то и надо было в первую очередь остерегаться, — поучительно сказал Яков. — Не люблю дорогих гостиниц: в них всегда есть осведомители. Лучше уж дешевые номера с клопами и тараканами.

— Брр! — сказал Марк. — На это я не пойду даже ради революции.

— Припрет, пойдете. Всякие бывают ситуации. — Яков вспомнил тут о собственном положении и об Элли, ждавшей его дома, но у всякого разговора есть своя логика и инерция, а этих ребят нельзя было оставлять одних — вся предварительная работа пошла бы насмарку. — Словом, вы неплохо справились с заданием, — подытожил он. — Теперь, прежде чем окончательно принять вас в наши ряды и представить вас, пока заочно, командованию, я бы хотел расспросить вас о прошлом. В общих чертах оно нам известно, но мы бы хотели узнать некоторые подробности… — Марк тут изготовился отвечать, а Эдвин осекся, и лицо его вытянулось, будто ему было что скрывать и он был не вполне готов к такому расспросу. — Вы ведь оба из хороших семей? — продолжал благожелательный Яков, не замечая этих нюансов. — Так называемых хороших, потому что для нас нет ничего лучше настоящего пролетарского происхождения.

— Марк был с этим согласен: он давно отрекся от родителей, да и Эдвин ободрился, узнав, что ветер дует не с той стороны, какой он опасался. — Как все-таки вы вышли на верный путь? Как произошел поворот? Мне и самому это интересно. Общие закономерности я знаю, но каждый случай индивидуален. Давайте начнем с вас, Марк. Родители были, наверно, против вашего решения? Или это произошло тогда, когда они не имели уже на вас большого влияния?..

Что-то жесткое проглянуло в лице Марка, до того беспечном и покладистом.

— Они на меня никогда большого влияния не имели, — против обыкновения кратко и почти недружелюбно сказал он.

— Вы были самостоятельны?

— Да нет. Просто им было все равно, что со мной и с моим братом. Оба были заняты собственными проблемами.

— Финансового свойства?

— Всякого. — Марк поглядел внушительно, и на его лице прорезалась жесткая складка. — Жили-то мы как раз обеспеченно. Просто не думали они о нас — и все тут. В доме было всегда полно гостей — не дом, а проходной двор.

— Вы, наверно, дружили со старшим?

— Еще того меньше. Объединялись против родителей, это да, а между собой дрались как заклятые враги. Он вечно меня задевал: был старше, но я ему тоже не спускал. Сейчас он помощник прокурора. Всегда был такой: искал, кому б ножку подставить.

— Не скажешь, глядя на вас, что у вас такое детство.

— Потому что я веселый? Это видимость — и то благодаря Эдвину: он мне и друг и брат и родственник.

— Он вас и к марксистской идее подвел? — Внимание Якова переключилось на его товарища, который снова застеснялся и стушевался. — Вместе учились?

— Снимали вместе квартиру, — сказал Марк, потому что Эдвин по-прежнему не хотел отвечать ни за себя, ни за друга. — Оба приехали учиться в Кливленд.

— Вами тоже родители не занимались? — спросил Яков Эдвина и подумал тут о том, что было у него самого дома. Ему вспомнилась сосредоточенная и рассеянная мать, писавшая романы и прятавшая их на полках книжного шкафа (она их не то что в издательства не носила, но и читать никому не давала), и отец, вечно занятый синагогой — да и чем еще раввину заниматься? Но Янкеля никто не обижал, он не чувствовал ни избытка, ни недостатка внимания к своей особе. Уже маленьким он чувствовал себя призванным свыше и в пять лет вел занятия с детьми бедных в хедере: такие, как он, довольствуются собой и не нуждаются в чьем-либо одобрении и поощрении.

Эдвин вынужден был наконец разжать рот:

— Почему? Напротив, только и делали, что опекали меня. Я у них один, и они только мной и дышали. Гостей у нас не было.

— Кем они были?

— Отец, вы имеете в виду? Санитарный врач. Отвечал за чистоту воздуха в Детройте. Чиновник, иначе говоря.

— Вы с ними порвали?

— Почему? — удивился тот. — Регулярно переписываюсь.

— Надеюсь, не все им пишете? Про кантонскую поездку ни звука?

— Написал, что съездили в Кантон и посмотрели город. Что в этом запретного?

— Ничего, конечно. — Яков усмехнулся. — Но писать лучше не надо, — и глянул выразительно. — Может, придется много ездить, и тогда разъезды могут показаться подозрительны.

— Моим родителям ничто во мне никогда не покажется подозрительным.

— Другие могут заинтересоваться… Но я сейчас не об этом. Как вы подошли к марксизму? Пока что я не вижу связи. Марком родители не занимались, вас чересчур опекали…

— Именно поэтому. Слишком оберегали от реальности. И слишком учили правде и справедливости. Я рос взаперти: боялись лишний раз на улицу выпустить — вот я и оказался в конце концов совершенно не приготовленным к действительности. Мир показался мне чересчур несправедливым.

— Вы сейчас так не считаете?

— Почему? Так же отношусь, но много спокойнее. И тогда бы, наверно, так отнесся, если б меня к этому подготовили. Я не знал, например, сколько стоит булка хлеба и кто сколько зарабатывает. Самое мое большое впечатление первого года учебы в Кливленде было то, что уборщица мыла полы в мужском нижнем белье.

— И вы разглядели это?

— Она нагнулась, а я увидел. Даже спросил ее об этом.

— И она что?

— А что было, говорит, то и надела. Не напасешься на всех разное покупать: не те у нас деньги. Мне это показалось верхом несправедливости. С этого все и началось. Начал читать Маркса, потом Ленина.

— Что именно?

— «Капитал», а у Ленина «Государство и революцию» и многое другое.

— Вы тоже это читали? — Яков повернулся к Марку.

— Нет. Он мне пересказывает. Я ему на слово верю. Я сам не по этой части. Мне чтение противопоказано, я люблю дело.

— Стало быть, вы хорошо дополняете друг друга. — Яков поглядел на обоих с явной симпатией. — И женаты оба не были? Своих семей не имели? Это второй, после родительской семьи, барьер на пути всякого революционера. Если, конечно, подруга не разделяет ваши идеалы.

Эдвин тут опустил голову, и Марк снова перенял нить разговора.

— Нет. Я по продажным девкам шлялся — это хорошо от женщин отвращает, а Эдвин был как красная девица: от всех отворачивался, хотя на него многие глаза пялили. Скромник и тихоня, каких мало. Но когда речь идет о принципах, железный человек. Я из-за него и поперся на этот край света! — Марк ткнул приятеля в бок и весело засмеялся.

— Слова не должны расходиться с делом, — сказал Эдвин. — Мы должны поступать в соответствии с нашими принципами. Так меня во всяком случае учили родители. Даже если оказываемся не правы.

— А мы правы, — сказал Яков. — Вернее, прав марксизм, в который мы верим. И все решает соотношение сил, а оно в нашу пользу…

Это была заключительная фраза в экзамене, прошедшем успешно для американцев: Яков остался ими доволен и думал уже над тем, как пристроить их к делу. Но пока что надо было решать, что делать самому. Было поздно. Идти домой по ночному Шанхаю с чужими паспортами в кармане было опасно. Он хотел позвонить Элли из расположенного рядом кафе, но каким-то образом рассеялся, забылся и вернулся в мыслях к понравившимся ему американцам. У них шло приготовление к ночлегу. Молодые люди думали уступить ему двуспальную кровать, а самим расположиться на диване: это было как на свадьбе бедняка, где богатому почетному гостю готовы уступить ложе новобрачных. Яков отругал их за непролетарские замашки, устроился на диване и через минуту заснул: он умел засыпать на полуслове и гордился этой своей способностью — а те долго еще совещались в соседней спальне и обсуждали свой прием в ряды мирового революционного рабочего движения.

После американцев, наутро, Якову точно уж следовало идти домой, чтоб успокоить тревожливую Элли (он все не мог никак назвать ее про себя женою) и привести себя в порядок после проведенной не дома ночи. Но у него на этот день была намечена еще одна встреча, а он не любил откладывать дела: они оседали тяжким грузом в его сознании, сбивали настрой его внутренних часов, отяжеляли их быстрые стрелки, двигавшиеся с точностью хорошего швейцарского механизма. Со временем у Якова были свои счеты: оно если не подчинялось, то сочувствовало ему и тесно с ним сотрудничало — он мог, например, заказать себе сон в течение двенадцати с половиной минут и проснуться в точно назначенное время, словно у него была прямая связь с космическим маятником. Дело было еще и в доверительном характере поручения, от которого нельзя было отмахнуться, — впрочем, все задания и дела Якова были такого свойства и одно нанизывалось на другое, как шашлыки на острие шампура…

Дело было таково. Один из коминтерновцев начал вызывать у руководства определенные и, по мнению наверху, законные опасения — Якову как человеку строгому и требовательному дали поручение прозондировать почву и высказать свое суждение в письменном виде. Товарищ этот, Арнольд Ваксман, был выходец из Польши и работал под прикрытием русской фирмы, испокон веку торгующей в Китае сельскохозяйственной техникой. Она осталась с царских времен и теперь вела как бы независимое от бывшей метрополии существование, но на деле широко ею использовалась: советских как раз устраивала эта мнимая автономия. Управлял фирмой — с царских же времен — некто Поляков, человек проницательный, умный, оборотистый, вросший корнями в благодатную, жирно унавоженную китайскую почву и бывший своим в здешнем высшем обществе, которое есть везде и повсюду одинаково. Он быстро вычислил выгоду, которую можно было извлечь из почти бесплатно представляемых ему на реализацию тракторов советского производства, и, продолжая вести прежний светский образ жизни и ни во что не вмешиваясь, согласился смотреть сквозь пальцы на некоторые делишки, творившиеся в его конторе и от его имени, а также на нескольких новых сотрудников, имевших не крючковатую спину клерков, а плохо гнущуюся — недавних офицеров. Для большей надежности и для удобства совершения сделок ему еще и предложили в зятья кого-нибудь из образованных, знающих языки молодых людей спортивного вида: у него была дочь на позднем выданье. Это уже его задело — он пробурчал ведущим с ним переговоры представителям разведки, что завещание свое он оформил на жену и что таким образом они компанию не заполучат. На это ему объявили с превеликой почтительностью, что им нужен именно он с его связями в Китае, что они желают ему многих лет здравствования и просто хотят оградить его от личного участия в делах, могущих повредить его репутации: ими будет ведать зять, который займет место руководителя отдела или филиала учреждения. Поляков подумал, подумал, взвесил все за и против, учел, в частности, скверный характер своей Любы, которая не была создана для замужества, решил, что именно такой, фиктивный, брак ей единственно и подходит, — и согласился, поставив единственным условием, чтоб соискатель дочери был евреем: не то вера отцов взыграла в нем, не то требования еврейской общины Шанхая: хоть она и была мала, но ее мнением пренебрегать не следовало. Представители разведки переглянулись, сказали: «Нет ничего проще», и на следующий же день Ваксман стучался в двери местного богача — свататься. Теперь у руководителей Коминтерна возникли опасения, что он слишком близко к сердцу принимает интересы компании, чересчур много разъезжает по стране, навязывая малоземельным китайцам ненужные им трактора, несоразмеримые с их крохотными участками, напрасно предлагает им сорганизоваться в кооперативы с совместным использованием техники и забывает для этого другие, истинные свои, обязанности. Яков должен был посетить его на дому, проверить состояние дел и вынести свой приговор: его мнением в таких случаях дорожили — он обладал чутьем на людей и умел отсеять зерно от плевела.

Арнольд сам назначил ему время, поэтому он и пришел к нему в этот день, и то, что его не было на месте, показалось ему плохим предзнаменованием: он не любил, когда его подводили таким образом, и не верил причинам, будто бы помешавшим прибыть вовремя. В апартаментах, которые молодая чета снимала в фешенебельной части города, на улице королевы Виктории, кроме Любы, супруги Арнольда, тридцатипятилетней глазастой и губастой женщины, начинавшей глядеть зло и неприветливо всякий раз, когда речь заходила о ее муже, был еще отец, которому Арнольд, видно, тоже назначил свидание, но часом раньше: чтоб покончить со всеми неприятностями разом. Поляков был неприметный, деликатный на вид пожилой человек, в котором никак нельзя было заподозрить преуспевающего дельца, одну из акул местного капитализма. Яков не был с ним знаком, и это позволило ему выдать себя за человека, собирающего средства в пользу жителей южного Китая, который недавно перенес сильное наводнение.

— Он обещал мне крупную сумму, — виновато оправдался он, усаживаясь без разрешения в гостевое кресло и оглядываясь в поисках впечатлений, из которых должно было составиться его будущее мнение.

— Садитесь, раз большую, — с запозданием и из приличия сказал Поляков, недоверчиво его оглядывая. — Что-то не похожи вы на человека, собирающего деньги в пользу утопающих китайцев.

— Я из Международного Красного Креста, — объяснил Яков. — Хотите, покажу документы? — Бумаг у него не было, но он знал, что в обществе, где вращался Поляков, проверять их не принято: там было много аферистов разного рода, которые все были снабжены наивернейшими и подозрительно новыми документами.

— Обойдемся без этого, — сказал Поляков. — Документы — это то, что как раз легче всего надыбать. Вот деньги — другое дело. Так где же он? — снова обратился он к дочери — на этот раз, чтоб ввести в курс дела гостя и поскорей от него избавиться.

— Кто б самой сказал! — взорвалась злая красавица Люба: будто отец в первый раз спрашивал ее об этом. — Уехал в Тонкин торговать комбикормом — и ни слуху ни духу! В борделях, небось, завис! Чего только там не предлагают! Никакого воображения не хватит…

Стыдливый Яков потупился здесь с ироническим видом, а правоверный отец возроптал и вступился за отсутствующего зятя:

— Погоди. Почему так сразу?.. И зачем это посторонним? — выговорил он ей, после чего снова недоверчиво покосился на не думавшего уходить гостя. — Особенно из Армии спасения.

— Пусть его и спасает — ему больше всех это надо. — Яркая и чувственная Люба обратила наконец внимание на терпеливо сидевшего в кресле и ждущего денег посетителя: будто отец именно этого от нее и добивался. — Что он — про шанхайские бордели не слышал? — прибавила она — в надежде на то, что гость и в самом деле не новичок в таких делах: время делало свое дело и курчавый, рослый, с сильными руками, несомненно еврейского происхождения, молодой человек успел ей понравиться. — Я вам заплачу, — прибавила она Якову. — Если этот подонок не явится…

Не известно, чем бы все кончилось, если бы их общее ожидание не было прервано появлением китайчонка-письмоноши, принесшего, как в спектакле, письмо от пропавшего зятя. Поляков взял конверт и мельком на него глянул.

— Это от него. Хоть что-то. Самого, видно, не скоро увидим. Дай ему что-нибудь, — сказал он дочери, поскольку число желающих разбогатеть увеличилось за счет разносчика писем, ждущего своей доли счастья.

— Это я сначала посмотрю, что он пишет! — отрезала она, не думая ни в чем уступать мужу, взяла письмо, проглядела его сначала молча, потом стала читать вслух, с особым удовольствием выделяя оскорбительные для себя места и грубости: будто приводила доказательства в ходе бракоразводного процесса. Отец сунул монету мальчишке, велел ему удалиться, а Люба продолжила чтение:

— «Моя несравненная и неоценимая, — с явным сарказмом писал ей муж. — Я задерживаюсь — но не потому, что залег, как ты испорченными мозгами своими решила, в кантонских борделях: мне нечего делать в этих пристанищах для слабоумных, я слишком берегу наши общие с тобой деньги — а потому, что не смог продать комбикорм, который застрял на складах и начинает в эту жару тухнуть. Я прихожу к выводу, что китайцам можно всучить только то, чего они в глаза не видели и о чем не имеют ни малейшего представления: трактора, комбайны, полотенцесушилки, почтовые ящики — а там, где им кажется, что они что-то знают, тут их не переучишь. Комбикорма им не нужны и даром. Хорошо наткнулся на немецкую сельскохозяйственную колонию: эти сразу за него ухватились и закупили все что есть и что привезу еще, — лишь бы не они доставляли: этим чем меньше хлопот, тем лучше. И денег у них куры не клюют — платят по высшей планке. Теперь надо только выбраться отсюда: это от Тонкина верст сто, но не знаю, в каком направлении, — надо ждать их машины, потому что другого сообщения нет и не предвидится. Это письмецо согласился взять с собой и отправить по почте местный летчик — у них и аэродром свой есть, но меня и на него-то не пустили, не то что на борт их кукурузника. Вообще вид у них у всех здесь такой, будто свиньями они занимаются для маскировки, а что у них на уме, одному Богу известно. Впрочем, зачем я все это тебе рассказываю?..»

— Действительно, зачем? — переспросил озадаченный Поляков и поглядел на Якова, потом, вопросительно, на дочку. — Это нас с тобой не касается…

— Просто зубы заговаривает! — завела свою песню несгибаемая, непреклонная Люба, которую не так просто было заморочить и склонить на свою сторону. — Не знает, как себя выгородить. Послушайте дальше! — И продолжила с особенным чувством: — «Я бы, дура ты этакая, все это по телефону тебе из Тонкина сказал, но ты ведь слова не даешь сказать, затыкаешь мне рот дрянью, о которой и говорить на людях неудобно — не то что кричать на всю улицу: чтоб тебя переоорать и до твоего уха дорваться. Если б ты знала, как мне все это надоело. Ездить по Китаю, продавать — кому сказать только — немцам корма для китайских хряков: вавилонское столпотворение, а не жизнь — не знаешь, какому Богу молиться. Хотелось бы уехать с тобой в какую-нибудь уютненькую Голландию и жить там и никого не видеть — кроме голландцев — или кто там еще живет, в этой Голландии?..»

— Это он плохое место выбрал, — вмешался в чтение отец и глянул многозначительно. — С плохими соседями. Выбирать надо соседей, а не место. Пусть здесь крутится. Китайцы как хозяева хороши: ненавязчивы. Правда, и у них соседи так себе… А с немецкой колонией он хорошо придумал: с немцами можно дело иметь — когда они не у себя дома…

Яков поднялся со своего места: он узнал все, что ему хотелось.

— Куда же вы?! — воскликнула с разочарованием Люба, сильно на него рассчитывавшая. — Я же вам денег не дала!.. — Но Яков оставил без внимания и этот сильнейший из аргументов — рассеянно попрощался с обоими и поспешил к выходу: вспомнил, что ему почти не осталось времени для еще одной встречи, может быть, более важной, чем все прежние, вместе взятые.

— Кто это? — спросила Люба отца.

— А я знаю? Может, из шанхайской контрразведки, может, из Коминтерна. Ничего страшного: у меня и здесь и там свои люди. Но болтать лишнее ни при ком не следует. И сожги это письмо: оно мне не нравится. Немцев еще не хватало на нашу голову. Наверно, тоже какая-нибудь шпионская колония…

 

8

Яков успел подумать еще о том, что нужно написать два отчета: теплый и сердечный — об американцах и осторожно-неприязненный — о родственниках Ваксмана и о нем самом, и сделать это по возможности скорее: пока воспоминания свежи и просятся на бумагу. Но на большее его не хватило: надо было срочно перестраиваться на встречу с Ло — ту самую, которая могла быть посущественнее всех прочих. Ло ждал его на углу некой двузначной и трехзначной улицы Шанхая: свидание назначили в ближней к порту китайской части города, где улиц, узких и извилистых, было так много и они были так грязны и неприглядны, что не удостаивались особого имени: любое могло бы посчитать за обиду, если б им назвали эти тупики и отстойники. Обычно старались встретиться с агентом в европейском сеттльменте, где иностранцы пользовались правом экстерриториальности и куда китайская полиция не имела доступа, но в этот раз экономили деньги и время: Ло ехал к Якову из порта на рикше и заломил бы за поездку неслыханную сумму.

Яков терпеть не мог этого человека — на его взгляд совершенно ненадежного и вероломного, но Ло угодил в гущу событий и от него поневоле зависело многое. Он возвращался из Ханькоу, где должен был узнать последние новости о Лю и приготовить переезд его семьи в Шанхай для последующей пересылки в более безопасные западные районы.

Что перед этим произошло, Яков знать не мог, и незнание это оказалось роковым для них обоих. Пароход от Ханькоу до Шанхая шел по Янцзы немногим меньше ночи. Господин Лю поднялся на него с семьей, но к концу перехода в каюте осталась одна госпожа Лю и ее дети; муж ускользнул от слежки, которая велась за ним на борту парохода отряженными для этого детективами: видимо, выбрался в окно и потом — за борт. Детективы бросились на его поиски, о госпоже Лю забыли и ее бы упустили, — если бы она, боясь, что ее не найдут те, кто должен был ее встретить, не назвала стюарду, который показался ей человеком надежным и неразговорчивым, гостиницу, в которой намерена остановиться. Стюард и в самом деле был человек скромный и немногословный, но больше всего на свете боялся потерять работу, он се рассказал шанхайским сыщикам — те напали через него на след госпожи, проверили его и обнаружили в отеле пропавшую мадам Лю с ее выводком. После этого в номере напротив поселились агенты из руководимого англичанами отряда, состоявшего из европейцев-наемников: когда речь шла о поимке важной китайской персоны, англичане предпочитали действовать самостоятельно, боясь, что местная полиция, намеренно или по оплошности, даст злоумышленнику уйти через свои чересчур широко расставленные руки.

Днем госпожу Лю посетил ее соотечественник, которого детективы (там были швед, чех и американский негр), руководствуясь имевшейся у них фотографией, приняли за господина Лю, ее мужа. Это был Ло — он вернулся из Ханькоу предыдущим рейсом, пробыл в номере госпожи около часу, о чем-то говорил с нею — о чем, установить детективы не смогли, затем оставил гостиницу и взял рикшу. Сыщики пошли за ним следом, уверенные, что он и есть главный разыскиваемый преступник.

Между тем Ло, сидя за спиной рикши, против обыкновения не торопил и не толкал его в спину, а едва ли не тормозил его бег, пребывая в сомнениях и терзаясь неизвестностью. В Ханькоу он узнал, что арестовали его брата, через которого он был связан с Компартией и, стало быть — с Яковом, которому был придан как бы в услужение. Не будь брата, он никогда бы не ввязался в эту авантюру, да его бы туда и не позвали — теперь это родство утрачивало свои сомнительные выгоды и становилось опасным: семейные узы в Китае сильны во всех отношениях — задержание одного члена семьи могло привести к слежке за родственниками. Ло могли и арестовать — только для того, чтоб разобраться во всем на досуге и без спешки. К тому же его брат при аресте выдал себя за господина Лю: сделал это, видимо, по наущению руководства, чтобы запутать следствие и дать настоящему Лю уйти от погони. Новое братство совсем уже не устраивало Ло — для него было самое время явиться в полицию с повинной, признаться в чем-то несущественном, выдать кого-нибудь и продаться подороже — но так, чтоб не поставить под удар ни себя, ни брата. Вопрос заключался в том, что можно было говорить и о чем — молчать до упора. О сдаче Лю нельзя было и помыслить — после этого из страны надо было бы бежать сломя голову; можно было выдать мелкую рыбешку, не связанную с тузами партии, но главное — сдать полиции Якова, который должен был особенно ее интересовать, но за которого в Китае никто не будет мстить и требовать с Ло ответа. Но прежде надо было вывезти из Шанхая проклятую госпожу Лю, которая висела у всех на шее камнем и слишком много болтала: видно, успела побывать в высшем обществе, где говорят обо всем и без оглядки, полагая, что в любом случае останутся целы и невредимы.

В кармане у него был адрес, где ее должны были временно устроить до отправки далее. Он не был профессионалом и не надеялся на память, ослабленную вином и прочими излишествами, а адрес был в китайской части города и напоминал собой магическую формулу. С госпожой Лю сейчас были Вонг и Ванг: они готовились вывезти ее из отеля — Ло же должен был заехать к усатому иностранцу, взять у него побольше денег и покатить дальше, по жгущему его карман адресу, чтоб подготовить там прием беженцев. Устроив госпожу Лю, уже на досуге и в покое, он должен будет хорошенько подумать над тем, что ему предпринять в ближайшие часы и дни, — может быть, посоветоваться об этом с верной приятельницей, с которой любил обсуждать свои планы, потому что она мечтала уехать с ним и оставить свое постыдное занятие. Решив таким образом, он уже приготовился ткнуть в широкую спину возчика тростью, лежащей в коляске и предназначенной именно для этой цели, когда преследователи, которые до этого его не беспокоили (чтобы увести подальше от гостиницы), а теперь увидели, что он нацелился на быструю езду, окликнули его. Но назвали они его господином Лю, и Ло сразу понял, что это означает: на него вышли как на брата арестованного, и такая путаница его никак не устраивала и не сулила ему ничего хорошего. Он выскочил из коляски, бросился бежать и на ходу проглотил бумажку с адресом: постарался сделать это незаметно, но сыщики увидели — поспешили к нему, скрутили, но записка была уже в желудке, и он был рад этому: не хватало еще, чтоб они устроили засаду по указанному в ней адресу.

Уничтожение улик сильно повредило ему в глазах его поимщиков: они настроились враждебно и отныне каждое его слово и предложение встречали с сарказмом и юмором тюремщиков, который располагается где-то между юмором гробовщиков и висельников: они были уверены, что он каждым словом своим вводит их в заблуждение. Его отвели в ближайший участок — здесь он в категорической форме потребовал к себе старшего офицера для дачи важных показаний в обмен на гарантию неприкосновенности или хотя бы снисходительности к нему в будущем. Важное лицо из Коминтерна, сказал он, готовит вооруженный заговор против Китайской республики, и он может помочь в его разоблачении, если ему дадут такую возможность, — по времени разговор этот происходил как раз тогда, когда Яков входил в поляковские апартаменты.

— Что ж ты бумагу-то проглотил? — спросили его на ломаном китайском: все европейские детективы начинали говорить на здешнем языке, но никто, за малым исключением, не шел дальше невнятного лепета. — Если хочешь сотрудничать?

— Бумагу — так, от испуга. Там ничего не было. Страничка из дневника, ничего больше. Что вы со мной по-китайски говорите? Я и по-английски могу.

— Скажешь потом, что не понял.

— Я скорее ваш китайский не пойму, чем английский.

— Все равно скажешь. Народ вы ушлый. Что ж там написано было? В дневнике твоем.

— Адрес публичного дома.

— Боялся, что в газету попадет?

— Нет, что вы туда нагрянете и всех арестуете. Там моя девочка.

— С каких это пор публичные дома запрещены стали?

— Он особенный. Там не все разрешается. Так как с иностранцем? Настоящий шпион — вам за него спасибо скажут.

— Никто нам ничего не скажет… Это твой родственник? — ему показали фотографию господина Лю.

— Нет. Не знаю вообще, кто это.

— А это? — На этот раз была фотография его брата.

— Этого знаю. Мой брат.

— Да? Кто ж из вас настоящий господин Лю?

— Не знаю. Не я — точно. И не брат мой.

— Темнишь все?.. Но что-то ты и в самом деле знаешь… С иностранцем начальники решать будут: сейчас прикатят. А пока в наручниках посиди. Пока еще что-нибудь не сожрал…

Начальники — двое англичан в темно-зеленых мундирах, перепоясанных портупеями, — тоже ни одному слову Ло не поверили, но к его желанию выдать иностранца отнеслись с большим пониманием: им уже встречались подобные торги. Узнав время и место явки, они послали туда четверых дюжих парней скандинавского типа (из которых скандинавом был только швед, оставшийся на вторую смену, а остальные лишь казались северянами, а на деле были людьми самого разного и темного происхождения, о котором знала только служба набора, снабжавшая их паспортами и обмундированием).

Яков подошел к перекрестку улиц, на котором должна была состояться встреча с Ло, и привычно огляделся: это было последнее, но далеко не первое подобное свидание в его кочевой жизни. Все было как обычно, ничто не предвещало западни, расставленной ему его собратьями-европейцами. Он задержался на стороне, где тротуар был шире и перспектива обзора лучше, задумался еще раз, в последний, над всем происходящим и дал зарок выйти из этой игры, становящейся чересчур опасной для него и для его окружения. На улице, как всегда в Шанхае, была людная толчея — он поэтому не сразу заметил трех возвышающихся над толпой молодцов: они подошли к нему с разных сторон, но, увидев одного, Яков тут же разглядел рядом и второго и третьего: так они были похожи друг на друга. Они тоже увидели, что он их заметил, и не стали терять времени даром: двое вцепились в его руки, а третий стал перед ним, ловя каждое его движение. Они хотели произвести арест как можно тише: Яков был иностранцем, пользовавшимся в Китае льготами, и им не хотелось унижать в глазах населения свою братию. Яков невольно перевел взгляд на противоположную сторону улицы: словно там таилась загадка его ареста, — и действительно увидел Ло, только что вышедшего из лавки в сопровождении четвертого охранника, тоже державшего его за руки. Ло глядел на него с деланым сочувствием (потому что без лицемерия в китайском этикете вам и в лицо не плюнут) и с явным, хотя и скрываемым, злорадством, словно ему было приятно находиться сейчас не одному в подобном сопровождении, — или же он вдруг почувствовал себя патриотом и был рад поимке шпиона-иностранца. Якову стало ясно, кто его выдал, но это не слишком его обеспокоило, он даже иронически усмехнулся: Ло мало знал из того, что могло бы лечь потом в основу обвинительного заключения. Но в следующую минуту Яков вспомнил о паспортах, лежавших в его кармане, и тут его словно пронзила молния. Неистовство овладело им в эту минуту: он должен был винить во всем себя и никого больше — а для него, привыкшего к безупречной, незапятнанной репутации, это было всего несноснее. Он был сильным человеком, руки его гнули толстый металл, а охватившее его бешенство удвоило эту силу — он оказал противникам бессмысленное сопротивление. Посреди мирного шанхайского перекрестка завязалась жестокая драка — рукопашная мельница, из которой то и дело выскакивали мужские кулаки и ноги. Прохожие бросились врассыпную, но в конце концов возмутителя спокойствия связали и укротили, приложив к тому немалые усилия и не оставшись без вознаграждения. Драка была ненужной: нападающих было трое, они тоже были неслабого десятка и затаили на Якова зло, обещая вернуть ему долг в более подходящих для этого обстоятельствах.

Подъехала машина, в которой Яков получил еще несколько тайных тычков в бока и в солнечное сплетение, но в конце концов был доставлен в полицейский участок, благо он был рядом. Здесь он упрямо молчал и пренебрежительно, сводя в одну линию и без того сросшиеся на переносице кустистые брови, следил за тем, как сыщики перебирают и переминают каждый сантиметр его одежды — для этой работы они оставили его в исподнем. Четыре иностранных паспорта придали им резвости и воодушевления: они решили, что напали на крупную птицу, и даже простили ему сопротивление при аресте: ему было что защищать и отстаивать. Он был внутренне готов к этому разоблачению, которое, несмотря на сенсационность, ничем особенным ему не грозило: лишь узаконивало его задержание — и даже следил за происходящим без большого интереса. Еще один человек: из присоединившихся позже к группе захвата — невысокий, худой, почти щуплый офицер, учтивый на вид и несколько рассеянный, которого все звали Сержем, тоже не придал, кажется, большого значения чрезвычайной находке, но продолжал методично заниматься одеждой — тогда как остальные, все побросав, набросились на злополучные документы. Этого офицера ждали, без него не начинали обыск, но он, присоединившись к остальным, не начальствовал, не руководил их действиями, а напротив, старался оставаться в тени, словно не чувствовал себя хозяином положения. Фамилия его была Прокофьев, он пришел к англичанам из распущенной Белой армии, был прикомандирован к особому отделу и привлекался к работе всякий раз, когда задерживали нелегала, подозрительного на принадлежность к советской разведке, — иначе говоря, едва ли не всякого нелегала, потому что традиционные разведки предпочитали в странах, подобных Китаю, легальные прикрытия и редко когда прибегали к помощи тайных суперагентов. Там считали, что дела здесь решаются сверху, подкупом нужных людей и ключевых фигур в правительстве, а для этого достаточны дипломаты, журналисты и другие официальные представители, — лишь революционная Россия стремилась влезть в гущу событий, вербовала сторонников во всех слоях общества и готовила почву для советской власти: для этого услуг подкупленных чиновников и журналистов было недостаточно. Говорил Прокофьев на безупречном, но не родном ему английском. Яков понял, что он русский, что происхождение его если не установлено, то заподозрено и что этот Серж будет ключевой фигурой следствия. Старания Прокофьева не прошли даром: он нашел, кажется, что искал. В одном из задних карманов большого френча, снабженного огромным количеством карманов: нагрудных, задних, потайных и прочих, — за что и любил его Яков: этот френч был как бы переносное бюро с множеством отделов и секций — в самом нижнем и труднодоступном кармашке Прокофьев нашел сложенный листок, о существовании которого Яков забыл, но который стоил четырех паспортов, вместе взятых. То, что он обнаружил, был мятый, стертый на сгибах, исписанный неловкой рукой черновой список лиц, за которыми осуществлялась полицейская слежка — и не кем иным, как той самой службой безопасности, к которой принадлежал по найму и сам Прокофьев, — только не головным ее учреждением, а одним из филиалов, работающих под вывеской частного бюро, но руководимых английскими офицерами. Яков вздохнул, увидев листок в его руках, а Прокофьев поймал его взгляд и напрягся, сохраняя на лице бесстрастное выражение.

— Это ваше? — как бы невзначай по-русски спросил он, но Яков, естественно, не моргнул в ответ и глазом. — А какими языками вы владеете? — спросил Прокофьев уже по-английски.

— Английским и немецким. Немного шведским, — добавил Яков, подпуская тумана. — Но больше я ничего говорить не буду, поскольку протестую против незаконного и насильственного задержания.

— Скажи что-нибудь по-шведски, — попросил Прокофьев высокорослого соседа-блондина. Тот сказал на своем языке «Доброе утро, приветствуем вас в нашем доме», Прокофьев попросил арестованного перевести — Яков пренебрежительно отмолчался. Тогда Прокофьев сказал, уже по-русски, нечто оскорбительное и угрожающее: обратился с этим к шведу, а сам скосил глаза на Якова, изучая движения его лица, заволоченного тучами. Яков снова бровью не повел, но лицо его словно окаменело — из этого Прокофьев вывел, что русский он все-таки знает и по-видимому не так уж плохо. Яков и это понял и посмотрел на него в эту минуту особенно дерзко, почти нагло — Прокофьев первый отвел глаза в сторону. Сделал он это не потому, что не выдержал дуэли, а потому, что она напомнила ему прежние, старые бои в его отечестве и преисполнила его душу гневом, желчью и яростью. Его соперника нельзя было недооценивать: в его взгляде скрывалась угроза. В России у Прокофьева остались родственники: не родители, которые они рано скончались, и не своя семья, так как он не успел жениться, а многочисленные дядья и тетки, особенно дорогие его сердцу, потому что ближе никого не было. Можно было оставить все как есть, устраниться от дела, предоставить англичанам и китайцам эту крупную птицу, случайно угодившую в их сети, но Прокофьев не мог на это пойти. Всякая классовая борьба, учат классики марксизма, имеет свою логику, и заключается она в конечном поголовном изничтожении всех ее участников, на что те идут вполне сознательно, хоть и знают наперед, чем все кончится.

Прокофьев положил драгоценную бумажку в планшет и предоставил сотрудникам довершать обыск и доискиваться того, что, возможно, прошло еще незамеченным, а сам направился в штаб-квартиру своего управления: будить дежурного и настаивать на срочной встрече с генералом, которому нужно было еще втолковать важность происходящего. Его новые руководители не отличались гибкостью ума, откровенно позевывали при разговорах о деле и предпочитали обсуждать давние охоты: будто жили не в охваченном гражданской войной Китае, а где-нибудь в Индии, двести лет назад ими покоренной и приведенной в состояние бездействия и безмолвия.

Якова, которому пока так и не отдали брюк галифе и френча, словно они с их содержимым должны были предстать в качестве доказательств на судебном процессе, отвели в одну из многочисленных тесных клетушек, из которых, как из пчелиных сотов, состоял полицейский участок. В европейской части города было бы чище и уютнее. Здесь стены были дощатыми, ложа для задержанных — каменными: плиты были положены на голую землю, и спать без верхней одежды, которую можно было бы постелить вместо матраса, было рискованно. В довершение всех бед его, памятуя об оказанном им сопротивлении, приковали к торчащему из стены кольцу, которое в недавнем прошлом соединялось цепью с кандалами, ныне упраздненными. Наручники были не лучше, а, наверно, хуже ножных оков, поскольку не давали ни лечь, ни повернуться. Но Яков и не думал растягиваться на этом неудобном ложе: он уселся, уперся спиной в теплые доски и приготовился ко сну сидя — ему после гражданской войны в Туркестане, с ее походной жизнью, это ничего не стоило.

«Надо будет придумать что-нибудь с этими проклятыми паспортами, — сказал он себе. — Представляю себе, что говорят сейчас об этом в Управлении или, не дай бог, выше: если наши побоятся скрыть это от начальства. Надо будет подумать…» — и с этим почти вслух произнесенным заклинанием он уселся с поднятой вверх рукой: будто давал какой-то зарок или клятву, отпустил себе четыре часа сна — с тем, чтоб утром найти какой-нибудь хитрый ход, и в следующую минуту заснул: будто происходило это не в шанхайском околотке, а дома, возле дождавшейся его наконец супруги…

На этот раз он спал меньше назначенного срока. Напряженная работа мысли совершалась в нем и во сне и, закончившись, будила звоном своего будильника. Проснувшись, он ясно представил себе линию поведения на допросах. Он, конечно же, не назовет себя и сделает все возможное, чтоб отдалить во времени установление личности: любой, даже поверхностный обыск в квартире на маршала Жоффра найдет (если к этому времени не успеют вывезти или уничтожить компрометирующие его документы) улики не для одного, а для двух и трех смертных приговоров — так много там хранилось в сейфе лишнего. Его товарищи, конечно, позаботятся об этом в первую очередь, но такие вещи на месте не решаются: нужно запрашивать Москву и ждать ответа — эта тревожная нота и разбудила Якова, все остальное терпело отсрочку. Он решил заняться тем, что было в его силах. Надо было отвести удар от консульства. Он объявит, что пришел туда и выкрал эти злополучные паспорта. Особенной хитростью было, по его мнению, то, что таким образом ставилась под сомнение его принадлежность Советам: кому из советских людей придет в голову красть документы у своих и потом объявлять это во всеуслышание? После этого он умолкнет, даст обещание назвать себя, когда придет время, а пока сошлется на процессуальное право молчать и не давать против себя показаний. Что такое право у задержанных есть, он смутно помнил из общей литературы: у него не было юридического образования, но для суда ему было достаточно и этого.

 

9

Утром он обратил внимание на какой-то особенно пресный, переваренный, обессоленный, безвкусный рис, застревавший комом в горле: обычно Яков был непривередлив в еде и довольствовался малым — здесь же с трудом доел завтрак, запил его тепловатой водой, у которой был затхлый привкус бочки, и, забывая на ходу о неудобоваримой пище, отправился, все еще в наручниках, в суд, где его ждал судья Цинь, ведущий дело. Его ввели в небольшой присутственный зал, где кроме судьи и писца был еще китайский солдат с ружьем; тот, что привел его, тоже остался для наблюдения: арестованный с момента задержания числился драчуном, склонным к побегу. Яков начал говорить на немецком, приучая суд к тому, что это его родной язык, но судья Цинь попросил его говорить по-английски:

— Мы в Китае терпеливые люди, — с насмешливой вежливостью сказал он, — и согласны вести процесс на чужом для нас языке, но мы бы все-таки хотели, чтобы это был какой-нибудь один язык — английский, раз вы все так его любите. Выучить все языки мира мы не можем — вы уж войдите в наше положение…

Судья Цинь был честным патриотом — в той мере, в какой это было возможно в стране, где все продавалось и куда покупатели съезжались со всех сторон, как купцы на ярмарку. Он сквозь пальцы смотрел на чужие грехи, не боролся с царящим вокруг него взяткодательством: честность его состояла в том, что он не брал денег сам — не более того, но и не менее.

— Я взял эти паспорта в советском консульстве — украл, иными словами. — Яков произнес эти слова с хорошо разыгранным пафосом саморазоблачения и без малейшей тени юмора. — Почему я это сделал, я сказать сейчас не могу и отказываюсь от дачи каких-либо сведений. Поведение мое ни в коей мере не свидетельствует о моем неприятии законов Китайской республики или суда, которому я в вашем лице выражаю глубокое уважение и признание.

— Пока вы не замолчали совсем, — спросил его с любопытством и не без участия Цинь, которому пришелся по душе этот экстравагантный обладатель четырех чужих паспортов, разгуливающий с ними по Шанхаю: в нем было что-то решительное и импонирующее ему лично, — скажите, в чем причина вашего отказа сотрудничать. Почему бы вам не назвать себя? Вы очевидно иностранец и пользуетесь в связи с этим в нашей стране преимуществами, которых нет у ее коренных жителей. Если вы представите нам такие данные и докажете, что вы иностранного происхождения, вас передадут вашему суду, который, как правило, мягче и снисходительнее нашего, — учитывая в особенности то, что страна наша находится в состоянии войны и законы ее приближаются к законам военного времени… — и поглядел вразумляюще на курчавого побитого европейца, глаза которого заплыли после драки, но продолжали излучать упрямство и своеволие. — Почему вам не воспользоваться этим?

— Я буду молчать, — невозмутимо отвечал тот, — поскольку считаю мое задержание незаконным.

— Даже после того, как у вас нашли четыре паспорта и вы заявили, что украли их в советском консульстве?

— Когда меня арестовывали, то об этом не знали.

— А может быть, знали? Вы плохого мнения о китайской полиции?

— Арестовывали меня не китайские полицейские, а люди из подразделения Гаррисона. — (Английский отряд, осуществлявший полицейские функции на европейской территории Шанхая. — Примеч. авт.) — Ко всему китайскому я отношусь с большим почтением и верю в великое будущее вашего народа.

Яков, старый пропагандист и агитатор, решил сыграть на национальных чувствах и противоречиях, но Цинь только усмехнулся, подал знак писцу, что записывать это не нужно, и пригласил первую свидетельницу обвинения, Ванг, которую он по ряду причин торопился провести через предварительное следствие. Всех троих: Якова, Ло и Ванг — запрашивал военный трибунал в Учани, где шло основное следствие, связанное с разоблачением разведсети Лю, а за Ванг его слезно просил представитель видной чиновнической фамилии, и ее нужно было срочно вывести из этой во всех отношениях опасной компании.

Ванг ждала вызова в соседней комнатке. Она вошла без сопровождения: значит, была отпущена под подписку о невыезде, на поруки родственникам. Это было видно и по тому, что выглядела она слишком ухоженно, не как тот, кто провел ночь в участке, — это отметил про себя хладнокровно наблюдавший за нею Яков. Судья Цинь мельком глянул на нее и потупился. Он видел ее в первый раз, и она произвела на него невыгодное впечатление: изображала, вроде иностранца, несправедливо обиженную девицу и, будучи дома, не привела себя в надлежащий вид: тушь и румяна лежали неровно, а судья Цинь был человек старых правил и не признавал неопрятной косметики; то, что для европейца Якова было верхом макияжа, для него — лишь небрежной его тенью: Восток и Запад, как известно, редко сходятся в оценках.

— Вы знаете этого господина? — спросил судья и дал понять писцу, что тот запишет все потом под его диктовку.

— Знаю, — поспешно сказала она: давно ждала этого вопроса. — Это крупный агент Коминтерна. Я встречалась с ним четыре раза, отдавала ему переводы — он был в точности такой, только с усами.

— Обвиняемый, вы что-нибудь скажете по этому поводу?

— Я ее в первый раз вижу, — сказал Яков.

— Как это?! — искренне возмутилась обвиненная во лжи свидетельница. — Что ж он: если снял усы, думает, я его не узнаю? Пусть отвечает за свои делишки!

— Об ответственности мы потом поговорим, — осадил ее Цинь: чтоб помнила свое место. — Какую работу он вам давал? С усами или без… Это, кстати, не он? Не человек, который имел с вами дело?.. — и, порывшись в бумагах, извлек из них фотографию усатого Якова, которую тоже нашли в его карманах: Яков взял ее по тем же причинам, по каким взял паспорта: чтоб сделать себе документ с этим снимком.

— Он! — обрадовалась Ванг, будто поимка ее нанимателя была ей на руку, а не рыла ей могилу. — А по ней видно, что это одно и то же лицо! Видите, как глаза глядят? И брови те же. Можно одно к другому приставить!

— Этим займутся эксперты. — Судья отобрал у нее фотографию, которую она прижала к себе — как обеляющую ее улику. — Пока что расскажите, в чем заключалась ваша работа и что вы успели сделать…

Накануне он час толковал у себя дома с почтенным дядей этой паршивицы: тот больше бранился и негодовал на племянницу, чем просил и слушал. Цинь был вынужден грубо прервать его и внушить ему, что все зависит от того, как она ответит на вопросы, которые будут ей заданы: если начнет сознаваться и говорить правду, ее ничто не спасет и судья Цинь не сможет помочь их дому. Дядя сразу потерялся, сморщился в слезливой гримасе и полез расстегивать сумку, но судья Цинь осадил его строгим взглядом и потом — и столь же суровым словом, потому что от языка взглядов почтенный чиновник давно отвык и, вообще, понимал только звон монет и шуршание ассигнаций.

— Наша семья этого не забудет, — поклялся он, ничего не поняв и испугавшись сильнее прежнего. — Мы найдем способ отблагодарить вас. Если все хорошо кончится. Она будет говорить, что ничего не понимала в переводах, — то есть не понимала их тайного смысла. А вот что касается плана ремонта синцзянских дорог, тут надо подумать! — вскричал он с непонятным судье воодушевлением.

Судья Цинь сбился с толку. Он ничего не знал про план переустройства дорог в Синцзяне.

— Как?! Вы ничего не знаете об этом?! А Тангпу в курсе — не знаю, к счастью или к несчастью!.. Вам в самом деле ничего не известно?! Эта дрянь украла у меня план благоустройства синцзянских дорог на 1935-й год — чтоб передать его этому предателю: прошлым летом, когда гостила в моем доме. Мне еще попадет за это: чтоб не приглашал кого не следует и не держал у себя секретные документы. Я его обыскался! Он был в единственном экземпляре, и у меня были из-за него крупные неприятности!

— Там было что-нибудь серьезное? — осторожно спросил судья Цинь, которому не хотелось связываться с государственной изменой.

— Да что там могло быть?! — пренебрежительно отозвался тот. — Вы что, нашу жизнь не знаете? Карта дорог, которые есть на любом плане местности… — Но не удержался и прихвастнул из важности: — Хотя были конечно и такие, что не на всякую карту нанесут… — Цинь поморщился, а дядя, виляя, побежал, как заяц, по старому следу: — Но ничего секретного! Планы на следующий год — кто их выполнять будет — в наше-то время, когда денег нет и не известно куда они уходят? Однако ж пристали так, что не отвертишься: как же, не хватает — нельзя подавать общий план, пока мой не найдется. Сейчас переделываем наспех — из-за этой проклятой девки! А там работы — начать и кончить!..

Цинь потерял терпение: ему надоел этот отчет, которому отдано было слишком много времени.

— Может, мы забудем о нем? — предложил он. — Раз там не было секретных сведений. Он мне как-то не нравится. То ли дело — письма, в которых она точно уж ничего не смыслила… — И судья недоверчиво поглядел на дядю, чувствуя, что не все так невинно, как он излагает. — Она в Министерстве финансов работала?

— Да что за работа? — со склочным видом возразил тот. — Выгнали через месяц за опоздания… Нет, про мой отчет забывать нельзя. О нем и Танпгу знает: оно проверит. — Судья Цинь уже пожалел, что связался с этим типом, но дядя нашел выход из положения: — Мы лучше выставим его на видное место и переведем ее, по месту совершения этого преступления, в Нанкин: где она его и украла — там с ней разберутся и накажут, как она того заслуживает… У меня там друзья, — повинился он, — а в Учань лучше не соваться. Обдерут как липку — заикнись только, что из приличного семейства — и оставят потом у себя, чтоб доить и дальше: да еще спасибо им скажи, что не расстреляли. Такая жизнь теперь: каждый норовит урвать свое, пока с места не скинули. А в Учани к нам относятся особенно плохо — к центральному правительству, я имею в виду. Страна развалилась на удельные княжества, нет больше порядка… Этот-то молчит? — спросил он чуть погодя.

— Вы иностранца имеете в виду? Молчит — даже имени не называет.

— Значит есть что скрывать. Ну и пусть молчит. Нам это на пользу: лишних бед не прибавит… А вам наша семья, если все кончится благополучно, подарит участок земли под Нанкином: там хорошие земли, на них и виноград растет и дыни. Дыни особенно хороши. Станем соседями, будем друг перед другом вином хвастать. А то и на рынок поедем — торговать им. Не известно же, чем все это кончится, а земля — она в любом случае и накормит, и напоит…

Это было чистой правдой: все было неустойчиво и шатко — и именно поэтому, а не за деньги и не за подарки судья Цинь помогал брату-чиновнику.

— Так оно и есть, — признал он и ворчливо посоветовал: — Пока у нее не было обыска, вывезите все из ее квартиры — все до последнего блюдца, книжки и бумажки. Чтоб голые стены стояли, ясно? А то найдут еще ваш отчет.

— И куда все это деть? — невпопад озаботился дядя.

— Да куда хотите! — взъелся на него Цинь, видя, что тот начал относиться к нему запанибрата. — Я и так уже сказал вам больше, чем надо.

— Мы этого никогда не забудем, — смиренно отвечал гость, который понял из разговора, что судья Цинь — плохой торговец, и мысленно урезал вдвое участок, первоначально ему отмеренный…

— Так что же требовал от вас этот человек? — повторил на суде Цинь, намереваясь вывести Ванг на чистую воду: не для того, чтобы утопить ее, а напротив — перетащить к спасительному берегу. — Вы переводили письма, в которых мало что понимали? Я правильно вас понял?

— Правильно! — кивнула та. — Там кто-то ломал ноги, приезжали какие-то тракторы — а почему, зачем, мне не говорили.

— А вот что у вас было с докладом о строительстве дорог в Синцзяне. — Он снова потупился. — Вы взяли его у дяди? С какой целью?

Несмотря на то, что вопрос накануне репетировался, Ванг смешалась, будто в первый раз его слышала. Цинь обратился к Якову:

— Вы ничего о нем не знаете?

Яков, услыхав про злополучный отчет, уже доставивший ему неприятные минуты, чертыхнулся про себя, вслух же отвечал ровно и бесстрастно:

— Если я никогда не видел этой девушки, что я могу знать о каком-то отчете о синцзянских дорогах?.. Кому они вообще могут понадобиться?

— Дяде моему! — вспыхнула Ванг: она, освободившись от давящего влияния Якова, была готова перечить ему во всем, даже в этом.

— Если ему только, — усмехнулся Яков. Судья Цинь встрепенулся: решил, что пленник заговорил.

— Вы начали отвечать на вопросы — может, скажете, кто вы и откуда прибыли?

— На эти вопросы я отвечу в последующем. Когда для этого будут созданы необходимые предпосылки.

Судья Цинь кивнул: на сей раз это соответствовало его расчетам. Надо было кончать заседание — пока не явился какой-нибудь английский офицер из среднего звена, потому что с генералами давно обо всем договорились: к ним тоже обратились с ходатайством о заблудшей овце нанкинского мандарина.

— Что вы сделали с отчетом? Отдали этому господину? — Цинь кивнул на Якова.

— Еще чего?! Чтоб я отдала его изменнику родины! Он требовал, а я его спрятала!

— Куда?

— Мне говорить неудобно.

— Может, еще можно найти? Дядя бы очень обрадовался. И нам было бы проще.

— Нельзя. Я его в уборную выбросила!

У Ванг было черное воображение, в эту минуту особенно разыгравшееся, но это не повредило ей — напротив, преступление ее, со столь неприличными подробностями, придавшими ему колорит государственной измены, выделили в отдельное разбирательство и передали в Нанкин по месту его совершения. Это было на руку и Якову: одним соучастником и свидетелем обвинения стало меньше. Если бы то же повторилось с Ло, он остался бы в глазах китайского правосудия паспортным мошенником, неудачливым охотником за чужими документами. Но с Ло все было сложнее: у него не было покровителей.

С паспортами тоже.

Вечером того же дня, когда охранник принес очередную порцию на редкость пресного, насмерть вываренного риса (Якову никогда бы не пришло в голову, что безвкусная пища может быть хуже горькой или вонючей), то вместе с этим харчем и кружкой воды, пахнущей гнилой бочкой, солдат положил на камень возле миски записку. Он сделал это в открытую, будто в этом не было ничего запретного, но всем своим недружественным видом дал понять, что хотя и участвует в неблаговидном деле, но не считает себя им связанным, ничего общего с узником не имеет и тому нечего рассчитывать на его поблажки в будущем: если и имело место нарушение правил, оно было однократным и разово оплаченным. Яков, не думая в эту минуту над этими тонкостями, решил, что в пребывании в китайской тюрьме есть и преимущества — не одни лишения и неудобства, схватил записку, но в целях конспирации не открывал ее, пока охранник не удалился; тот не стал мешать ему и ушел, сохраняя на лице то особое высокомерие, которое свойственно некоторым продажным личностям.

Записка была написана по-русски, открытым текстом и составлена в необычно грубых выражениях, какими в мире разведчиков не пользуются: она и была, наверно, написана на родном языке потому, что ругаться на нем удобнее и доходчивее.

«Что вы выдумали? — вопрошал грозный корреспондент, конечно же не подписавшийся под посланием. — Украли паспорта в консульстве? Мало вам того, что вы уже натворили со своей раввинской рассеянностью? Завтра же возьмите свои слова обратно и сделайте это официально: чтобы все газеты раструбили об этом. Вы нашли паспорта на улице и не успели донести их куда следует. Вы что, не знаете, что именно так и поступают, когда ловят с чем-нибудь неприличным — вроде оружия или наркотиков. Что вы тогда, Абрам, понимаете? Проглотите эту записку, не оставляйте ее в своих бесчисленных карманах и ждите следующих указаний. Сами ничего не предпринимайте».

Записка была ругательская и содержала антисемитские нотки, совершенно не свойственные ни советской общине в Китае, где русские сами были в меньшинстве, что не располагало к национальному чванству, ни Управлению, по коридорам которого ходило столько же лиц иностранного происхождения, сколько их ходит по улицам Женевы или Базеля. Это означало, что она была надиктована свыше, где могли позволить себе что угодно. Это было уже совсем плохо, но Яков, большой оптимист, вообразил, что раз ругают, значит готовы помочь, а бранью лишь спускают пар и взрыхляют почву для последующего вмешательства, требуя с его стороны полного подчинения.

С этой успокоительной мыслью он заснул, готовясь к очной ставке с Ло и надеясь, что она пройдет столь же гладко, как с Ванг, — в спящей голове его строились в шеренгу слова, опровергающие его собственные недавние показания. Поскольку те и другие были ложью, сочинять и брать их назад было в равной степени нетрудно.

На следующий день судебного разбирательства не было: англичане, не связанные в этот раз обещаниями высокопоставленным китайцам, готовились к допросу Ло и проводили у него на квартире основательнейший обыск. Яков вызвал к себе в камеру судью Циня, но тот не соизволил к нему явиться, и дезавуация собственных показаний произошла днем позже, когда судья Цинь выспался и пришел-таки на заседание, созванное по требованию джентльмена без роду и племени — то чересчур молчаливого, то не ко времени говорливого.

«1. Заявление, сделанное мною в суде вчера — то есть уже позавчера, — писал по-английски Яков, и специалист по сравнительному языкознанию мог бы уловить русские обороты в построении его английской речи, — было от начала и до конца ложным и вымышленным». — Яков разбил выступление на пункты, считая, что так лучше доходит до слушателя, — возможно, это шло и от старой партийной традиции, подкреплявшей тезисы цифрами. — «2. Вследствие полного истощения нервов и вытекающего из него болезненного состояния, граничившего с галлюцинациями, люди, задержавшие меня и втянувшие меня в провокацию, сумели внушить мне свою точку зрения и заставить меня выступить с ней как со своей собственной. 3. Я ни разу не был в советском консульстве, не обронил ни слова в разговоре с его сотрудниками, ни разу не встречался с ними. Я не крал найденные при мне паспорта. Я их нашел на улице маршала Петена во французской концессии в 5 часов пополудни в четверг 4 мая и собирался, но не успел сдать в полицию. 4. Против меня ведется нечестная игра, осуществляется крупномасштабная провокация, имеющая целью ложно связать меня с советским консульством, но я не знаю ни одного его сотрудника и никогда не имел с ними дела. Задача полиции — установить тех, кто украл документы, найденные мной на улице. Вместо этого она присоединилась к моим грязным очернителям, поставившим перед собой задачу моего физического устранения, к их махинациям и проискам».

Дальше была дата и, вместо подписи — «Ха». Неясно, что он имел в виду, но газеты, опустив «а», начали именовать его отныне то Мистером Х., то «Неизвестным красным».

Яков, как было велено, настоял на внесении заявления в протокол судебного заседания и с важным видом подал его стенографу. На заседание пришел Прокофьев — как всегда, неприметный на вид и неброский. Ему хотелось еще раз взглянуть на противника: чтобы освежить свои впечатления и оценить его нынешние силу и выдержку. Он остался озабочен увиденным. В Якове, который не уделил ему никакого внимания, не убавилось, а лишь прибавилось внутренней злости и упрямства. Но его меморандумом, состоящим из многих пунктов, Прокофьев остался доволен, и это высветилось на его лице, нарочито бесцветном и невнимательном. Эта игра чувств не ускользнула и от Якова и чуть не ввела его в заблуждение: он вдруг подумал, что передачу записки организовал не кто иной, как этот перевербованный белый, но, слава богу, он поостерегся от каких-либо шагов в его сторону. Прокофьев мог иметь и другие причины ликовать и радоваться.

Так оно на самом деле и было. Обрадовался он тому, что с запиской получал достаточно пространный образец почерка задержанного, с помощью которого можно было идентифицировать пометки на полях и надписи на листках, найденных в его карманах, и в бумагах Ло, обнаруженных у того дома. До сих пор записи были слишком кратки и разрозненны, чтоб можно было утверждать, что они написаны одним человеком. В частности, наиболее интересующий Прокофьева список лиц, причастных к коммунистической деятельности, за которыми велось активное наблюдение, был снабжен загадочной пометкой «от дантиста». Прокофьеву было ясно, что написана она той же рукой, что и список расходов на апрель, найденный при Якове и несомненно ему принадлежавший, но эксперты говорили лишь о сходстве, а не об идентичности почерков, ссылаясь на краткость текстов; теперь они смогут судить обо всем с большей определенностью.

После обысков на столе у Прокофьева вырос ворох бумаг, требующих надлежащего прочтения. Кроме блокнота расходов в бумажнике Якова нашли записную книжку, состоявшую из разрозненных слов на английском, перемежавшихся рядами цифр: они могли означать что угодно, но не могли быть расшифрованы без помощи автора — стало быть, не могли служить доказательством его вины, но лишь указанием на необычайно скрытный характер его деятельности. Во время первого обыска, когда Яков сидел и мрачно смотрел, как исследуют содержимое его карманов, молодой детектив спросил его, что означают эти слова и цифры, — Яков, ни минуты не раздумывая, сказал, что вспоминал иностранные слова и записывал, сколько секунд ему для этого требовалось. Версия была настолько нелепа и неправдоподобна, что молодой сыщик ей поверил, — только Прокофьев неодобрительно покачал головою: не коллеге, а задержанному — мол, чем вы только не гнушаетесь, на что Яков, разумеется, ответил лишь презрительным молчанием. Список расходов задержанного, написанный его жесткой, уверенной рукой, велся с дотошной мелочностью: будто хозяин, человек далеко не бедный, должен был отдавать кому-то отчет в самых мизерных своих затратах. Прокофьев отметил это про себя: такие находки не пришьешь к делу, но для следствия они бывают важнее других улик и доказательств. Была еще одна заинтересовавшая Прокофьева бумага с китайскими иероглифами: над ними Мистер Х. написал своей рукой: «Адрес человека из Сычуани». Внизу адреса не было: Яков, не зная языка, ошибся, но дело было не в этом. «Человек из Сычуани» был у Прокофьева на слуху и, насколько он помнил, был псевдонимом одного из руководителей шанхайской компартии, постоянно менявших свои адреса, но не клички; задержанный хотел, видно, разыскать его в последние смутные дни и не надеялся на свою память; Прокофьев тоже не был в состоянии запомнить китайские иероглифы и потому не винил его в нарушении конспирации. Но вообще-то Мистер Х. был слишком рассеян для своей профессии — и, странным образом, для Прокофьева это тоже было подтверждением его российского происхождения. Он знал по себе, что в России теперь нет шпионов-профессионалов — есть одни одержимые фанатики, плохо ладившие с требованиями своей профессии. При арестованном была также связка из семнадцати ключей, что многовато для горожанина, не имеющего подворья с амбарами, и четыреста двадцать американских долларов в удобных десяти— и однодолларовых купюрах — тоже сумма, которую обычные граждане с собой не носят, потому что в ходу давно были банковские чеки.

В собранном материале было, таким образом, много зацепок и отправных точек для расследования, но не было прямых улик, и Прокофьеву предстояла трудная работа. Мало того, что главный обвиняемый стоял стеной и на его сотрудничество нечего было рассчитывать, надо было еще преодолеть сопротивление китайцев, которые юлили до последнего и, припертые в угол, меняли показания, признавали одно, упорствовали в другом, находили новые рубежи обороны, за которые цеплялись с таким же непреоборимым и внешне бессмысленным упрямством. Они никогда не ломались до конца, не признавались во всех грехах сразу, не рвали на себе рубаху и на саму смерть шли, словно разыгрывая театр и не желая выходить из роли, которую иногда сами меняли по ходу спектакля, как актеры традиционного китайского театра с переодеваниями. К тому же Ванг сразу вывели из игры, а Прокофьев был уверен, что если бы мандарины не сговорились за его спиной, он бы в полной мере использовал ее след: в конце концов, детективы опознали Ванг в девушке, приходившей к госпоже Лю накануне ее побега. Сам побег тоже был загадочен. Детективы говорили, что оставили госпожу одну, потому что погнались втроем за тем, кого посчитали ее мужем. Двоих для его поимки было бы действительно маловато, и госпожа Лю воспользовалась данным ей шансом, но сделала она это безусловно не без посторонней помощи. Прокофьев не в первый раз сталкивался с таким поворотом дела. Сколько-нибудь высокопоставленные особы с обеих сторон обладали удивительным даром исчезать из-под носа преследователей — ловилась и гибла мелочь, до которой никому не было дела. Верхушка с обеих сторон, видно, знала друг друга и в последний момент выводила старых знакомцев из-под удара — может быть, руководствуясь при этом собственной безопасностью. Его генерал сказал ему, чтоб он не хлопотал лишнее. Их задача — установить связь «Красного незнакомца» с китайской разведывательной сетью, материалы для этого собраны; если он не назовет себя и не окажется ничьим подданным, его передадут в китайский трибунал и там от него рожек и ножек не останется. Вот и вся работа, но Прокофьев делал ее с тройным усердием: боялся, что не соберет достаточно улик для того, чтоб незнакомца (которого он так же глубоко и проникновенно чувствовал, как если бы тот был его соседом по лестнице) осудили, как он того заслуживает. Его английский начальник, у которого была географическая фамилия Эверест, с высоты своего положения не пенял ему за это: в конце концов, каждый русский на его памяти вынашивал месть и мучился, в связи с этим, старой, неизжитой ненавистью.

Англичане, впрочем, тоже были по-своему педантичны. Изъятые у Якова паспорта были в первый же день пересняты и трижды перепроверены. Все они, как уже было сказано, были отданы незадолго до их исчезновения в советское консульство для проставления транзитной визы. Два из них принадлежали почтенным, преуспевающим французским негоциантам, едущим в Европу через относительно дешевую Транссибирскую магистраль; третий — чешской музыкантше, которая аккомпанировала более удачливой подруге в гастролях в Японии, но та неожиданно умерла, и она вынуждена была вернуться в Чехию; владельцем четвертого был двадцатидвухлетний китаец из Тяньцзиня, именовавший себя предпринимателем. Полковник Эверест этим не удовольствовался, но пошел дальше и велел проверить первую версию показаний задержанного: вдруг тот вначале сказал правду и теперь русские скрывают неприятную для них внутреннюю кражу. Он запросил у своих подчиненных ни больше, ни меньше как список служащих советского консульства: нет ли среди них лиц подозрительных на совершение подобного деяния, — решил, видимо, помочь Советской Республике. Список ему дали: там были указаны все, кто работал в консульстве и в связанных с ним коммерческих фирмах: кто, когда, зачем и на чем прибыл на китайскую территорию. Эверест поглядел на новую гору бумаги, высокую, как его тезка в Гималаях, махнул рукой, но распорядился все-таки пришить ее к делу: авось, когда-нибудь пригодится.

Паспорта были как шило в мешке: отовсюду торчали и всем мешали — Яков всем задал работу. Их требовали русские: надо было ставить визы и отправлять людей дальше — но идти за ними в полицию они не хотели: чтоб не привлекать к себе лишнего внимания и не замарываться в прессе. Через день после ареста Якова, когда вечерние газеты разгласили весть о поимке вора с паспортами, похищенными в советском консульстве, вице-консул СССР М.В. Миликовский, прекрасно знавший, кого задержали, обратился в шанхайскую мэрию с просьбой о возвращении документов для совершения необходимых консульских действий. Мэрия с почтением отвечала, что готова сделать это, но просит, чтобы консульство прислало человека, который бы заполнил необходимые в таких случаях запросы и дооформил дело, возбужденное против сознавшегося похитителя. Миликовскому предлагали, таким образом, начать дело против собственного шпиона — он ответил мэрии, что в консульстве такое не практикуется. Тогда-то и раздался грозный окрик сверху, который из похитителя сделал человека, подобравшего на улице то, что должно было лежать там до прихода полицейского. Показания задержанного были изменены, это тоже прозвучало во всех вечерних выпусках — Миликовский обратился в полицию с новым прошением: если паспорта найдены и не являются объектом преступления, то не проще ли отдать их в консульство, не чиня дальнейших препятствий. В конце концов паспорта отдали — троим иностранцам поставили визы, и они покинули тревожную китайскую землю, а четвертый, китаец, настолько перепугался, что за паспортом не явился и из страны не уехал: видно, ему было что скрывать, и он стал предметом отдельного рассмотрения — как англичан, так и собственной контрразведки.

Обыск у Ло дал следователям много разнородного материала, который трудно было сразу, с ходу, оценить и должным образом интерпретировать. Вначале внимание сыщиков остановилось на тетради, в которую Ло выписывал примеры из английского учебника: все они звучали одинаково воинственно, как армейские команды: «Это ключевая позиция района», «Неотступно следите за происходящим», «Успех венчает дело» — трудно было представить себе, что это невинные упражнения в английском, а не ключевые фразы для расшифровки военных донесений. На самом деле Ло, как было уже сказано, был большой фантазер и любил поважничать не только на людях, но еще больше перед самим собою: что он имел в виду, выписывая из учебника эти фразы, было только ему известно — наверно, воображал себя фельдмаршалом. То же со списком японских атташе и консулов: детективы накинулись на него, посчитав, что напали на след большой и разветвленной шпионской сети. Прокофьев, участвовавший в обыске, как и в случае с паспортами, пренебрег этой чересчур яркой и бросающейся в глаза уликой и занялся делами куда более земными и житейскими — прежде всего тетрадью расходов, которая у шпионов более содержательна и обстоятельна, чем у прочих смертных: с ее помощью они отчитываются перед своими патронами и выбивают из них новые суммы денег. Некоторые строки в ней напомнили тетрадь Якова: повторялись расходы на газ, на письменные принадлежности и фотоматериалы, зачем-то в большом количестве понадобившиеся скромному преподавателю английского. Были и другие общие цифры: три выплаты некой нанкинской девушке, в которой Прокофьев заподозрил ускользнувшую от него Ванг; деньги были разные: от ста долларов до пятисот, но так бывает, когда суммы соответствуют оплачиваемым услугам; кроме того, дождь расходов в последние дни говорил о панике и лихорадочной активности, обуявшей эту шайку: она наверняка была связана с разгромом красной сети в Ханькоу, и оттуда не зря настаивали на их немедленной выдаче.

Но это было дело китайцев. Прокофьеву нужно было выяснить, как произошла утечка из сыскного бюро: это было уже их внутреннее дело. Но и тут розыски не увенчались ничем достойным. В Китае все решалось на полутонах: полууспех-полунеудача — эта страна не любила окончательных решений и потому, наверно, просуществовала на этом свете столько тысячелетий.

Эксперты сравнили надпись «от дантиста» на интересующем Прокофьева списке с пространной нотой-заявлением «Красного незнакомца» и на этот раз достоверно признали их написанными одной бестрепетной рукою. Сам список был никудышный, и составлял его человек, ничего в деле не понимавший и почти неграмотный. Возглавляла перечень признанная королева легального шпионажа, американская писательница и журналистка Агнесса Смедли. Она была приятельницей Сун Цинлин и была известна, в частности, тем, что собрала досье на всех китайских генералов, включавшие в себе не только сведения о их профессиональной пригодности и продвижении по службе, но и о житейских слабостях и привычках. Но далее шли совсем уже случайные и даже вымышленные лица, и понять, как они попали в эту подборку, было невозможно. Внимание Прокофьева остановили две фамилии, которые звучали слишком уж свежо и колоритно. Он так и сяк вертел их, пока не прочел вслух уходившим со смены детективам, — те сразу распознали в них двух героев модного японского боевика, недавно вышедшего на экраны: в английской транскрипции они изменились до неузнаваемости, но на слух еще определялись. Видно, кто-то ловко приписал их для полноты счета и для округления гонорара, а неизвестный покупатель принял за чистую монету — половина доставляемых разведчиками сведений грешит подобными приписками. Был еще один персонаж в этом списке, тоже пострадавший от здешнего многоязычия, но с ним произошло, если так можно выразиться, нечто прямо противоположное — а именно его португальскую фамилию написали по-китайски и невольно законспирировали так, что захочешь, лучше не придумаешь. Его звали Ромео Кунья д'Акинья, и участвовал он в подпольном игорном бизнесе, а из него сделали Лоо Йай Кенга и пришили ему коммунистическую деятельность: если бы не адрес, Прокофьев, сам проверявший этот след, в жизни бы не додумался до этого. Результатом его изысканий была, во-первых, записка начальству о состоянии дел в сыскном бюро, на данные которого до сих пор опирались как на бесспорные, — начальство приняло записку к сведению, но от существа ее отмахнулось: как от неисправимого здешнего зла, подобного муссонам. Вторым итогом его исследований было то, что он нашел-таки того, кто составил эту филькину грамоту. Это был бывший детектив бюро, которого из-за крайнего невежества больше не допускали к сыскной работе, но разрешали подрабатывать в качестве ночного сторожа. Он не лазил в ящики каталогов, но списал торчавшие из них шапки формуляры: видно, кто-то наутро хотел проверить листки, показавшиеся сомнительными или нуждающимися в доработке. Старик, в котором взыграл дух прежнего сословия, во всем повинился и покаялся — отказался лишь назвать хозяина пишущей машинки, на которой список был отпечатан: видно, это был его новый работодатель, с которым он не хотел ссориться. Прокофьев плюнул на машинку — спросил взамен, кто поручил ему эту работу. Тут старик оказался уступчивее и назвал представителя уголовного мира по кличке Кривой Нож, хорошо известного шанхайской полиции. Прокофьев этому обрадовался: суды в Китае не любили, когда политические преступники прибегали к помощи уголовников, — это как бы понижало их в общественном мнении. Заказчик в очередной раз сидел в тюрьме — слава богу, в Шанхае. Его вызвали в камеру для допросов, он был крайне недоволен этим, потому что прервал игру в кости. С трудом вспомнив, о каком заказе шла речь, он сказал через переводчика, что сам он подобных поручений не дает, а сделал это Бродяга Ли, который сидит в тюрьме в другом конце города, и господин судья может туда проехаться, если хочет, а ему нужно идти назад, потому что всем известно, что кости не выносят разлуки, уносящей с собой игорное счастье. Прокофьев вздохнул, поехал на другой конец города, узнал, что Бродяга Ли сидит безвылазно уже четыре года, повернулся, чтоб уйти, но охранник, важный, как все стражи мира, а китайцы в особенности, сказал со значительным видом, что Бродяга Ли — такой проходимец, что из тюрьмы может и яичницу заказать, и убрать кого захочет. Бродяга Ли в кости перед вызовом не играл, поэтому в полной мере воспользовался предоставившейся ему возможностью порисоваться и покрасоваться. Ни о каком списке коммунистов он не знает — не знает даже, что это за птицы такие, коммунисты, но это все Кривой нож, он вешает на него все подряд в последние десять лет, и Бродяга Ли за все это рассчитается — дайте ему только выйти на свободу, и прочая и прочая. Прокофьев уехал не солоно хлебавши.

Парадокс дела заключался в том, что спроси Прокофьев Якова об этом списке и захоти тот вдруг помочь ему, то и он бы ничего не вспомнил. Он припомнил бы только, да и то — смутно, что искал способ наладить связи с сыскными агентствами, чьи сотрудники (он знал это по европейскому опыту) охотно продают свою работу нескольким покупателям сразу: этим достигается большая рентабельность производства. В Германии Яков завербовал трех филеров специального отдела полиции, которые с превеликим удовольствием продавали ему то, что делали бесплатно по месту работы: там был оклад, а здесь сдельщина. Наверно, так могло быть и в Китае. Но здесь вечно приходилось прибегать к помощи посредников — из-за незнания языка и еще потому, что китайцы, за исключением высокого начальства, не жаловали иностранцев и не хотели вступать с ними в деловые отношения: видно, действовали вековые запреты, карающие смертной казнью такое сотрудничество. Посредники же сплошь и рядом были недобросовестны — хотя и блюли вечный этикет, лицедействуя и изображая такое старание, какого в мире нигде не больше встретишь. Он как-то разговорился с видным местным коммунистом и выразил желание иметь списки лиц, за которыми охотится полиция. Через неделю к нему пришел некий заговорщик, протянул эту самую бумагу, которую держал сейчас в руках Прокофьев, и картинно замер в ожидании вознаграждения. Яков, имея дело с китайцами, никогда не мог угадать по их лицам, достаточную ли сумму он заплатил или оставил их в накладе. Вот и на этот раз — китаец застыл с миной, свойственной скорее разочарованию, чем удовлетворению, но это ничего не значило: он мог переплатить вдесятеро — выражение лица было бы таким же. Гость собрался уходить, Яков спросил его, как быть со следующими поступлениями. Тот, импровизируя на ходу, сказал, что в течение двух недель к нему придет новый человек и ему нужно будет показать этот список, на котором надо написать от руки «от дантиста». «По-китайски?»— спросил сбитый с толку Яков — вместо того, чтоб спросить, почему «от дантиста», на что китаец ответил, задумавшись на миг: «Можно и по-английски. Это пароль» — и был таков. Это о надписи. Яков положил список в карман, забыл о нем, и теперь над ним ломал голову Прокофьев.

Дни между тем шли, следствие рыло Якову могилу, но делало это чересчур неспешно, врастяжку. Ло давно уже передали учанскому трибуналу, а относительно Якова Прокофьев убедил начальство в том, что с ним не следует спешить и расставаться, пока не соберется достаточное количество улик и неотразимых доказательств, — не хотел выпускать его из своих железных объятий. Якова вызывали несколько раз к судье: для того, чтоб услышать от него, не изменил ли он своей позиции и не хочет ли назвать себя и свою страну, — внешне ничего более не происходило. Учанский военный суд требовал его выдачи, муниципальный адвокат, по должности, заступался за него и был в это время его единственным защитником. Это был европеец, настроенный против всех китайцев, вместе взятых, и против китайского суда в особенности:

— В соответствии с 9-й статьей Конституции Китайской республики, — нудил он на заседаниях, — во-первых, никто, не состоящий на военной службе, не подлежит суду военного трибунала. Мой обвиняемый на военной службе не состоит, и потому такая передача незаконна. Во-вторых, до сих пор надлежащим образом не установлен факт совершения противоправных действий вне территории сеттльмента, как того требует Соглашение о взаимной выдаче преступников. Единственное, что вменяют в вину главному обвиняемому, — это присутствие при нем документов, которые могли быть использованы в незаконных целях вне интересующей нас территории. Но доказательств такого использования нет — если же они только готовились к подобному применению на территории сеттльмента, то и в этом случае преступление, если оно имело место, было совершено на территории, подлежащей юрисдикции данного суда, и не подлежит рассмотрению в иных судебных инстанциях. В-третьих и в последних, не установлена личность неизвестного иностранца. Благодарю, ваша честь.

— А когда ваш подопечный соизволит наконец раскрыть свое происхождение и национальность — и вообще скажет нам, кто он и откуда.

Адвокат обратился с немым вопросом к обвиняемому.

— Когда придет время, я дам такие сведения, — неколебимо отвечал тот. — Пока такое время не настало.

— Спросите его, — снова обратился через адвоката судья, предпочитавший говорить с Яковом через посредника, — знает ли он, что, не сообщая эти сведения, он подвергает себя реальной угрозе быть переданным китайскому военному трибуналу? — Цинь повторялся, но в суде это обычное явление. — При установлении принадлежности его к европейским странам он будет передан национальному суду, который определит меру его наказания и который, как правило, легче смотрит на преступления, совершаемые в Китае, чем наши судебные органы.

Адвокат повернул голову к Якову за разъяснениями — тот остался непреклонен:

— Когда придет время, я сообщу о себе все, что вас интересует и что я сочту нужным. Пока существует ряд обстоятельств, этому препятствующих…

После такого обмена любезностями его отводили в камеру…

Отвечал-то он с неколебимой твердостью, но в душе его росла тревога. Прошло две недели, а Центр, после памятного своей грубостью окрика, не давал о себе знать, хотя имел такую возможность. Охранник, принесший записку, не отвечал на вопросы, светившиеся в глазах заключенного, — напротив, вел себя с ним высокомерно и пренебрежительно: как с тем, кого бросили на произвол судьбы оставшиеся на воле подельники. Могло, конечно, случиться и так, что связь с тюрьмой по какой-либо причине оборвалась, но на такой случай существовал чрезвычайный, авральный, способ связи. В одной из двух газет: одной сугубо благопристойной, почти официозной, другой более дешевой, вечерней — помещалось объявление определенного содержания: в зависимости от того, что хотели передать попавшему в беду товарищу. Хотя на это было мало надежды, Яков затребовал газеты в камеру, отдавая предпочтение двум органам печати и ссылаясь при этом как на личные обстоятельства, так и на международное право тюремных узников. Газеты ему дали, но, зная эту уловку, не хуже его проштудировали и проверили все, что было помещено в обоих изданиях, — от брачных объявлений до состава редакции и инициалов ее сотрудников. Ни Яков, ни люди Прокофьева не обнаружили ничего примечательного: из номера в номер печатались одни и те же рекламы крупных фирм, в них не менялось ни запятой, ни штриха над неизбежными даже в европейских изданиях китайскими иероглифами.

Яков начал нервничать. Друзья могли хотя бы скрасить его стол: рис, благороднейший из существующих на земле злаков, превращался после обработки его здешними поварами в изощренную, на китайский манер, пытку, склоняющую обитателей тюрьмы к воздержанию от еды и неизбежному угасанию. Яков затребовал бумагу и, за неимением других адресов, начал жаловаться администрации, грозя подняться до Президента и обвиняя своих стражей в нарушении прав человека и в попытке умерщвления его недоброкачественной пищей. Таких жалоб нигде не любят: даже когда не надо отвечать на них по существу, необходимо делать это по форме. Англичане этим воспользовались и прислали к Якову офицера, который, помимо военной должности, имел и гражданскую: числился в местном законодательном собрании «депутатом-инспектором Особого отдела» — таков был его титул, предоставлявший ему возможность встречаться с заключенными на законных основаниях в более непринужденной, чем в стенах контрразведки, обстановке. Офицер этот, по фамилии Локвуд, разродился после посещения жалобщика следующим ведомственным отчетом (он хранится в архивах, а примечания на полях принадлежат его прямому начальнику, полковнику Эвересту, и предназначены, видимо, для последующих проверок и комиссий):

«В ответ на жалобу, направленную на имя начальника тюрьмы «Неизвестным красным» и содержащую обвинения в том, что он так и не был ознакомлен с обстоятельствами дела, инкриминируемого ему шанхайской муниципальной полицией и Китайским правительством, было решено, совместно с депутатом-контролером Особого отдела, доставить его в полицейское управление, в кабинет названного должностного лица — для беседы по поднятым им вопросам. Беседа эта состоялась в 3 часа 30 минут пополудни 22 мая 1935 года.

Депутат-инспектор Особого отдела начал с того, что настоятельно посоветовал заключенному нанять адвоката, который бы взялся защищать его в этом деле, на что он сказал, что всерьез над этим подумает». (Ремарка на полях: «Я надеялся, что таким образом он вынужден будет раскрыть свое инкогнито. Эверест».) «Из беседы, которая последовала за этим, из того, что «Неизвестный красный» сообщил мне о своей прежней жизни, можно заключить следующее. Он прожил в Шанхае более года: половину времени — во французской концессии, вторую — в международном сеттльменте. Он называет себя писателем и, как он считает, не лишенным дарования, но отказывается назвать опубликованные им произведения, равно как и своих издателей. Он говорит, что немецкий — его родной язык, но он говорит и на других языках, а именно — французском, английском и русском. В беседе он обнаружил неплохое владение английским. Он сказал, что у него хорошая библиотека в шанхайской квартире, приобретенная большей частью здесь же. В отношении современной политической ситуации в Китае он выразил полное одобрение военной тактике и стратегии Чан Кайши, но об общем положении в стране говорил явно пренебрежительно — похвалил только почту, которая работает будто бы на европейском уровне.

Достойно упоминания то, что в ходе беседы он несколько раз произнес фразу: «Это так же верно, как то, что сегодня среда 22 мая». По мнению депутата-инспектора Особого отдела, «Неизвестный красный» повторяет в этом манеру д-ра Вальтера Фукса, недавно покинувшего немецкое консульство.

Когда разговор зашел о его возможной связи с коммунистами, он не отрицал своей принадлежности этой партии у себя на родине, но за время пребывания в Китае он не участвовал ни в одном мероприятии, организованном китайской компартией, не принимал участия в составлении коммунистических документов и листовок или в их распространении и по приезде в Китай вообще не принимал участия в деятельности какого-либо политического движения.

Китайские дела, утверждает он, всегда очень интересовали его, и он вынашивает план написания книги, которая глубже проникнет в современное состояние дел этой страны, чем что-либо, прежде опубликованное. Он не начал еще писать ее, но мысленно построил план, знает ее внутреннюю структуру — так что, дай ему карандаш и бумагу, он немедля перечислит названия глав и изложит их краткое содержание. Он признает, что, собирая материал для этой книги, мог пользоваться не вполне традиционными источниками и сведениями, обычно не подлежащими широкой огласке. Он утверждает, что не может сейчас раскрыть их — это противоречило бы журналистской этике, но подобное происходит и в открытой печати: так, по его словам, еженедельник «Китайское ревью» часто печатает информацию, раскрыть источник которой не считает возможным или допустимым. Он категорически отрицал какую-либо связь с китайской Красной армией и передачу ей сведений и настаивал на том, что утверждения такого рода никогда не смогут быть доказаны. На вопрос о его шанхайском месте жительства он сказал только, что жил во французской концессии.

Необходимо особенно отметить, что он очень заинтересован в ежедневном получении газет, и следует предположить как возможный вариант, что шанхайские газеты могут содержать зашифрованные послания ему, что делается обычно под видом объявлений.» (Заметка Эвереста на полях: «Все экземпляры, которые он затребовал, надлежащим образом проверены».) «В конце беседы заключенный сказал, что вполне вероятно, что он в скором времени раскроет свое имя и национальность. Это, возможно, означает, что он следит за известиями из газет или ждет какого-то другого сигнала, который бы сообщил ему, что настало время для этого. Когда я спросил о его средствах, которые должны быть достаточно велики: учитывая его месячные расходы и находившуюся при нем немалую сумму денег, то ответ его, вполне благопристойный по форме, по сути граничил с издевкой: он сказал, что получил большое наследство от дядюшки, недавно скончавшегося в Австралии.

Его легенда, согласно которой он всего лишь свободный писатель, приехавший в Китай собирать документы для написания книги, в высшей степени сомнительна и, учитывая имеющийся в распоряжении полиции материал, вряд ли может быть рассматриваема серьезно.

Депутат-инспектор особого отдела Локвуд.»

Яков действительно ждал сигнала и был уверен, что рано или поздно его получит. Но он ошибался. Дела его были хуже, чем он думал. Полиция напечатала его снимок в газетах, и хотя его нелегко было узнать на нем — из-за полученных при аресте побоев, его каждую минуту могли опознать соседи, хозяин квартиры, оба боя, старый и молодой, у него работавшие. Уже посыпались ложные опознания. Осколки Белой армии, осевшие в Маньчжурии и рассеявшиеся по китайскому побережью, «узнавали» в нем коммунистов, допрашивавших их в подвалах особых отделов или председательствовавших в местных советах. Так некто Маклаевский опознал на снимке Евсея Карпуховича, бывшего в 1922 году председателем РИКа в Благовещенске, позже служившего в торговом флоте в Китае и сбежавшего во Владивосток во время советско-китайского конфликта. Другой, А.Л. Рутилевский, увидел на фотографии некоего К. Гартмана, который в 1928 году был агентом ГПУ в Иркутске и имел брата, в недавнем прошлом — служащего шанхайского отделения Дальбанка. Все эти письма дотошно проверялись Прокофьевым и, хотя ни одно из них не пролило света на личность задержанного, но, как это часто бывает в случаях обращения к населению, они помогли кое-кого выявить: пусть не того, кого искали, но все-таки. Один информатор попал прямо в точку. «Человек, чей снимок опубликован в газете, — писал он, — известен среди своих как Абрам или Абрамов». Неизвестно, откуда шла утечка и кто был источник, но Эверест, видно, ему верил, потому что приказал подшить листок к делу.

Рано или поздно личность Якова должны были установить, и это грозило ему полным крахом: учитывая содержание сейфа в квартире на улице маршала Жоффра, — но начальство отмалчивалось и ничего не предпринимало для уничтожения опасных документов. Остальное было сделано сразу же, без промедления: всех, и Рене в первую очередь, спрятали в безопасных местах, откуда она продолжала радировать, как прежде. К ней относились теперь с удвоенной заботливостью и предупредительностью, но ей от этого не было легче: с ней не говорили о Якове, и она знала о его судьбе немногим больше, чем тогда, когда второпях оставила квартиру. Выходить из дома приютивших ее рабочих, сочувствовавших коммунизму, ей не разрешали: чтоб не ставить под удар хозяев, так что она сама была как под арестом. У нее было впечатление, что о ней забыли, — она же не могла больше оставаться в неведении, плюнула на субординацию и вызвала к себе, через посредника, человека из консульства, который, как она знала, осуществлял общее руководство операциями. Они бывали у него в гостях с Яковом и были едва ли не друзьями, но теперь, когда все изменилось, она повела себя так, будто находилась до сих пор с ним лишь в служебных, официальных отношениях.

Он пришел на ее квартиру — нельзя сказать, чтоб с большой охотой и чтоб был при этом очень любезен. Но пришел все-таки.

— Я знаю, Элли, о чем ты будешь меня просить, — предупреждая лишние вопросы, сказал он. — Ты хочешь, чтобы мы пошли на маршала Жоффра и вычистили все, что там осталось. Но мы этого делать не будем. Нам запретили это — кто, ты сама знаешь. Мы не можем плодить провалы, а там много шансов за то, что уже сидит засада.

— Это проверено? — враждебно спросила она. Он взглянул на нее, прощупал глазами, признал:

— Нет, в точности нам это не известно. Но вполне вероятно. А мы не можем действовать наугад, фифти-фифти, — и уже собрался встать и уйти, чтоб покончить с этим крайне неприятным для него разговором, как она спросила:

— А если пойду я?

Он остановился, помешкал.

— Я не советую тебе это делать. Это нарушение приказа, а у нас за это по головке не гладят — какими бы ни были результаты… Я не имею права допустить этого. Если это сказано не под влиянием эмоций, а является форменным предупреждением, я обязан немедленно изолировать тебя и отправить с первым пароходом на родину… Не делай этого, — еще и попросил он. — Не думай, что нам легко. Ты же знаешь, как мы к вам обоим относимся — к тебе и к Якову… Если попадешься, от тебя все откажутся.

— От Якова вы уже отказались! — мрачно сказала она, строя в уме далеко идущие планы. — Хотя он был само послушание!

Он скривился как от чего-то невыносимо кислого.

— Во-первых, он не так невинен, как ты говоришь. Чего стоит одна история с паспортами?.. Во-вторых, никогда не говори «вы», когда хочешь сказать «мы» — это может быть неправильно понято… Будем считать, что это оговорка. — Он встал — на этот раз окончательно. — Словом, я запрещаю тебе идти туда и ставлю перед командованием вопрос о твоей немедленной переброске к нашим. Тебе не место здесь — с твоим сроком беременности.

— Но не арестовываете все-таки? — ядовито осведомилась она.

— Не арестовываю, — помедлив, согласился он, хотя в эту минуту был готов и на это. — Будь умницей, терпи. Что делать, когда так вышло. Так сложились обстоятельства…

«Что делать?» Она не была фаталисткой, как эти русские, и, едва он ушел, засобиралась в дорогу: взяла имевшиеся у нее деньги — их у нее, как всегда, было мало: больших сумм ей не выдавали — и вышла на улицу. Был вечер. У нее не было даже ключа от квартиры. Она постучалась к соседке — та не стала с нею разговаривать: они не были знакомы — но выслала к ней слугу, который знал ее боя: прислуга в Шанхае была коротко знакома и не нуждалась в представлении. Соседский бой согласился позвать к ней своего приятеля: тот жил неподалеку и давно уже хотел увидеться с пропавшими хозяевами. Здесь могла таиться ловушка, но дороги назад не было. Пока соседский бой ходил за товарищем, она наскоро огляделась — признаков слежки за домом не было, дверь выглядела нетронутой — такой, какой она ее оставила. Впрочем, бой мог открыть ее кому угодно: у него-то ключи были. Все теперь упиралось в него. Он испугал ее: явился не с улицы, а со двора, откуда она его не ждала. Но он был один, и это было главное. Она вперилась в него взглядом, пытаясь угадать, знает ли он о случившемся или нет, но, как это всегда бывало в Китае, ничего не сумела вычитать по его лицу. Он сказал только, что ждет денег, ему месяц как не платят: может, и знал о судьбе Якова, но больше всего на свете хотел получить свое жалованье. Она сказала ему, что хозяин («мастер») заболел, а она едет к тетке в Тяньцзинь на роды. Денег у нее немного, она отдаст что есть, а остальное вернет мастер, когда приедет из больницы. Тогда он отдал ей ключ и вошел с ней в квартиру. Сейф был заперт, она не смогла открыть его. Осмелев окончательно, она сказала бою, что ей нужно отпереть его, а ключ остался у хозяина: надо взломать замок. Это оказалось для боя несложной задачей — он привел слесаря, который в две минуты открыл железные дверцы. Тогда она отпустила обоих и всю ночь жгла в камине зловещие документы: они уже были переданы в Центр, но Яков берег подлинники, чтобы при случае переслать их с курьером: бумаги бывают важны сами по себе, а не одним своим содержанием — интересны, например, печати и подписи. Она заглядывала в них и дивилась тому, сколько тут было всякого. Они могли бы получше отнестись к товарищу, который добывал, с риском для жизни, столько важной для них информации…

Утром она собрала чемодан, взяла с собой детские вещи, которые накупила в последнее время и которых не хотела оставлять полиции, написала записку: «Я навела порядок. Люблю, верю и жду», оставила ее на столе. За ней снова — на этот раз навсегда — захлопнулась опасная дверь, она наняла рикшу, приехала к своим и не покидала больше своего жилища.

Муравьев, узнав о посещении квартиры, схватился за голову и немедля пошел радировать о случившемся на Родину.

 

10

В Москве то, что она не подчинилась приказу и самовольно разрубила петлю, затянувшуюся на шее ее мужа, встретили не громом и молниями, как того ждал Муравьев, имевший такой опыт, а куда снисходительнее и даже благодушнее. По-видимому, сам Сталин принимал решения, связанные с этим делом. Тираны не могут жить без осведомителей: как не обходятся они без доносчиков в собственной стране, так же любят они читать донесения из чужих стран, которые таким образом тоже начинают жить как бы у них под колпаками. Другое дело, что они, одержимые манией величия, полагают, что все знают лучше специалистов, и верят разведчикам лишь тогда, когда те подтверждают их взгляд на вещи, и считают их дураками или, хуже, предателями, когда им сообщают нечто идущее вразрез с их мнением, но это уже другая сторона дела. В Разведупре тогда были большие перемены — тем вероятнее, что Сталин сунул свой длинный нос параноика в дело моих родителей, — наверно, через «курировавшего эти вопросы» Ворошилова. Почему Сталин простил нарушительницу приказа, неизвестно — может, и голова тирана бывает ветреной (если можно назвать так голову, в которой дуют одни самумы и суховеи), может быть, он был доволен в это время Францией, с которой, единственной из крупных европейских держав, готовился или уже был заключен выгодный для СССР договор, и он распространил свое отношение к стране на всех французов и француженок — не знаю, но с тех пор мать, кажется, получила то, что по тем временам можно было назвать правом на бессмертие. Сталин, кончая с этим делом, мог сказать Ворошилову: «И вообще не трогайте ее, эту ослушницу» — Рене после этого не арестовывали и не расстреляли, как всех сколько-нибудь заметных (и неприметных тоже) сотрудников Управления.

Опасная выходка всем сошла с рук и даже изменила отношение к Якову. Никто не думал больше отправлять Рене в Союз — несмотря на то, что живот ее не убывал, а, наоборот, рос с каждым часом. К ней стали относиться с особого рода почтительностью, какой встречается непослушание начальству, когда оно увенчивается успехом. Муравьев сказал ей: «Мы что-нибудь придумаем», и ей показалось, что ее хотят сделать свидетельницей освобождения Якова — в награду за верность и мужество, которые ценились в этом кругу больше, чем где-либо. Сам Муравьев, впрочем, ни на йоту не отступался от предписаний свыше. Ему теперь велено было выручать Якова, и он с ведома Центра выработал два плана спасения. Согласно первому, Якову нужно было подыскать имя и фамилию и подтвердить их записями в приходской книге где-нибудь в той же Франции (с которой легче было бы потом договориться о выдаче); в случае провала этой операции оставался вариант с подкупом стражи и похищением арестованного. Закипела срочная работа. Резиденту во Франции полетела депеша, излагающая суть дела. Из Франции отвечали, что у них есть на примете мэр одного дальнего, на границе с Германией, городка, которого завербовали, когда он был в Париже, и «законсервировали» до первой необходимости. Граница с Германией очень устраивала Центр, потому что легко объясняла блуждания Якова по Европе и его знание немецкого. Поездку в Эльзас и «расконсервирование» мэра, о котором было известно, что он хороший пьяница, поручили Адаму Львовичу Шипову, человеку с нелегкой судьбой, выжившему после семнадцати лет лагерей в Норильске, — в отличие от многих своих товарищей. Это был польский еврей, работавший в разведке с двадцатых годов, он был в разных странах и, уже на пенсионном досуге, говорил, что иностранцу за границей хорошо в трех странах: США, Швейцарии и в Париже — в Америке, потому что там на тебя никто не обращает внимания, в Швейцарии, потому что там все иностранцы, а в Париже, потому что там хорошо всякому. В те годы это был молодой невысокий, плотного сложения весельчак, обходительный, как все поляки, и смышленый, как почти все евреи. Он поехал в Эльзас с товарищем. Они имели на руках расписку о сотрудничестве, которую мэр дал их предшественникам в разгар пьянки, и немалую сумму денег, которая должна была возместить тому моральный ущерб в связи с предполагаемым должностным нарушением. Деревушка находилась на границе между двумя департаментами и была отдалена от больших городов — в этом были и свои неудобства и преимущества…

В Шанхае тоже произошли перемены и подвижки. В начале июня в камеру Якова вошел одетый, несмотря на жару, во все черное человек средних лет в галстуке и лакированных ботинках — с беглым, но более чем внимательным взглядом, ни на чем подолгу не задерживавшимся: не потому, что был поверхностен, а потому, что ему не нужно было много времени, чтобы во все вникнуть. В его чуть легковесных, юношеских манерах было что-то от француза — действительно, он, не теряя времени, отрекомендовался французским адвокатом Полем Крене, которого наняли друзья Якова. Крене назвал их известными негоциантами — это были хозяева торговых фирм, связанных с советским Торгпредством. Чтоб сразу войти в дело и не вызывать сомнений у своего подопечного, Крене передал ему привет от Элли.

— А что с ней? — Яков встревожился: он редко вспоминал о жене, и теперь ему показалось вдруг, что она сидит в соседней камере.

— Я о ней ничего не знаю, — успокоил его Крене. — Я и о вас мало что знаю, а о ней — тем более. Мне сказали только, что, если я передам вам от нее привет, этого будет достаточно. Я вообще не хочу знать лишнего: это мой девиз, но вам помогу — в меру своих способностей.

Яков обрушил на него град вопросов о своем положении и перспективах, но это был разговор с глухим: Креме сослался на то, что только что вступил в дело, не ознакомился с ним в должной мере и не может сказать ничего положительного, но зато принес передачу с продуктами, которая была принята подзащитным с благодарностью.

Адвокат был настоящий, его проверила сначала, до найма, наша сторона, потом и тотчас — англичане: едва узнали о новом лице в процессе, который был до сих пор внутренним делом шанхайской полиции и английской контрразведки — муниципальный защитник был, что называется, для мебели. Крене был достаточно известный в своих кругах адвокат, доктор права, имевший собственное бюро во французской концессии и корреспондентов в Париже и Лионе. Вышли на него не прямиком, а, как положено, через двух-трех посредников: как через цепь людей, подающих ведра на пожаре — не так жарко, как лезть в самое пекло. Если быть точным, то обратились к нему через некоего Шикина, работавшего простым информатором в его агентстве, но и тот ничего не знал о существе дела, а сослался на приятеля Дзебоеффа, репортера в русскоязычной шанхайской газете «Слово». Тот знал только, что речь пойдет о «Неизвестном красном», о котором газеты и радио прожужжали все уши, и связал Крене с имевшими такой интерес почтенными предпринимателями Поляковым и его зятем Найдисом, вернувшимся наконец из командировки. Крене пожурил их за то, что уважаемые люди не обратились к нему лично, а воспользовались посредничеством лиц, которые сами по себе были не очень представительны. Впрочем, оттяжка оказалась ему на руку: к моменту встречи он успел заручиться согласием своей, французской, разведки — та захотела обставить здесь английскую, которая не всегда и не всем с нею делилась. Ему обещали большой гонорар в случае благополучного исхода дела, он согласился, но подчеркнул, что не хочет знать ничего, что было бы несовместимо с его адвокатскими обязанностями. Он так настаивал на этом, что Найдис усомнился в том, что он хочет именно этого, а не чего-то прямо противоположного. Он известил об этом начальство, оно сказало только: «Никто ему ничего не скажет, пусть не надеется. Он нам нужен, чтоб потянуть процесс, а они это умеют».

Адаму Львовичу и его приятелю надо было спешить: было потеряно много времени — началась гонка с преследованием и выбыванием. Яков знал свое новое имя и фамилию, фамилии и имена мнимых родителей и деревушку, в которой его угораздило родиться, — все это Поль Крене принес ему, сам того не ведая, в батоне французского хлеба. Яков каждую минуту мог огласить их в суде, но лучше было сделать это после того, как из Франции пришло б подтверждение, что там все в порядке. Между тем суду первой инстанции всерьез надоело его молчание. Военный суд Учани, где рассматривалось дело разведсети Лю, ежедневно требовал его выдачи. Лю с женой ушли, у них не было видных фигурантов дела — одни мелкие исполнители и посредники, а они жаждали большой крови. Ло им отдали, Якова же придерживал, через англичан, Прокофьев, его враг и неожиданный в этом деле союзник, который никак не мог наскрести компромат, достаточный для смертного приговора. Поль Крене оказался мастером своего дела, он часами выступал на суде и пикировался с представителем военного трибунала, но на суд начали давить, и дело передали в следующую инстанцию. Здесь встал вопрос о правомерности найма Крене: новый суд захотел покончить со всем сразу, не дать защитнику говорить и переправить дело в Учань, как того требовала только что пришедшая телеграмма, — из тех, каким не отказывают, хотя вслух их не оглашают.

Приведем стенограмму последнего заседания.

«Первое июня 1935 года. Вторая инстанция Верховного суда. Присутствуют: судья, г-н Поль Ру, представляющий шанхайскую полицию, г-н Цой Кувонг — в качестве представителя юридической службы Генштаба китайской армии, г-н Крене как защитник обвиняемого иностранца, сам иностранный обвиняемый.

Судья (иностранцу): Ваше имя, обвиняемый.

Иностранный обвиняемый: Я его не знаю.

Судья (адвокату): Получили ли вы предупреждение суда о том, что необходимо установление имени обвиняемого для того, чтобы подписанная им доверенность на ведение дел была признана правомочной и вы выступили на его стороне в качестве адвоката?

Г-н Крене: Я до сих пор не могу назвать суду имя обвиняемого, но это не может препятствовать мне приступить к выполнению моих обязанностей. Я хочу сослаться на статью 168 Уголовного кодекса, которая представляет каждому задержанному право нанять адвоката, принимающего на себя его защиту. В законе нет ничего, что препятствовало бы осуществлению этого права даже в случае, когда имя арестованного остается неизвестным его защитнику. Обвиняемый в ясных и недвусмысленных словах выразил суду желание иметь меня своим адвокатом, и у суда нет оснований полагать, что я защищаю не этого, а какого-то иного человека. На этом основании я прошу суд утвердить меня в процессе в качестве адвоката арестованного.

Судья (г-ну Крене): В Уголовном кодексе действительно нет статьи, ограничивающей права задержанных на их квалифицированную защиту, но наем адвоката является разновидностью деловой сделки, а согласно Гражданскому кодексу такая сделка не может быть признана действительной в случае, если ее стороны не известны и не названы.

Г-н Крене: В таком случае я прошу суд обратиться непосредственно к арестованному с вопросом о его имени и фамилии…»

Судья обращается к арестованному с этим вопросом. Яков многому научился у своего адвоката, поднаторел за время процесса и вел себя не тушуясь и на равных с присутствовавшими здесь юристами.

«Иностранный обвиняемый (судье): Я, Ваша честь, иностранец, но мною занимается Чрезвычайный суд Китайской республики, который, я верю, поступит со мной в соответствии с законом и ничем более. Я арестован несколько недель назад, но до сих пор против меня не представлены какие-либо конкретные обвинения. Полиция не знает даже, кто я. На заседании предыдущего суда я просил разрешить мне нанять господина Крене в качестве защитника. Господин Крене дал такое согласие и заполнил необходимые для этого формы договора, в которых я именован «Неизвестным иностранцем». Теперь суд говорит мне, что этот документ, эта доверенность на ведение дел несостоятельна, так как в ней не указаны мое имя, национальность и прочее. Вопрос, стало быть, стоит таким образом: может ли факт неоглашения мною моего имени, возраста, национальности и так далее лишить меня права иметь адвоката. Всякий арестованный в любой цивилизованной стране имеет право на защиту. Это священное право человека, признанное в самые отдаленные времена и самыми дикими племенами. Почему я должен называть свое имя, возраст и национальность в контракте с адвокатом, когда закон не требует нигде подобных уточнений от задержанного. В заполненной мною доверенности я назвался «Неизвестным иностранцем» — то есть лицом, которое доставлено на этот суд шанхайской полицией. Если это имя достаточно для того, чтобы меня судили, оно таково же и для моей защиты. Разве в Уголовном кодексе есть статьи, предусматривающие наказания для лиц, отказывающихся назвать себя и дать о себе паспортные сведения? Пусть те, кто арестовал меня, устанавливают их: если это им так нужно: им следовало сделать это до моего ареста. Как вообще могли арестовать они того, кто им неизвестен? Это делается тогда, когда можно доказать, что данное лицо совершает правонарушение, когда его схватывают на месте преступления, но это далеко не мой случай.

Судья (иностранному обвиняемому): Суд безусловно не может воспрепятствовать вашему праву нанять адвоката, но если вы не внесете необходимые сведения о себе в доверенность на ведение дел вашим защитником, такой документ будет признан несостоятельным и ни один ваш представитель не будет допущен в суд, пока не представит надлежащим образом заполненного поручения представлять в суде ваши интересы. Суд решил прекратить прения и вынести на этот счет Постановление. — (Читает Постановление суда соответствующего содержания.) Иностранный задержанный: Поскольку я нуждаюсь в квалифицированном защитнике, суд вынудил меня сообщить мое имя и другие сведения истории моей жизни и происхождения. Мое имя Жозеф Вальден, мне 39 лет, я родился в деревне Урлус в Эльзасе в 1895 году и являюсь французским подданным. В последующем я жил в разных странах Европы, включая Латвию и Германию.

Г-н Ру (из полиции): Поскольку обвиняемый сообщил нам, что он является подданным Французской Республики, полиция нуждается в проверке сообщенных им данных и факта наличия у него французского гражданства.

Судья (г-ну Ру): Кажется, вы запрашивали уже французское консульство относительно этого арестованного вскоре после его ареста и оно его не опознало?

Г-н Ру: Полиция настаивает на новых контактах с французским консульством для более тщательной проверки сообщенных арестованным сведений. Мы должны сделать это сейчас — во избежание неприятностей в будущем. Если обвиняемый действительно француз, он будет передан французскому суду и ему остается только винить себя в столь длительном пребывании в шанхайской тюрьме — что ему стоило назвать себя раньше?

Г-н Цой (из китайского генштаба): Я не согласен с мнением полиции. Об обвиняемом уже известно во французском консульстве, он не был признан там французским подданным. У меня создается впечатление, что китайские гражданские власти стремятся к выдаче арестованного иностранцам. Если они решат, что он является французским подданным, они отдадут его французам, хотя ясно, что все, что говорит задержанный, является заведомой ложью. Единственное, чего он добивается, — это бесконечной и ни на чем не основанной затяжки процесса, чтобы попытаться таким образом уйти от ответственности за свои преступные деяния.

Обвиняемый: Я протестую, Ваша честь! Я считаю скандальным нарушением уже то, что полиция арестовала меня и распространяет обо мне небылицы, называя меня русским и «красным». Я не был признан своим во французском консульстве по той простой причине, что не зарегистрировался в нем по прибытии в страну. Кроме того, они не знали тогда моего имени и не имели возможности его проверить. Не сделал я этого тогда ввиду обстоятельств, о которых не могу сообщить суду и ныне. Теперь, насколько я понимаю в этих делах, суд должен прежде всего подтвердить или отвергнуть ставшие ему известными мое имя, национальность и прочее — и затем решить вопрос о моей юрисдикции, о том, какой суд должен мною заниматься.

Судья: Вы можете предъявить нам французский паспорт?

Обвиняемый: Я не собираюсь представлять суду какие-либо доказательства сообщенных мною данных. Дело суда — заниматься этим.

Судья: Как вы докажете суду, что вы гражданин Франции?

Г-н Ру: Этим, по существующему порядку вещей, займется полиция.

Судья (Г-ну Ру): Может ли полиция закончить свои предварительные изыскания к ближайшему понедельнику после полудня?

Г-н Ру: Да, Ваша честь.

Судья: Мы получили телеграмму от Юпехского отделения Третьей инстанции Верховного суда, требующую передачу обвиняемого им для дальнейшего расследования его дела. — (Передает телеграмму г-ну Ру.) Г-н Ру (читая ее): Я ознакомился с текстом телеграммы и не вижу препятствий к тому, чтобы обвиняемый был передан в эту инстанцию — в случае, если он не будет признан французским подданным. Я думаю, что для проверки понадобится в общей сложности пятнадцать дней, — учитывая необходимость привлечения к делу компетентных органов Французской Республики». — На этом заседание суда закрылось.

Теперь пошел счет не на дни, а на часы и минуты. Все зависело от ловкости Адама Львовича и его товарища. Они наняли на фальшивые документы машину и поехали к месту предполагаемого рождения Якова. Выбирали окольные пути, оставляя в стороне крупные города и объезжая полицейские участки: чтоб не примелькаться в дороге и не запомниться парижскими номерами — тогда машин было немного и каждой уделяли внимание — и без осложнений добрались до городка, где жил мэр, которому была подведомственна деревушка, названная Яковом на процессе. О предстоящей встрече его не известили — во избежание лишнего шума и ненужных свидетелей на переговорах. Этот человек, которого парижские коллеги обрисовали как законченного пьяницу, вовсе таким не был: это был коренастый, небрежно, несмотря на свое выборное достоинство, одетый городской крестьянин, глядевший раскосо, в разные стороны, но так, что один глаз другого стоил и ни одному из них нельзя было верить. Когда с ним знакомились в Париже, он там гостил или приехал туда с делами: провинциалы в таких случаях щедры на посулы и готовы завязать знакомство с самим чертом и обещать столичным жителям хоть кресты со своей звонницы — лишь бы те согласились к ним приехать. Он совершенно не помнил, чтобы кто-нибудь его вербовал и, тем более, «консервировал», и никак не мог сообразить, о чем идет речь, несмотря на более чем прозрачные намеки Адама Львовича, делавшегося в ходе разговора все настойчивее и напористее. Наконец они сели за стол, решив, что так память хозяина быстрее прояснится. Гости привезли с собой пару бутылок выдержанного бордоского — запасливый хозяин тут же спустил их в свой погреб и вынес взамен бутыль домашней кислятины. Адаму Львовичу это показалось плохим предзнаменованием, он лишь пригубил свой стакан и без дальнейших проволочек предложил виноделу внести задним числом в его приходские книги своего приятеля Жозефа Вальдена: его родители, мол, были здесь проездом, успели родить сына в такое-то число такого-то месяца в такой-то деревушке, но не оформили сделку, и он попал теперь из-за этого в переплет и в немалые затруднения. Мэру была в новинку и в диковинку эта чисто русская торговля мертвыми душами, и он никак не мог в нее вникнуть. Тогда Адам, бывший в этой паре за главного, пошел ва-банк и выложил одной рукой на стол расписку мэра с его обязательством сотрудничать с советской разведкой и признанием получения от нее некоторой суммы и другой, в качестве противовеса, новую пачку ассигнаций — толще первой, парижской. Мэр глянул одним кривым глазом на расписку, другим на стопку денег, взвесил их на своей переносице, почувствовал недоверие к гостям и, тем более — к их липовой бумажке, которую не помнил чтоб подписывал: отнесся к ней с презрением крестьянина, который ни в грош не ставит ни один документ, если он не связан с правами на владение землей и стоящей на ней недвижимостью.

— Что за бумага вообще?! — возгласил он, готовясь к драке. — Нотариусом она заверена?! Кто на ней расписывался?! Это не мои каракули!

Он вскочил, поднял шум, попытался отстранить от стола и от лежащих на нем денег Адама и его приятеля, закричал, что позовет полицию, но Адам, не будь дурак, схватил деньги со стола, сунул их в чемодан, сорвал одежду с крючка у двери и был таков, вместе с товарищем. Машину они до дома не довели: побоялись, что скомпрометируют хозяина, — теперь же, радуясь уже за себя, побежали в соседний лесок, где она преспокойно дожидалась их, замаскированная ветками. Назад они ехали с еще большими предосторожностями и на всякий случай перебрались лесными дорогами в соседний департамент: охота на людей идет в пределах административных единиц — для расширения ее за их пределы необходим региональный или национальный поиск. Приехав в Париж, они тут же отбили зашифрованную радиограмму о неуспехе предприятия и крахе всей легенды: имя Вальден нельзя было оглашать на суде, но это было уже поневоле сделано. Хорошо еще, что радиосвязь из Парижа в Шанхай через Москву шла быстрее, чем официальный телеграф французского правительства.

У заговорщиков оставался минимум времени. Вступал в действие план подкупа чиновников и похищения арестованного — к нему начали усиленно готовиться. Дело было рискованное: подкуп большого числа лиц быстро раскрывается, и вместе с Яковом, в случае успеха предприятия, должны были быть вывезены его исполнители. Направляли на такие дела тех, с кем и без того хотели расстаться и вернуть их на родину. Руководство операцией поручили тому же Найдису, который уже засветился в деле, нанимая господина Крене: да с другим бы и не стали разговаривать чиновники, которым предлагали взятку. Они бы и с Найдисом не стали говорить — если бы не предварительный звонок и не протекция его тестя, который был известен в Шанхае и знаком кругам, близким к правительственным; сам он этим делом заниматься не стал: слишком оно было тухлое. Чиновники в разговорах с его зятем отшучивались, расспрашивали, каким образом он хочет провернуть эту аферу, выражали сомнение относительно ее шансов, но деньги, как за консультацию, брали и даже выдавали расписки: правда, не за всю сумму, а за ее треть или четверть. Найдис шел на это, думая, в простоте душевной, что важно письменное свидетельство, а не бухгалтерски точная квитанция: у него скопился с десяток таких бумажек. Наконец один из судебных предложил ему попросить суд отпустить Якова на день для приведения в порядок его дел, финансовых и прочих — пусть в присутствии конвоира — и для этого дать деньги судье Циню, с которым он будто бы уже договорился и который должен согласиться на такой выезд. Найдис поверил, решил, что ему помогают, а на деле чиновники уже переметнулись на сторону правительства и известили контрразведку о готовящемся похищении. К этому времени пришли и широко распространились вести из Франции — стало известно, что арестованный дал о себе ложные сведения, никто и не думал совать голову в петлю. Один из старых приятелей Полякова, руководствуясь этикой бизнеса, ставящей деловые интересы выше государственных, позвонил ему и предупредил об опасности — тот сказал лишь, что от него мало что зависит и ему наплевать на делишки зятя: сдал его с потрохами. Судья Цинь не стал торговаться, деньги взял не считая, один из всех дал расписку на всю сумму: он ведь был человек порядочный — и разрешил Якову выход из стен тюрьмы для приведения в порядок финансовых дел — конечно же в сопровождении конвойного. Все шло как по маслу. Группе захвата, которая должна была перехватить Якова едва ли не по выходе из тюрьмы, по распоряжению Центра были приданы два американца, с которыми Яков встречался накануне ареста. Он сам приложил к этому руку, и вот каким образом. С этими американцами и без того не знали что делать: они прибыли из Штатов самотеком, без официального представления американской Компартии — два энтузиаста, горящие желанием помочь Китаю в его борьбе с колониалистами, — неизвестно как получили телефон коминтерновского работника в Шанхае, что было подозрительно, — а тут еще Яков подлил масла в огонь, вовсе этого не желая, и вот каким образом.

Господин Крене, которому нечего было делать в ожидании новостей из Франции, отрабатывал свои немалые гонорары, посещая в тюрьме подопечного, принося ему человеческую еду, по которой он истосковался, и соглашаясь на передачу на волю записок невинного содержания, — например, той же Элли, существованием которой он очень интересовался: как всякий француз, который всюду ищет женщину и смягчается душой, когда история приобретает романический характер. Он сам предложил Якову эту услугу. Яков писать Элли не стал, но не нашел ничего лучшего как передать на волю два отчета, которые задолжал руководству и не написал по причине ареста: хотел, видно, показать, что он все еще в строю, не выпал из боевой обоймы. Он конечно же всячески замаскировал их, не назвал ни имен, ни частностей, по которым можно было бы установить, о ком идет речь, но те, кому они предназначались, во всем сразу же разобрались. Это были отчеты о посещении семьи Найдиса: он был составлен в осторожно неодобрительных тонах — и двух американцев: эти были расписаны в хвалебных, едва не восторженных тонах — два бескорыстных энтузиаста, сочетающих пылкость убеждений с чисто американской хваткой и практичностью. Но после этих восхвалений, после бочки меда Яков выплеснул на своих любимцев ложку дегтя, которая очернила все прочее: он подметил ненароком, что они спали в одной кровати.

Вышел тройной скандал: Яков, видно, плохо представлял себе, с кем имеет дело. Во-первых, господин Крене, когда договаривался с Найдисом, допускал возможность мелких прегрешений, на которые идут все адвокаты мира и которые не грозят серьезными последствиями при их раскрытии: проносят семейные письма, еду, иногда деньги, но такое?! Хоть он и не читал переданных ему листков, исписанных мелким бисерным почерком, было очевидно, что это продолжение той самой деятельности, которую они с его подопечным всячески отрицали и о которой он, Крене, ничего не хотел знать, а его сделали курьером, чуть ли не сообщником преступления. Не будь он профессионалом высшей марки и не залезь так глубоко в дело, то немедля бы из него вышел, но теперь, учитывая новые аспекты дела, он настаивает на повышении гонорара: если рисковать, то хоть было б за что — он согласен проносить такие документы и дальше, но за двойную плату.

— Так и сказал? — спросили Найдиса его руководители. — Ничего он не получит — ни новых бумаг, ни повышения гонорара! Ну Абрам!

Во-вторых, отчет о сложном положении в семье Полякова-Найдиса, которое описывал Яков, попало в руки герою его повествования, и хотя тому было в высшей мере наплевать на него, все равно — мало приятного читать, как роются в твоем грязном белье да еще доносят о нем начальству. Найдис выругался, но передал отчет по инстанции — симпатий к Якову это ни ему, ни им не прибавило. Что касается начальства, то оно пренебрегло его отчетом: с Найдисом и так все было ясно — он слишком увлекся ролью зятя большого финансиста, не являлся на вызовы, ссылался на служебные командировки, путал свои деньги с казенными и как-то весь обуржуазился: стал нервным, злым и раздражительным — ему давно было пора съездить на родину, проветриться.

В-третьих — и это решало уже судьбу американцев — то, что Яков усомнился в их половой ориентации, делало честь его наблюдательности, но в таких случаях лучше уж прикинуться слепым и глухим, чем быть проницательным ясновидцем: всякий здравый ум требует, чтоб его держали порой в узде, на привязи. В Управлении не жаловали гомосексуалистов: мужчины здоровой ориентации не любят, когда к ним примазываются чужие, — их терпели по необходимости, но старались с ними не связываться. Но это — в Управлении. Что до верхов, которые в данном случае руководили операцией, то там этот народ на дух не переносили: там и бабник Зорге был под подозрением, а уж это?! Были бы свои, к которым уже привыкли, но эти были со стороны, зеленые новички, почти случайные прохожие. Мало того что без рекомендаций и партийных билетов, так еще и педики! Их и решили бросить на похищение Якова — с тем, чтобы в случае как успеха, так и провала операции больше к ним не возвращаться.

Между тем бой с улицы маршала Жоффра, не дождавшись остатка долга, опознал в газетной фотографии своего «мастера». Нагрянула полиция, он рассказал, что хозяева ушли 4 мая, но хозяйка приходила еще раз, чтобы открыть сейф, провела в квартире ночь, после чего исчезла уже окончательно. Было установлено, под какой фамилией неизвестный жил до ареста: в Китае он имел документы на Максима Ривоша, уроженца Латвии и латвийского подданного. В Ригу немедленно полетел запрос об этом гражданине, в квартире был произведен тщательнейший обыск. Даже после того, как здесь прибралась Рене, кое-какие компрометирующие Якова бумаги были все-таки найдены кропотливыми сыщиками — снова не прямые улики, но косвенные доказательства противозаконной деятельности. Это был, в частности, черновик письма, который он когда-то читал Рене как образец революционного творчества: копирка с его оттиском завалилась за диван и прилипла к обивке. Была еще тетрадь расходов за апрель — на этот раз исчерпывающе полная, которая сама по себе выглядела как визитная карточка разведчика. Действительно, кому из обеспеченных людей пришло б в голову тратить деньги таким образом и отчитываться потом в расходах — перед кем, главное?

Вот эта приходно-расходная книга советского резидента, которую Рене не уничтожила вместе с планами операций китайского генштаба: наверно, впопыхах ее не заметила или слишком уж к ней привыкла.

«Платежи в апреле». (Все в долларах.) «255 — фотокамера.

50 — переводчик.

200 — жена (пребывание в Ханьчжоу).

120 — кантонская девушка.

61 — старый дом.

85 — второй человек из радио.

30 — дочь банкира.

20 — второй человек из радио (возмещение его расходов).

30 — Брат (прожитие и встречи в кафе).

25 — Брат (квартира и другие расходы).

25 — Брат (путешествие в Ханькоу)». Похоже на то, что Братом Яков называет Ло, без конца требовавшего денег.

«122 — бою.

14,0 — новый телефон.

7,58 — телефон в старом доме». (Была, видимо, еще одна квартира, использовавшаяся как явочная.) «30.00 — жене на платья.

16.00 — чемодан для Брата.

500 — девушка из Нанкина.

100.00 — мне на прожитие.

55 — человеку из Юпех (30 на прожитие, 25 на устройство).

15 — второй человек из радио (расходы в кафе, связанные со встречей с девушкой).

60 — путешествие жены в Рендри.

10 — японские бумаги (человек из Сычуани).

80 — второй человек из радио (2 месяца, май и июнь).

50 — второй человек из радио (лечение).

Всего до 2 мая — 3,317.

Приход в те же дни 3,600.» (Интересно, что эта сумма выдавалась Якову в течение апреля в семь приемов: видно, в кассе посольства постоянно не хватало денег.) «Баланс 303,21». (Примерно с этой суммой он и был арестован.) Детективы нашли конечно же и записку Рене, оставленную ею на видном месте, и несколько книг-путеводителей, купленных ею во время путешествия и подписанных ее тогдашним уругвайским именем. Ясно было, что это была соучастница арестованного, которая успела попасть в квартиру раньше полиции и сожгла большую часть компрометирующих его бумаг: в камине еще серела горка пепла. Объявили розыск Денизы Жислен 23-х лет, уругвайской подданной, родившейся в Брюсселе в Бельгии, имевшей постоянное место жительства в Нью-Йорке, студентки, прибывшей в Китай из Венеции через Индию и т. д., но поиски, естественно, ни к чему не привели — уперлись в отель, где Рене томилась и ждала связного и откуда бесследно исчезла. Проверили даже тех, кто приехал с ней на пароходе «Полковник ди Лина», — там был некто с русской фамилией Вовишефф: к нему приставали особенно долго, но все попусту.

Впрочем, у следствия были и успехи — дело шло к концу, раздавались его заключительные аккорды. Почти одновременно с официальным «нет» на Жозефа Вальдена из Франции, из Риги пришло очень сомнительное «да» на Максима Ривоша. Он действительно был известен латвийской полиции, жил сейчас в Латвии, а до того — в Германии, где у него летом 1933 года вместе с бумажником был украден паспорт, который ему пришлось восстанавливать: китайский Максим Ривош жил под этим, утерянным, документом.

Петля на шее Якова стягивалась. Найдису было велено форсировать события и использовать последний шанс, если таковой имелся. Тесть попытался его отговорить: родственные чувства напоследок взыграли в нем.

— Мне сказали знающие люди, — сказал он зятю: до этого все колебался: не отправить ли его и вправду за решетку, как того хотела (на словах, во всяком случае, дочь Люба), — что это дело гнилое и чтоб ты не лез в эту авантюру.

— А как ты себе это представляешь? — спросил его тот. — Что я скажу нашим?

— Скажи, что это невозможно. Лишние потери, и ничего больше.

— Ты думаешь, с ними можно так говорить? Это тебе не бизнес, не партнеры по делу, с которыми можно спорить и торговаться.

— Они тебя хотят подставить, — сказал Поляков, который был в своем роде честным негоциантом, за что его и уважали в обществе, но зять и без него знал это:

— Ничего. Лучше отсидеть пару лет, чем терпеть эту каторгу.

— Ты мою фирму имеешь в виду? — удивился тот.

— И твою и эту — все вместе. Сколько дадут за дачу взятки? Вряд ли много в этой стране: нельзя ж рубить сук, на котором сидишь. Будешь мне передачи носить?

Тесть снова удивился, на этот раз — постановке вопроса, пожал плечами:

— Я собственной персоной нет, но кто-нибудь из еврейской общины — обязательно. Мы своих не бросаем.

— В отличие от наших? — спросил зять, но тесть, не любивший политических обобщений, только выразительно отмолчался. — У меня масса расписок. — Зять кивнул на письменное бюро. — Вряд ли они меня с этим засудят.

Поляков построжел и посуровел: он не любил шутить на краю пропасти.

— Не полагайся на расписки. Эти иероглифы для того и существуют, чтоб не разобрать, кто подписывается. Они ж не пишут, а рисуют — нужна искусствоведческая экспертиза, а не графологическая… У тебя и судья Цинь деньги взял?

— Взял и не моргнул и глазом.

— Ну и плохи тогда твои дела, — сказал тесть и пошел в контору — изымать лишние бумаги: он ведь тоже был не без греха, и ему, в случае обыска, лучше было бы кое-что припрятать…

С этим дружеским напутствием и предупреждением зять отправился встречать у тюрьмы Якова, которого в этот день должны были отпустить на один день с сопровождающим. Яков был предупрежден о предстоящем через помощника адвоката: Крене, учуяв неладное, перестал ходить к нему и посылал вместо себя доверенного — тот и принес Якову длинный батон со скрученной в нем запиской. В назначенный час Якова вывели из тюрьмы, где у ворот его встретил Найдис, — они прошли квартал, дошли до автомобиля, где сидели два американца. Едва они приблизились к ним, Марк и Эдвин выскочили из машины и затолкали Якова вместе с конвоиром на заднее сиденье. Солдат не сопротивлялся: видимо, был предупрежден заранее, — тут же отовсюду набежали скрытые до того агенты в штатском и вновь арестовали пытавшегося бежать узника вместе с его несостоявшимися освободителями, с Найдисом и американцами. Яков на сей раз сопротивления не оказал: слишком обескуражен был неудавшейся попыткой спасения. Дело было представлено как блестящий успех шанхайской контрразведки, на дому у Найдиса провели обыск почище того, что был у Ло или у самого Якова, — все расписки чиновников, вместо средств шантажа, на что рассчитывал Найдис, стали уликами против него, они, впрочем, были изъяты из дела и навсегда скрылись от чужих глаз в полицейских архивах. Высокопоставленные чиновники отдали казне деньги — те, за которые расписались: остальное оставили себе в качестве вознаграждения. От Найдиса требовалось только одно: чтоб он не разглашал в суде истинного размера взяток, — в обмен ему пообещали небольшой срок с относительно мягкими условиями пребывания, и он пошел на этот сговор. С американцами же вышло недоразумение. Эти стали в позу героев и, подражая Якову, отказались назвать себя и приготовились повторить его анонимный подвиг. Лишние «Красные незнакомцы», однако, никому нужны не были. Руководство передало сидевшему в тюрьме Найдису, чтоб он, пусть ценой предательства, назвал на суде их настоящие имена и фамилии, и после установления личностей их передали в американский суд, который приговорил их к высылке на родину, — на этом их китайская эпопея закончилась.

Якова передали в военный трибунал в Учани. В августе состоялся суд над ним и его немногочисленными сообщниками. На стол судей легли уже известные читателю бумаги, письма и документы, которые, в сочетании со свидетельскими показаниями Ло и Ванг, убедили суд в его противоправной коммунистической деятельности: хотя прямых улик не было, совокупность косвенных была вполне доказательна. Ванг, проходившая в этом процессе как свидетельница (основное ее дело разбиралось в Нанкине), сообщила суду, что 27 апреля обвиняемый направил ее в Ханькоу, чтобы она предупредила предателя Лю, что ему грозит опасность и что он должен бежать, за что получила от Ло семьсот долларов, — цифра, бухгалтерски точно подтвержденная тетрадями расходов Ло и Якова. Она же, по приказу Якова, пошла в гостиницу к супруге Лю, чтобы помочь ей бежать, но были ли у нее другие пособники — она этого не знает. Ло продолжал вилять, путаться, обвинял Якова, но так, чтоб не топить себя самого, выдал еще одного китайца, у которого дома нашли рацию: тот ею не пользовался, хотел только учиться радиоделу, но ему не поверили и, за неимением других, приобщили к списку главных фигур дела. Яков по-прежнему все отрицал, упрямо называл себя Жозефом Вальденом, утверждал, что не знает ни Ло, ни Ванг и что стал жертвой полицейского сговора.

Суд длился неделю. Якова приговорили к пятнадцати годам тюрьмы строгого режима. Могли и расстрелять: к этому дело и шло — но в последний момент застучал правительственный телеграф: Сталин не любил, чтобы его агентов расстреливали без его на то согласия и соизволения. Чан Кайши напомнили, что слишком жесткое обращение с «Неизвестным красным» может плохо сказаться на здоровье его собственного сына, который сидел в Советском Союзе. После этого приговор претерпел неожиданные для всех изменения, и Яков отправился в военную тюрьму в Ханькоу, известную, правда, своими пагубными для узников условиями содержания, так что смертный приговор, вместо отмены, как бы растянули во времени.

Ло и его брат в Ханькоу, а также несостоявшийся радиолюбитель, попавший в жернова процесса в самом его окончании, были расстреляны. Ванг вернулась в Нанкин, где ее взяли на поруки семья и управление Тангпу, ведавшее перевоспитанием раскаявшихся коммунистов. Пострадал еще бой с улицы маршала Жоффра: не дождавшись денег от своих хозяев, он взял у них в счет зарплаты пишущую машинку и радиоприемник. Оба предмета представляли собой интерес для полиции, которая хотела идентифицировать тексты бумаг, подозрительных на авторство Якова, но машинку так и не смогли найти: она сгинула на шанхайских рынках. Разозлившаяся на боя полиция обвинила его в воровстве, и суд дал ему два года, со всеми вытекающими последствиями для его будущего трудоустройства. Процесс был незаконен во всех отношениях: хозяева не подавали на боя жалобы, они действительно были должны ему, но на китайцев в то время не распространялись поблажки и юридические церемонии, какими одалживались иностранцы. Найдис тоже получил два года, по отбытии которых уехал в Союз. Странное дело: вместе с ним туда последовали и Поляков и его дочь Люба, и следы их после этого теряются…

Кто еще пострадал? Прокофьев, доведший дело до логического завершения, праздновавший победу и испытывавший в связи с этим радость мщения, заметил, что перестал получать окольные весточки от оставшихся в России родственников, а еще через некоторое время положительно узнал, что они арестованы и исчезли из мест, доступных общему обозрению. Вскоре он сам начал видеть вокруг себя людей подозрительных своей серостью и неприметностью — или ему казалось это? — и уехал, от греха подальше, в недоступную для большевиков Австралию…

В одну из темных дождливых ночей Рене доставили контрабандой в порт. Здесь в потемках, по шатким мосткам два офицера подняли ее на руках на корабль, вскоре после этого вышедший в море в направлении Владивостока. Ранним утром разыгрался шторм, корабль трясло, она не усидела в каюте, вышла на палубу, испытывая потребность остаться с глазу на глаз с ревущим морем, ненасытно разверзающим перед ней свои злобные пасти, — оно одно могло если не обуздать, то утихомирить ее чувства. В ней тоже все клокотало и рвалось наружу. Она оставляла в китайской тюрьме мужа, везла в себе их общего ребенка и воспринимала все происходящее с ней как конец ее жизненного пути, как обрыв ее существования. Только зрелище бушующей за бортом стихии, ежеминутно порывающейся напасть на корабль и достать ее рукавами брызг и потоками воды на палубе, могло остудить этот внутренний и сжигающий ее жар: чувство опасности будило в ней слабеющую и прерывающуюся тягу к жизни. Она вцеплялась в поручни, когда ноги проваливались под ней вместе с палубой, не отводила глаз от вплотную накатывающихся волн, готовых снести ее, а рядом с ней стоял вахтенный офицер, тревожившийся за пассажирку и потому от нее не отходивший. Он отдал ей ветровку, и так они и простояли вдвоем весь шторм: офицер в мундире и она в расклешенной ветровке, на девятом месяце беременности…

На следующий день ветер к полудню стих, пассажиры высыпали на палубу, и она увидела здесь людей, знакомых ей по Китаю: здесь была и Херта Куусинен, и радист из Коминтерна, расположившийся со своей рацией этажом ниже на улице маршала Жоффра, и еще несколько лиц, к которым она, по законам продолжающейся конспирации, не подходила и чей срочный отъезд был связан с двойным провалом: Якова и операции по его спасению.

Во Владивостоке над ней продолжали шефствовать офицеры флота, делавшие это с армейской исполнительностью и морской галантностью. Они разместили ее в общежитии, где ее снова, как в Японии, ужаснули крысы: они обнаглели до того, что пили воду из питьевого бачка в коридоре, — затем ее посадили на московский поезд. То ли дорога была перегружена, то ли билет покупали второпях, по-военному, но ей досталось место на верхней полке. На двух нижних сидели четыре мужика в изношенной одежде, какую надевают, когда все равно в чем ходить и чем старее, тем лучше: чтоб не жалко носить было. Они собирались провести ночь на лавках и были сильно выпивши: не навеселе, а, напротив, нагрусте и насурове. В первый раз она приехала в Союз с парадного подъезда — теперь как бы с заднего хода. Впечатления поэтому были иными, чем тогда: она увидела страну под новым для себя углом зрения.

— Попросите их: они вам нижнее место уступят, — не то посоветовал ей, не то попросил тех сопровождавший ее лейтенант. — Женщина в положении, — подсказал он им, поскольку мужики не смотрели в ее сторону и живота ее упрямо не видели: беременность не произвела на них большого впечатления — в деревне к ней относятся проще, чем в городе.

— Да ничего с ней не сделается. Что она, рожать сюда пришла? Здесь шесть мужиков всю ночь просидят — чем ей одной лежать, дрыхать, — произнес один из них: видимо, старший или одаренный даром речи в этой компании — остальные глядели кто куда, не хотели ни во что ввязываться, а слезать с насиженного места — того менее.

— Сидеть и наверху можно, — не унимался лейтенант, которому велено было устроить Рене удобнее.

— Там, пожалуй, недолго просидишь. Что мы тебе — куры на насесте? — И сосед решил кончать затянувшийся спор: — Наливай давай. Пока еще кто не пришел.

Его сосед встрепенулся при этих словах, оглянулся для приличия по сторонам, полез в сапог за начатой бутылкой.

— Ну и народец! — пожаловался лейтенант, но его упрек если и задел их, то на лицах их это никак не отразилось.

Рене только расположилась на верхней полке, как в проходе между нарами: мужик как в воду глядел — замаячило новое лицо. Это был японец: моложавый, как все они, невысокий, подтянутый и улыбающийся во весь рот, вплоть до очков, о которые его улыбка разбивалась, как волна о твердую дамбу. У него был билет на нижнюю полку, который он немедленно выставил на всеобщее обозрение и залопотал что-то на певучем и ломаном русском, пытаясь убедить им пассажиров. Мужики, которые, вообще говоря, случайно оказались в московском вагоне, поскольку ехали до какого-то пункта под Хабаровском, связываться с заграницей не стали, но сели в одну сторону: один держал в руках бутылку, остальные зло и мельком поглядывали на незваного пришельца. Пить в строй, одной шеренгой, передавая стакан от одного к другому и не видя, как пьет товарищ, было неудобно и не по-русски, — японец испортил им все удовольствие. А он словно не видел этого: сидел щеголем напротив, садился то ближе к головному концу, то дальше от него, широко расставлял ноги, натягивал на брюках стрелки, потом встал, прошелся по вагону, вернулся на свое место, перешагнув через ноги сидящих: все как дерзкий завоеватель. Мужики решили не обращать на него внимания, допили водку и разом дохнули в его сторону. Тут он принюхался, забеспокоился, поднял глаза, увидел Рене и предложил ей поменяться местами. Мужики одобрили это переселение. С бабой легче было сговориться: один сел ей в ноги — благо она свернулась в клубок, второй — на чужой чемодан в конце прохода: привычная перекрестная диспозиция восстановилась, мужики распили и вторую бутылку, и все было бы хорошо, если бы они, выпив, не вздумали ссориться и ругаться.

— Я ее разглядел, понимаешь, — говорил один другому в приливе пьяных чувств: остальные ушли к проводнику в поисках новой бутылки. — Мимо других прохожу! С бабами вообще не разговариваю! У меня с ними короткий разговор! — и объяснил какой, отчего Рене поежилась. — А тут рассмотрел! Понимаешь? Вижу, в ней особенное что-то! Это я тебе с глазу на глаз говорю, никому больше, а говорю не зря! Потому как разглядел, а у меня на это глаз острый!..

Он долго бы еще распространялся в таком неопределенном духе — слушатель кивал, соглашался и никак не мог его унять, потому что от рассказа тот только распалялся еще больше. Наконец речь его сама собой пресеклась, он от избытка страстей пошел в тамбур, чтоб досказать кому-нибудь то, что собеседник, по его мнению, понять был не в состоянии. Тот остался сидеть — к нему подсел третий.

— Что он говорил тебе?

— Да, понимаешь, баба какая-то мимо прошла — допек совсем! Пристал как банный лист!.. Слушай, а что он ко мне пристал? — с запозданием обозлился он. — Что я ему, мальчик, что ли? За воротник хватал — баба у него, видишь ли, особенная! Я ему покажу сейчас, какая она особенная! Какая бы баба ни была, зачем рубаху рвать?!

— Да она у тебя не порвана. — Это был мужик, который поначалу отвечал за всех — он был солиднее и основательнее прочих.

— А вот мы ее сейчас и порвем! — без всякой логики воскликнул тот и сорвался с места — догонять обидчика, но по ошибке побежал в другую сторону.

Это задело уже его компаньона.

— Куда ж ты пошел-то?! Тебе в другую сторону надо!.. — Тот, не слушая его, рвался к противоположному тамбуру, сшибая на ходу застрявших в коридоре пассажиров. — Тебе ж говорят, в другую?! — завелся его товарищ и бросился за ним в погоню — вскоре и в этом конце коридора завязалась драка, причина которой была никому уже не понятна…

Потом все угомонились и сели кто куда: двое на лавку против Рене, двое где-то в вагоне. Японец лежал наверху и не спал, боясь за себя и радуясь тому, что вовремя сменил полку. Рене, привыкшая к чувству постоянной опасности, никого не боялась, но ее смутил и озадачил беспредметный спор и настрой ее соседей. Она сама была не из аристократок и понимала, что простой народ живет своими интересами и не склонен к решению мировых вопросов: так было и у нее на родине — но у французских крестьян и в повседневных житейских спорах можно было проследить свой интерес и логику — здесь же она не понимала, о чем идет речь и отчего они так друг на друга взъелись. Правда, она не все понимала в их разговоре: он постоянно перемежался матом, который был ей плохо знаком и который она воспринимала как знаки препинания в сообщениях, передаваемых не вполне понятной ей азбукой Морзе…

Утром смутьянов и драчунов не стало, их места заняли вполне приличные люди в выходных костюмах, извинявшиеся всякий раз, когда в ее присутствии меняли части туалета, — с ними стало и скучней и спокойнее. Поезд стучал на разъемах рельс, дышал гарью, оседавшей на белье, так что окно пришлось закрыть по общему согласию. Пассажиры были воспитанны и ненавязчивы — один только японец, помня услугу, которую оказал молодой даме в интересном положении, считал, что она в долгу перед ним, и в качестве компенсации спрашивал о всех географических точках, мимо которых они проезжали:

— А что это за речка? А что это за мостик?.. — хотел, видно, заучить все реки и мосты от Москвы до Владивостока…

В Москве ее встретил Федор Яковлевич Карин, начальник восточного агентурного отдела Управления. К ней относились по-прежнему с особой бережностью, вниманием, едва ли не почтительностью. Карин отвез ее к себе домой, потом на дачу — туда вызвали акушера. Врач уверил Рене, что все в порядке, что она должна родить нормального ребенка. Думала она теперь только о предстоящих родах и купила все необходимое для ребенка: то, что было приобретено, осталось в Китае. В частности, в Торгсине она выбрала красивую коляску, которая в ее воображении стала частью ее еще не родившегося детища. На даче началась родовая деятельность — ее отвезли в роддом на Солянке. Ребенок родился и не закричал. Она испугалась, стала требовать, чтобы сделали что-нибудь, а не стояли толпой у ее ног, — вместо ответа ей показали ручку новорожденной: с нее пластом слезала сморщенная кожица. Это было тем более ужасно, что ручка показалась ей до боли знакомой: такой была ладонь Якова и потом руки обоих сыновей ее. Она разрыдалась и потеряла самообладание. Ее выписали, потому что в остальном состояние ее было благополучно. По дороге домой она не могла успокоиться, плакала, а в доме Кариных произошло то, что добило ее окончательно. Войдя в прихожую, она увидела, что нет заранее приготовленной ею коляски, ожидавшей здесь своего маленького пассажира или пассажирку. В ответ на ее немедленный вопрос хозяйка тихо сказала ей, что ее продали, чтобы она не напоминала ей о ребенке. Это довершило удар: до нее теперь только дошла смерть ребенка, каким-то образом с этой коляской сроднившегося.

Затем у нее был психоз. Она ходила взад-вперед по комнате, потирала руки, невпопад улыбалась, слышала, когда ей что-то говорили и не слышала в одно и то же время. Ее положили в специальную лечебницу.

Психоз прошел, но она оставалась тосклива, подавлена. Хозяева, чтобы как-то ободрить ее, рассказали, что история ареста Якова и ее неповиновения Центру стала широко известна, что ее недавно представили к Ордену Боевого Красного знамени, но Ворошилов собственноручно понизил награду до Красной Звезды, а когда руководитель Управления попытался отстоять свое предложение, возразил шутливо и грубовато: «Ничего, она еще его получит», — так что опала ее была, пожалуй, дороже иного возвышения…

Но ей было все равно, каким орденом ее наградят, — ей было не до этого. Она не могла забыть мертворожденного ребенка, думала о Якове, о том, что ей двадцать два года, что она не сможет найти другого человека, который бы нашел дорогу к ее сердцу, что жизнь ее если не закончена, то лучшая часть ее уже пройдена. А в это время Яков, сидя в учаньской тюрьме усиленного режима, заставлял себя есть донельзя вываренный рис, давился им и часами ходил по крохотной камере-одиночке. Она была шириной в метр и полтора — в длину, и он посчитал, что для того, чтобы выжить и не выйти на волю обезноженным, ему нужно каждый день проходить хотя бы пять километров и делать для этого две тысячи триста ходок взад-вперед по камере — он и накручивал ежедневно эти круги в проходе, остававшемся между стеной и нарами и донельзя узком даже тогда, когда лежанку поднимали и вешали на крюки, вбитые в кирпичную кладку…

 

11

Через три недели, прийдя в себя, Рене увидела как бы со стороны, новыми глазами, дом, в котором жила, его хозяев, слегка оробевших и растерявшихся от ее присутствия, и себя самое, заблудившуюся в тупиках и лабиринтах жизни. Но более всего ее задела и отрезвила мысль, что она в тягость гостеприимным Кариным. Ей даже показалось, что они с женой как-то нарочно поссорились при ней, чтобы внушить ей это, но это было, видимо, последнее облако болезненной тучи, заволокшей ее сознание. Никаких показных сцен они, конечно же, не ей устраивали: не такие были люди — напротив, уверяли, что она их не стесняет, но на их лицах, чуть натянутых и чересчур озабоченных, было поневоле написано обратное. Более всего на свете она не любила быть людям в тягость: что угодно, только не это — она учтиво поблагодарила их за то, что они поддержали ее и дали ей кров в трудную для нее минуту (это было правда, и она совершенно искренне это говорила), но пошла затем искать себе крышу в другом месте. Жили Карины в конце Плющихи, в доме Управления на Тружениковском переулке. Тут было несколько таких ведомственных домов — не прошла она и части пути, как повстречала знакомую австрийку Элен, которую знала со времен первого приезда в советскую столицу. Та работала в аппарате Управления, знала ее историю и, узнав о последних трудностях, немедленно предложила переехать к ней — благо для этого достаточно было перенести вещи через улицу. Вечером, чтоб не осталось неловкости, она еще раз зашла к Кариным и поблагодарила их — сказала, что хорошо себя чувствует, будет ждать Якова и готова выполнить новые поручения Управления.

Выглядела она бодрой, даже веселой и отдохнувшей, словно забыла о недавних несчастьях: они хотя и тлели в ее душе, но покрылись теперь густым пеплом и не вырывались наружу. Начальству стало ясно, что она оправилась от родильной горячки. Ее вызвали к руководству. Принял ее сам Урицкий, сменивший на этом посту Берзина. В Управлении все шло кувырком, одни люди сменяли других, готовилась всеобъемлющая чистка, но это ее не коснулось: и Урицкий, слывший человеком бесцеремонным до грубости и склонным к самоуправству, вел себя с ней как с дорогой и хрупкой вещью, словно боялся задеть ее или обидеть. Это был плотный, широколицый комдив с длинной холкой черных волос, низко спадавшей на лоб и оставлявшей сотрудникам глаза, глядевшие прямо, дерзко и неотступно. Но на Рене он смотрел шутливо и сочувственно.

— Вы, говорят, отошли от всего? — спросил он вместо приветствия и увидел, что она стоит и не намерена садиться. — Да садитесь вы! Я не приглашаю, потому что это само собой разумеется!..

На самом деле никто в его кабинете без спроса не садился, и хозяин долго выдерживал посетителей на ногах, нагоняя на них страху, но для Рене сделал исключение.

— Да! — согласилась Рене, садясь в широкое кресло напротив. — Роды прошли неудачно, но что поделаешь?

— Другие хорошо пойдут. — Он покосился на нее, вспоминая ее злоключения. — Немудрено после всего, что там было.

— Я больше всего грешу на амальгаму. Можно так сказать по-русски — грешу?

— Да сказать все можно, а что за амальгама?

Она вкратце рассказала ему историю подделки печатей.

— Видите, как бывает? — сказал он под впечатлением от услышанного. — А я и не знал этого. Много чего не знаю, потому как недавно на этом месте… Мне надо спросить вас одну вещь. Вы будете брать советское гражданство?

— Безусловно.

Он удовлетворенно кивнул.

— И какую фамилию мы вам дадим? Документы-то мы готовить будем. На этот раз истинные.

— Бронина. По мужу, — столь же определенно отвечала она.

Он встретил ее слова с непонятным ей промедлением и с сомнением в глазах, но вслух сказал:

— Бронина так Бронина. У него это тоже не своя фамилия — будете вдвоем под одним псевдонимом ходить.

— Я надеюсь, он вернется раньше срока? — спросила она, изучая по его лицу возможности такого исхода. Он подумал, согласился:

— Может быть, — и глянул мельком — как бы подтверждая этим свои слова. — Их меняют. Это те, что сидят здесь, — прибавил он ворчливо, — ничего не значат: грызутся и жрут друг друга, а о тех, кто там, помнят… Может, повезло ему еще, с арестом этим. — Она не поняла его, а он не стал разъяснять. — А имя какое?

— Элли.

— А это откуда?

— Этим тоже он меня назвал. Сказал, что это имя меня ни к чему не обязывает и не останавливает ничье внимание.

— Да? — удивился он. — Может, и так. С именами вообще загадка. У меня вот фамилия — не знаешь, куда от нее деться: пугает выстрелами — а Семен Петрович успокаивает: вроде свой, не тронет… И то ставят под сомнение. А отчество я вам выберу, ладно?

— Ладно.

— Будете Ивановна. Чтоб точно уж ничье внимание не привлекать. Согласны?

— Согласна. Надеюсь, отец не обидится.

— Вы с ним связь поддерживаете?

— Нет. Он на полулегальном положении.

— Тогда поймет. Может, еще вашу фамилию примет. Он коммунист?

— Анархист. Анархо-синдикалист. Но помогал нашим.

— Помогать-то они помогают… Но вам с ним действительно лучше связи не поддерживать.

— Место рождения мое оставите?

— И это хотите заменить?

— Нет. Это святое.

— И правильно… Да если б и хотели, ничего б не вышло. Этого не меняют. Где вы родились?

— Даммари-ле-Лис, Франция.

— Господи, какие города есть, оказывается! Красивый?

— Красивый.

— Наверно. Но ничего. И в Москве жить можно. Дадим вам две комнаты — в третьей соседка будет жить: тоже из наших — получите деньги на обустройство. Глядишь, еще кто-нибудь из Франции к вам приедет.

— Это возможно?

— Возможно. Франция более других нам благоприятствует, и мы ей отвечаем взаимностью. Чем вы заниматься хотите?

— Учиться. — Это был лейтмотив ее жизни — он так и понял ее и глянул озадаченно.

— Учиться мы вас и помимо вашего желания пошлем. Вас же в лейтенанты произвели, когда Красную Звезду давали. Вы хоть это знаете?

— Нет. Пропустила.

— Не успели? Не до этого было? Вот я вас извещаю. Вы лейтенант, Элли Ивановна, и, стало быть, вас учить надо. Обычно сначала учат, потом в звание производят, а с вами наоборот: решили, наверно, что вы и без того учены. Ладно. Рад был с вами знакомство свести — надеюсь, на долгое время.

— Я, со своей стороны, согласна, — пошутила она, вставая.

— Вы-то да — а я подкачать могу, — и услал ее подальше, чтоб не наговорить лишнего…

Рене дали две комнаты в доме, где она жила у Кариных, — только в другом подъезде. Помещения были светлые, просторные, окна глядели с обрыва на реку. Была еще соседка-полька, приветливая и хорошо говорившая по-французски, — сюда и в самом деле можно было звать гостей из Франции: они бы не почувствовали себя в изоляции. Заручившись согласием руководства, она завязала переписку с матерью и отчимом и вскоре предложила им переехать в Союз. В своих письмах она, чтоб им было понятно, что их ждет, подробно описывала жизнь в Москве и, стараясь быть честной, перечисляла и светлые, и теневые ее стороны: их дело было сделать выбор, ее — нарисовать будущую картину, не утаив ничего важного. Одна из ее кузин, читавшая эти письма, сказала ей впоследствии, что она все поняла в них и не поехала бы, если бы ей предложили, но у каждого свои вкусы и свои жизненные обстоятельства.

Действительно, обстоятельства определяют выбор, а не наши суждения, обычно ими же создаваемые. Внешне условия жизни оставшейся в Париже семьи не были бедственными. Жан с Жоржеттой и Жанной снимали неплохую квартиру (своего жилья они так и не приобрели), у них была собственная хорошая мебель, пианино для Жанны, дорогая посуда. Отчим время от времени подрабатывал, и его денег, при бережливости Жоржетты, хватило бы для скромного, но достойного существования. Но Жан снова начал пить — на сей раз безвозвратно и бесповоротно. Он дважды уже, будучи в нетрезвом виде, получал травму на производстве: во второй раз угодил правой рукой в станок и сильно ее изуродовал. Компания Ситроен, в которой он работал в это время, после долгих препирательств дала ему пожизненную пенсию, которой он особенно гордился: она была достаточна, чтобы жить не работая. Но дело было не в деньгах, а во всем прочем — начались, уже в отсутствие Рене, на которую нельзя было теперь сваливать общие беды, те же пьяные выходки, утаивания и кражи семейных денег и шумные домашние сцены. Жить с пьяницей тошно и подчас невыносимо — уставшая Жоржетта едва услышала о возможности уехать к дочери, сразу же в нее вцепилась и, хотя не сказала этого вслух, начала загодя готовиться к отъезду. Жан почувствовал происшедшую в ней перемену:

— Нацелилась ехать? Чего ты там не видела? Там рабочий меньше моей пенсии получает. Чего тебе здесь не хватает? Я ж не все пропиваю — кой-что и оставляю? Жанночка вон музыке учится — думаешь, там кто-нибудь будет учить ее этому? У них голодуха только закончилась. Да и то не ясно, кончилась или нет: «Юманите» об этом не пишет. — За время, что прошло с отъезда Рене, он из Компартии не вышел, но стал тем, кого бы мы потом назвали еврокоммунистом.

Жоржетта отмалчивалась, а сама потихоньку продавала: сначала мелочи вроде позолоченной солонки, которую никогда не ставили на стол, потом дорогой фарфор, из которого тоже не пили, но отсутствия которого трудно было не заметить.

— Где фарфоровый сервиз? — загремел Жан, едва окинул взглядом комнату: прежде ему доводилось выносить из дома вещи на продажу, теперь супружеские роли как бы переменились. — Который мы в Дьеппе купили?!

— Продала, — терпеливо и бесстрастно отвечала жена. — Он нам не нужен.

— Сразу стал не нужен?! А прежде молилась на него, пылинки с него сдувала?!. Уехать собралась?! А мне ни слова?!. Что происходит, в конце концов?.. — Он был трезв в этот день и ждал решительного объяснения.

— Я говорила уже, — только и сказала Жоржетта.

— Что ты говорила?! И когда?!. С тобой же как со стеной: молчишь как рыба — ни привета ни ответа, от одного этого спиться можно! — Жоржетта призадумалась над тем, что он сказал, но всерьез его слова не приняла — продолжила свое дело: раскладывала, что взять с собой, что оставить. — Без меня ехать собрались?

— Почему без тебя? — Жоржетта с чувством отставила шкатулку: выбрасывать из нее было нечего. — Поедем поглядим.

— А для этого все продать? А потом покупать, если не понравится?

Жоржетта помешкала.

— Мебель всегда купить можно.

— И мебель продать?! — Жан схватился за стоящий рядом стул, будто оберегая его от посягательств.

— А ты хочешь платить за квартиру, пока мы там будем?

Жан хотел возразить, что мебель можно было бы отдать кому-нибудь на хранение, но подумал потом, сколько хлопот это будет стоить, и главное — по ее твердому взгляду, направленному на него искоса и исподлобья, понял, что она уже все для себя решила и теперь пришел его черед думать, едет он с ней или остается, — один в стране, где у него, хотя она и была ему родиной, уже никаких зацепок, кроме жены, дочери и пенсии по увечью, не было.

Он подумал, подумал и согласился: поднявшаяся волна способна унести и камень — не то что щепку, которой он в последнее время себя чувствовал. Он знал, что, оставшись один, без поддержки, не проживет и года: сопьется и умрет в какой-нибудь канаве, — это и решило его сомнения. Впрочем, он остался верен себе и свое согласие на выезд связал со множеством оговорок: его везли будто бы почти насильно — он известил об этом родных, съехавшихся провожать семью, и своих приятелей, которые, узнав о его отъезде, прониклись к нему прежними чувствами, ни к чему теперь их не обязывавшими: не надо было ни слушать его пьяные бредни, ни доставлять домой, держа под руки, а иной раз и за ноги. Жоржетта слушала его пророчества и мрачнела и бледнела: не потому, что боялась Москвы, а потому что чувствовала, что подобные сцены будут повторяться и у дочери. Но она ни в чем ему не уступала: раз решившись на что-нибдуь, она двигалась вперед с почти механическим упрямством.

Было еще одно лицо, которое больше всего зависело от принимаемого ими решения, но его меньше всего слушали, — четырнадцатилетняя Жанна: ее вырывали из родной почвы в самом хрупком и еще не сложившемся возрасте. Она ехать не хотела и каждый день плакала в подушку, но ее не спрашивали: дети не имели права голоса.

Пока они все так, каждый на свой лад, готовились к отъезду, Рене училась в школе разведчиков. К ней, пока это было еще возможно, ходили преподаватели: ее готовили к нелегальной работе за рубежом, и занятия в школе, где могли быть (а может, уже и были) подставные лица, были нежелательны. Один преподаватель учил ее тактике, второй стратегии: неизвестно зачем, но она исправно учила схемы сражений — от выдвижных клиньев Александра Македонского до штурма современной эшелонированной обороны. Был еще и третий: преподающий конспирацию, лысый методичный субъект — этот задевал ее всего больше и вызывал постоянное желание спорить. Он был большой фантазер и понуждал к тому же свою ученицу.

— Представьте себе, — он понижал голос, чтоб соседка-полька не слышала его заговорщического шопота, — что вам сели на хвост…

Подобные предположения почему-то возмущали ее:

— Это плохо, что на хвост сели! Надо все бросать и бежать куда подальше.

Он не спорил, но добивался от нее иного:

— Никто не говорит, что хорошо, но что именно вы будете делать? Ваши действия?

Она глядела на него непонятливо, разражалась вопросами:

— Когда это было? В какое время года? Где: на улице или в театре? Миллион вопросов возникает!

— Предположим, на улице.

Она не слушала его, а продолжала свое:

— Опять тысяча вариантов! Только жизнь покажет и подскажет — зачем вперед гадать? Это как язык по книге учить: можно годами читать и не научиться, а в страну приедешь — поневоле заговоришь. — Она думала в эту минуту, как будут объясняться в Москве ее родичи — когда выйдут из ее гостеприимного дома на гудящую народом улицу.

— Вы все так! — не унимался, а, напротив, возбуждался он, уподобляя ее прочим, что ей, как и всем другим, было неприятно. — Жизнь подскажет! Да ничего она не подскажет, если вы внутренне к этому не готовы. А для этого надо мысленно проигрывать типовые ситуации. Я повторяю: вам сели на хвост — ваши действия в этом случае. Иначе я вам зачета не поставлю! — Он повышал голос, и теперь его, наверно, слышала и полька: она знала дело и могла бы помочь в обсуждении, но ее не приглашали.

— Ну хорошо, — сдавалась Рене и напрягала — если не воображение, то память. — Если бы я увидела на улице слежку и если бы рядом остановился трамвай, если б было уже темно, а в трамвае полно людей и если б стояла ранняя весна, когда носят кто что, все разное: кто в пальто, кто в теплом костюме, а я была бы в каком-нибудь легком плащике… — у преподавателя голова шла кругом от этой бесконечной вводной экспозиции, но он упрямо ее слушал, — то в таком случае я вошла бы в трамвай, быстренько прошла от входа до выхода, постаралась держаться противоположной стороны, по дороге незаметно бы скинула или свернула плащ, вышла бы из трамвая, но сделала бы это спиной вперед, помогая выйти какой-нибудь старушке, а потом пошла бы с ней рука об руку дальше: будто с нею вошла и вышла… — Однажды она именно так ушла от слежки в Шанхае — она до сих пор не знала, была ли она настоящей или ей померещилась: может, она просто понравилась богатому китайцу, но он так строго смотрел на нее и с таким упорством преследовал, будто у него в кармане был ордер на ее задержание. (Позже, когда она узнала китайцев ближе, то стала склоняться к тому, что она все-таки приглянулась ему тогда, а строг он был потому, что китайцы именно так к женщинам и относятся, когда те им нравятся.) — Люди прежде всего смотрят на одежду, потом на обувь. Жалко было бы плащ, — заключила она, потому что в тот раз его обронила и потом действительно долго жалела. — Особенно дорогой, но что поделаешь?..

— Свобода дороже, — заключил урок преподаватель, довольный тем, что она смогла наконец отрешиться от реальностей. — Видите: можете, если захотите. Завтра у нас явочные квартиры. Знаете что-нибудь о них?

— Слышала. — Рене хотела спросить, в свою очередь, бывал ли он когда-нибудь сам в подобных местах, но конечно же не сделала этого: задавать такие вопросы не положено…

Родители с Жанной приехали в октябре 35-го. Она встречала их на Белорусском вокзале. Радости и слез — особенно с ее стороны — было не описать сколько, Жоржетта с Жанной плакали ручьем, и даже отчим прослезился — чему сам не зная. С вокзала она повезла их на свою квартиру, где событие было достойным образом отмечено. Правда, отчим иронически скривился, узнав, что есть еще и соседка, но самой полькой остался доволен, пригласил ее к столу и шутливым образом за нею ухаживал; Жоржетта, подобных шуток не любившая, в первый же день приревновала его и относилась потом к соседке с предубеждением.

На следующий день после празднества Рене познакомила их с ближайшими соседями: одних попросила об этом, другие назвались в гости сами — иностранцы в Москве были в редкость, и всем, даже тем, кто насмотрелся на них за границей, было любопытно, каково им в здешних условиях. Как Рене и предполагала, родственники ее оказались не на чужой земле, а в своего рода международном анклаве, где говорили на разных языках, и на французском чаще другого: вроде концессии в Шанхае — только, конечно, меньших размеров и с иными гарантиями безопасности.

Приезжие вели себя по-разному в новых для себя обстоятельствах. Жоржетта, которая всегда была необщительна, домоседлива и скрытна до нелюдимости, здесь впала в некое подобие транса: здоровалась с приветливыми соседками и говорила с ними лишь в силу крайней необходимости: ее постоянно тянуло к себе, в квартиру, где она только и делала что перебирала баулы, искала в них свое добро, пыталась расставить его по новым местам, но это ей не удавалось, и она с сожалением припрятывала его обратно. Словно забывшись, она искала и то, что было ею продано, вспоминала и жалела о вещах, потерянных таким образом, перечисляла их красоты и достоинства. Сама Рене из Франции получила немногое — свои школьные учебники, которые попросила привезти во время одного из немногих телефонных разговоров с матерью. Мать не могла вывезти из Франции ничего лучшего: Рене прижала их к груди так, будто в жизни у нее ничего дороже не было. Кроме того, Жоржетта привезла ей стопку старых писем, о которых дочь забыла и думать: это были послания Огюста Марсель, которые Рене сначала не успела, а потом не имела ни возможности, ни желания передать по адресу. Теперь, после стольких событий в ее жизни, она стала смотреть на них иными глазами: они стали реликвией, частью того, что никогда не вернется, — цветком, засушенным в книге на память о некогда прочитанной в ней странице…

Рене поглядывала на мать с легкой тревогой и старалась вывести ее из оцепенения: знакомила с соседями во дворе, которые сами жаждали поговорить с ней о Париже, соблазняла магазинами, давала деньги на покупки, но мать и приобретать ничего не хотела, словно не намеревалась в Москве задерживаться. Магазины ей тоже не нравились: в них нельзя было пробовать товар, и был он невысокого, по парижским меркам, качества. Позже Жоржетта попривыкла и успокоилась, расставила наконец по местам свои вазы и прочее семейное достояние и — важный момент — достала из чемоданов фамильное, с вышивными инициалами, плотно накрахмаленное белье, постелив его вместо русских простыней: это означало, что Жоржетта переселилась наконец на Тружениковский переулок. Она освоилась и с квартирой — главным образом со своей комнатой, в которой разместилась с отчимом (в другой спали дочери), помирилась с соседкой, и они, разделив на кухне сферы влияния, стали здесь готовить в четыре руки, одалживая друг другу соль и спички. Но знакомиться с городом Жоржетта так и не захотела и дома лишний раз не покидала: ходила по необходимости в магазины, которые всякий раз ругала, да на ближний Усачевский рынок, который нравился ей больше и напоминал французский: все рынки одинаковы и здесь можно было хотя бы пощупать зелень и даже понюхать мясо. Интересовали ее только дела дочерей: и то работа Рене — с оговорками, потому что ее, как и во Франции, близко к ней не подпускали, — зато Жанну опекала и оберегала на каждом шагу и все боялась, что ее в этой чужой и опасной стране ждут беды и неприятности. Рене сначала связывала это состояние с переездом и новшествами в ее жизни, но потом припомнила, что нечто подобное было с матерью уже во Франции: после двойной неудачи в браке Жоржетта словно утратила собственную волю и жила в вечной тревоге — ждала от жизни новых ударов, не знала, с какой стороны они на нее обрушатся, и лишь терпеливо и монотонно крутила домашние жернова, молола ежедневную семейную пищу.

Зато отчим, против ожидания, вначале расцвел в Москве и почувствовал себя вольготнейшим образом. Он любил быть в центре внимания, а его здесь было хоть отбавляй: всем хотелось познакомиться с ним и узнать его мнение о том, что сами каждый день видели: будто своим глазам не верили или собственного мнения было недостаточно. Он повсюду заводил знакомства: и с сидевшими во дворе на деревенский манер пенсионерами, и с комдивом со второго этажа и, в особенности — с посетителями пивной на углу Плющихи и Долгого, где продавали в разлив водку и к ним — бутерброды с дешевой тогда красной икрой, которую он во всеуслышание ставил выше черной (черную, намазанную тонким слоем на хлеб, он попробовал однажды, на встрече после Белорусского вокзала, и не успел к ней пристраститься). Говорил он по-французски, но быстро освоил несколько русских фраз, необходимых для застолья: вроде «грамм сто-двести», чем всякий раз веселил публику. Домой он возвращался на шатких ногах, но в прекрасном настроении: водка в этом отношении оказалась лучше дешевого красного, которое он пил в Париже. Советское правительство выдало ему на переезд довольно значительную по тому времени сумму — своего рода подъемные, которые он возвращал ему теперь, покупая у него водку. Он, правда, сохранял свое изначальное критическое отношение к Советскому Союзу, но вспоминал о нем реже, чем прежде, и понимал, где можно и где нельзя говорить лишнее. Так, Рене пригласила его, как и всю семью, на парад 7 ноября — он сказал, посмотрев его:

— Так это ж чистой воды милитаризм! — и поглядел на Рене взглядом знатока, которого не так-то просто обвести вокруг пальца.

— Но ты сам говоришь, что нужно готовиться к войне с Гитлером, — возразила она.

— Одно дело — это, другое — всех под ружье ставить и заставлять маршировать под музыку. Ты видела этих физкультурников? Такие же как у немцев на парадах… И повсюду эти портреты Сталина… — Случайный прохожий обернулся и поглядел на него с изумлением: видно, знал французский — но конечно же молча прошел мимо…

Зато когда Урицкий, лично опекавший их семейство, пригласил его на выходной день в служебный дом отдыха в Сокольниках и уделил ему час для разговора и игры в бильярд, отчим показал себя с наилучшей стороны: дал понять, что читает газеты и знает новости, здраво рассуждал о положении мировых дел и смотрел на вещи пролетарским оком, так что Урицкий отозвался о нем положительно:

— У него голова политика. — Да и отчим, в свою очередь, похвалил его:

— Молодец. Не то что другие начальники: не лезет в амбицию, не забирает в голову лишнее, а говорит, как мы с тобой, просто и ясно. И выпить не дурак — в меру, конечно…

Урицкий еще раз позаботился о их семье: теперь к ним на дом, вместо знатоков военного дела, стал ходить преподаватель русского — учить всех троих российской грамоте. Толку от этого было мало, но важен, говорят, не подарок, а внимание…

Вскоре, однако, идиллия кончилась — прежде всего потому, что кончились подъемные. Надо было думать о хлебе насущном: жалованье лейтенанта Красной Армии в России было тогда столь же невелико, как и сегодня. Ситроеновскую пенсию за увечье отчим получать в Москве не смог, хотя рассчитывал на это, — хорошо, если она шла на его счет в Париже, — пришлось идти работать. Его устроили на мебельную фабрику, где он, в силу плохого знания языка, месячную зарплату при переговорах принял за недельную — и то долго ворчал по поводу мизерности здешних заработков. После первого дня работы он объявил, что на фабрике ему решительно все не нравится: и организация труда, и отсутствие материалов, и бездельничающие и ни о чем не думающие бригадиры. Когда же он принес домой первые деньги и они оказались месячным окладом, то смеху и издевательствам над Страной Советов конца не было — бедная полька прикрыла дверь, чтоб не участвовать в контрреволюционном заговоре.

— Да что это за социализм?! — бушевал Жан, успевший к этому времени надраться. — Который столько платит рабочим?! У нас бы эти деньги бросили в лицо хозяину и завтра же вышли на бессрочную забастовку! А здесь только пересчитывают, глазам не верят да ухмыляются! Как они живут вообще, с такими подачками?!.

Жоржетта не вступала в опасный разговор: у нее был свой взгляд на вещи и она не хотела им делиться, а Рене не было: она приходила домой поздно — засиживалась в школе, куда ходила теперь заниматься. В выходные дни она старалась не спорить с отчимом, но он сам искал ссоры.

— Откуда такая зарплата? — спрашивал он ее, уже трезвый, и вспоминал марксистское прошлое: — Куда девается прибавочная стоимость? Себе берут?

Рене оттягивала, как могла, неизбежную развязку, но поневоле ввязывалась в диспут:

— Это не так. Ты же видишь, они живут рядом и очень скромно.

— Значит, еще хуже! — не унимался он. — Так бы хоть что-нибудь в стране оставалось. Значит, они вас в авантюру втянуть хотят, грезят о мировых завоеваниях! Как Наполеон после французской революции!

— Тише ты! — не выдерживала Жоржетта, боясь за дочь.

— А ты чего боишься?! — он смеривал жену презрительным взглядом. — Хочешь у них пенсию заработать? Ничего не выйдет! Я уже наводил справки — для этого тридцать лет отработать надо — прежде чем тебе кусок хлеба дадут, без масла!.. Научилась уже бояться? Остаться хочешь? Оставайся! А я домой поеду — где можно говорить что хочешь и где тебе никто на стены показывать не будет: лишь бы на фортепьяно не играли до полуночи!..

Он повел те же разговоры на фабрике — за бутылкой водки, в кругу новых друзей, среди которых были, естественно, осведомители. Отчим был иностранным подданным и числился за Управлением — туда и пошли предупредительные сигналы. Урицкий вызвал Рене.

— Надо решать что-то с Жаном, — довольно сухо сказал он ей: был недоволен ею, что привезла его, и собой — что промахнулся, назвав его «политической головою». — Сейчас он — и, кстати, мать твоя тоже — должны выбрать гражданство. Если примет советское, пусть остается, но ведет себя тогда в соответствии с нашими законами. А нет — пусть едет назад, мы ему визу продлевать не будем… Единственное, что для него сделаем, если надумает уехать, дадим еще денег. Хотя меньше, чем прежде, — и закончил на этом аудиенцию…

Жоржетта согласилась принять советское подданство — для нее выбор был не между странами, а между мужем и дочерью. Сказала она об этом в отсутствии Жана, и то, что решение было принято за его спиною, подействовало на него сильней всего прочего:

— Сговорились?! Со мной и посоветоваться не захотели?! Скинули как ненужный балласт?!

— Ты возьмешь советское подданство? — перебила его Рене, которая была сыта по горло его упреками.

— Советское подданство?! — ощерился он в злой ухмылке. — Чтоб меня тут же на Лубянку потащили и чтоб я там сгинул бесследно, как тысячи русских?! Вы ж тут живете и ничего не знаете! Потому что слушаете кого не надо!.. Сами, того гляди, туда загремите! Нет уж, я с ума не съехал, чтоб их подданство брать! Не им одним стучат — мне мои друзья тоже рассказали, что мною их охранка интересуется и чтоб я держал язык за зубами! Да пусть я лучше у себя на родине сдохну, чем мне здесь рот затыкали!.. Где вы остаетесь? Это ж одна видимость, что веселые да приветливые, а копни — черт знает что вывернешь! Восточная сатрапия и деспотия!.. Жанночка, что я без тебя там делать буду? — разжалобился он. — Вот кого я одну на всем свете люблю! Поедешь со мной? Тебе и подданства не надо — зачем тебе Россия, когда у тебя Франция?

Жанна тяжелее всех переносила раздоры в семье: она любила отца — но тут сказала то, что успела надумать прежде:

— Я тебя очень люблю, папа, но ты сам виноват. Ты пьешь, а я тебя боюсь пьяного. Я останусь с мамой.

Он пригнулся под этим обвинением, попробовал защититься:

— Это не я виноват. А эта ненормальная, которая вас всех с места согнала и сюда вывезла.

— Знаешь что?! — вспыхнула Рене. — Если бы ты не пил, не выживал меня из дома, я, может быть, тоже бы здесь не оказалась!.. Это не значит, что я жалею об этом, но правда есть правда!.. — Он довел ее до белого каления.

Последовало молчание.

— Договорились, словом, — сказал он, раздавленный тройным осуждением: гласным — дочерей и бессловесным — Жоржетты, и пошел к себе в комнату…

Утром, не говоря ни слова, он отправился в Управление, вошел там в чиновничьи кабинеты, сказал, что намерен вернуться на родину, спросил, не положено ли ему пособие, получил, нежданно для себя, новую сумму в валюте (Урицкий сказал, чтоб его не задерживали) и в тот же день купил билет до Парижа. Через месяц он уехал, а до того вел себя незаметно, продолжал ходить на работу и дома ни с кем не разговаривал. Родные посадили его на поезд, попрощались с ним — он держался особняком и глядел косо. Во Франции он пропил выданное ему пособие, потом — накопившуюся за время его отсутствия увечную пенсию и умер через год в больнице: заснул в холодную ночь на лавке на улице, заболел пневмонией и был похоронен в общей могиле — об этом родные узнали много позже, когда начали наводить справки…

Рене и Жоржетта боялись не за него, а за Жанну, но она одна из всей семьи вросла в московский быт, пустила в нем корни, привилась на новое для себя дерево. Рене и Жоржетта так до конца в России и не прижились: Рене долго еще была на полулегальном положении, а Жоржетта хоть и жила на общих основаниях, но как чуждое всем ядро с толстою скорлупою. Жанна пошла в школу, где преподавали французский и где она хоть в этом предмете была бесспорной отличницей, нашла здесь подруг, ходила к ним в гости, а те приходили к ней: московские дома были тогда шире раскрыты для гостей, чем парижские. Ей, правда, не повезло (или ссоры с отцом так повлияли на нее): она заболела скарлатиной, потом — осложнившим ее ревматизмом с пороком сердца. Порок был нетяжелым, не давал одышки, но с тех пор она всю жизнь болела суставами. Рене делала все возможное и невозможное для ее лечения: она была теперь главой семейства, от которого ждали помощи. Управление и здесь помогло ей: Урицкий, сменивший гнев на милость после отъезда отчима, прислал к ним профессора — Жанну положили в лучший военный госпиталь, а после него сестрам дали, как тогда говорили, оздоровительную путевку в сочинский санаторий высшего командного состава. (Отчим уехал, не дождавшись выздоровления дочери, ни даже ее выписки из госпиталя, что в особенности ее обидело: она выплакалась в последний раз и мысленно с ним простилась.) В санатории они были в июне 36-го. Заканчивалась учеба в разведшколе, и для Рене это была еще и поощрительная премия и отдых перед готовящейся отправкой за границу. Здесь она имела возможность увидеть вблизи и свести знакомство с высшими чинами Красной Армии: в санатории в то время отдыхали Уборевич, Тухачевский с женой, семья Мерецковых. По вечерам в танцевальной зале собиралось общество, объединяющееся в кружки вокруг обоих командармов, которые не только занимали в этой компании высшие должности, но и соответствовали им своей европейской образованностью, непринужденностью светских манер и знанием иностранных языков, которыми при случае пользовались и даже щеголяли. Уборевич учился в Германии, Тухачевский в Первую мировую войну сидел во Франции (вместе с де-Голлем) в лагере для военнопленных и бежал оттуда — оба свободно говорили на немецком и на французском. О Рене все знали: ее французское происхождение, которое русские со старых времен выделяли среди прочих, китайская эпопея и история получения ею ордена, всегда красовавшегося на ее юной груди, — были у всех на слуху, обошли санаторий и вызвали к ней общий интерес; она была если не в центре внимания, то одной из заметных фигур среди отдыхающих. Ее заставляли рассказывать о Китае — она говорила то, что можно было сказать, оставляя в тени прочее, и они домысливали остальное, довольные как рассказом, так и умолчаниями, которые как бы вводили их в ее работу, опасную и не подлежащую разглашению. Уборевич, в ответ на ее откровенность, рассказал ей, а заодно и прочим, что только что приехал с маневров в Белорусском военном округе, где впервые были применены большие по тем временам танковые соединения. На учениях присутствовал начальник французского генерального штаба Гамелен. По их окончании он подарил Уборевичу сборник лекций для офицеров Генштаба, начиненный сведениями об организации французской армии. Веселый, в приподнятом настроении, он показал всем книгу издали, а перед носом Рене повертел ближе и неспроста: вот, мол, мы какие — тоже умеем добывать полезные сведения. Рене отмолчалась, но лицо ее было на этот счет достаточно выразительно. Профессиональный разведчик дорого бы дал за такой справочник и взялся бы добывать его с риском для жизни — Уборевичу он достался даром: высокие чины имеют свои каналы получения информации, но нечего хвастать ими: такими книгами в обществе не размахивают. Уборевич, прочитав неодобрение в ее глазах, решил, что она считает книгу не стоящей внимания, и заставил ее, пока другие веселились и танцевали, ознакомиться с ее содержанием. Это не изменило ее отношения к случившемуся: Гамелену, как она и думала, не следовало дарить этот сборник — хорошо еще, что он не сопроводил его дарственной надписью…

Тухачевский, высокий, красивый, веселый, общий любимец, пригласил ее на вечер в коттедже, который занимал с супругой, бывшей балериной. Он любил музыку, и на его вечерах играло трио из музыкантов-профессионалов, проходивших в это время службу в армии. Играли Моцарта и Гайдна.

— Нравится? — подмигнул ей Тухачевский, видя, что глаза ее едва не набухли от слез: музыка всегда производила на нее сильнейшее впечатление.

— Красиво, — согласилась она, отводя глаза в сторону и стыдясь своей сентиментальности.

— А как играют! — сказал он тоном знатока.

Тут в ней проснулось ироническое классовое чувство:

— Да. Во Франции подобное развлечение стоило бы вам больших денег.

Все засмеялись, ее шутка обошла на следующий день санаторий, но всерьез ее никто не принял — посчитали образцом французского остроумия. Тухачевский тоже нисколько не обиделся, весело засмеялся, сделал знак музыкантам, чтоб сыграли что-нибудь танцевальное, подхватил Рене, худую после родов, как щепка, за талию и закрутил в вальсе по залу. Он позволял себе невинный флирт с молодыми, его супруга, привыкшая к свободе закулисной жизни, смотрела на это снисходительно.

Они все вышли провожать ее в день отъезда, надарили цветов, желали удач в следующих командировках, но проказливый Тухачевский не удержался и прокричал вдогонку:

— Только учтите, мы больше любим женщин лирических!

То есть не героических, которой она хотела быть и за которую они ее принимали: Жанна д'Арк была для них лишь забавным казусом. Что-то в ней вызывало их любопытство, насмешливое уважение и еще — потребность дать совет при расставании. Причина была, наверно, в том, что она, блюдя внешнюю субординацию, вовсе не чувствовала себя ниже их и держалась с нескрываемым достоинством, а они и мужчинам этого не позволяли — не то что женщинам. Ей это прощали: за то, что была француженкой, что выглядела девушкой-подростком при ордене и за то, что была простодушна, — эту черту русские любили в иностранцах в особенности, хотя в собственных согражданах не очень-то ее жаловали, а скорее наказывали.

Уборевич тоже дал ей последний урок. Это было уже в Москве. Он приехал на совещание и потребовал ее к себе, настоял на свидании, не имевшем ничего общего с любовным: это было странное, с его стороны, движение души и потребность отчитаться. Она приехала на Белорусский вокзал, где стоял вагон командарма. Они пили чай, который подавал им старый, с времен гражданской войны на Дальнем Востоке, ординарец Ильич: Уборевич заботился о нем, кажется, больше, чем тот о нем. Командарм спросил, куда она едет. Отвечать было против правил, она напомнила ему об этом, но он настаивал. Рене в первый и в последний раз нарушила запрет и сказала, что едет в Лиссабон. Он кивнул, понял направление и в ответ тоже разоткровенничался: будто ее тайна была нужна ему как залог доверия. Он стал говорить о высших руководителях страны, о том, как высоко ставит он гений Сталина, но на счет Ворошилова у него есть оговорки, и так далее. Ей все это было не нужно, она не понимала, к чему его излияния. Наконец и он это понял и прервал их еще более неожиданным признанием и призывом:

— Я давно не большевик, Элли. Но вы большевик и им и оставайтесь, — после чего замолк, погрузился в думы, которыми не стал уже с ней делиться…

Она отдала ему, на свою беду, орден на сохранение: это сэкономило ей день-другой хлопот в иных местах. Он положил его в сейф, закрыл на ключ, и ей стоило потом великих усилий выцарапать его из других неприступных хранилищ, о которых она тогда не имела и представления…

После Сочи она переехала на время в разведшколу, чтобы закончить подготовку и получить последние инструкции перед поездкой. Здесь она впервые столкнулась лоб-в-лоб с той моровой язвой, которая вовсю грызла ее новое отечество. В школе она жила рядом с ее начальником, поляком Альбером Килячевским. В прошлом он был политкаторжанин, про него говорили, что он прожил двадцать лет в Сибири с кандалами на ногах: за неоднократные попытки бежать оттуда — после революции же был направлен на нелегальную работу во Францию. Оттуда он привез молодую жену Алису. Из-за нее-то Рене и сошлась с этой семьей: француженки в ее окружении были редки, и она с каждой старалась сблизиться — какими бы они ни были. Алиса была странная и, видимо, давно психически больная женщина. Она была миловидна и смотрелась моложе своих лет, но у нее была вычурная манера жестикулировать, и говорила она иной раз прямые нелепости — или произносила вдруг, без всякого повода и подготовки, неожиданные грубости и сальности, неуместные в ее изящном женственном ротике. Проговорив их, она переходила на обычную болтовню, в которой тоже не было смысла и последовательности, но она хоть сходила за женское пустословие и кокетство. Муж смеялся над ней, не верил, что она больна, и называл ее женщиной с фантазиями. Сам он был веселый и, вопреки прежней судьбе, жизнерадостный человек, который так натерпелся в прошлом, что все нынешние недоразумения считал, в сравнении с прежними, пустяками: ценил жизнь так, как умеют это только те, кто долго жил в заключении, — живя и дорожа каждой ее минутой. Алиса недавно родила — примерно в те же сроки, что и Рене, но в отличие от нее — живого, хотя и семимесячного младенца. После родов она окончательно сошла с ума: называла себя то «лягушонком в китайском садике», то «дамой пик, выпавшей из колоды». Муж по-прежнему ничего не хотел знать и видеть — правда, у него к этому времени появились другие заботы, которые не шли ни в какое сравнение с домашними, и решение последних он пока что откладывал. Рене, жившая через стенку, ходила помогать Алисе с ребенком — вернее, самой ухаживать за ним, потому что Алиса была плохая мать: могла забыть накормить дочь грудью и разглядывала его порой так, будто это был не ее преждевременно родившееся дите, а колода, из которой она только что выпала. Зато из Рене, после ее неудачных родов, вышла хорошая нянька: материнский инстинкт, не нашедший себе естественного применения, вылился на чужого ребенка. Она находилась здесь с утра до вечера — благо ее собственные дела были закончены, и она лишь ждала сигнала к выезду.

Ночевала она все-таки у себя. Однажды она зашла как обычно к Килячевским и застала в доме неописуемый разгром: все перерыто, перевернуто. Альбера, который всегда дожидался ее, чтоб передать Алису и ребенка, нет; сама Алиса как бы вне времени и пространства: выстукивает стены, считает, что связана с миром невидимой рацией; ребенок лежит брошенный в кроватке и один во всем доме громко плачет. Рене толкнулась к соседям — те, перепуганные, вполголоса сказали ей, что Килячевского ночью арестовали: они не спали и все слышали — одна Рене спала сном праведницы. Этот арест не укладывался в ее голове, но и здесь, как и в чужой стране, надо было думать прежде всего об оставшихся на воле. Алису она отвезла в психиатрическую клинику: благо дорога туда была ей знакома — ее сразу же там взяли. Сама она продолжала, как прежде, ходить на квартиру к Килячевским и помогать соседям в уходе за ребенком, которого перевели на искусственное питание. На второй или третий день она застала там некоего типа в штатском, но в армейских сапогах — он грубо и бесцеремонно начал допытываться, кто она такая и не первая ли она жена Килячевского, что так печется о его ребенке. Он записал ее данные и вел себя так, будто она уже была под следствием или в том разряде свидетельниц, которые неминуемо должны перейти в число обвиняемых. Она не испугалась его, но и ходить туда тоже не имело смысла: явка была провалена. Она взяла ребенка к себе, и они вдвоем с матерью выходили его, что, учитывая недоношенность, было по тогдашним временам большим достижением. Вскоре из Франции приехала тетка Алисы и увезла с собой ее и ребенка.

В школе все были потрясены арестом Килячевского: кто более, чем он, доказал свою преданность революции? Но никто не сказал этого вслух и никто, включая высшее начальство, не сделал и шагу, чтоб за него заступиться: у всех на лицах были мрачные, траурные мины, но не более этого. «Все поляки под подозрением», — шепнул ей кто-то, и это было единственное объяснение, которое она услышала, но во-первых, что это за бред и бессмыслица и, во-вторых, почему об этом нельзя говорить вслух? Все знали, что Рене взяла ребенка, но и это не обсуждалось, никто не спросил ее о его судьбе: это было не то ослушание и неподчинение приказу, которое придало ей в свое время популярности и вызвало в конце концов общее одобрение — тут можно было и промахнуться. Она впервые столкнулась с тем общим страхом, чувством обреченности и российским фатализмом, которые если не отпугнули ее окончательно (она так легко не сдавалась и не отступала от избранного ею пути), то создавали вокруг нее, да и в ней самой, тяжелую душную атмосферу предательства, из которой хотелось вырваться: предстоящая опасная поездка казалась ей иной раз, в сравнении с этим, увеселительной прогулкой…

И еще один командарм дал ей совет и урок — самый болезненный из всех и самый веский и основательный.

Урицкий вызвал ее к себе, сказал, что откладывавшаяся до сих пор поездка решена окончательно, что началась война в Испании и надо подключаться к невидимому фронту, создаваемому в тылу нового противника.

— Это что, генеральная репетиция? — спросила она, отрешаясь от здешних бед и переходя к мировому положению вещей, которое одно, в ее понимании, если не оправдывало, то как-то объясняло российское самоедство.

— Да. Вы, как всегда, все правильно понимаете, — сказал он, но вместо того, чтобы отпустить ее, направить к тем, кто вручает валюту, документы, билеты и прочее, задержал ее в кабинете…

— Вы должны знать, Элли, — виновато сказал он, достал из ящика стола сложенный вдвое листок письма и разогнул его — она увидела знакомый почерк, и сердце ее дрогнуло, — что от Якова пришло письмо, в котором он отказывается от ребенка и отцом его себя не считает. Письмо это он написал еще на свободе, до ареста — оно хранилось у консула, и теперь он передал его. Видно, чистил ненужные бумаги, — неудачно пошутил он и добавил, извиняясь и пожимая плечами: — Я решил, что вы должны знать о его существовании… Вы слишком доверчивы, Элли, — сочувственно сказал он, имея в виду, возможно, не одного Якова, и подошел к ней: то ли, чтоб отдать письмо, то ли чтоб как-то ее ободрить…

Она расслышала явственно только проклятую первую фразу, остальные проскочили мимо как в тумане. Урицкий продолжал говорить — она испытала вдруг неизъяснимо злое и враждебное чувство к нему, будто он всему был причиной, — не помня себя вскочила, ударила его в грудь, снова оттолкнула, выбежала в пустой коридор, там только кое-как опомнилась, но в кабинет не вернулась, извинения просить не стала, а пошла прямиком домой, где заперлась, зарылась в подушки, как черепаха в панцирь: чтоб никого не видеть и не слышать. Она даже не спрашивала себя, зачем и под влиянием какой ссоры Яков сделал это и почему не взял письма обратно, — никому ни о чем не сказала и старалась ни о чем не думать: до того было тошно…

И она по-прежнему испытывала к Урицкому то недоброе чувство: «Еще один комкор, дающий мне советы!» Но теперь она знала, почему так зла на него. Теперь если б она и захотела, то не смогла бы вырваться из чересчур тесных объятий новой родины: на Тружениковском переулке сидели заложниками два самых дорогих ей существа, мать и Жанна, и она сама их сюда вызвала — с ведома и с подачи Урицкого…

Но это была минута слабости. В конце концов, не они ее, а она их выбрала. И не столько их, сколько идею, которой, на словах во всяком случае, поклонялись и они тоже. Идея не может быть скомпрометирована плохими исполнителями: они не могут даже отбросить тень на ее белизну и сияние. Другое дело, что идея сама по себе может быть верна или не очень, но когда вы обручаетесь с ней и ввязываетесь в драку, у вас нет времени ставить ее под сомнение — это дело более поздних раздумий, несущих с собой переоценку и пересмотр прежних решений или только их части.

 

12

Это была с самого начала необычная поездка. Со стороны могло показаться, что ее просто высылали с глаз долой за ненадобностью, но конечно же дело было не так — скорее ее командировка была результатом нервозности, царящей в Управлении, где вовсю шли служебные расследования, готовящие почву для поголовных снятий с должностей и завершающих их кровавых репрессий.

Ее послали одну. Она должна была и собирать сведения и передавать их по рации, которую ей же предстояло смастерить на месте. Так засылали опытных разведчиков с большим стажем, которые одни заменяют собой целые агентурные сети или начинают плести их на местах — так безопаснее, потому что чем больше людей знает о готовящейся операции, тем больше шансов за то, что она станет известна и тем, кому знать этого не следует. На международном жаргоне такие агенты назывались «потерянными детьми» — имя, подходившее ей в особенности.

— Что больше всего вас интересует? — спросила она Урицкого.

— Все, — отвечал он. — Какая помощь оказывается Франко, сколько увидите самолетов, танков — все одним словом…

С одной стороны — все, с другой — одна. Звучало это не очень убедительно, но с приказами не спорят — их даже не обсуждают. Ей хоть дали на этот раз приличную сумму денег. Она стала собираться в дорогу. Родные ее были в какой-то мере обеспечены: им шла половина ее жалования. Жоржетта получила на себя и на Жанну санаторную путевку: поездка в санаторий в те годы была событием. Хоть тут все было относительно спокойно — она поехала.

Путь ее лежал через Таллинн (тогда Ревель) в Копенгаген, после которого надо было искать дорогу в Испанию — как и в каком качестве, ей надлежало решить на месте в зависимости от обстоятельств. Последняя встреча со своими была в Дании — там ей должны были дать новый и окончательный паспорт, не замаранный советскими визами при въезде и выезде, которые могли привлечь к себе внимание полиции. После этого личные контакты с коллегами обрывались, и она должна была наладить связь с Управлением по радио.

Первое препятствие возникло на советской границе. Ее багаж — иностранки, побывавшей в Союзе, — осматривали двое: мужчина-таможенник отнесся к ней снисходительно и перебирал ее вещи с видимым (хотя, возможно, и мнимым) добродушием — зато женщина была сверх меры бдительна и придирчива. Ей не понравился бульварный французский роман, который Рене везла с собой: на обложке была изображена сцена, которую она посчитала непристойной, — мужчина во фраке говорил что-то женщине в вечернем платье, которое таможенница, по незнанию туалетов высшего света и полусвета, приняла за ночную рубашку. Она отказалась пропустить эту книгу как неприличную и не подлежащую передвижению через границу. Между тем именно в этой книге был ключ для шифровки: человек, собиравший ее, помнится, сказал еще, что эту-то книгу никто ни в чем не заподозрит.

— Я эту книгу к вывозу не разрешаю, — сказала таможенница самым безапелляционным тоном и отложила ее, чтоб не забыть, в сторону. — И не жалуйтесь — скажите спасибо, что вас при въезде с ней не завернули: я бы точно это сделала! — и принялась с удвоенным усердием проглядывать остальное: нет ли там другой порнографии…

Приключение было не столь безобидно и анекдотично, как могло, на первый взгляд, показаться. Найти на месте второй экземпляр французского романа 1896 года издания было практически невозможно — во всяком случае, пришлось бы все бросить и только этим и заниматься, а обратиться к таможенному начальству означало раскрыть себя уже на границе. Рене попыталась воззвать к логике таможенников.

— Непонятно, — сказала она, обращаясь преимущественно к мужчине и стараясь говорить по-русски хуже, чем умела, — какой смысл задерживать в стране книгу, которую вы считаете вредной. Пусть она за рубежом и оказывает свое тлетворное действие…

Но обращаться к логике в таких обстоятельствах значит лишь злить проверяющего: по-первых, таким образом как бы ставятся под сомнение его умственные способности, во-вторых, ему заранее известно, что всякое логическое обоснование лишь прикрывает какой-то интерес, порок или выгоду (как оно было и в данном случае).

— Мы в ваших советах не нуждаемся! — отрезала женщина и пригрозила: — Погодите, я еще не все у вас проверила!

Тут, слава богу, вмешался ее коллега: она перегибала палку, а это всегда вызывает противодействие.

— Что ты привязалась к книжке? — спросил он. — Не видишь, как она над ней трясется. Дорога, наверно? — спросил он Рене.

— Как память, — отвечала правду она.

— А ты посмотри, что тут нарисовано, — предложила напарница. — Сразу на обложке. Хоть бы куда в середину тиснули!

— Ну и что они тут нарисовали? — Таможенник даже очки напялил — до того смотрел невооруженным глазом. — Молодой человек переговоры ведет. Очень культурно: на расстоянии, рук не распускает… Не знаю только, почему она в сорочке. Наверно, так у них принято.

— Это не сорочка. — Рене невольно перешла на свой обычный русский, который был, впрочем, не намного лучше. — Так иногда выглядят вечерние платья.

Таможенница глядела в оба глаза — не на иллюстрацию, а на то, как иностранка охмуряет ее товарища.

— Какое вечернее платье?! Что вы мне глаза заливаете?! Что я не вижу, что на ней даже нижнего белья нету?! Где линия? Которая трусы обозначает?!

Рене разозлилась:

— Во Франции нижнее белье не всегда надевают, — сказала она — ей в отместку нравоучительно. — В жару в особенности.

Таможенница изумилась:

— Так и ходят?! Грязным задом трясут?!

— Почему грязным? Моются, — возразила ядовитая иностранка.

— А мы, значит, не моемся?! — Таможенница не обозлилась от обиды, а расстроилась: клин, как известно, вышибают клином.

— Погодите вы, с вашими подробностями, — вмешался таможенник, решивший взять дело в свои руки. — Тут в корень смотреть надо. Может, там ничего нехорошего и нет. Что тут происходит вообще? О чем они говорят? На каком языке? — Он глянул на обложку.

— На французском.

— И о чем они договариваются?

Рене конечно же не читала книги: знала только страницы, отведенные для шифровки, да и в них не вникала в смысл, но угроза подстегнула ее фантазию.

— Он ей жениться обещал и пропал с концами. Так можно сказать по-русски?

— Можно. Дальше что?

— А тут он снова пришел, а она не знает: уйдет ли или захочет продолжить отношения.

— Поэтому и штаны надеть забыла? — сообразил тот. — Видишь, — сказал он другой, — не все так, как поначалу кажется. У них тоже несчастья бывают — не одни увеселения. — Он поглядел с последним сомнением на француженку. — А зачем она вам, книга эта? Прочли, ума набрались — можно и оставить?

— Не дочитала! — Рене испугалась, что наспех возведенное ею здание рухнет с другого конца. — Я же говорю: неясно, захочет ли жить с ней. Он говорил ей, что она его не устраивает, но окончательного отказа не было. — Это, в какой-то мере, было изложение ее случая — поэтому прозвучало убедительно и искренне. (Лучший способ врать — это, как известно, говорить правду, только не всю правду и не одну только правду, почему на суде и уточняют эти подробности.)

— Ладно, выясни. Хотя если уже были сомнения, то дело, можешь считать, хреновое. Знаешь, что такое по-русски — хреновое?

— Нет, — искренне отвечала Рене.

— Не знаешь и не надо… Значит, ничего хорошего не жди, — перевел он все-таки и обернулся к подруге: — Пойдем. Пусть она свою книгу за рубеж везет, дальше ее мусолит — раз ей так хочется.

— Да пусть, — сказала та, будто не отстаивала только что обратную точку зрения — лишь поглядела памятным взором на женщину, допускающую пребывание на улице без нижнего белья — пусть даже в самое жаркое время года…

В Таллинне она увидела на улицах фашистов со свастиками на рукавах — таких же, как в Германии в тридцать третьем. То же было в Копенгагене. «Фашизм, — говорила она себе, — идет по Европе, заражая ее не только своим духом, но и сыпью, своими внешними проявлениями». Ее сомнения и душевная боль, вызванные «чистками» в России, понемногу улетучивались и пропадали по мере удаления от границы. В Копенгагене, на последней явке, ей дали британский паспорт на имя уроженки Канады Марты Саншайн. Канадское происхождение должно было объяснить и узаконить ее французский, а английское подданство (Канада была тогда британским доминионом) придать ей больше веса и облегчить прохождение через границы: к этому паспорту относились с особенной почтительностью. В нем были визы в Брюссель и в Лиссабон: хоть тут о ней позаботились, но это не облегчало ее задачи — ей предстояло объяснить, куда и зачем она едет, и если с Брюсселем все было ясно: он был по дороге на родину — то в Лиссабон, несмотря на визы, ее бы так просто не пустили: это была известная промежуточная посадка, трамплин для прыжка в воюющую Испанию, куда сейчас стремились слишком многие…

В Брюсселе она докупила гардероб: то, что дали ей в Москве, ее лично удовлетворяло, но не годилось для роли, которую ей предстояло играть, — богатой канадки, разочаровавшейся в любви и в жизни и ищущей на стороне развлечений и утешения. Прежде всего она приобрела шубу: что за канадка без шубы — да и женщина в шубе производит иное впечатление, нежели в пальто, пусть самом модном, — так было, во всяком случае, в то время. Купила она также сумочки, прочие аксессуары верхнего платья, хорошее белье — обо всем этом офицер, ее готовивший, не подумал, хотя это была женщина. Вещи были куплены — что дальше? Как въехать в Португалию — даже при наличии визы в паспорте? Пытаться сделать это в одиночку без прикрытия, означало совершить туристическую прогулку за счет Советского государства и вернуться ни с чем: ее бы впустили, но на границе она бы неминуемо попала в поле зрения португальской охранки, тоже фашистской и нацеленной на вылавливание одиночек, пытающихся прорваться в Испанию, чтоб воевать там на стороне правительства. Нужны были связи, чтобы объяснить въезд в Португалию родственными отношениями, торговлей, коммивояжерством или другим, но где взять их? Компартия Португалии скрывалась в глубоком подполье и не могла ей помочь, да она и не имела права обращаться к ней: Коминтерн скрывал свое участие в испанской войне — никто из русских, например, не участвовал в ней под своим истинным именем, все брали испанские фамилии.

К счастью, мировые секты не исчерпываются коммунистической и фашистской и в истории человечества бывали интернационалы помимо этих. Против универмага, в котором она докупала свои туалеты, располагался женский католический монастырь. Она не вступила в него и не постриглась — нет, но вспомнила, что родилась в католической Франции и в лоне этой церкви крестилась и причащалась, и решила прибегнуть к ее помощи (да простится ей это свыше: не она одна взывала к Богу не только из любви к нему, но и в поисках выхода из трудного положения).

Она обратилась к настоятельнице монастыря и представилась девушкой из хорошей семьи (это, собственно, явствовало из ее шубы, но она лишний раз об этом напомнила: к грешницам из хорошего общества почему-то относятся лучше и делают им больше скидок и поблажек, чем девушкам из простых семей, — такова природа человеческая). Она, мол, направляется в Лиссабон, но хотела бы задержать свой отъезд на две-три недели и быть это время полезной церкви: это поможет ей забыть кой-какие душевные раны, которые лучше всего лечатся служением Господу. Это было правильно: нельзя начинать с просьб — надо сначала их отработать. Настоятельницу звали Флоранс — француженка с севера страны, где живут более строгие и внешне чопорные люди, но душа у них бывает жарче и живей, чем у жителей средней Франции. Мать Флоранс не стала ни о чем ее спрашивать, но направила к матери Луизе, ведавшей столовой, которую монастырь держал для продавщиц соседнего универмага: видимо потому, что те подвергались особым искушениям на работе — как со стороны клиентов, так и предлагаемой им роскоши — и нуждались в первоочередной заботе и попечении. Две недели Рене засучив рукава мыла посуду и разносила обеды, не требуя ничего взамен и лишь скромно подсаживаясь к продавщицам: разделить с ними трапезу. Она не искала общества матери Луизы, обсуждала с ней лишь число едоков и их посадку за столами, но та поглядывала на нее день ото дня все благосклоннее. По-видимому, она рассказала о Рене своей начальнице, или, скорее, та потребовала от нее отчета по прошествии некоторого времени: обе были любопытны, как это бывает свойственно пожилым дамам, отдавшим себя служению Богу и ближнему. Мать Флоранс вызвала к себе Рене для более обстоятельного знакомства, мать Луиза, разумеется, при сем присутствовала.

— Мы все эти дни наблюдали за тобой, Марта, и составили о тебе хорошее впечатление, — сказала мать Флоранс, глядя на голову Рене, которая в этот момент прикладывалась к ее ручке. Разговор происходил в кабинете настоятельницы: здесь было много резного черного дерева, столь же дорогих, пожелтевших от времени, кружев цвета слоновой кости и гравюр на стенах, изображавших отцов церкви; над креслом настоятельницы висел большой поясной портрет святой, основательницы монастыря, его патронессы и попечительницы. Мать Луиза сидела у окна поодаль и, пока говорила начальница, помалкивала. Она построжела и даже посуровела по сравнению с обычным своим видом — зато мать Флоранс, приступившая к Рене с расспросами, была само гостеприимство и доброжелательность.

— Мы бы хотели тебе помочь, если у тебя есть такая нужда… — Сердце у Рене екнуло, но она не подала виду, а задумалась над своими нуждами. — А наверно, она у тебя есть, — уверенно сказала мать Флоранс, — раз ты пришла к нам и взялась работать на кухне, — и пресекла величественным жестом лицемерные разуверения в обратном, которые появились уже на устах грешницы. Рене, подчиняясь правилам человеческого общежития, действительно намеревалась произнести вслух что-то подобное, но, увидев предостерегающее мановение руки, сообразила, что разоблачение ей даже на пользу, и примолкла. — Мы тебе поможем, — пообещала ей та, — но прежде хотели бы кое-что о тебе узнать и выяснить — чтоб не попасть впросак со своими благодеяниями. «Не мечите бисера» — так ведь сказано в Писании? Церковь велика и щедра в своих делах, но и она не любит тратиться попусту. — В продолжение всей этой вводной части она изучала и щупала взглядом Рене снизу доверху, но особенно сосредотачивалось на лице, желая прочесть в нем столь дорогое всякому церковнику чистосердечное признание в грехах и терпеливое ожидание своей участи. — Тебя крестили в Канаде?

Рене встрепенулась: ход и обстановка разговора напомнили ей задушевные беседы в других стенах и обстоятельствах.

— Нет, — чуть помешкав, отвечала она, снова вспомнив, что лучший способ врать — это говорить правду. — Я крестилась под Абвилем, на побережье, возле Ё и Дьеппа. В одной из тамошних церквей.

— Кто крестил тебя?

— Отец Жозеф. Его все очень любили.

— Высокий и красивый? — без стеснения спросила мать Флоранс: ее годы позволяли ей такую откровенность. — Я его знала. Я бывала в ваших местах. Знаешь, где он сейчас?

— Нет. Мы уехали в Канаду, когда мне пяти лет не было.

— Отец был англичанин?

— Канадец. Служил в это время.

— Моряк, наверно?

— Наблюдатель летного полка. Я даже не знаю, что это такое.

— Я тоже, — успокоила ее мать Флоранс, проникаясь между тем доверием к ней именно вследствие ее неосведомленности. — Так вот отец Жозеф сейчас в Китае… — Пришла очередь удивляться Рене — она поглядела вопросительно на собеседницу. — Поехал миссионерствовать и исчез — мы о нем уже начали беспокоиться.

— Там вроде тревожно? — спросила Рене. — Я в газетах читала.

— Тревожней не бывает. Война… — и глянула значительно, затем ободрила ее: — Видишь, у нас с тобой и общие знакомые нашлись. А конфирмация была в Канаде?

— Да. Мы живем под Квебеком. — Рене приготовилась рассказывать свою историю, сопровождая ее пересказом рисунков, которые она изучала в библиотеке Управления, но мать Флоранс отмахнулась от всего этого:

— Бог с ним. В Канаде я не была и никогда уже не буду. Знаю только, что там французский язык уродуют. А ты говоришь вроде правильно.

— Мама со мной только по-французски и говорила. И потом, я два года в Париже училась, все снова вспомнила.

— Да. Родной язык не потеряешь. Другой не выучишь, а свой не забудешь. А что это за великие грехи перед Господом, о которых ты в прошлый раз говорила? Ну-ка говори. Представь себе, что ты на исповеди.

Ни о каком смертном грехе Рене ей в прошлый раз не говорила, но спорить не стала. Грехи только украшают нас — вопреки широко распространенному в мире мнению.

— Самый большой мой грех, мать Флоранс, — не таясь отвечала она, — не он сам, а то, что я в нем упорствую. Грехи надо замаливать, а я молюсь Богу и продолжаю нарушать заповеди.

— Мыслями или поступками? — видимо, матери Флоранс была известна разница между обоими заблуждениями ума и сердца, а, возможно, и они сами.

— И тем и другим, мать Флоранс. Каюсь и грешу, грешу и каюсь. Поэтому и мечусь по свету как неприкаянная.

Мать Флоранс тут слегка нахмурилась: не от тяжести ее прегрешений, а оттого, что не любила в исповедях недоговоренности и туманных неточностей.

— Ты любила мужчину?

— Да, мать Флоранс.

— Он был женат?

— Нет. Женат он не был, но и на мне не женился.

— А ты жила с ним? — с бесцеремонностью исповедницы спросила та. Молчание Рене было на этот счет красноречиво. — А сейчас что? Продолжаешь с ним встречаться? Что-то мы с матерью Луизой этого не заметили. А у нас на это глаз зоркий.

— Хуже, мать Флоранс. Хочу найти его. Соблазн ушел — надо было бы перекреститься и поблагодарить Господа, а я ищу его по белу свету.

— Хм! — Мать Флоранс переглянулась с матерью Луизой, и тут обе словно на время удалились из зала суда, хотя и остались на своих местах — так навострились понимать друг друга, что им было достаточно и безмолвной речи.

— Упорство в грехе — великий грех, — признала мать Флоранс, — может быть, самый непростительный из всех, но и самой великой грешнице можно помочь и посочувствовать. Но ты не все нам говоришь. — Здесь она строго, едва ли не сурово поглядела на исповедуемую. — Ты не все рассказываешь, Марта, и грешишь еще и ложью, хотя правда могла бы уменьшить степень твоей вины перед Господом: она и очернит и обелит тебя одновременно! — голос ее зазвучал здесь почти что торжественно.

Рене терялась в догадках: что они сумели про нее вынюхать?

— Чего я не сказала, мать Флоранс? Чего именно?

— Чего именно? — повторила та, глядя на нее со здоровым церковным цинизмом. — У тебя много таких грехов?.. — Затем посерьезнела: — У тебя был ребенок, Марта, а ты нам не сказала этого. Где он теперь?

Рене вначале удивилась, потом, как и полагалось по сценарию, устыдилась этому разоблачению:

— Как вы узнали об этом, мать Флоранс? — еле слышно спросила она, не смея говорить громче. — Я этого никому не говорила. Мне больно, — и на глаза ее навернулись почти естественные слезы.

— Это понятно, — невозмутимо кивнула та, проникаясь в эту минуту горячим сочувствием к падшей соотечественнице. — Как узнали, это не так важно и не так сложно — для тех, кто столько лет имеет дело с молодыми женщинами… Всякая женщина, помеченная благостью материнства, говорит и ведет себя иначе, чем невинная, не ведавшая греха девушка и не знавшая родов женщина… Когда ты переодевалась на кухне, — добавила она более прозаически, — и меняла платье на фартук, мать Луиза увидела у тебя внизу живота полосы, которые бывают только у рожавших… — Здесь мать Луиза потупилась, но из молчаливой роли не вышла, хотя у нее язык чесался отчитать мать Флоранс за излишнюю откровенность. — Что с ним стало? — Она, как в суде, хотела знать всю правду.

— Умер в родах, — отвечала Рене со спокойствием, чреватым взрывом страсти. — Я с тех пор сама не своя и, главное, хочу сказать ему об этом.

— Он этого не знает?

— Нет. Уехал в Испанию.

— На чьей стороне он? — как бы невзначай и вскользь спросила настоятельница, хотя это был, возможно, главный ее вопрос.

— У генерала Франко, конечно. Он летчик, их полк формируется в Лиссабоне.

— И ты хочешь туда поехать?

— Хочу.

— А что мешает?

— Он не дал адреса: у них все скрыто — даже родители не знают, где он, а меня на границе или в Лиссабоне спросят, куда я еду, и хорошо если только назад завернут. А то и у себя оставят — до выяснения обстоятельств.

— Это ты правильно говоришь… Теперь-то понятно, зачем ты к нам пожаловала… — Она призадумалась, решая некую арифметическую задачу. — В этом, значит, и заключается твое упорство в грехе? Это не самый большой грех, Марта. Нельзя, конечно, наживать ребенка вне брака, но любовь — дело Богу угодное, и он смотрит на нее снисходительно. А построение семьи приятно Ему в особенности… Так поможем ей, мать Луиза? Ехать туда одной, без рекомендации действительно бессмысленно и даже опасно. Особенно если она начнет искать этот полк со своим приятелем… Ты говоришь, она людей любит?

— Мне так показалось, — разжала наконец рот мать Луиза. — По тому, как она обеды раздавала и тарелки перед девушками ставила. Их по-разному можно ставить, а она каждой прислуживала с уважением и вниманием — от первой до последней.

— Как на первых христианских совместных трапезах, — вспомнила седую старину мать Флоранс и едва не прослезилась — от большого числа лет и от свойственнной ей восторженности. — Рискнем? Авось, она не подведет нас, не влипнет ни в какую историю? Ладно. Ты верующий человек — это у тебя по глазам видно, хоть ты и прячешь их под напускным простодушием. А на упрямство твое по-разному можно взглянуть. Нашего Спасителя тоже, может, называли упрямцем — те, кто не понимал Его и сами в грехе упорствовали. Поможем. Дадим тебе для лиссабонского монастыря медальку одну — ты ее там покажешь, а они тебе пособят: как уж смогут. А это немало. Особенно в Португалии. Писем мы не пишем: не любим связывать себя ими — медаль поможет тебе лучше всяких рекомендаций и ходатайств… — и подала Рене медаль с той святой, чей портрет висел за ее спиною, — как потом выяснилось, святой Агнессы. — Смотри не теряй ее и, если будут спрашивать на границе или еще где, откуда она, скажи, купила в монастыре, — там и правда, при входе продаются такие же — такие, да не совсем, а какая между ними разница, тебе знать не надо. Иди. В столовую больше не приходи. Я еще позвоню матери Инессе: чтоб не как снег на голову… — и Рене, с превеликой благодарностью и облегчением, снова приложилась к предложенной руке и попрощалась с ними обеими. Она захотела при выходе из монастыря купить эту медаль, чтоб сравнить, в чем они все-таки различаются, но поборола в себе лишнее любопытство — и правильно сделала, потому что монахини следили за ней из окна и отошли от него только тогда, когда она оставила их стены, — во всяком случае, только тогда провисла откинутая ими штора.

На следующий день она пришла в столовую: чтобы поблагодарить мать Луизу, которой, как ей показалось, она накануне уделила недостаточно внимания, но та приняла ее суше обычного: может, до сих пор дулась на мать Флоранс за то, что уличила ее в подглядывании, а может быть, после откровений Рене усомнилась в ее добропорядочности: по-настоящему нравственные девушки не ведут себя столь бесшабашным и рискованным образом. Сама она ни за каким летчиком в Лиссабон бы не поехала…

Рене вернулась от них как на крыльях, довольная и собой и ими. Ее поездка обретала смысл и становилась на ноги. Всегда надо действовать, а не ждать у моря погоды, говорила она себе, наше спасение — в действии и в движении, и самая великая история человечества — это басня о двух лягушках, попавших в кувшин молока: одна отказалась от борьбы и тут же пошла на дно, другая не переставала биться и сучить ножками, пока под ней не взбилась твердая опора масла. Теперь, с округлившимися от покупок чемоданами, храня на грудной цепочке заветное изображение святой Агнессы, она с легкой душой села в пароход, идущий в Португалию; ей нечего было бояться (хотя во французском Кале, где была часовая остановка, она на берег так и не вышла).

— Куда едете? — спросил ее офицер, когда она, высадившись в лиссабонском порту, проходила таможенный досмотр и пограничный контроль в предназначенной для этого комнате. Офицер был галантен, но галантность его была в лучшем случае вызвана ее молодостью и миловидностью, в худшем — таила в себе подвох и ловушку.

— К донье Инессе. В монастырь урсулинок.

Он с уважением кивнул, но не преминул уточнить:

— А от кого?

— От матери Флоранс из Брюсселя.

— Хорошо. — Ему понравилась эта почти военная точность ответов, он встал, оставил ее одну и пошел в соседнюю комнату к телефону: сверяться, как если бы это было неудобно делать в ее присутствии.

Вернулся он вполне удовлетворенный наведенными справками и уже без той обязательной и ни к чему не обязывающей улыбки сердцееда, которая была теперь ему ненадобна.

— Желаю вам веселого отдыха в Лиссабоне, — сказал он, вспомнил, с кем имеет дело, и поправился: — Я хотел сказать, памятных минут благочестия…

Лиссабон — одна из красивейших столиц мира. Рене любила портовые города, но этот был особенно наряден: расположенный уступами на холмах, поросших вековой зеленью, на которых теснились в живописном беспорядке подпирающие друг друга старые башни, дворцы, жилые дома и церкви, — все облицованное плитками из цветного фаянса, который здесь шел как на внутреннюю, так и внешнюю отделку зданий. Город был разрушен до основания страшным землетрясением восемнадцатого века, но затем с удвоенным усердием и старанием застроен заново — уже с применением циркуля и линейки, так что в нем, помимо старых кварталов с их узкими переулками, которых никто уже не переделает, есть прямые лучи проспектов и широкие круглые площади, посредине которых стоят бронзовые памятники и каменные церкви. Но больше всего ей понравились жители Лиссабона. Может быть, это было результатом особого состояния души, гордости, порожденной успехом ее предприятия, но она всем в тот день восхищалась и все запечатлевала в памяти. Так, до конца дней своих она запомнила португальского юношу, который вызвался поднести ей тяжелые чемоданы до отеля (идти было далеко, через площадь, потому что она не смогла на своем плохом португальском объяснить шоферу, где ее высадить). Юноша конечно же не захотел взять с нее денег, но еще и наградил ее улыбкой — одной из тех, которые могли повести ее на другой конец света, — улыбкой гезов, благородных и веселых нищих, имевшей на нее столь сильное влияние. Казалось бы, пустяк, мимолетная встреча, но она сразу ввела ее в здешний мир: она будто увидела его снаружи и изнутри и окунулась в него, не испытав ни малейшей робости или зябкости: как входят в теплую воду реки разгоряченные жарой купальщики.

Она поселилась в одной из дорогих гостиниц на Авенида Палас: нужно было держать марку и соответствовать своему нареченному богатству — осмотрелась в городе, успела наскоро полюбить его и, не теряя времени, отправилась на поиски лиссабонского отделения урсулинского монастырского ордена. Найти его не составило труда: португальцы, как всякий не очень богатый народ, любят гостей и спешат им на выручку. Помимо того, на Рене еще и падало сияние этой достойной и всеми уважаемой обители: будто она шла туда, чтоб постричься в монахини. Не прошло и получаса, как она стучалась в резные деревянные наглухо запертые двери, и вышедшая на ее исполненный светской суеты стук монашка, вначале неприветливая, сразу переменилась в лице и посветлела, едва услыхала имя доньи Инессы, и, не говоря ни слова, повела Рене через лабиринт коридоров и тяжелых дверей, открываемых каждая своим ключом, так что и у привратницы на поясе болталась огромная связка, а у настоятельницы монастыря ключей должно было быть еще больше, и трудно было представить себе, как они умещались на одной веревке.

Донья Инесса сидела в кабинете, очень похожем на кабинет матери Флоранс, но сама ничем не походила на свою почтенную брюссельскую коллегу, знатока душ и их уловительницу. Когда Рене вошла, донья Инесса самым деловым и практическим образом стучала на счетах, сердилась, что у нее не сходится баланс, и была в эту минуту больше всего похожа на уставшего от цифр бухгалтера. Подняв глаза на вошедшую, она с минуту ее разглядывала, потом жестом пригласила сесть — о допуске к руке или иных вольностях не могло быть и речи.

— О вас дважды звонили, — сказала она только, предваряя разговор и по возможности его сокращая. — Мать Флоранс и пограничник… — но медальку со святой Агнессой взяла с почтительностью, тут же спрятала ее в сейф как вещественную гарантию — и чуть-чуть подобрела. — Как она? Хорошо себя чувствует? — и, услышав успокоительные заверения Рене, отчего-то не обрадовалась им, а лишь построжела: — Это хорошо, если так. Мы сейчас все в таком возрасте, что с каждой все может случиться. — Сама она жила, видно, в ожидании этих естественных бед и избегала поэтому всех прочих, которые, в добавление к ним, могла навлечь на себя: заметного желания помочь Рене у нее, во всяком случае, не было. — У вас, я слышала, неприятности? — спросила только она, оглядев Рене с головы до ног, что означало, что болтливая мать Флоранс все ей рассказала. — Ищете кого-то? Не знаю, смогу ли я помочь вам. Мы так далеки от всего этого. — Она произнесла это с сомнением в голосе и снова поглядела на счеты: будто Рене не давала ей закончить годовой отчет или добиться положительного сальдо.

Рене поняла, что надо просить по минимуму: хорошо, если поможет в малом.

— Я в чужом городе, донья Инесса, и мне надо кое-чем здесь заняться. Я не буду докучать вам просьбами, — донья Инесса одобрительно кивнула, — ни тем более — проситься в вашу обитель. — Это Рене сказала уже из озорства, потому что настоятельница и представить себе не могла постороннее лицо, да еще с такой биографией, в ее сто раз замкнутых стенах и от неожиданности даже поджала губы. — Но не могли бы вы порекомендовать мне какую-нибудь девушку моего возраста из хорошей семьи, с которой я могла бы провести время и которой и я могла бы быть чем-то полезной. Мне бы хотелось побыстрее забыть прошлое и обратиться душой к Богу, нашему общему утешителю. Конечно, эта девушка должна быть глубоко верующей: когда сходятся два верующих человека, им не нужно много времени для знакомства — они и так едины в общей вере, в Христовом учении…

Ох, Рене, Рене! Бог, конечно, великодушен и милостив, но не до такой же степени! Впрочем, донья Инесса пропустила мимо ушей ее взывания к Господу: этого она наслышалась больше, чем кто-либо, но умеренность просьб и, главное, встречное предложение о взаимной полезности заинтересовали ее: она была не вовсе лишена человеколюбия и старалась по возможности помочь своим знакомым и их семьям.

— Это я вам, пожалуй, сделаю. Есть, например, Нинель Мендоса. У них свой дом в Лиссабоне. Это хорошая девушка, и вы, может быть, снимете у них комнату? — и глянула вопросительно.

Рене подумала о рации, которую нужно было собрать, чтоб передавать по ночам шифрограммы на восток, и предложила иной выход из положения.

— Переехать к ним я, наверно, не смогу: я привыкла жить одна — так и часы быстрее идут и времени для общения со Всевышним больше, но я бы могла, наверно, у них столоваться.

Донья Инесса одобрила этот ход:

— Можно и так. Так даже лучше, потому что донья Бланка: это мать Нинель — довольно стеснительная женщина. А деньги им нужны. Они аристократы, но поиздержались и обеднели в последнее время. Деньги нам всем тут нужны, — прибавила она по здравом размышлении. — Страна-то бедная. Чего ради, вы думаете, я за счетами сижу, вместо того, чтоб четки перебирать? Тоже вот — не сходятся концы с концами… — Она поглядела раздумчиво на Рене. — Вы в какой гостинице остановились?

— Амбасадор Палас.

— Вот видите! — почти упрекнула она Рене. — Значит, деньги у вас есть. И в каком номере?

— Двадцать восьмом.

— С видом на океан?

— На площадь. Но все равно красиво.

— У нас везде красиво. Я однажды прожила там день в номере с видом на море, — не удержалась, похвасталась она и в следующую минуту, устыдившись суетности своего порыва, решила кончать аудиенцию: — Ладно. Нинель к вам придет завтра вечером… Там еще брат-офицер — это вас не останавливает?

Это было сказано со скрытой иронией, и Рене предпочла ее не заметить:

— Нисколько, — бодро отвечала она. — Я надеюсь, он верующий? — (Брат-офицер — это, наоборот, было как раз то, что нужно.)

— Верующий, верующий, — успокоила ее донья Инесса, а сама подумала, что мать Флоранс, наверно, совсем из ума выжила, если направляет к ней таких шельм и искательниц приключений. Но медаль святой Агнессы — дело не шуточное: она оставила ее у себя в сейфе — чтоб при необходимости отчитаться перед начальством, у которого могли возникнуть, в связи с этой гостьей, ненужные для нее вопросы и сомнения.

Рене вышла от нее обескураженная суховатым приемом: словно наткнулась на неодолимую преграду, но предстоящее свидание с Нинель и ее семейством искупало эти издержки. Пока же, в ожидании знакомства, которое должно было ввести ее в здешнее общество, она занялась безотлагательными делами: нужно было подумать о рации и найти квартиру, потому что постоянно жить в Амбассадор Палас было и ей не по карману.

Она нашла жилье в чистом, благопристойном центральном квартале города, построенном с помощью циркуля и линейки. В квартире было два неоценимых преимущества. Во-первых, она, как и ее двойник на улице маршала Жоффра, являла собой анфиладу комнат, общая протяженность которых была более чем достаточна для антенны; во-вторых, у подъезда постоянно дежурил полицейский. Это было ей кстати, и она даже не спросила, чего ради он тут дневалит. Нужен же он ей был потому, что самой большой неприятностью для нее был бы визит к ней воров-домушников, которым для обыска квартиры не нужно ордера. Что бы они сделали, найдя у нее передатчик, предсказать было трудно: бывают и грабители-патриоты, готовые сдать полиции шпиона и предателя родины.

Квартира была богатой, просторной, нарядной и мало того что радовала взгляд, но еще и точно попадала в цель — соответствовала роли богатой канадки, которую она должна была здесь сыграть и которая (она предчувствовала это) должна была иметь успех и найти отклик в здешнем обществе: донья Инесса прозрачно намекнула ей на это. Теперь можно было заняться рацией. Ее надо было собрать конечно же самой — без обращения к специалистам. Приемное устройство легко переделывалось из радиоприемника, который она купила в соседнем магазине, но для передатчика нужны были особые, только для этой цели используемые лампы и силовой трансформатор. Его можно было заказать в мастерской, но для этого надо было указать адрес, который оставался в книгах заведения, — она решила рискнуть, но сделать это, пока жила в Амбассадор Палас. Для покупки ламп оставлять адрес было не нужно. Удивленный продавец спросил только, зачем они ей, богатой канадке, — она сказала, что ее просили об этом дома и чтоб она купила их именно в его магазине, который понравился ее родственнику при его последнем посещении Португалии. Как ни глупа лесть, она всегда действует безотказно: продавец посмеялся наивности ее родича, но гордость за предприятие взяла верх, и он продал ей лампы с особенно приятным чувством и, наверно, дома еще и рассказал жене о своей заокеанской известности. Ободренная успехом, она узнала адрес мастерской и пошла покупать силовой трансформатор. Здесь на хозяина произвела впечатление гостиница, в которой она остановилась: так же, как на донью Инессу, только еще больше — он продал трансформатор, не спрашивая, зачем он ей: предположив, наверно, что это очередной каприз обитателей роскошных апартаментов.

Больше она не рисковала: остальное доделала сама — намотала катушки, собрала контуры, даже смастерила ключ для морзянки. Можно было работать. Ночью она вышла в эфир, связалась с рацией Разведупра, работавшей на испанской территории, передала, с помощью чудом сохранившейся у нее бульварной книжицы, которую она так и не прочла, хотя обещала это таможеннику, — что остановилась в Лиссабоне и ждет случая перебраться в Испанию.

 

13

Утром можно было переезжать в новую квартиру, где Рене провела ночь, налаживая рацию, но она вернулась в гостиницу и дождалась здесь гостьи. Нинель оказалась живой, красивой, исполненной внутреннего благородства, словно сошедшей с фамильной портретной галереи девушкой двадцати пяти лет, нисколько не кичившейся аристократическим происхождением, равно как и не стеснявшейся нынешней бедности ее семейства: истинные аристократы воспринимают перемены, происходящие с ними, как от них не зависящие: знатность сама по себе, а судьба — неотвратимая к ней поправка, с которой приходится считаться и мириться.

— Вы Марта Саншайн? Я Нинель Мендоса, — и глянув особым образом, дала понять, что знает о ней достаточно, чтобы избежать лишних разговоров. — Какой номер красивый! Я никогда в таком не была! Дорогой, наверно? — и не дожидаясь очевидного ответа, спросила: — Как мы с вами говорить будем? Французский я знаю плохо, испанский лучше.

— А я наоборот. Но по-испански почти все понимаю.

— А я то же по-французски. Значит, я буду к вам обращаться по-испански, а вы ко мне по-французски.

— Идет. А потом начну учить португальский. Говорят, нетрудно после испанского. — В Рене жила лингвистическая жилка, и она любила блеснуть ею и похвастаться знаниями в этой обманчивой и ненадежной области.

— Может быть, и так, — с сомнением в голосе согласилась та, потом пояснила: — Мы не любим, когда так говорят. Знание испанского только мешает. Лучше начинать с португальского… — и оглянулась, запоминая обстановку. — Мебель, конечно, новая — хотя сделана под старую. Старой на все номера не хватит… — Затем лукаво спросила: — Донья Инесса сказала, что у вас личные неприятности и вы бы хотели у нас забыться?

— И для этого приехала поближе к жениху? Нет, конечно, я хотела разыскать его, но теперь раздумала.

— Почему?

— Походила по вашему городу — он такой же большой, как наш Квебек или Брюссель, откуда я приехала, — как его искать тут? Я не хочу быть назойливой. И так уже сделала больше, чем нужно. Пусть теперь сам меня ищет или наткнется вдруг на меня на улице. Это лучше, чем если я разыщу его в казарме — вот, мой дорогой, я у твоих ног, делай со мной что хочешь.

Нинель улыбнулась. Ей пришлось по душе это чисто женское сочетание поиска и убегания.

— Хотите предоставить дело случаю? А где он служит здесь?

— Если б я знала. Мне сказали по секрету, что у вас собирается «отряд ночных филинов», но об этом и спрашивать нельзя: можно вызвать подозрения.

— Я спрошу у брата. Он у меня военный: правда, не летчик. Может и не знать. Ну и шуба у тебя! Это ничего, что я на «ты» перешла? На испанском это проще, чем если б я говорила с тобой на португальском.

— На французском еще легче. Мы «вы» только совсем незнакомым господам говорим или очень уж почтенным. В Брюсселе купила. Свои в Канаде оставила: не думала, что на зиму здесь останусь.

— Соболь?

— Норка. Соболь у меня в Квебеке, а вторую покупать и мне не по карману. Не знаю только, придется ли носить здесь.

— Если на что-нибудь легкое, то и здесь пару раз надеть можно. Это у нас особый шик — накинуть шубу, когда идешь, например, в театр. Хорошо от ветра защищает. Ты у нас столоваться будешь?

— Да. Если позволите, конечно.

— Я сказала матери — она забеспокоилась: не знаю, говорит, угожу ли твоей богачке.

— Я совсем не богачка — у себя дома во всяком случае.

— А здесь ею станешь. Но это она напрасно: готовит она прекрасно. Прислуги нет — за всем сама смотрит. Ты здесь будешь жить?

— Нет, завтра перееду. На Авенида де Либертадо. Возле церкви святого Роха — знаешь?

— Знаю, конечно. Это недалеко от нас. В новых домах, наверно? Номера не помнишь?

— Тот, что с полицейским.

— Да что ты? — весело удивилась Нинель. — В одном подъезде с начальником лиссабонской полиции жить будешь. Для чего, думаешь, там полицейского поставили?..

Тут пришла очередь изумляться Рене: с неприятным осадком в душе и с довольно кислой физиономией — она подумала здесь про рацию и предстоящие ей бдения в ночном эфире. К счастью, радиоволны на слух не определялись, передаточный ключ она клала на толстый слой фланели, гасившей звуки, а в Лиссабоне, как ее уверили в Управлении, пеленгаторов не было: у Салазара не было для них денег. Но в Испании радисты уже разъезжали с кочевыми передатчиками по дорогам страны, отчего «почерк» их изменился, стал неровным, дрожал на ухабах. Франкистов обеспечили немцы. Они могли ссудить деньги и Лиссабону.

— Ничего страшного, — успокоила ее Нинель, поняв все по-своему. — Тебе даже не придется с ним здороваться. Он выходит через свою дверь в вестибюле и сразу садится в машину: не хочет, чтоб его знали в лицо.

— Чтоб не грохнули.

— Что такое «грохнули»? А, поняла: чтоб не съездили по физиономии. Но это их заботы — они нас мало касаются, верно? Приходи завтра. Мама уже меню на неделю составила. А я на уроки пойду: надо зарабатывать. Мама просила первый завтрак пропустить: не успеет приготовиться и перемыть посуду — начнем с завтрашнего обеда. Но потом надо будет ходить три раза в день — иначе она тебя заставит съесть в один присест и завтрак, и обед, и ужин: если загуляешь. Если предупредишь — другое дело… — и ушла, обертывая тонкое открытое смуглое лицо легким кружевным платком, спасавшим местных красавиц от здешних холодов не хуже канадской шубы.

Мать, донья Бланка, оказалась на вид столь же приятная женщина, что и ее дочь: обе статные и осанистые, но если Нинель с легкостью несла по миру свое стройное и подвижное тело, на котором поневоле задерживались общие взоры, то у матери оно утратило гибкость и причиняло ей неудобства: она то и дело бралась за поясницу. Особняк их, старый, темный снаружи и изнутри, был обставлен мебелью прежних веков, нуждавшейся в смене обивки и ремонте дерева, о чем хозяйка напомнила, едва гостья перешла порог дома.

— Осторожней — не заденьте этот комод и на стул не садитесь: развалиться может, — с мимолетным стыдом в глазах предупредила она Рене на своем языке, хотя та пока мало что понимала по-португальски и была на таком расстоянии и от стула и от комода, что никак не могла нарушить их целости. — Никак не можем починить, — повинилась хозяйка. — Ремонт стоит дорого, проще купить новую мебель, но не хочется: к этой привыкли, да и дети не позволяют: как-никак, наши деды на них сидели. Дед Нинель и Хорхе был грандом.

Из всего сказанного ею Рене поняла только это и для поддержания разговора пошутила на испанском:

— Это не он сломал стул? Великие люди обычно неуклюжи, — но этого не поняла уже донья Бланка: ее познания в испанском были ограничены, а понимать шутки на чужом языке, как известно, всего труднее. Беседа их непременно зашла бы в тупик, если бы к ним из своей комнаты на втором этаже не спустилась Нинель, ставшая посредником и переводчиком в их переговорах.

— Вы какую кухню любите? — спросила мать, ободрившаяся с ее приходом. — Французскую, наверно? Она похожа на нашу, но наша острее — не знаю, понравится ли. Я сегодня овощи фаршировала — старалась меньше класть перцу: ребята добавят, если покажется пресным. — Она подождала, пока Нинель переведет, спросила затем то, из-за чего завела разговор и испытывала душевные муки: — Не знаю, сколько брать с вас… Сколько скажете, наверно, столько и будет.

— Что она сказала? — спросила Рене, уловив, что разговор пошел о главном.

— Говорит, что ты сама должна определить цену за обеды, — вынуждена была перевести Нинель, но упрекнула мать: — Наверно, так все-таки не делается. Наша гостья может и ошибиться: она не знает здешних цен.

— Пять тысяч рейсов ей много будет?

— В день? — Рене испугалась этих тысяч, но не подала виду и мужественно попросила перевести их в другую, более понятную ей, валюту по действующему в этот день курсу.

— Пять франков, наверно, — посчитала Нинель: они все здесь быстро считали.

Рене вздохнула с облегчением:

— Так это мало? Пусть будет десять.

— Десять тысяч рейсов серебром? — поразилась донья Бланка.

— Ну да. Если это десять франков. Сколько это будет в долларах? У меня, собственно, доллары. Но не американские, а канадские.

— А они везде ходят? — встревожилась мать.

— Конечно, — успокоила ее дочь. — Канадский доллар дороже американского. Но его курса я не знаю.

— Я поменяю на португальские рейсы, и все станет ясно, — сказала Рене.

— Разберемся! — мать устала от этой бухгалтерии. — Посмотрите, что за обеды, потом будем торговаться…

Фаршированные овощи были восхитительны — немного, правда, остры для непривычного неба Рене, но она была рада познакомиться с новой кухней: она ведь была богатой туристкой и искала развлечений.

— Ну и как? — спросила хозяйка через переводчицу.

— Ничего вкуснее до сих пор не ела, — искренне отвечала та, утираясь салфеткой. Донья Бланка пригляделась к ней.

— Она к жениху приехала? — спросила она дочь.

— Да. Он в армии Франко, — сказала та по-португальски и перевела затем Рене на французский.

— Франко?.. — Мать еще раз присмотрелась к француженке. — Странно. Она мне показалась из простых. Как твой Аугусто, — прибавила она: не в упрек Нинель, а для большей наглядности; она говорила по-португальски, полагая, что Рене ее не понимает. — Слишком свободно держится. Даже твой Аугусто как-то поважнее смотрится. Его-то отец был настоящим дворянином.

Нинель покачала головой. Она пропустила мимо ушей суждение об Аугусто: оно было ей известно — но обиделась за новую подругу:

— Даже когда столько языков знает?

— Знание чужих языков, дочь, не свидетельство высокого происхождения, а, я бы сказала, наоборот. Зачем аристократу чужие языки? Ему нужно уметь держать нож и вилку.

Ничего этого Нинель не перевела, но, как ни странно, Рене все поняла или угадала. Она слегка обиделась за свои манеры и решила на досуге заняться этим пробелом в своем воспитании: в последний раз такая проблема возникла у нее в Китае, когда она осваивала палочки для риса, — но от своего происхождения она отрекаться не думала и, скорее, гордилась им.

— Я, донья Бланка, действительно из простой семьи, — сказала она хозяйке. — Родители мои — крестьяне.

— Так это же хорошо! — воскликнула та, трубя отбой и жалея, что завела неосторожный, не ко времени, разговор. — Дворяне всегда душа в душу с крестьянами жили! Это ж две стороны одной медали!

Рене не стала спорить: это не было в ее интересах, но на языке ее вертелось, что хотя медаль и едина, но одна сторона ее все-таки прямая, а другая — всегда обратная.

— Как ты познакомилась со своим женихом? — Нинель была любопытна, как все невесты в мире.

— Как познакомилась? — Рене пришлось снова сочинять и фантазировать, и, как всегда, ложь ее была замешана на правде. — Я приехала учиться в Париж, поступила в Сорбонну и одновременно в Высшую политическую школу…

— Это самый известный институт в Париже, — с гордостью за подругу объяснила Нинель матери. — Там готовят дипломатов.

— И высшую администрацию. Французы хотят, чтобы их бюрократы были людьми образованными.

— И как ты туда поступила?

— Как все. Поступить нетрудно. Платить надо за сдачу экзаменов. Они там трудные, и плата не освобождает от необходимости знать курс лекций… Но я б и экзамены сдала, если б не это… — и Рене показала глазами вокруг себя, имея в виду, конечно же, не их гостиную, а то, что было за ее пределами и охватывало Португалию, Испанию и еще пол-Европы, если не больше. — Вам интересно?

— Конечно интересно! — воскликнула Нинель, а мать в подтверждение этих слов встала из-за стола и отошла к окну: чтоб не мешать рассказу и чтоб удобнее было слушать.

— Там готовили дипломатов. А где дипломаты, там, извините меня, аристократы — это их сословное занятие…

Нинель перевела матери, та усмехнулась, но с места не сдвинулась, осталась стоять у окна.

— Началось все с ссоры. У нас был профессор — не буду называть его фамилии — он был еврей. Мне, простой крестьянке, это все равно: профессор есть профессор и мы все французы, но у аристократов — не всех, конечно: там были молодые люди из очень высоких фамилий — было другое к этому отношение. Они вели себя из рук вон плохо: стучали ногами, били линейками по парте — специально приносили их для этого. Их отцы и дяди были послами и высокими чинами в министерствах, и они чувствовали себя хозяевами положения…

Нинель исправно и вполголоса переводила это матери.

— Бывают и такие, — согласилась та, мельком глянув на рассказчицу. — Мы их тоже не любим. У них душа холопов: они редко бывают хорошей крови. Настоящий аристократ всегда помнит свой долг: он как священник — только что не дал обета. Но я не вижу пока ни любви, ни повода для знакомства.

— Твой знакомый был из их компании? — спросила Нинель.

— Нет. Если бы! Тогда было б все просто — я б училась дальше! — присочинила Рене, подчиняясь законам романической прозы. — Он сидел за отдельной партой и не принимал участия в их бесчинствах, но именно с ним мы и поссорились. Тем я сделала замечание: они не давали слушать, а мне было интересно, что говорил профессор, — но они и не оборотились в мою сторону: подумаешь, девица без роду и племени, о которой никто не знает, — что с ней разговаривать. Только он посмотрел на меня внимательно, ничего на лекции не сказал, но после нее подошел, и здесь-то мы и начали дискутировать… — и Рене примолкла, будто ей нелегко было вспоминать прошлое…

На самом деле в Политшколе была такая история — если не такая, то чуть-чуть на нее похожая. Рядом с ней, через ряд, действительно сидел молодой человек, углубленный в себя, погруженный в учебу, почти не глядевший по сторонам и вызывавший этим любопытство студенток, которым было мало простого, понятного, нужно было еще чужое, непознанное. Рене он приглянулся своей сосредоточенностью: она сама была такой же — и еще затаенным и скрытным высокомерием, которое она не прощала другим, а у него оно почему-то ей понравилось. Она первая подошла к нему, они разговорились, он проникся к ней доверием и сообщил, что он убежденный фашист и учится здесь, чтоб и дальше бороться за правое дело, но уже вооруженный знаниями: его однопартийцев часто и незаслуженно считают неучами. После этого конечно же чувства Рене погасли, не успев вспыхнуть, — она поспешила с ним расстаться, и вот к этому-то он как истинный фашист и отнесся подозрительно: угадал, что все дело в политике.

— Что он говорил тебе? — Нинель ждала продолжения.

— Для начала скажите, как его звали? — спросила мать. — А то уже интересно, а имени нет — слушать трудно.

Это могло быть ловушкой, и Рене помешкала — хотя сообразила потом, что осторожничает напрасно.

— Имени я вам, донья Бланка, не назову, — сказала она все-таки. — Он здесь под вымышленной фамилией. Германия участвует в испанских событиях, но не хочет, чтобы ее воины были известны. У него могут быть неприятности, если я начнуу его искать по немецкому имени. Поэтому я и отказалась от прямых розысков, — пояснила она Нинель, которой прежде давала иное объяснение своим поступкам. — Увидимся так увидимся, нет так нет. Будет хоть знать потом, что я за ним сюда ездила, — этого достаточно.

Здесь донья Бланка ей наконец поверила.

— До чего хитры женщины. И где ж ты хочешь его увидеть? В госпитале, если ранят?

— Летчиков, донья Бланка, ранят редко, — сказала Рене, и хозяйка поежилась от ее откровенности. — Может, отдыхать приедет… Может, я туда поеду, в Испанию — если повезет, — выдала она наконец заветное желание. — Но об этом я никому не говорю — так что и вы меня не подводите.

— Значит, любовь началась с ссоры? — спросила Нинель, которую любовь привлекала больше, чем военные действия. — Он тоже из аристократов?

— Нет. Наоборот совсем. — Рене скинула со лба прядь волос, как делала это в минуту глубоких раздумий. — Его отец — небольшой чиновник в министерстве иностранных дел и влиянием не пользуется. Но он был самый убежденный фашист из всех, кто там учился. Идейный. Мечтает о всемирном государстве без денежных тузов и профсоюзных демагогов — без плебейских армий, которые, как он говорил, собираются на Востоке, чтоб поработить разложившийся Запад…

— Не так быстро: я не успеваю, — пожаловалась переводчица. — Что ты зачастила?

— Потому что тысячу раз от него это слышала. Мы не во всем с ним расходились. Он, например, тоже считал, что не надо саботировать лекции — опускаться до этого. Но и он считал, что с евреями надо кончать, что они никогда не поддадутся нацистскому перевоспитанию, — посмотри, говорит, на их кривые улыбки: их сам черт не переделает, носятся со своим Богом под мышкой, будто присвоили его, взяли себе на откуп, совещаются с ним каждый день, считают себя поэтому всегда правыми. В этом отношении он целиком доверял Гитлеру. «Майн Кампф» у него всегда был на столе…

— Француз? — Нинель уже начала кое-что понимать: у них в городе тоже были фашисты.

— Из Эльзаса. Отец — немец: поэтому его в летный отряд взяли.

— А почему вы сошлись с ним? — осторожно спросила Нинель, которая не могла ни позволить себе того же со своим женихом, хотя они давно были повенчаны, ни даже перевести этого вопроса матери. Та, впрочем, догадалась, о чем идет речь: у нее тоже открылись вдруг лингвистические способности.

— Почему сошлись? — Рене тут и вправду задумалась, и в ее рассказе немец-фашист, которого звали Францем, связался почему-то с Яковом. — Потому что я люблю людей, знающих, чего они хотят. То есть люблю я улыбчивых и веселых, а тянет меня именно к таким — серьезным и идейным. Они меня чуть-чуть подавляют, но мне это даже нравится…

— Что она говорит? — спросила мать.

— Думаешь, это легко? — сказала Нинель и перевела что сумела.

— Это потому, что она крестьянка, — упрямо повторила донья Бланка. — Ей нужен человек, который бы говорил ей, что надо делать.

Рене не обиделась на нее: замечание было колким, но она сама думала о том же.

— Нет, донья Бланка. Мне поводырь не нужен, я без него обойдусь. Что мне нужно — так это то, что всякой женщине, — надежного друга. Мне они видятся среди идейных, и тут-то я, наверно, и ошибаюсь. Если во мне есть что от крестьянки, то излишняя доверчивость. Но ведь и не все крестьяне таковы — большая часть, наоборот, хитра и лукава… Знаешь, что он мне сказал, когда я сказала ему «да»? — спросила она Нинель, надеясь на то, что мать вовсе не понимает по-французски. Так оно и было, но по краске, залившей прекрасное непорочное лицо дочери, мать почувствовала неладное. — «Теперь мы будем делать вдвоем фашистскую революцию!».. — Нинель засмеялась, а мать, ничего не поняв, поджала губы и поглядела на обеих в высшей степени подозрительно.

— А ты что?

— Да мне показалось это немного странным, и я спросила: «А что, если я вдруг не захочу ее делать?» «Получишь тогда полный расчет», — сказал он и весь день потом дулся: нельзя шутить на такую тему. Так оно в конце концов и вышло.

— Не захотела вступить в партию?

— Не в этом дело — хотя и это тоже… Сказала ему как-то, что нельзя всех стричь под одну гребенку, надо людям дать свободу, чтоб жили как хотели, а он мне на это — это у тебя от гнилого либерализма, от твоего лживого католичества, что раз так, то нам не о чем больше говорить и незачем жить вместе — раз мы не понимаем друг друга в главном.

— Он был протестант? — спросила донья Бланка, поняв только слово «католический».

— Не знаю, — сказала Рене. — Их не понять. Вместо апостолов у них Гитлер — ему его было достаточно. Нас никто не подслушивает? — спохватилась она и огляделась по сторонам.

— Никто, Марта, тебя в Португалии в этом не упрекнет и не выдаст, — торжественно обещала донья Бланка: Рене знала, на какую педаль нажимала. — Наши фашисты ходят в церковь. Попробовали бы не ходить — их бы сразу поставили на место.

— Не все, — поправила ее дочь. — Брат ходит каждую неделю, а синьор Томмази, кажется, ничего не признает, кроме своей ячейки. Хотя и итальянец.

— Кто этот Томмази?

— Руководитель их фашистской секции, — сказала Нинель. — Мой брат ведь тоже фашист.

— Но не такой, как Томмази, — сказала мать. — Наш Хорхе прежде всего внук своего деда…

С братом Рене познакомилась на следующий день. Тот был недоволен тем, что мать взяла на пансион чужого человека: он не любил посторонних в доме. В первый день он нарочно не пришел обедать вовремя — под предлогом затянувшейся прогулки, но когда все-таки пришел и сел в одиночестве за стол, мать рассказала ему трогательную историю о девушке, последовавшей за женихом чуть ли не на поле боя, и он проникся к Марте тем особенным чувством, которое военные испытывают к женщинам, сопровождающим их в военных тяготах и сражениях.

— Тогда не бери с нее совсем денег! — объявил он. — Что за обед такой вкусный? И вино замечательное?

— Потому и замечательное, что ее взяли, — объяснила она. Он принял это к сведению и проникся поэтому к Рене еще большей симпатией.

— Кого она ищет хоть? Может, помочь нужно?

— Она не называет имени — говорит, что не положено.

— И правильно говорит, — одобрил сын, у которого одной заботой стало меньше.

— Отряд назвала. Не то ночные грифы, не то черные вороны. Летная эскадрилья — формируется в Лиссабоне. А сам он полунемец-полуфранцуз. Отец — немец, поэтому взяли в германские войска.

— Все правильно. А почему у нее фамилия такая, если она француженка?

— От отчима. Отец, видно, непутевый был, прощелыга — она до сих пор опору в жизни ищет. Ездит за ней по всему свету.

— Все женщины такие — других не бывает. Рыба у тебя сегодня, мама, бесподобная. Попробую узнать про этих летающих птичек.

— Осталось еще на гостью посмотреть, — осторожно ввернула мать. — Богатая — денег куры не клюют. Продала фамильные бриллианты, чтоб сюда приехать… Может, врет?

— Почему? Так оно и есть. Мы тратим, они копят. Врут, когда за аристократов себя выдают, а не когда в крестьяне записываются… Может, эти бриллианты ее дед у своего графа в доме нашел — в их Великую революцию.

— Сейчас все в прошлом, — сказала благоразумная мать. — Кто взял, того и деньги… Симпатичная, между прочим. Десять языков знает. Училась в Высшей школе в Париже.

Хорхе удивился.

— Ты что, меня за нее сватаешь? Чтоб я у своего боевого товарища невесту отбил? — шутливо сказал он и добавил серьезнее: — Хватит нам одного мезальянса в доме.

Мать с ним не согласилась: для нее свадьба Нинель была решенным делом.

— Аугусто хорошо относится к Нинель. И ей с ним хорошо.

— Не хватало еще, чтоб плохо к ней относился… Я не против их брака, но он не из тех, которым хвастают в обществе…

Хорхе пропустил из приличия ужин и пришел знакомиться с Мартой на следующий обед, где подавалась знаменитая испанская паэлья: донья Бланка хотела показать, что знает не одну только португальскую кухню, и начала со своих ближайших соседей. Хорошая еда настраивает на дружеский лад.

— Как вам в Лиссабоне? — спросил Хорхе, блюдя этикет и задавая протокольные вопросы: как аристократу, как военному и просто как красивому молодому человеку ему достаточно было говорить банальности, чтобы нравиться женщинам.

— Мне кажется, это самый красивый город в Европе, — с чувством сказала Рене.

— Самый красивый город в мире, — поправил он.

— Но я не везде еще была.

— И не надо. Это и так всеми признано… Навел я справки, — сказал он, обращаясь не то к Рене, не то к матери. — Не черные грифы и не ночные вороны, а королевские фазаны. И не отряд, а эскадрилья.

— А мне сказали, грифы, — упрямо возразила Рене: ей никто ничего подобного не говорил, но если начала врать, надо поддерживать свою версию.

— А вам никогда правды не скажут, — сказал красавец в нарядном мундире, делавшем его еще более привлекательным и мужественным. — За такую болтовню могут и по шее надавать. Но мне это уже не грозит, потому как здесь их нет — отбыли в неизвестном направлении: каком, сами догадывайтесь.

— Королевские фазаны? — повторила, заучивая, Рене: готовила ночную шифровку.

— Да, и я вам не говорил ничего. Теперь она базируется в Андалузии. На юге Испании. Приходите к нам в клуб. Завтра воскресенье — мы едем с экскурсией в Порто.

— Не в сторону Испании? — не без грусти спросила она.

— В прямо противоположную, — и засмеялся: — Ее туда тянет. Не надо было мне говорить об эскадрилье. Теперь ей Португалия в тягость будет. Приходите — может, развлечем вас немного. Будут мои друзья-офицеры и их сестры с подругами. Народ в высшей степени приличный.

— Женатые остаются дома?

— А что им еще делать? У нас тут не Франция. Поэтому мы и не торопимся… — и улыбнулся, как бы приглашая ее в соучастницы этого неторопливого ожидания…

Вечером того же дня, ближе к ночи, из дома, охраняемого полицейским, в Москву полетела эфирная голубка, извещающая тамошних орнитологов о перелетах королевских фазанов, о миграции этой редкой породы птиц в пределах Иберийского полуострова…

Она поехала на следующий день в Порто — город, расположенный севернее Лиссабона, второй по значению порт Португалии. Старенький потертый автобус был занят молодыми людьми с военной выправкой и горделивой осанкой, свидетельствующей о их высоком происхождении. С ними было несколько девушек, державшихся среди них привычно и уверенно и словно записанных в состав курсантского училища: это были невесты будущих офицеров. Рене представили как богатую канадку, приехавшую в Лиссабон для встречи с женихом, но здесь с ним разминувшуюся: после этого она как бы со всеми породнилась, вошла в теневой женский список военного училища.

— Это Марта Саншайн, — объявил Хорхе, заводила в этой компании. — Она приехала сюда к своему жениху: он готовился в одном военном лагере, но не застала его, потому что он уже отбыл в неизвестном направлении! — И автобус в дружном патриотическом порыве загудел и зааплодировал, давая понять, что догадывается в каком направлении улетел неизвестный герой и что они заодно с ним — если не телом, то душой и мыслью. Рене села возле Нинель и ее жениха Аугусто, которого Нинель, пользуясь ее присутствием, уломала поехать с ними: чтоб познакомить с подругой и заодно с друзьями ее брата. Он согласился только из-за Марты, к которой на расстоянии чувствовал симпатию — из-за того, что та не скрывала своего крестьянского происхождения: сам он терпеть не мог аристократического чванства и был дворянин лишь наполовину — отец его, видно, любил простых женщин. Когда раздались аплодисменты, Рене встала и сказала на ломаном португальском (небольшой нации приятно услышать свою речь от иностранца), что надеется все же найти своего суженого. Это было встречено новым смехом и одобрением и воспринято почему-то как французская фривольность, позволяемая одним парижанам и парижанкам. Она извинилась за свой португальский, попросила заранее простить ей будущие оговорки, которые, как она видит, уже успели из нее вылететь, и наконец села — популярность ей была отныне обеспечена: португальцы, даже аристократы, впечатлительны, любят яркое слово и довольствуются в жизни малым.

Нинель чувствовала себя в родной стихии: она была сестрой своего брата, Аугусто же — как рыба, выброшенная на берег. Он разговаривал вполголоса и обращался к одной Нинель, а та, напротив, говорила нарочито громко и все пыталась вывести его на общий разговор: ей он нужен был для того, чтобы узаконить наконец в глазах друзей брата их непростые, хотя и давно тянущиеся отношения. Курсанты относились к ее жениху не то чтобы настороженно, но вяло и без интереса — он был не их поля ягода, это было видно на расстоянии и читалось с его лица большими заглавными буквами. Рене посочувствовала Аугусто. Она ломала здесь комедию, делала это по расчету, и неизвестно, что бы испытывала сама, будь на его месте. Это был красивый (как многие португальцы) высокий черноволосый молодой человек сугубо интеллигентного, то есть вдумчивого и слегка саркастического типа: ни то ни другое военной братии не нравится и ею не одобряется. Рене, вообще говоря, военных любила, но они ей нравились, если так можно сказать, в подневольном состоянии: она ведь была на стороне всех унижаемых и угнетенных, но здешние курсанты, хотя и не были еще офицерами (а может быть именно поэтому), были раньше срока высокомерны и спесивы, и у многих эта черта грозила остаться навеки: они метили в большие начальники. Но как разведчице это было только ей на руку: спесь и гордость болтливы — ребята говорили без удержу и, чувствуя себя в своем кругу (они оглядывались только на Аугусто, а Рене сразу признали своею), кичились друг перед другом осведомленностью и посвященностью в дела взрослых. Поскольку это были дети больших родителей и военных, послушать было о чем, и Рене только этим и занималась.

— Слышали: наши заняли Картахену, — говорил румяный щекастый крепыш, у которого были уже все замашки офицера генерального штаба. — Вчера у отца был генерал Миранда — говорил это как факт, не подлежащий сомнению. Много наших погибло — минимум втрое больше, чем сообщают, но и тех полегло видимо-невидимо.

— Ура! Виват! — прокричал автобус, и вместе с ним и дружески настроенная Рене — лишь Аугусто не ко времени покривился: он не любил публичных изъявлений патриотизма. Рене начала уже подумывать о нем как о возможном объекте вербовки, но дело было деликатное: к нему надо было подступаться не сразу, а исподволь, осторожно; кроме того, она не хотела отбивать жениха у Нинель, с которой подружилась, — в той мере, в какой это было возможно в их положении.

— Это очень важный плацдарм для последующего наступления, — продолжал розоволицый стратег — не то развивал свои взгляды на положение воюющих сторон, не то повторял услышанное. — Там, кстати, отличилась эскадрилья королевских фазанов! — и с особым значением поглядел на Рене: видно, и до него дошел адрес ее любимого.

— Виват Марте! Ура, ура, ура! — прокричала трехкратная здравица, и Рене снова встала и поклонилась. Лицо ее сияло тихой радостью от услышанного.

— Я надеюсь, что смогу попасть к нему, — сказала она, оставляя в стороне скромность и подавая таким образом заявку на поездку в Испанию.

— Браво! — закричали дружные молодые люди, и среди них первый — сын генерала. — До встречи в Мадриде!

— Если там все кончится, — предупредил мудрый Хорхе, который не зря пользовался тут авторитетом. — Эта история грозит, друзья, затянуться. Но мы ко всему готовы — мы воины, а воин думает и размышляет, но прежде всего подчиняется — такова его участь, и мы с ней не спорим!

— Браво, Хорхе! Ты говоришь как поэт. Как Камоэнс!

— Все равно! — стоял на своем пылкий поклонник Франко. — Как евреи говорят: в следующем году в Иерусалиме, так и я скажу: в следующем году в Мадриде!

— Что ты помянул их? — зашикали на него, будто он сказал что-то неприличное. — Хорошо Томмази нет — он бы задал тебе перцу.

— Так потому и говорю, что его нет, — упрямствовал тот. — Я его люблю, конечно: он мой идейный вождь и руководитель, но гуляю я без него. Как и без родителей и без ротного воспитателя… Что: не так сказал что-нибудь?

— Все так, но помолчи лучше. Не говори лишнего.

— Среди нас чужие? — и огляделся по сторонам в поисках возможных соглядатаев, но встретил лишь сочувственный и вместе с тем насмешливый взгляд Аугусто: тот не мог существовать без иронии — остальные сочли тему неприличной и исчерпанной.

— Замяли разговор, — сообща решили они. — В Порто в казино пойдем играть. Марта, играть будете?

Она хотела сказать, что не играет на казенные, но конечно же этого не сказала.

— Сама не буду, но куплю по жетону для каждого.

— Это взятка? — шутливо осведомился кто-то.

— Почему взятка? Это взнос в ротную кассу. У кого есть деньги, тот и платит — так, кажется, в армии?

— Так! — воскликнул тот, что не хотел гулять с идейным вождем: он был чуть ли не влюблен в канадку. — Вы, Марта, своя в доску! Я бы вас выбрал своим ротным и гулял бы с вами как со своим товарищем, как с простым курсантом. — (Откуда ему было знать, что она старше его по чину — лейтенант, только из другой армии?) — Долой деньги! Да здравствует казино! Гип-гип-ура, камарадос!

— Ты выпил сегодня? — спросил его сосед.

— Нет, со вчерашнего не отойду. А что — заметно? — и оборотился почему-то на Аугусто.

— Вам и вправду нравится, что испанцы колошматят друг друга? — не обращая на него внимания, спросил Аугусто Рене на хорошем французском. — По вашему виду не скажешь, что вы так кровожадны.

Нинель услышала это, упрямо и недовольно мотнула головой, но не стала вмешиваться в разговор: была слишком хорошо для этого воспитана. Рене внимательно посмотрела на ее жениха. К ним прислушивались, кто-то мог знать французский, ей надо было быть начеку и не говорить лишнего.

— Мне не нравится, когда люди убивают друг друга — это не по-христиански, — благожелательно и спокойно сказала она, — но когда люди дерутся, приходится выбирать чью-то сторону. Иначе остаешься посредине и тебя с обеих сторон затолкают и затопчут.

— Ты ему этого не втолкуешь, — вполголоса и тоже на французском сказала Нинель. — Хочет быть над всеми. Или в стороне от всех — сама никак не пойму.

Рене это тоже было интересно — только по другой причине, чем Нинель, и она посмотрела на Аугусто в поисках разъяснений.

— На самом деле я думаю, — упорствовал тот, черпая упрямство в соседстве военных, — что было бы лучше, если бы мы остались в стороне от конфликта. Малые страны должны уступать большим право драться…

Он все-таки поостерегся сказать это на родном языке или хотя бы испанском, который понимали многие. Но и Франция была не за горами: кое-кто слушал его внимательно и скептически, а те, что не понимали, старались уловить смысл по общим латинским корням слов и по настроению разговаривающих. Рене решила кончать с опасным противоборством.

— Думать можно что угодно, — сказала она нарочно по-испански, чтоб все поняли, — но когда дело доходит до драки, нужно действовать, и тут без выбора не обойдешься. Немцы, я думаю, все-таки ближе к нам, чем русские. — И все в автобусе, до того делавшие вид, что заняты разговорами между собой, здесь снова как сговорившись и без задержки прокричали здравицу в честь решительной канадки, которая не ждет у моря погоды. Ее теперь только за канадку и принимали — к французам здесь относились с симпатией, но предметом для подражания они быть не могли: с ближних соседей никто не берет примера.

— Вы именно канадка, — сказал ей Хорхе, — а француженкой только прикидываетесь. Что я, француженок не знаю? Сидят дома — ждут мужей, потом детей, а вы все бросили и поехали! Как на лыжи стали! Там правда много снега?

— Достаточно, — сказала Рене, вспомнив российские снегопады. — Иногда дома с крышами заносит.

— Красиво?

Рене была готова к таким вопросам: она не напрасно часами разглядывала в библиотеке Управления, хранившей фотографии всех стран и частей света, ландшафты новой родины и могла говорить о них часами, но вместо этого сказала только:

— Красиво.

— Но как? Рассказали бы, пока едем.

— Что рассказывать? Приезжайте и увидите.

— Далеко же?

— Разве? — удивилась Рене: для нее действительно не было теперь дальних расстояний. — Подумаешь: Тихий океан. Сели на самолет или на пароход и не заметите, как окажетесь на другом конце света.

— Из всего вами сказанного, — прошептал ей на ухо Аугусто, — это самое дельное…

Ночью из кругов эфира, близких к начальнику лиссабонской полиции, в Москву полетела весть о том, что в Лиссабоне высокие генеральские чины — в частности генерал Миранда — сообщают о захвате франкистами Картахены: потери их по время штурма вдвое-втрое превышают признаваемые. Еще там говорилось, что по дороге в Порто из Лиссабона замечены большие серебристые строения — по всей видимости ангары, и вокруг них разбит палаточный лагерь: все это на полпути между Порто и Коимброй. А в самом Порто есть казино, в котором играют высшие чины государства, в том числе — министр путей сообщения: он просадил круглую сумму и был бледен как полотно — как игрок, играющий на чужие деньги. Все это ей показал и рассказал Хорхе, который, пользуясь своими связями, провел ее в тайную комнату для особо важных гостей, скрывающих посещения этого далеко не богоугодного заведения. Всякий разведчик становится поневоле сплетником…

На следующий день за обедом было неприятное объяснение, в котором она была отчасти повинна. Они сидели вчетвером. Хорхе хвалил ее поведение накануне.

— Марта просто молодец. Все от нее без ума. Не девушка, говорят, а штабной ротмистр.

— Ничего себе комплимент! — мать чуть не поперхнулась от неожиданности.

— Ты ничего не понимаешь. Большей похвалы от курсантов не дождешься. А вот Аугусто вел себя из рук вон плохо! — и бросил всердцах салфетку. Он с самого начала хотел сказать именно это, а похвалил Рене только для контраста, чтоб представить будущего родственника в еще худшем свете. Нинель упрямо потупилась, не желая ни соглашаться с ним, ни пререкаться.

— И что он наделал? — донья Бланка перевела недоверчивый взгляд с дочери на сына, потом на Рене, будто она была виновна во всем этом.

— Сказал пару вещей. Которые многого стоят. По-французски — будто он один его знает. Мне сказали, чтоб я поостерегся брать его с собой и поговорил с ним. Это по-дружески: могли и настучать куда следует. Не знаю, зачем все это моей сестрице.

Нинель поморщилась, упрямое выражение скользнуло по ее лицу, но она и на этот раз смолчала.

— Что ж он сказал такого? — матери наскучили многозначительные оговорки и проволочки.

— Сказал, что испанцы зря колотят друг друга и что малые государства должны держаться в стороне от военного конфликта. Как какая-нибудь Швейцария.

— Про Швейцарию он не говорил. — Нинель не понравилось, что на ее жениха наклепали лишнее.

— Ну, значит, додумали: я ж французского не знаю. Тут открой только рот — за тебя договорят и доскажут… Самое важное, что он и в самом деле так думает. Хочет в стороне остаться, пока другие драться будут. Это не наш человек, Нинель. Ему бы дома руки у камина греть, а что на дворе: война ли, революция — это его не касается.

— Он другими делами занят, — заступилась за жениха сестра; она не была уверена в своей правоте, но это не мешало ей спорить. — Его интересует история страны…

— А делать он ее не хочет, — прервал ее брат. — Марта правильно сказала: нельзя сидеть между двух стульев — со всех сторон нападут и ни от кого пощады не дождешься. Это ж гражданская война — тут брат на брата идет, а ты мне про историю. Про литературу еще скажи.

— И литературой он тоже занимается, — вперекор ему сказала сестра. — Это другой его конек.

— Очень он нужен сейчас, конек этот… Не выходи за него, Нинель. Втянет он тебя в историю, из которой потом не выберешься.

Нинель показала наконец характер:

— Я как-нибудь сама в этом разберусь.

— Конечно, — подхватил он. — Замуж тебе за него идти — не мне же…

В этой семье каждый имел право на свое мнение, но обед был безнадежно испорчен. Донья Бланка поглядывала с осуждением на детей и на Рене, будто та и вправду была в чем-то виновна, будто с ней в семью пришли раздоры и разногласия…

Они молча доели великолепную уху по-португальски, рецепт которой знали только на этом побережье, но от второго отказались — решили перенести его на ужин, чтоб матери было меньше работы. Рене поднялась из-за стола и собралась уходить, когда Нинель, успевшая подняться к себе, окликнула ее с лестницы и позвала в свою комнату. Комнатка была невелика и вся уставлена мебелью, книгами и семейными реликвиями из фарфора и бронзы.

— Самое печальное, Марта, — сказала она, переходя без лишних слов к главному, — что я сама все понимаю. Они никогда не сойдутся: мой брат и жених — и если я выйду за него замуж, то разрушу этим и без того хрупкое семейное равновесие. Они хуже чем враги — готовы убить друг друга, и я им не преграда. Поэтому и говорят, что надо выходить за своих — пусть дурак, да свой, знакомый…

Говоря это, она раздражалась и лицо ее, обычно милое и покойное, искажалось некой навязанной ей извне воинственной одухотворенностью. Рене не нашла что сказать — кроме очевидного:

— Но ты же любишь его?

— Любишь не любишь! — Нинель не раз уже думала об этом, и ей не хотелось возвращаться к пройденному. — Что можно сказать, когда столько времени ходим и проводим время вместе, а до любви так и не дошли — потому что не положено: мать бы с ума сошла, если б узнала. И замуж нельзя, потому что денег нет и когда будут, неизвестно. Он думает, что его ждут на кафедре, а в действительности профессор, на которого он рассчитывает, сам еле на своем месте держится — мне друзья Хорхе сказали. Его включили в список неблагонадежных. У нас же скоро все будет, как у Гитлера.

— Профессор — еврей? — Рене была почему-то в этом уверена.

— Какой еврей? — невесело удивилась та. — Евреи — те, что заметнее, — давно в Америку сбежали… За своих взялись. Евреи — это у них для начала было, для разгону… Не знаю что делать. Ей-богу, не знаю. Если и я его оставлю, это окончательно его раздавит.

— Я-то ни в чем не виновата? — спросила Рене, которая уже начала думать, что внесла споры в их семейство.

— А ты здесь при чем?.. Что он с тобой по-французски говорил? Прежде не с кем было? Все до тебя тлело, а от твоего присутствия только вспыхнуло… Он, собственно, и поехал, чтоб с тобой познакомиться. Какая-то, говорит, странная по твоим описаниям канадка получается. Но тебя-то это меньше всего касается…

Напрасно она так думала. У Рене была своя работа, и она сидела и ждала своего часа. Аугусто если и не был открытым антифашистом, то очень на него смахивал: и видом своим, и внутренним пафосом. Но она не торопилась. Если бы его выгнали отовсюду — включая дом Нинель, она бы закинула удочку: уж очень нужен был ей помощник — пусть даже такой, как этот строптивый любитель португальской истории и беллетристики. Но пока ничто не определилось, нельзя было соваться. Самые опасные люди — колеблющиеся: их может занести и шатнуть не в одну сторону, так в другую. Потом он все время говорил, что не хочет ни во что вмешиваться, и это невольно настораживало…

Разговор с ним подтвердил ее мысли и сомнения на его счет. Он произошел едва ли не на следующий день. Аугусто сам ее нашел: почувствовал духовное родство с ней и захотел излить душу. Они пришли в одно время к донье Бланке: Рене — обедать, он повидаться с Нинель. За стол он никогда с ними не садился, хотя его всякий раз звали: тоже был горд, как нищий потомок грандов, — это сословное сходство больше всего и раздражало Хорхе: будто Аугусто надевал чужой мундир или не положенные ему знаки отличия. В тот день обед запаздывал: донья Бланка, чувствуя себя виноватой перед Мартой за то, что была накануне с ней неприветлива, отправилась на дальний рынок за необходимыми ей для какого-то необыкновенного обеда продуктами, Нинель, знавшая об этом, задерживалась, и они могли говорить, никого не стесняясь.

Аугусто не скрывал своих политических антипатий — только вот симпатий у него, кажется, не было.

— Ненавижу фашистов, — напрямик сказал он Рене, едва они уселись в прихожей, где стояло ведро для зонтиков и два стула для нежеланных посетителей; в каждом доме имелся такой уголок: отстойник для коммивояжеров и дворников. — Видеть их не могу — не то что иметь с ними дело. — Наверно, его сильно допекли в университете: раз он так разошелся. — Не знаю, Марта, что вы в них находите или нашли в ком-то из них — меня это очень удивляет. Я вообще не слишком вам верю. Лицо у вас умное, интеллигентное — свободное, что ли. А свобода — это то, чего они больше всего на свете не любят. Прямо терпеть не могут и сжить со свету готовы любого независимо мыслящего человека!.. — Он снова вспомнил университет, заново пережил какую-то сцену в нем и почти затрясся от сдерживаемого им гнева.

Не в ее интересах было спорить с ним — хотя и без свидетелей, но и оставить его слова без ответа тоже было рискованно: мог бы бог знает что подумать — например, заподозрить ее в провокаторстве.

— Не знаю, Аугусто, — сказала она в раздумье. — Крайности всегда плохи, но середину политического движения занимают обычно люди разумные и сдержанные — они и берут верх в конце концов. — Она поглядела на него умудренным взглядом опытного бойца, побывавшего во многих сражениях, — хотя он был старше ее, вернулась потом к своей излюбленной теме, пытаясь придать ей на этот раз новое звучание: — В самом деле надо прибиться к какому-то берегу, к какому-нибудь рубежу — в одиночку не устоять ни при каком повороте событий.

Она нарочно не уточняла, к какому берегу он должен пристать, и он, при желании, мог бы обратить на это внимание, но ему было не до этого — он только отмахнулся от нее: что за рубежи она ему предлагает?

— Какой там берег?! Я хочу делать свое дело, для которого родился, а не петь военные марши! А мое дело — это португальская история. Ее ж никто в мире не знает. Чьи наши имена известны? Васко да Гамы да Камоэнса, которого никто уже не читает даже в Португалии? Кого вы знаете из нашей литературы? Вы, грамотный человек из Европы или Канады — не знаю уж, откуда именно?..

Рене и в лицее кое-что читала и перед командировкой прочла ряд книг из богатейшей библиотеки, составленной из книг, конфискованных у недавнего правящего класса и, потом, у тех, кто пришел на его место, но успел сойти с политической сцены. Она перечислила ряд имен и произведений, прочитала на память две-три строки: у нее была хорошая память на чужие вирши.

— Подчитали наверно перед поездкой, — догадался он, не зная только, где и как черпала она свои знания. — Но все равно — класс. Поздравляю. Жаль, что скоро расстанемся: я бы вам многое рассказал на эту тему. Я, между прочим, пришел к Нинель делать предложение.

Рене встрепенулась. Она не ждала от него такой прыти.

— Замужества? — спросила она, как сделала бы на ее месте всякая женщина.

— Какого замужества? Брачное предложение я ей сделал пять лет назад — никак не поженимся, хотя скоро юбилей предложения справлять можно… Предложу ей поехать в Америку. Там обещают место в университете. Один чудак португальского происхождения в третьем колене собирает команду — изучать литературу иберийского полуострова в ее связи и развитии. Бабка у него испанка, а дед португалец. Профессор мой меня туда засунул, потому что здесь нам обоим делать нечего, но ему на пенсию идти: слава богу, говорит, пенсию можно и при демократах, и при фашистах получать — разницы в деньгах нету…

Теперь стала понятна и его откровенность, и торжествующая словоохотливость. Эта Америка не раз уже вставала у нее на пути — как третий путь, как запасный выход из европейского тупика и лабиринта. Вербовка у нее на глазах рушилась и разваливалась.

— А она поедет? — спросила Рене на всякий случай.

— Конечно поедет! Даже брат поддержит и изменит отношение ко мне. Дураков у нас нет, поскольку все бедные, а бедным зевать не приходится. В Европе сейчас война начнется, тут всем достанется — и правому и виноватому. Разбирать не станут, кто на каком стуле сидит, а вот отнять могут оба.

— А родители ваши?

— У меня мать только. Отец оставил ее в конце концов. Дав мне свою фамилию… Возьму мать с собой, если ей туго тут придется. Пока что надо нам там обосноваться, переждать эту вакханалию…

Словом, Аугусто был не из тех, кого можно было завербовать в Красную Армию: был не дурак — в отличие от некоторых… Ей стало немного не по себе и даже завидно. Где ее собственные планы? Чем она хотела заниматься раньше? Юриспруденцией, международными отношениями, теорией естественного права? Где все это теперь, и что она здесь делает?..

Пришла Нинель — молодые заперлись у нее в комнате, Рене осталась ждать обеда словно небесной манны. В ее душу вторглись беспричинная грусть и столь же беспочвенные сомнения…

Но длились они недолго — на следующий день она пришла в себя и укорила себя за малодушие. Нужно было продолжать вести прежний светский образ жизни, который является залогом успеха в любом обществе, в любом уголке земного шара. Она встречалась с друзьями Нинель и Хорхе, ездила с ними на экскурсии, побывала в Эшториле, Сетубале, снова в Коимбре, наносила визиты, принимала у себя гостей, угощала их отборными и недоступными им напитками (один из них так и сказал ей: «Ну и напитки вы себе позволяете!»), подавала им маленькие, величиной с ноготь, бутерброды со всякой всячиной, которая в процессе готовки меняла цвет, вкус и запах, так что гости не могли догадаться, чем их угощают, подружилась с полицейскими, сменявшимися у ее дома, — не познакомилась только с самим начальником полиции, который и вправду был неуловим и недосягаем, как и подобает главе городской полиции. По ночам она передавала на восток то, что ей успели наговорить друзья Хорхе, делавшиеся день ото дня все доверчивее и болтливее, но Испания оставалась так же далека от нее, какой была в Брюсселе или Копенгагене. Она начала роптать и думать, что напрасно теряет время и тратит казенные деньги, но на поверку потом вышло, что этот период ее иберийской кампании был самым полезным и плодовитым: она передала отсюда много сведений, которые были тем более интересны московским аналитикам, что шли не с мест сражений, где в разгаре событий все преувеличивают и невольно вводят в заблуждение, а на некотором расстоянии от них, после отбора фактов и их просеивания. Но тогда она не понимала этого. Ее тяготило пустое и праздное, как ей казалось, существование — не ожидание Испании, а сама светская жизнь, в которой она поневоле принимала участие и жестким правилам которой должна была подчиняться.

Она сгорала от нетерпения, полагала, что последние недели идут на холостом ходу, не прибавляют ничего нового, но когда счастливый случай наконец подвернулся, оказалось, что все предыдущее: и сидение в Лиссабоне, и поездки по Португалии, и многочисленные и ненужные на первый взгляд связи и знакомства, благодаря которым к ней по-настоящему здесь привыкли, — все это было необходимым условием для того, чтобы свести ее с этим случаем. Жизнь умнее нас, и если она нам благоволит, а мы от нее чего-то ждем, она сама все устроит так, чтоб желание наше исполнилось, — не надо только мешать ей, роптать на нее, подгонять и раньше времени отказываться от ее тайных даров и от того, что сами прежде задумали.

 

14

Лиссабонские студенты, среди которых было много фашистов, собрали для франкистов колонну грузовиков с одеждой и продовольствием. Поскольку оружия и боеприпасов в ней не было, англичане, которые, в согласии с международной договоренностью, перекрывали и контролировали границу со стороны Португалии, разрешили им въезд в Испанию. Сопровождало колонну большое число энтузиастов — среди них Хорхе Мендосо, представлявший вооруженные силы, сочувствовавшие Франко. Нинель пригласили как его сестру, Рене — как ее подругу, зарекомендовавшую себя с лучшей стороны в прежних поездках. Немалую роль сыграло и то, что Рене расщедрилась и наняла легковую машину с шофером до Севильи и обратно. Теперь Томмази, руководивший колонной, мог возглавлять ее не только духовно, но и физически, трясясь на заднем сиденье американского форда, едущего с помпой впереди процессии. В машине — в обратном порядке подчинения — сидели: Рене как пожертвовательница, Нинель как ее подруга и Хорхе как брат последней. Томмази был тот самый вождь молодых фашистов, с которым предпочитали встречаться на идейных сходках, но не в часы досуга, не в свободное от фашизма время. Достаточно было взгляда на него, чтобы понять причину такого предпочтения. Характера он был несносного и вида самого неприглядного: молодой, но болезненный, худой, с желтоватым, как у цыпленка, лицом и с тонкими, паучьими руками и ногами — при этом был преисполнен чванства и особой фашистской спеси, полагавшей, что победа в мировом столкновении уже одержана и пришло время пользоваться ее плодами. Он был очень занятым человеком, у него не было времени на любовные похождения, он утешал себя дорогостоящими случайными связями и не преминул сообщить об этом своим спутницам — стыдливая Нинель сначала не поняла его, а когда до нее дошел смысл его разъяснений, залилась краской и отсела от него подальше: побоялась, видимо, заразиться (он сел сзади, между девушками, но, слава богу, занимал своим задом немного места). Но теперь, продолжал он, у него есть время, и он не преминет воспользоваться им для интриги с порядочной женщиной — при этом он глядел не на Нинель (Хорхе не потерпел бы подобной вольности в отношении сестры), а на Рене, у которой такого защитника не было.

— В Севилье будет не до этого, там все расписано по часам и минутам, и мы будем под наблюдением, — самонадеянно втолковывал он ей, — а вот в гостинице на той стороне границы, где остановимся, чтоб утром двинуть в Севилью, у нас будет шанс развлечься. Я думаю, вам придется это по вкусу…

Говорил он так, будто согласие Рене было ему заранее обеспечено или они обо всем уже договорились; беспорочная и неопытная в таких делах Нинель приняла его всерьез и спросила об этом подругу, но та сказала ей по-французски, что она об этом думает: синьор Томмази лицеев не кончал, французского не знал и сарказма ее, слава богу, не понял.

— У нее жених в Испании, — буркнул Хорхе, которому тоже не понравился разговор, бросавший тень и на его сестру, поскольку происходил в ее присутствии. — Летчик в «Королевских фазанах».

— Он, надеюсь, простит нам. — Томмази был настроен игриво, но настойчиво. — Потом он ничего не узнает: они строго засекречены.

— У вас, как у коммунистов, общность жен? — съязвила Рене, и сделала это напрасно: во-первых, нельзя ссориться с руководителем поездки, во-вторых, надо выбирать выражения — Томмази не выносил упоминания о евреях и коммунистах.

— У кого это — у вас? — насторожился он, и в голосе его послышался звон металла, непонятно как родившийся в его птичьей глотке.

Рене не сробела: надо было пока не поздно, ставить его на место, но нашла все-таки дипломатический компромисс:

— У мужчин Италии.

Это не смягчило фашиста — а, может, ожесточило еще более: вопрос был принципиальный, а в таких случаях он никому не давал спуску.

— Мы все здесь, независимо от национальности, связаны одной целью, и у нас нет ваших и наших, — отчитал он ее — как это делали другие в другом конце света. — И не говорите мне о коммунистах. С ними у нас один разговор — к стенке и пли! А есть ли у них или нет общность жен — это вопрос другой эпохи: мы в этом разбираться не будем, а расстреляем их вместе с их женами… — и присмотрелся к Рене, решая, к какой известной ему категории лиц она относится. — Вы француженка?

— Да. — Рене уже не знала, как выбраться из тупика, и отвечала наугад, как ученица, плохо подготовившаяся к экзамену.

— Вы из галлов. У вас круглое лицо. И галльская насмешливость в глазах. В вас нет франкской определенности и надежности. Вы ведь не аристократка?

— Нет! — беспечно отвечала она, мысленно посылая его к черту, с его расовыми теориями: расистов она на дух не переносила.

— Это заметно, — сказал он. — Все аристократы Европы германского происхождения — поэтому мы на них и опираемся, — и кивнул на Хорхе, который, несмотря на реверанс в его сторону, слушал его весьма недоверчиво. В его роду тевтонов не было — были скорее арабы и мавры, но фамильное генеалогическое древо об этом стыдливо умалчивало, — в любом случае, он не хотел ни лезть в эти дебри, ни противоречить своему руководителю.

— Вы-то сами итальянец? — спросила Рене: говоря это, она не имела в виду ничего плохого, но Томмази именно так ее и понял и грудью стал на свою защиту:

— Я итальянец по крови, но немец по духу! Меня бы никто не поставил на мое место, если б было как-то иначе!.. — и добавил внушительно и назидательно, как если бы сказанного было недостаточно: — Кроме того, я навел некоторые справки. Мы из северной Италии, она долго входила в состав Священной Римской — а точнее, Германской — империи и вся вдоль и поперек исхожена немцами. Я, например, каждый день физически ощущаю, как из меня выливается итальянская беспечность и вливается немецкая бодрость и сила духа! Меня знают люди, которые разговаривали с самим Фюрером! — Последнее он произнес совсем уже «на ура», но затем сбавил тон и спросил Рене с завистью:

— А ваш жених чистокровный немец?

Ей бы ответить утвердительно, но ее спутники знали иную версию событий, и ей не хотелось предстать перед ними вруньей.

— Отец — немец, мать — француженка.

Это не умерило его горечи.

— Немец, — согласился он. — Мы не признаем национальности по чреву матери. Человека создает дух, а его дает отец — особенно мальчику. Мы обсудим это в более удобной обстановке, — пообещал он, давая понять, что не отступается от прежних намерений, — только будет осуществлять их с большим почтением к отсутствующему третьему — и и в ожидании этого события стал смотреть в окно, на пробегающие мимо сухие, цвета песка и охры, полуголые ландшафты внутренней Португалии…

Других происшествий до границы не было — если не считать того, что у едущих сзади грузовиков — сразу двух — прокололись шины. Томмази вылез из машины и, прячась за кузовами грузовиков от воображаемых партизан-герильеро, принял участие в разборе инцидента и рассмотрел, в качестве руководителя, лопнувшую резину. Вернулся он с вполне установившимся мнением:

— Положили шипы на дорогу. Коммунистов и здесь хватает! Ничего, мы скоро поставим их всех к стенке!

— Нашли колючки? — Хотя Рене и спросила это с самой доверчивой интонацией и с самым наивным и дружественным выражением лица, на которое была способна, он снова окрысился:

— Надо обязательно что-нибудь найти, чтоб придти к такому выводу?.. Без этого нельзя догадаться? — Он заподозрил ее теперь еще и в покрывательстве преступников. — Они делают это так, что шипы отлетают на двести метров в сторону, и никакая полиция их не сыщет. — Он, кроме прочего, был еще и великий фантазер и прибегал к большой лжи для изничтожения своих соперников. — Если так пойдет дальше, возникнут трудности. Две запаски у нас есть, но это последние.

Рене сдалась на милость победителя:

— Может, я их куплю? — Но он, вместо того, чтоб подобреть и смягчиться, только разбушевался еще больше:

— Все откупаетесь? Думаете возместить этим отсутствие стойких убеждений? Купить, как в вашей церкви, индульгенцию? — Он поглядел прокурором, потом передумал: — Ладно, давайте. Они в дороге черт знает какие деньги за эти запаски заламывают. Готовы четыре колеса с себя снять, кузов на дороге оставить, потом за ним приехать — лишь бы сорвать куш, содрать с проезжих втридорога. Может, они шипы и подкладывают, — выдвинул он новую версию событий, но деньги взял как за старую, и немалые. Рене стало жаль их: время шло, новых поступлений не предвиделось, а старые на глазах таяли …

Больше шины не прокалывались: видно, партизаны, совершив дерзкую вылазку, ушли в свои логова: землянки и горные пещеры. Границу миновали вечером, у Бадахоса. Рене в первый и в последний раз переходила ее с цветами, аплодисментами и едва ли не с оркестром: кто-то подыгрывал им на двух гитарах, сидя за воротами погранзаставы. Сразу за шлагбаумом, на испанской стороне стояла гостиница, о которой говорил Томмази и на которую он сильно рассчитывал. Рене разместилась в одной комнате с Нинель. Та, скинув с себя дорожный плащ и заодно с ним — путевые заботы и волнения, преобразилась: излучала радость и довольство жизнью. Рене хотела спросить ее о причинах перемены, но Нинель сама поделилась счастливой новостью:

— Мы с Аугусто уезжаем в Америку. Не сразу: нужно еще кое-что оформить. Он не хотел, чтоб я ехала сюда: вдруг попадешь, говорит, в какую-нибудь историю, но тут уж я настояла на своем — дай, говорю, побыть с братом. Неизвестно, когда снова увидимся.

— А он тоже на своем настоял? — догадалась Рене.

— Да. — Нинель стеснительно засмеялась. — Потребовал, чтобы мы провели ночь вместе. Помнишь, когда я к тетке в Барейро ездила? На самом деле я вечером оттуда вернулась. Хорошо там нет телефона.

Рене вспомнила молодость:

— И что он сказал тебе наутро?

Нинель снова стыдливо улыбнулась, но стыдливость эта была для нее приятного свойства.

— Сказал, что зря потеряли столько времени. Надо было пять лет назад этим заняться.

— Ты тоже так считаешь?

— Я еще ничего не считаю, — благоразумно отвечала та. — Не могу никак привыкнуть.

— К чему?

— К новому положению… Жаль нет его здесь.

— Его только не хватало. Он и Томмази сцепились бы на первом повороте… Брат не против вашего отъезда?

— Нет. Я удивилась даже. Может, говорит, оно и к лучшему. Родство с Америкой стоит теперь приличного происхождения.

— Видишь, какой он у тебя современный… И тебе теперь важней всего не попасть ни в какую передрягу?

— Ну да… Хотя, казалось бы, — рассудила она, — если я такая плохая, значит тем более меня надо поскорее отсюда выставить?

Рене была знакома эта ошибка логики.

— Жди. Так все нормальные люди считают, кроме пограничников и таможенников. Эти не выпускают из своих рук ничего сомнительного. Считают, что надо задерживать и наказывать… Что там происходит?..

Рене чутко прислушивалась к тому, что делалось вокруг нее: это было у нее теперь в привычках. В коридоре возле их двери ходил взад-вперед разгоряченный Томмази и, не умея петь серенад, напоминал девушкам о своем существовании длинной политической речью, которую вдалбливал шоферу их легковички: водители грузовиков давно направились гурьбой в таверну, а он как существо высшего порядка задержался со своими пассажирами. Томмази говорил о положении дел в Европе и о неизбежности победы фашизма во всем мире. Через стенку было слышно, как страдает и мучается его слушатель. Между тем Томмази напрягал голос не столько для него, сколько для девушек, сидевших в номере: говорил, обращаясь в тонкую дверь, и она вибрировала под взрывными звуками его агитаторского баса, неизвестно как возникавшего в его птичьем зобе:

— Сейчас мы задавим их в Испании. Русские ввели туда свои части, но, во-первых, мы покажем им, как надо воевать, во-вторых, Сталин спит и видит, как договориться с Гитлером. Нам с ним на одной планете не жить, но приласкать и одурачить его можно: надо только пообещать раздел мира на зоны влияния. — Бедный шофер рвался душой в таверну: там было хорошее красное вино из местных виноградников, продаваемое из-под полы и потому дешевое. Чем раньше бы он туда пошел, тем больше мог бы себе позволить: наутро ведь надо было встать с чистой головою, а этот проклятый итальянец словно нарочно его задерживал. — Я не должен тебе говорить этого, но все уже готово для бомбардировки Мадрида и для его захвата штурмом — операция готовится с прямым участием германских военных.

Рене насторожилась: нужно было решать, достаточно ли основательны эти разговоры или это болтовня, рассчитанная на то, чтоб произвести на девушек впечатление. «Хотя, — подумала она с сожалением, — у меня все равно нет с собой рации». Оставалось копить информацию впрок для последующей отправки по рации. Передача эта, как она понимала, должна была затянуться далеко за полночь…

— Что ты слушаешь? — спросила Нинель, удивленная тем, что Рене замолкла и следит за разговором за стенкой.

— Это он так за мной ухаживает. — Рене так объяснила свое любопытство. — Мужчины думают, раз они побеждают, женщины должны валяться у их ног. Психология победителя… Не знаю, что еще придет ему в голову…

Действительно, Томмази не выдержал, прервал монолог и постучался к ним. Шофер улучил момент и сбежал от него к товарищам. Томмази просунул в дверной просвет свой цыплячий профиль и проворковал со всей доступной ему нежностью:

— Не хотите к нам присоединиться? У нас тут небольшой семинар по военно-политическому положению в Европе.

— Мы устали с дороги. — Рене хотелось вытянуть из него сведения о планах Франко и Гитлера, но даже любопытство разведчика имеет свои пределы.

— Можно отдохнуть и в таверне. — Томмази улыбнулся широко и зазывающе — оказалось еще, что у него не хватает нескольких зубов сбоку и спереди. Он увидел, что девушки смотрят ему в рот. — Времени нет вставить. Сделаю в Мадриде — там, говорят, хорошие стоматологи. И денег не возьмут со страху. Пойдемте отметим. Как-никак, переехали границу — есть повод выпить. А потом еще как-нибудь развлечемся. Приходите, Марта. Нинель я бы тоже позвал, но с ней хлопот не оберешься: брат строгий, — и засмеялся на весь этаж. — Несите денег побольше. А то у меня только и есть — что ваши колесные. А их еще беречь надо: вдруг вправду понадобятся. Хотя здесь свои — поставят при необходимости, — и прикрыл дверь, уверенный в том, что девушки немедля примчатся к нему после столь убедительных доводов.

— Ну и нахал! — сказала Нинель.

— Редкий, — согласилась Рене. — Не идем в таверну?

— Да ты что?! После такого приглашения?! — и глянула с удивлением: как можно было в этом сомневаться?..

В трактир они не пошли. Томмази просидел битый час в одиночестве: никто из членов делегации к нему не подсаживался — подходили, чтобы спросить о планах на следующий день и времени утренних сборов, и отходили, не успевая дослушать того, что он собирался им поведать. На своих он не обижался, но затаил зло на Марту, испортившую ему вечер.

— Эти американцы слишком много о себе мнят, — сказал он себе, за неимением другого слушателя: перевел конфликт из личного в географический — расплатился за графин вина деньгами Рене, но не смягчился и после этого. — Канада, видите ли. Ничего, и до вас доберемся. У нас там тоже есть крепкие парни… — Он пошел к хозяину гостиницы: договариваться о более доступных ему услугах, но с полдороги вернулся: подумал, что немецкие фашисты, в отличие от итальянских, смотрят косо на платную любовь, что руководитель делегации должен быть здесь под особым надзором и невинные шалости могут выйти ему боком, — вынужден был, иными словами, повернуть назад и разозлился из-за этого еще больше…

Утром поехали дальше. Пассажиры поменялись местами. Хорхе по просьбе сестры сел сзади, между ней и фашистом, Рене как хозяйка машины, нанявшая ее, села на почетное переднее место. Собственно, его предложили вначале Томмази: это тоже бы всех устроило, но вождь не лез вперед: боялся засад республиканцев, которые, как показал опыт войны, стреляли прежде всего по сидящим спереди. Он был не в пример вчерашнему мрачен и неприветлив и вел себя так не только с Рене, но и с Нинель, которая в какой-то мере разделяла ответственность за поведение своей подруги; лишь Хорхе удостаивался от него коротких, как телеграммы, распоряжений и более пространных и злобных инсинуаций.

Рене сидела рядом с водителем и смотрела на дорогу, на выжженные солнцем просторы Испании, — но ее, как всегда и везде, больше интересовали не пейзажи, а люди, их населяющие. Начиная с приграничного Бадахоса, где остановились, чтоб запастись бензином, она увидела испанцев вблизи — такими, какими они были на самом деле, а не в описании сторонников и противников Франко. Мужчины были сумрачны и скрытны, отвечали односложно и нехотя, не желая тратиться на разговоры. Томмази называл их всех тайными республиканцами и при любом шуме забивался в угол заднего сиденья, не поднимая головы выше окна машины и даже просовывая ее между коленями, — как паук, прячущий туловище между тонкими ножками. Но на самом деле это были, конечно, не республиканцы, а простые крестьяне, обеспокоенные судьбой урожая. Рене на ее беглом, хоть и бедном, испанском успела расспросить их — все, не таясь и не прячась, жаловались, что прошло время продаж и началась пора реквизиций, что вместо денег дают бумажки с армейскими печатями. У некоторых были сыновья в армии, они могли быть в лагере противника, но это не сказывалось на взаимоотношениях родителей: те смотрели на происходящее как на роковое и неотвратимое бедствие — одно из тех, от которого не убережешься и которое, к несчастью, может кончиться трагедией, — как драка молодежи за оградой селения. Может быть, здесь и были тайные красные, но колонна ехала по зоне, занятой франкистами, грузовики были обвешаны фашистскими лозунгами, и коммунисты прятались, а не выходили на улицы. Впрочем, Рене, у которой еще с Франции был наметан глаз на своего брата и она распознавала его на расстоянии, никого из своих здесь не увидела: может быть, испанские товарищи выглядели иначе, чем их французские единомышленники.

В Севилье, бывшей местом их назначения, они угодили на съезд Фаланги (партии Франко) или какую-то из ее конференций. Город, с его смесью арабской и европейской архитектуры, с кружевными, словно вышитыми, стенами и арчатыми переходами, с одним из самых высоких и красивых соборов в мире, где покоится прах Христофора Колумба, был в это время столицей франкистского режима и кишел народом. Все были уверены в том, что генералиссимус если еще не победил, то имеет верные шансы на это в ближайшем будущем, — все поэтому спешили поздравить его от себя и от представляемых ими партий. Колонна из Лиссабона была из того же числа, но, в отличие от других, привезла с собой еще и скромный, но дорогой подарок, собранный бедным португальским студенчеством, — поэтому она была на виду и в почете. Им была посвящена отдельная программа: они встречались с генералами, разукрашенными, как новогодние елки, орденами и мундирной мишурою, их возили по местным достопримечательностям, и всем, и Рене в том числе, выдали удостоверения о почетном членстве в Фаланге. Рене и Нинель отличали в особенности: других девушек в делегации не было, обе были привлекательны, а испанцы, независимо от партийной принадлежности, — большие ценители женской красоты и предпочитают ее, возможно, всем прочим человеческим достоинствам. Вечером члены делегации были гостями съезда, но если остальные, включая Томмази, сидели в партере (правда, в первых его рядах), то Рене и Нинель — в ложе, отведенной для особо важных персон, рядом с самим Франко: их разделяли с ним лишь тонкая переборка и охрана, вся как на подбор рослая и неприветливая. Рене поглядывала сверху на Томмази, который исходил внизу желчью и завистью и, хотя глядел все время на Франко, видел одних девушек: генерал и от него был скрыт спинами телохранителей. Рене смотрела в зал и, к удивлению своему, не находила в нем и фашистов тоже: на них она тоже успела насмотреться. В зале сидела не партия, а сословная и профессиональная армия: спесивая, надутая, ограниченная и закоснелая в кастовых предрассудках, что не мешало каждому из них быть при необходимости еще и прожженным политиканом: судя по тому, как менялись и оживлялись их лица, когда они выпрашивали что-нибудь у высших чинов, которые в это время надувались еще больше, смотрели в сторону и цедили слова со скоростью капель неисправного водопроводного крана, — в то время как их собеседник низкопоклонствовал и унижался. Сам Франко был толстый невысокий молчаливый человек, застегнутый на все пуговицы в прямом и переносном смысле: он никак не мог придти в себя от неожиданного успеха своего предприятия, начатого по наводке Гитлера и его главного военного разведчика Канариса: потрясение от благоприятного исхода дела бывает не менее головокружительно, чем от неожиданного поражения. Странное дело: в провинции Рене не видела коммунистов, в сердце франкистской Испании — фашистов, но война шла нешуточная и жестокость обеих сторон не знала милостей — это признавали и этим даже гордились сами выступающие. Ни фашистов, ни коммунистов не было, а драка была убийственная.

Был, правда, настоящий фашист — Капо Дельяно, первый пропагандист и агитатор партии: он, как Геббельс, каждый день выступал десять минут по радио, уверяя своих соотечественников в том, что Мадрид в скором времени будет взят, что сдавшие оружие будут пощажены, а не бросившие его уничтожены (что было ложью, потому что в зоне боевых действий расстреливали по любому подозрению в принадлежности к коммунистической или другим левым партиям). Он был, как все фашисты, болтлив, речь лилась из него безудержным потоком: он добавлял к северной твердости и непримиримости южную, средиземноморскую живость и жизнелюбие и держался бодрячком, весельчаком и любителем удовольствий — удовольствия он, может, и любил, но веселого в этом было мало.

После заседания делегацию повезли в кафе, где танцевали и пели фламенко. Танцовщицы ждали их: они поднялись, едва португальцы появились в зале, и немедля взялись за дело — те и рассесться не успели. Их сопровождал офицер, говоривший по-французски: такая почесть была оказана Рене после того, как узнали, что она пожертвовала немалые деньги в фонд франкистской революции, — ей не надо было теперь напрягаться и собирать по крохам испанские фразы. В каком-то отношении она затмила самого Томмази, которым испанцы пренебрегали: они брезгливы и не любят всего выморочного и уродливого; потом, он был итальянец, которых они недолюбливали как слишком близких и бедных родственников, а про нее прошел слух, что она представительница богатых канадских кругов, ищущих контактов с будущими победителями. К ней подсаживались разные люди, она, пользуясь знанием, пусть поверхностным, основных европейских наречий, прослыла полиглоткой и говорила на всех языках о возможном сотрудничестве с ее соотечественниками — завязывались интересные связи, открывались новые перспективы…

Все, словом, шло наилучшим образом, и потом все в один день стало из рук вон плохо.

 

15

Началось с пустякового, но насторожившего ее случая. С ней познакомился итальянец, тоже видный фашист: из той международной предприимчивой деловой своры в черных сюртуках и фраках, которая окружала Франко и пыталась всучить ему и новое, и устаревшее оружие. Этот был один из самых заметных: представитель «Фиата», поставлявшего ему танки. Ему не надо было юлить вокруг генерала: он здоровался с ним на правах старого знакомого. Делать ему было нечего, он пригласил Рене покататься с ним в машине с шофером: вождение автомобиля было тогда не столь распространено, как теперь, и любовные и иные объяснения имели иной раз нежелательного свидетеля в лице водителя-профессионала. Маршрут все время вертелся вокруг севильского аэродрома ла Таблада: с него то и дело поднимались и на него садились самолеты: он использовался в первую очередь как военный. Рене невольно поднимала голову и мысленно отсчитывала каждый рейс: это правило любого разведчика: он должен оценить нагрузку и пропускную способность аэродрома. Итальянец обратил на это внимание; он хорошо говорил по-французски.

— Боюсь самолетов, — оправдалась она. — Попала в детстве под бомбежку.

— Это где же? — снисходительно спросил он.

— В Первую мировую войну. Нас бомбили немцы.

— Сколько ж вам тогда было?

— Совсем немного. Поэтому, видно, и запомнилось. Я выгляжу моложе своих лет, — добавила она, потому что у него остались на этот счет сомнения.

— Интересное признание! — засмеялся он. — В Париже?

— Нет, Париж, насколько я знаю, не бомбили, но там была Большая Берта, которая тоже нагоняла страху, — ее я хорошо помню. Бомбили нас на севере.

— Да, там были сильные бои, — согласился итальянец и неожиданно, как это умеют представители этой живой и непосредственной нации, имеющей вековые актерские традиции и способные к самым неожиданным и естественным перевоплощениям и разыгранным перепадам настроения, начал жаловаться ей на неудавшуюся жизнь: потерю ориентиров и утрату идеалов, делающие его существование пресным и бесцельным. Это было странно слышать из уст преуспевающего дельца, любившего, по всей очевидности, еду, вино и женщин и не имевшего ни в чем недостатка. Она слушала его с участием, но не отвечала, а молчаливое сочувствие, как известно, ничего не доказывает: такой человек может вас слушать и думать в это время о доносе в тайную полицию.

— Вы вообще молодец, — позавидовал он и еще раз оценил ее взглядом. — Выглядите бодро, вся на что-то нацелена: такие внушают доверие. Это у вас от Америки: ее влияние сказывается очень быстро — сами не замечаете, как делаетесь деловой и динамичной. А у меня все плохо. — Он понизил голос, чтоб не услышал шофер, но это была скорее дань политическому приличию, чем предосторожности: сидевший в полуметре от него водитель не мог его не услышать. — Я во многом разочаровался, а без идеалов нельзя жить и работать. Действуешь как автомат, как простой уличный разносчик, который стучится во все двери и которому безразлично, кто ему откроет, — лишь бы товар купили… — Он горько вздохнул, а она все глядела сочувственно и продолжала помалкивать. Она умела слушать, и люди часто доверяли ей тайны, но в данном случае молчание ее было иного рода: она была благоразумна и не лезла на рожон, но бес испытывал ее и толкал в спину, призывая воспользоваться случаем и попытаться склонить его на свою сторону: это бы обеспечило ей проникновение в ближайшее окружение Франко.

— Начинается большая война, — продолжал он горькую исповедь, еще более приглушая голос и оглядываясь с осторожностью по сторонам: не следит ли кто за его автомобилем на улице. — Фашисты с одной стороны, коммунисты с другой, посреди демократы, люди моего круга и моего воспитания, которые ни здесь, ни там ничего хорошего для себя не видят и в любом случае станут жертвами победителя. А мы: представители моей профессии, я имею в виду — лишь подбрасываем дрова в костер, разжигаем его и умываем руки. И зная это, продолжаешь жить по-прежнему, хотя грудь точат черви. Как вам, с вашей культурой и образованностью, удается сохранять столько ума, бодрости и, я бы сказал, мужественности, которой не хватает большинству мужчин нашего времени?..

Вот где зарыта собака, вот в чем заключалась ее беда. Надо быть тише и незаметнее — особенно в мужском обществе. Это бросалось в глаза, об этом ей говорил еще Тухачевский.

— Я думаю, вы преувеличиваете мои данные и мои способности, — ответила она, избегая более сложные и мудреные объяснения, которые всегда подозрительны. — Я просто такая с детства: вечно выставлялась вперед — меня девчонки просили ответить за них урок, когда были плохо к нему подготовлены. Зачем киснуть и все подвергать сомнению — даже если мы в чем-то и не правы? А если началась драка, надо принять в ней участие — иначе тебя заклюют те или другие, а верней — и те и другие вместе или по очереди.

— Это вы все правильно говорите, — одобрил он ее слова, но не поверил, кажется, ни одному из них и хотел кончить разговор, но теперь уже она его не отпускала:

— Я выбрала Франко — вернее, мой друг выбрал Франко, а я выбрала друга — мне этого достаточно. Я как простая женщина иду за своим суженым.

— Может, разыскать его? — предложил он. — Мне это ничего не стоит.

— Не надо. Мы с ним в ссоре. Он из тех, кто не верит, что женщины тоже кое-что значат. Я хочу встретиться с ним на коне — показать, что и мы кое-что можем.

— В этом причина вашей активности? Доказать что-то мужчине, которому вовсе не это надо?.. С вами не сразу разберешься. С женщинами, я имею в виду. Пуд соли надо съесть — так говорят русские?

— Русского я не знаю, — спокойно отвечала она.

— Все языки знаете, а русский нет?

— Есть такой пробел в моем образовании. Но это смотря какой соли. Если аттической, то можно и меньше.

Он засмеялся:

— Ну что ж? Покатались, выяснили позиции… Не хотите посмотреть какую-нибудь загородную виллу? Есть с очень хорошими ресторанами.

— Нет, виллу не хочу, — насмешливо сказала она. — И ресторанами сыта по горло. Идет война, а по здешним обедам этого не чувствуется… — В ней все-таки постоянно жил классовый цензор, отмечавший все житейские несообразности и несправедливости.

— Да уж, — согласился он, поглядел на нее в раздумье, споткнулся о круглое благодушное лицо, как о некую преграду или стену, решил кончать свидание, направил шофера к ее гостинице…

По-видимому, она не зря была благоразумна в этот вечер, потому что не успели они с Нинель лечь, как в номер нагрянула полиция, перевернула все вверх дном и насмерть перепугала ее подругу, у которой в ушах стояло предупреждение Аугусто, чтоб она не попадала в истории. Полицейские перерыли чемоданы и даже корзины с фруктами, которые Нинель везла матери, и, ничего не найдя, объяснили свои действия тем, что ищут фальшивые песеты, объявившиеся в Севилье и попавшие в кассу хозяина отеля. Они будто бы обыскивали всех иностранцев подряд, и робкие заверения Нинель в том, что они ни за что еще здесь не платили, не возымели на них никакого действия. Рене была спокойна. Она знала, что у них нечего найти, и говорила Нинель, что это не что иное, как недоразумение: слова, которые всегда приходят в таких случаях на ум и никогда не подтверждаются; Рене сама не была в них уверена, вспомнив недавнюю поездку с итальянцем из «Фиата». Полицейские ушли, даже не извинившись за вторжение и за погром, который они учинили, и Нинель, привыкшая к хорошему обхождению, сразу же это отметила.

— Что ты хочешь? Тут война, — рассудила Рене. — Им не до хороших манер. — Но Нинель, которая до сих пор находилась под влиянием своей более опытной и повидавшей мир подруги, здесь ей не поверила.

Утром она спросила у брата, был ли обыск у него, — он только удивился этому предположению:

— Не знаю: может, и был — пока нас не было. Мы весь вечер пили здешнее красное. Мы, во всяком случае, ничего не заметили.

— Если б был, увидели б, — сказала Нинель, наученная опытом, и испугалась вдвое: решила, как сделало бы большинство людей на ее месте, что именно она предмет внимания испанских сыщиков, что причина тому — ее отъезд в Америку и что, не приведи господь, Аугусто грозит страшная опасность или он уже за решеткой. Брату она ничего не сказала: он бы поверил всему, что она предположила, и мог бы наговорить лишнего. Сославшись на недомогание, они позавтракали с Рене в номере. Нинель была безутешна и тайно плакала, Рене как могла успокаивала ее: она-то знала, что Аугусто тут не при чем, — но вскоре Нинель сама узнала об этом. Не успели они доесть завтрак, как явился офицер контрразведки и все расставил по своим местам: снял с Нинель тяжкий груз страхов и сомнений и переложил его на плечи ее спутницы.

Он хорошо говорил по-французски, был корректен, подтянут и, несмотря на острый и характерный профиль, безличен, как лица, вычеканенные на новых монетах: на них не обращают внимания — важно лишь то, сколько они стоят. Его интересовала только Марта Саншайн, он даже предложил, чтоб разговор происходил с ней наедине, без лишних свидетелей, но теперь уже Нинель, испытавшая минуту назад неописуемое облегчение, почувствовала одновременно и прилив дружеских чувств к своей невольной спасительнице и не захотела оставлять ее одну в опасности. Она настояла на своем присутствии: чтобы при необходимости подтвердить ее показания, — послужить ей свидетельницей и поручительницей. Рене оставалась невозмутима: всякая опасность, как было сказано, повергала ее в некое физиологическое, почти не принадлежащее ей спокойствие и хладнокровие.

Офицера интересовало, кто она и как оказалась в Севилье. Ответить на эти вопросы было нетрудно: она здесь, потому что ее пригласила фашистская молодежная организация Лиссабона. Нинель удостоверила это, добавив от себя, что Марта искренняя фашистка и доказала это тем, что внесла немалую сумму в кассу поездки. Это не удовлетворило офицера: он не любил, видно, крупных пожертвователей, — стал копать глубже и спросил Рене, чего ради она приехала в Лиссабон: дарить деньги можно было и из Канады. Говорить о женихе в рядах армии Франко было рискованно: тому ничего не стоило это проверить — и Рене пустилась во все тяжкие. Ей даже стало неловко перед нравственно чистой Нинель, и она предложила ей выйти, чтоб не впутывать ее в свои дрязги и в одиночестве морочить офицеру голову, но та снова отказалась выйти, боясь, что Марте грозит настоящая беда и что она должна быть с ней рядом, — на случай, если ее поведут отсюда в наручниках: она забила бы тревогу и подняла на ноги всю португальскую делегацию. Теперь она вынуждена была густо краснеть, слушая признания подруги:

— Если вас так интересует моя интимная жизнь, офицер, то я приехала в Лиссабон, чтобы сделать здесь одну интимную операцию, которую не хотела делать у себя дома. В Лиссабоне мне обещал сделать ее один врач, но его имя я не выдам ни под какими пытками. Мой молодой человек — тоже фашист, но и его имя я не скажу: это может сказаться на его карьере и репутации, а она была до этого безупречна!..

Чем больше говорила Рене, тем проникновеннее входила в свою роль — лицо ее так и горело женскими чувствами, сменяющими одно другое, но офицер оказался неверующим Фомою:

— И что же вы не сделали ее там, эту интимную операцию? А сюда поехали?

— Если бы вы, офицер, знали основы акушерства, вы бы этого не спросили!.. — Офицер хмыкнул от неожиданности: ему было нанесено оскорбление, но слишком уж необычного свойства — ничего не сказал в ответ, только прислушался к тому, что последует дальше. — Вы бы тогда знали, — неумолимо продолжала Рене, — что подобные операции делаются в два срока! — (Она знала это с Китая, где все эти варианты обсуждались с доктором посольства: в конце концов она решилась рожать — когда сроки были упущены.) — Первый срок от восьми до двенадцати недель: это простая абразия — я ее проворонила!

— Что такое проворонила? — спросил офицер, который не настолько хорошо владел французским и предпочел бы, чтобы она выражалась яснее: ему надо было писать протокол, а не заметку в скандальной хронике.

— Проворонила — значит прошляпила, профукала. Прозевала — если вы не понимаете простых слов, — объясняла ему Рене, обретая по ходу повествования наглость уличной девки: она знала, что мужчины, уверенно чувствующие себя в обществе благопристойных женщин, часто теряются перед лицом подобной разнузданности, — проститутки знают это и, будучи задержаны, ведут себя в полиции развязно не только потому, что они таковы на самом деле. Нинель была в ужасе: подруга представала ей в совсем ином свете, чем прежде, перед ней разверзались бездны человеческого падения…

— Второй срок в двадцать недель, офицер, — если вы действительно хотите знать эти подробности. Мне оставалось таким образом еще семь-восемь недель, я не могла отдаляться от Лиссабона: надо было снова туда вернуться. А это в нашем мире не так-то просто. К тому же некоторые, мой врач в частности, предпочитают почему-то двадцать две недели — в это время плод уже жизнеспособен, но зато для женщины меньше опасности: его легче тянуть, он не выскальзывает из щипцов, когда его хватают за ушки. Если вас это все по-прежнему не устраивает, вы можете подвергнуть меня интимному обследованию, но учтите, я буду жаловаться английскому консулу!

Это было, конечно, рискованно: офицер сам подумывал о том же, но услышав в десятый раз слово «интимный» (а перед этим он представил себе экстрадицию плода, схваченного щипцами за голову), потерял всякое терпение:

— Никаких, как вы говорите, интимных обследований вам делать не будут. Вы не арестованы, и предпринимать против вас противоправных действий мы не намерены!.. Просто мы проверяем некоторые сигналы. И я б на вашем месте уехал из Севильи, как только кончится ваша поездка.

— Мы скоро уезжаем, — вступилась за подругу Нинель, хотя и смотрела на Рене теперь иными глазами — полными упрека и тихой печали.

— Вот и хорошо, — сказал офицер. — На этом и кончим, — и ушел — тоже не простившись и не извинившись за вторжение и причиненное им неудобство.

— Не слушай, что я наговорила про эти операции, — сказала Рене Нинель. — Мне просто не хотелось называть имени своего друга, — но та уже не знала, когда ей верить и когда нет…

Гроза пронеслась, но духота в воздухе осталась. Рене думала о том, что же они имели против нее, чем она стала им так подозрительна. Мысль о том, что они нашли рацию в Лиссабоне, отпадала сама собой, хотя и успевала нагнать страху: будь это так, с ней бы разговаривали в другом месте. Она терялась в догадках, но твердо знала одно — ей надо уходить, и чем скорей, тем лучше. Могло ведь случиться и так, что все началось здесь, а не в Лиссабоне, — тогда эти сигналы, о которых он говорил, могли полететь и туда и от рации надо было немедленно освобождаться. Но уходить надо было с достоинством, а не сломя голову: это тоже могло навлечь подозрения — и главное, не одной, а вместе с остальными, которые могли послужить ей живым щитом и заслоном. К счастью, их пребывание в Севилье и в самом деле заканчивалось. На следующий день была намечена прощальная почетная встреча с самим Франко, после чего им надлежало наутро уехать. Ее как ни в чем не бывало пригласили с остальными в штаб генералиссимуса, где делегация еще раз и в последний встретилась за чашкой чая с его генералами. Она сидела через одного с самим Франко, который и здесь произвел на нее впечатление формалиста, присутствующего в жизни телом, но отсутствующего душою: временно исполняющего некие вселенские обязанности, в которых сам не слишком заинтересован. В зале, где шло чаепитие, на стенах висели боевые карты, испещренные боевыми значками и стрелами. Она жалела, что у нее нет с собой фотоаппарата: карты были настоящие, а не нарисованные для случая — слишком уж много надо было затратить труда для подобной дезинформации…

Они собрались и всей колонной, на этот раз с пустыми грузовиками, тронулись в обратный путь. Ее спутники если и знали о ее неприятностях, то не подали виду, и, слава богу, не было Томмази, которого задержали в Севилье из-за какого-то совещания. Рене вздохнула с облегчением: этот бы не оставил ее в покое. Надо было миновать границу. Здесь ее (и никого больше) снова вызвали в отдельную комнату и обыскали с головы до ног: высыпали даже пудру из пудреницы. Испанцы ничего не нашли и передали ее с соответствующим назиданием англичанам, но те не очень-то их слушали: они не давали своих в обиду.

— Где вы жили в Лондоне? — спросили ее только, потому что в ее паспорте были английские штампы о въезде и выезде, сделанные в Москве для большей убедительности.

— В Челси, — бойко, наэлектризованная опасностью, отвечала она, хотя в Лондоне не была и о Челси имела самое смутное представление: спросили бы ее какие-нибудь подробности, она бы попала в трудное положение. Но им хватило и громкого имени — на этом проверка с английской стороны закончилась. Они снова заночевали в гостинице — двойнике той, что была по ту сторону от границы, — и здесь она во второй раз в жизни (первый был в санатории в Сочи, где она вчистую проиграла маршалу Уборевичу) играла в биллиард и выиграла одну из трех партий: то ли опасность обостряет наши чувства и способности, то ли англичанин оказался джентльменом — не в пример нашему маршалу, который нигде не мог позволить себе проигрыша…

Они ехали по известной ей дороге назад, она болтала с попутчиками, а в душе ее росла и зрела тревога. Ей как пить дать грозила слежка в Лиссабоне: салазаровская полиция работала в тесной смычке с франкистами. Может быть, ее и отпустили для того, чтобы через нее выйти на ее связи: им ведь трудно было себе представить, что она работает в одиночку. И ни на одну минуту ее не оставляла мысль о рации, которая была единственной, но более чем весомой уликой для задержания. Ее нельзя было оставлять дома, от нее надо было немедленно избавляться…

В Лиссабон приехали поздно ночью. Нанятый ею шофер развез по домам ее попутчиков и довез ее до дому. У подъезда стоял полицейский — один из тех, кого она знала, но он не вызывал теперь у нее доброго чувства. Шофер помог ей поднять вещи на этаж. Она присматривалась к нему в дороге: это был простой, располагающий к себе парень — наверняка из бедной семьи — можно было и рискнуть. Она решилась и на ломаном португальском сказала ему (они стояли в прихожей), что ей нужна помощь. То ли ее португальский испортился за время поездки в Испанию, то ли он неверно истолковал ее испытующие взоры во время путешествия и теперь, когда они остались вдвоем в прихожей, но он понял ее неверно и шагнул вперед, чтоб заключить ее в свои объятья. Она тут же охладила его пыл, сказав, что это не та помощь, в которой она нуждается, что она за рабочих и крестьян против капиталистов и ей именно в этом и нужно содействие. Запас ее португальских слов был беден, но достаточен для того, чтобы парень, зная о ее злоключениях в Испании и сопоставив их с ее детским лепетом про богатых и бедных, побелел от страха, повернулся и сбежал, забыв или испугавшись взять честно заработанные им деньги. Теперь явился новый повод для страха: выдаст или не захочет связываться с полицией? Прошла ночь, день, еще ночь — она сидела дома, никто за ней не приходил: видно, он решил не ввязываться в опасную историю, которая могла затянуть в себя как виноватого, так и доносчика. Чтоб идти в полицию, тоже необходимо мужество.

Эта беда миновала, другие остались и не терпели промедления. Нужно было освободиться от рации, так трудно ей давшейся. Она разобрала ее, сложила тяжелые и громоздкие части в чемодан, который сразу же оттянул ей руку массивным железом трансформатора. Научившись в прихожей помахивать им, словно в нем не было пуда веса, она вышла на улицу и отправилась на прогулку в сторону речного катера, ходившего с экскурсией по Тахо: с него можно было нечаянно и по возможности незаметно (под мостом) выбросить чемодан за борт. Чтобы удостовериться в безопасности и в свободе перемещений по городу, она решила размяться, походить по улицам — останавливаясь возле витрин и в эту минуту осторожно поглядывая назад, откуда пришла. Она сразу же увидела слежку. За ней, не особенно прячась, ходил мужчина довольно элегантного вида, в коричневой паре и в белой рубашке с цветистым галстуком. Он делал вид, что не смотрит в ее сторону, но этим выдавал себя всего более: чего ради он на всех глазеет, а от нее отворачивается? Она села на катер, он за ней — правда, не на корму, где расположилась она, поставив чемодан рядом, на скамейку, а в носовой части, но оттуда было лишь удобней наблюдать за нею. К сожалению, это не был искатель любовных приключений, на что она вначале рассчитывала (уж очень он был наряден для рядового сыщика). Делать при нем то, ради чего она вышла из дома, не имело смысла: тяжелый чемодан камнем бы пошел на дно, и ничего не стоило вытащить его оттуда драгой и доказать, что это ее груз и ничей больше — по номеру трансформатора и адресу гостиницы, который хранился в мастерской со времени его покупки. Она вернулась к себе, заперла чемодан в кладовой, прикрыла его досками и тряпьем, чтоб не бросался в глаза при беглом, несанкционированном осмотре, и решила искать счастья на стороне: если оно не идет к нам в руки, надо идти к нему в гости и ловить Его Величество Случай там, где он соизволит нам подвернуться.

Она набралась наглости и пошла к Нинель: ее соглядатай следовал за нею на почетном, но вполне досягаемом расстоянии. Обеды у доньи Бланки после их возвращения из Испании не возобновлялись, она не виделась со своими друзьями и боялась холодного душа с их стороны, но, вопреки опасениям, ее встретили как нельзя лучше.

— Каковы испанцы! — посочувствовала ей донья Бланка. — Никогда не думала, что они так подозрительны! Видно, война никого не делает лучше. Хорошо у нашей дочери все прошло спокойно, и она скоро уезжает. Лучше отсидеться в укромном месте, пока все это не кончится… — В этом и была причина ее гостеприимства и человеколюбия: у дочери все складывалось успешно, и это рождало сочувствие к ее менее удачливой подруге. — Что им надо было от тебя? После того, как ты дала столько денег и уделила им столько времени!

Нинель, вся в счастливых заботах, уже не переводила: была занята другим — и Рене плакалась хозяйке на ломаном португальском:

— Люди так злы! И особенно несправедливы к молодым одиноким женщинам!

— А ты не расстраивайся! — уговаривала ее донья Бланка. — Не вешай носа и не теряй присутствия духа! Сейчас я, чтоб тебе было веселее, принесу что-нибудь со вчерашнего праздника. Мы вчера справляли скромную домашнюю свадьбу. Правда, эти два негодяя не дождались ее, а, оказывается, умудрились до нее познакомиться поближе. У меня глаза на лоб полезли, когда я об этом узнала. Молчали бы хоть. Мало ли кто в их положении делал это, но кто ж объявлял об этом родителям? Хорошо покойный отец не слышал…

— У нас свадьба вчера была, — подтвердила и Нинель: ей было неловко, что она не пригласила подругу, но это не омрачало счастливого выражения, не сходившего с ее лица. — Никого не звали, — прибавила она, чтоб Рене было не так обидно. — Это нужно для поездки.

— Все прошло гладко? — спросила Рене: совесть ее все еще была неспокойна.

— Ты имеешь в виду обыски в Севилье? Аугусто сказал, что здесь проверяли только то, что было до этого, но надо быстрее уезжать, пока не пришли новые сигналы. Поэтому, чтоб не терять времени, мы пошли вчера в церковь, потом пришли сюда и здесь посидели в самом узком кругу — даже невесты Хорхе не было. Чем меньше людей будет знать, тем лучше. Уже билеты на пароход купили: отходит через два дня, надо собираться. А у меня глаза разбегаются: что взять не знаю. И вообще — никак не поверю, что уезжаю. Будешь в Америке, обязательно приходи к нам…

Мать принесла с кухни мясные, рыбные и овощные блюда, обновленные и никак не выглядевшие в ее искусных руках остатками вчерашней трапезы, расставила их на столе, достала бутылку из запасов. На стук посуды и запах еды сверху спустился Хорхе — и он тоже приветствовал Рене как старую знакомую, словно с ней в Испании не произошло ничего особенного.

— Что они к тебе привязались? — спросил он только. — Ехали вместе — ты на глазах была, никакого повода не давала.

— Я думаю, синьор Томмази на меня накапал, — сказала она: чтоб как-то объяснить происшедшее и лягнуть задним числом своего врага.

— А ему что за смысл делать это?

Рене откровенно поглядела на него.

— Он приставал ко мне в дороге.

— Это я слышал, — подтвердил Хорхе.

— И особенно потом, в гостинице — но без всякого успеха, разумеется. Вот и решил испортить мне поездку и настроение.

Хорхе подумал, оценил возможность такого хода событий, поколебался:

— Если он и вправду так поступил, то он порядочная свинья. Он же не только на тебя тень бросал, но и на нас с Нинель — на своих товарищей. Это ж мы тебя пригласили.

— Донес или не донес, — и Нинель кинула свой камень, — но свинья он в любом случае. Ты б слышал, как он с ней разговаривал. В свой номер приглашал. Чуть ли не приказывал явиться!.. — Замужество причислило ее к разряду женщин, которые имеют право высказываться таким образом и не обязаны при этом краснеть и стесняться, и она им воспользовалась в полной мере.

— Если это все так, как вы говорите, то я этого так не оставлю. Я с ним поговорю, — пообещал Хорхе, но благоразумная Нинель отговорила его делать это — во всяком случае до тех пор, пока ее пароход не скроется за линией горизонта, а еще лучше — не пришвартуется к американскому берегу…

Чем ближе к концу был обед, тем больше отдалялась Рене от этого клана: ей после отъезда Нинель делать здесь было нечего. Но никогда не надо терять надежды и раньше времени замыкаться в своей скорлупе: старые знакомства, как садовые кусты, могут дать новые отводки, и истинное упорство не остается без вознаграждения. Она уже собралась встать и уйти, как Нинель вспомнила о полученном ею приглашении, на которое она не могла и не хотела ответить, и подала его Рене. Ее звали на вечерний раут в дом богатого и видного деятеля, близкого к кругам правительства.

— Я не хочу идти без Аугусто: придется открыть наши отношения. Одно дело скрывать, а другое лгать обществу. Да и сам он не хочет идти: ввяжусь, говорит, напоследок в ненужную дискуссию, и меня, вместо парохода «Лузитания», посадят гребцом на королевские галеры…

И Рене конечно же отправилась на этот раут — в расчете на то, что ее «хвост» отстанет от нее, не полезет за ней в роскошные апартаменты, да и возле подъезда ему не очень-то разрешат вертеться: полиция нужна — но не для того, чтобы портить жизнь власть имущим.

Вечером она сидела в холле большого высокого особняка, где шел прием гостей, и соблазняла и склоняла на свою сторону молодого человека, которому имела счастье понравиться — не чем иным, как своею горькой участью. Вокруг сновали хорошо одетые гости, была обстановка светского раута, где все были чуть-чуть рассеяны, словно заблудились в лесу с заходом солнца: сам хозяин будто не знал или забыл, зачем зазвал к себе гостей (так актер может вдруг забыть, в каком спектакле он играет и зачем вообще стоит на сцене), гости не вполне ясно представляли себе, почему и зачем к нему приехали. Но несмотря на это взаимное непонимание, те и другие безропотно несли свой крест и выполняли, что от них требовалось: хозяева стояли часовыми у дверей и истязали себя конвульсиями гостеприимства, отмеряя каждому необходимую улыбку, которая, как содержимое песочных часов, перетекала у них с верхней половины лица в нижнюю, а гости принимали ее как некую эстафету и, раскланиваясь, шли в зал, где, находя себе подобных, восклицали в свою очередь что-нибудь несуразное, разделялись на группы и говорили друг другу сущие нелепицы. На столах вдоль стены стояли большие бутылки с редкостными винами, фрукты, крохотные бутерброды, которыми при всем желании нельзя было насытиться и которые гости ели невнимательно, оборачиваясь в поисках чего-то более существенного, что оправдывало бы их присутствие в этом доме. Хозяин выбрал минуту и распорядился вкатить в зал замшелую черную бочку с вином вековой давности из провинциальной усадьбы — это и было гвоздем программы, вызвавшим общее одобрение: происходящее обрело наконец свое лицо, смысл и назначение. На пол постелили грубую оленью шкуру, на нее поставили полукружные стояки, на них — бочку, прислуга показала, как пользоваться краником, и отошла в сторону, остерегаясь потопа или иного несчастья. К бочке выстроилась живая очередь, на следующий день в вечерней газете была заметка об этой дегустации, ради которой и был устроен прием: вино, оказывается, было свидетелем наполеоновского нашествия…

Рене и ее избранник его так и не попробовали. Они ничего не видели и не слышали вокруг себя, а поверяли друг другу горькие душевные и семейные тайны: для них это было своего рода опьянение горечью. Рене уже не помнила, кто кому подал пример и кто первый, сев в затененном и отгороженном домашними пальмами уголке гостиной, начал жаловаться, но обоим скоро стало ясно, что они пребывают в одинаковой душевной депрессии и что в ней повинен весь мир и никто более. Жалобы одного эхом откликались в сердце другого, говорили они в унисон и прерывались лишь для того, чтоб послушать своего визави: тоска их была заразительна и сострадательна. Молодой человек был конечно же из очень богатой и приличной семьи (что скрывать дела далеких дней? его отец владел лиссабонской электростанцией), он хорошо говорил по-французски, но был несчастнейшим из существ: недавно получил развод и потерял веру в женскую, а заодно — и мужскую половину человечества, потому что вторая также была причастна к случившемуся. Это был очень приятный, даже красивый молодой человек с тонкими чертами лица, которому не хватало жизненной грубости, а без нее, как известно, жить на этом свете чрезвычайно трудно. Он, правда, не слишком тяготился отсутствием этого качества и, обвиняя мир в бессердечии и бесчувствии, сохранял некую лукавую природную грацию, молча опровергавшую его упреки; скорбь его выглядела чересчур самозабвенной и одухотворенной, а грустные стенания звучали порой слишком выразительно и даже зазывно. Может, он переигрывал и был не столь несчастен, каким казался себе в эту минуту, но кто из нас не бывает грешен в подобном преувеличении — милостыню, как известно, просят не одни сирые и убогие. Во всяком случае — и Рене была в этом уверена — он не был ни полицейским, ни провокатором.

Она ни в чем ему не уступала и даже вела первую скрипку в их налаженном дуэте, настроившемся на исполнение печальных и порой траурных мелодий — реквиемов, исполняемых дуэтом:

— Я хочу уехать куда глаза глядят! — восклицала она (и это было чистейшая правда, хотя не совсем та, о которой она говорила). — Хочу оставить эту опостылевшую мне страну, где все сговорились, чтобы добить меня и посильнее меня ужалить! Женщина! Она нигде на свете не может найти счастья и покоя!

— А мужчинам, думаете, лучше? — споря, поддакивал он ей. — А я?! Как бы я хотел уехать из этой столицы, в которой царят нравы провинциального городишки! — и оглядывался вызывающе по сторонам, наперед зная, что его не услышат: все сгрудились вокруг бочки, торопясь познакомиться с одногодкой Наполеона, и кто-то уже пустил струю вина на шкуру оленя и по старинному наборному паркету.

— Если бы отсюда шел какой-нибудь пароход в Тихий океан, по следам Васко да Гамы, в места, где скрывался от всех Гоген, как бы я хотела, чтоб меня высадили одну без багажа и без попутчиков!

— А как бы я хотел быть там рядом с вами! — возопил он, не рассчитав на этот раз силы голоса, потому что бегущая мимо как на пожар прислуга невольно вздрогнула от его крика и чуть было не завернула в его сторону — вместо того, чтоб спасать коллекционный паркет. — Но мне завтра снова на работу! А чем я занимаюсь? Считаю, сколько каждый район ест электроэнергии и сколько за нее платит. Знаете, что получается? Чем богаче район, тем больше недоплат: научились подкручивать счетчики! А моряки и грузчики прибрежной зоны платят больше, чем расходуют. Им мой отец набавляет — чтоб возместить потерянное в центре! Как после этого верить в человечество?..

География расхода электроэнергии в Лиссабоне могла бы заинтересовать Управление, в котором сидели Плюшкины, копившие впрок разную мелочевку, но Рене было не до этого.

— Я не рассказываю вам всего, — говорила она, доверительно вглядываясь в его кристально честные, чистые глаза и для большей убедительности беря его за пуговицу, — но поверьте мне: я умалчиваю кое о чем, потому что в этом замешаны третьи лица, которых я не имею права подводить и ставить в неловкое положение. Я хочу уехать, но прежде всего мне нужно вывезти отсюда некоторые вещи, которые вызывают во мне чувство стыда и могут меня скомпрометировать. Я не хочу позора и осмеяния — только этого мне еще не хватало, — я хочу вывезти их и выбросить куда-нибудь, откуда их никто никогда не выловит, — и снова призывно заглянула в его добрые сочувственные очи. — Мне нужна ваша помощь.

Она даже не знала, как его звали, но сын владельца электростанции был, не в пример своему отцу, настоящий кавалер и рыцарь. Ему, как сервантовскому герою, и в голову не пришло спросить у нее, что это за предметы, от которых срочно нужно отделаться, и почему ей нужна в этом помощь: его просила Дульсинея, унижаемая жизнью, и этого ему было достаточно.

— Но это не фортепьяно? — спросил он только.

— Почему фортепьяно? — удивилась и озадачилась она, вспомнив, что на профессиональном жаргоне она пианистка.

— Потому что оно в мою машину не залезет. Но все, что меньше, пожалуйста! — и встал в ожидании распоряжений. — Поехали?

Она не ждала столь быстрого исполнения желаний, но медлить было не в ее интересах.

— Мы знаем, куда едем? — спросила она, передавая ему бразды правления.

— Есть одно местечко, — заговорщически зашептал он: ему понравилась эта игра в прятки. — Озеро в горах, глубокое как море и неприступное из-за скал, которые его окружают. Чтоб добраться до него, надо знать к нему доступ.

Такое озеро ее устраивало.

— Но до него, наверно, долго добираться?

— Но вы же сами говорите: чем дальше, тем лучше?

— Да, конечно. Но я должна вас кое о чем предупредить, — сказала она, вводя его в еще большее искушение, — с этой минуты мы все должны делать украдкой, с соблюдением особых предосторожностей. Мой знакомый, который заставил меня держать дома компрометирующие его предметы, следит за мной, боится, что я предам его, и устраивает мне сцены…

Он нетерпеливо кивнул: будто каждый день попадал в подобные переделки и они были ему не внове. Делать ему было решительно нечего, все эти дополнительные обстоятельства и загадочность предприятия только разжигали его интерес, и он охотно поддержал ее в деле, как только что вторил и подыгрывал ее жалобам и стенаниям.

Ее преследователя и мнимого поклонника, слава богу, возле дома не было: видно, ему в самом деле показали от ворот поворот — а может, отошел перекусить, рассчитывая, что вечер у богача кончится нескоро и что не грех поесть, пока открыты соседние забегаловки. Она, прячась за кузовами дорогих машин, прошла вслед за своим спутником к его не менее роскошному кабриолету с поднятым тентом, села на заднее сиденье, задернула с обеих сторон шторки. Полицейский у ее дома и глазом не моргнул, когда хорошо одетый человек вынес из квартиры известной ему жилицы тяжелый чемодан и бросил его в машину. Безымянный молодой человек даже не спросил ее, отчего он такой неподъемный, — напротив, обрадовался этому: в последний момент у него вдруг мелькнула мысль (он любил детей), что она хочет выбросить в озеро незаконнорожденного ребенка, компрометирующего ее и ее знакомого. Но детей из железа и из кирпичей не делают, все прочее было неважно, и он с легкой душой повел автомобиль по извилистым и крутым дорогам предгорья, ввинчиваясь все выше и подбираясь исподволь к кладбищу потерянных вещей, которых не хотят искать их злополучные обладатели.

Они приехали, подошли к воде. Озеро было вулканического происхождения и блестело черной овальной чашей в оцеплении высоких гор, которые незаметно выступали из темноты и вплотную окружали их.

— Тут глубоко? — Рене все еще боялась драги и оставленного в мастерской адреса — равно как и номера, отбитого на трансформаторе.

— Тысяча метров, — сказал он, угадывая ход ее мыслей. — Не беспокойтесь: не достанут, — и даже щелкнул фотоаппаратом, оставив ей, вместе с аппаратом, снимок озера, который она хранила в течение всей своей жизни. Потом довез до Лиссабона, сдал полицейскому (в хорошем смысле этого слова) и распрощался с ней самым беспечным и беззаботным образом, не договариваясь о следующей встрече: этим бы он все смазал, а старался он не для этого. Оба были веселы и жизнерадостны при расставании, и оба так и не удосужились спросить, как зовут друг друга. Почему было так легко на душе у Рене, было понятно, но отчего так хорошо было другому? Это не каждому дано понять, но, может быть, он с самого начала был не столь безнадежно грустен, каким хотел себя представить, а просто хотел подыграть и помочь понравившейся ему Дульсинее, а что еще надо настоящему рыцарю?

Мужчины бывают великолепны — особенно в первый день знакомства.

Теперь можно было уезжать, но куда и как?

Самолетного сообщения с Лиссабоном тогда не было, сухопутная граница была закрыта — оставалось море. Пароходы шли до Франции и до Англии. Ехать во Францию она по-прежнему боялась, словно нашкодила там всего больше: подозревала, что числится там в розыске, ехать же в Англию с фальшивым британским паспортом казалось ей верхом наглости. Из двух зол она выбрала меньшее и взяла билет до Саутгемптона.

На пароходе ее паспортом интересовались куда меньше, чем состоянием горла и легких: англичане панически боятся инфекций — это страна карантинов и рай для эпидемиологов. Она попала здесь в компанию среднезажиточных рантье и лавочников, возвращавшихся из просветительно-развлекательного круиза по Северной Африке. Поскольку путешествие шло к концу, они начали ссориться между собой. Обычно это оставляют напоследок: чтоб узнать попутчиков, надо дождаться последнего дня общения с ними, когда с них слетают листья и обнажаются тугие, перепутанные корни. Соседи за ее столом, до того поддерживавшие, видимо, благопристойные отношения, теперь повели настоящую войну между собой, стараясь наверстать упущенное и сказать то, что давно висело на кончике языка у каждого. Они пикировались по всем правилам этого древнего и одинакового во всем мире искусства.

— Вы не джентльмен, — сказал один из них.

— Зато мой отец был им! — как в анекдоте, возразил другой и победоносно оглянулся по сторонам.

Можно было не обращать на это внимание, но это была старая ее болезнь: она не выносила обывателей, они вызывали у нее насмешку и противодействие — уж лучше в Москву, где по улицам ходят медведи и пожирают друг друга, чем слушать эту рутину и видеть людей, имеющих одну цель в жизни — следовать ее условностям…

В Англии — новое препятствие: она попала туда перед коронованием Георга VI. Прежний король, Эдуард VIII (видно, тоже хорош был гусь), женился на дважды разведенной американке — парламенту и народу Англии это пришлось не по нраву, и ему, к несчастью Рене, пришлось отречься от трона. Для англичан нет праздника дороже, чем коронование нового правителя: даже совершаемое в столь щекотливых обстоятельствах, — вся полиция была поднята на ноги, и всякий иностранец нежелателен и подозрителен как лицо, намеревающееся сорвать торжество или омрачить его течение. Надо было не задерживаясь миновать Лондон и перебраться в Гулль, откуда шел пароход до Копенгагена. Все прошло гладко — если не считать того, что она по ошибке, купив билет в первый класс, села во второй или в третий. Ей пришлось пережить пару неприятных минут, когда к ней подошел контролер и с суровым видом предложил подняться и последовать за ним, — оказалось, слава богу, что он всего-навсего препроводил ее в надлежащий класс, где все было то же самое, что в прежнем, только корпус был другого цвета, да поили чаем, да общество было «поприличнее» — если верить железнодорожной компании и ее попутчикам: для нее же все пассажиры были на одно лицо, одинаковы…

В Копенгагене она вызвала на встречу коллегу, которая дала ей в свое время канадский паспорт, вернула его и стала ждать новый в гостинице. Ей нельзя было покидать номер — тут-то и наступила запоздавшая реакция, до сих пор сдерживаемая и подавляемая чувством опасности. Она слегла в кровать, ничего не делала и не могла заставить себя чем-либо заняться. Принесли паспорт — она встала, поехала как заведенная дальше и вскоре уже была в Ленинграде, затем в другой, главной, нашей столице…

Начинался 1937 год. В коридорах Управления было сумрачно. Люди, по ним ходившие, были невеселы и неразговорчивы. На нее никто не обратил внимания, хотя многие ее знали, — а она помнила, как в прошлый раз, по возвращении из Китая, когда у нее на душе висел тяжкий груз ее несчастий, те же офицеры сумели приободрить ее и поднять ей настроение: тогда она попала сюда как на товарищескую вечеринку — они высыпали из кабинетов и, зная ее историю, задарили дружескими улыбками, приветствиями, поздравлениями.

Один Урицкий держался молодцом и принял ее так, как сделал бы это и год назад, в лучшие времена, а не в канун своего падения.

— Ты, Элли, молодчина, да и только. Пробраться туда одной, за такое короткое время, да чуть ли не до самого верха?! Это редко кому удается — из всех посланных одиночек ты одна с этим справилась.

— Но я ведь не смогла ничего передать оттуда? Что толку, что я пробралась к Франко. Я же не могла везти с собой рацию.

— Ды мы не ждали от тебя этого. У нас там были люди, которые были в достаточной мере информированы и снабжали нас точными сведениями. Но они все были засвечены: знали даже их должности в Красной Армии, хотя все были под чужими фамилиями. Нам нужно было оценить возможность проникновения туда через новые пути, о которых мы не догадывались. Ты прошла через католическую церковь? Это нам и в голову не приходило.

— Наверно, потому, что вы другого вероисповедания?

— Наверно. — Он усмехнулся и глянул мельком. — Но говорят, они очень недоверчивы и никого к себе не подпускают?

— Надо знать для начала «Альма матер»… И отказаться от классового подхода в пользу абстрактной гуманности, — полушутя-полусерьезно сказала она, а он, не желая идти на столь радикальные меры, решил по-своему:

— Завербовать бы кого-нибудь. Какого-нибудь епископа — я уж не говорю кардинала. Это облегчило бы все до крайности.

— Это трудно… Попробуйте, однако, с одним…

Она примолкла, а Урицкий навострился слушать.

— Кто это? В отчете у тебя ничего нет. Вообще, это не отчет, а какие-то путевые заметки: прибыла туда, потом отправилась дальше — взяла билет и поехала. Хотя самое важное не то, как ты поехала, а почему тебя туда пустили. А ты мне, вместо этого, на наших таможенников жалуешься: чуть операцию не сорвали. Что я с ними сделать могу?.. Так что за священник?

— Мой первый кюре, который меня крестил. Сейчас сидит в Китае — наверно в Красной Армии: заодно и ему поможете. Вряд ли он у чанкайшистов.

— Да уж конечно, — согласился он. — Но лучше было б, если б у них. У наших друзей ничего не выпросишь и не выцарапаешь. И не скажут и не отдадут, если найдем. Жмотистый народ — одно название что соратники. Про католическую церковь мы, конечно, и без тебя знали — та еще организация, с ее монастырями да подземельями. Им ничего не стоит и спрятать кого угодно, и переправить через границу по своим каналам. Ты написала, они тебе медальку со святым дали?.. — Она подтвердила это. — Видишь, у них и сигнализация работает. Принесла ее сюда?

— У меня ее отобрали.

— И ты копии не сняла?

— Зачем? Во-первых, за мной следили, во-вторых, она ничего не стоит без телефонного звонка и устного подтверждения. У них старая школа — с вековыми традициями.

— Да уж. Это мы все на ровном месте строим — все спешим поэтому…

Он говорил так, будто впереди у него было, по меньшей мере, десять лет работы на его поприще, хотя он прекрасно понимал, что вряд ли продержится и несколько месяцев: большевики работали до последнего.

— Одно мне осталось неясным, — сказала она.

— И что же?

— Почему я провалилась. Наверно, сама в этом виновата.

— Это как?

— Я узнала уже здесь, что примерно в то время, когда я там появилась, по Севилье прошел слух, что туда приехала советская журналистка. А я покупала газеты — на разных языках и в большом количестве: могла этим обратить на себя внимание. — Привычку покупать несколько газет сразу она заимствовала у Якова: общение с таким человеком бесследно не проходит — и теперь грешила на нее.

Он нахмурился:

— Чепуха это. Обычно все проще и грубее. Подумаешь: разные газеты покупала! Может, ты впечатление хотела произвести. А может, просто обои клеила?

— Каждый день?

— Да не говори ты пустяки. Это я тебе как бывший контрразведчик говорю — это не в счет и никого не интересует. А вот личных врагов у тебя там не было?

— Был один. Руководитель фашистской молодежной организации в Лиссабоне. Некто Томмази. Итальянец.

— Это уже ближе к делу. Что он вообще, итальянец, делал в Лиссабоне? Ты с ним, надеюсь, не на идейной почве поссорилась? Это на тебя похоже. — Последнее он произнес с явной иронией.

— Нет. Не хотела к нему в номер идти.

Тут он только поджал губы и в высшей степени выразительно и недоуменно развел руками:

— Что ж ты? Разве тебя не учили этому?

— Семен Петрович! — вспыхнула она. — Я люблю Россию и мировое коммунистическое движение — но чтоб торговать собою?! Вы б видели его. Ощипанный и выпотрошенный цыпленок!

Он усмехнулся, сказал язвительно:

— А ты любишь мужиков в теле. Как твой Яков… Могла б ведь и богу душу отдать — из-за своей брезгливости.

Она одумалась.

— Все сложнее. Если б я сошлась с ним, от меня бы отвернулись остальные. Я же была в приличном обществе — там такое не проходит.

— Да? — Он поглядел на нее, признал справедливость ее слов, извинился:

— Наверно. Мы тут забываем хорошие манеры… И так плохо и этак… Но все-таки этого мало. Из-за этого в полицию не бегут и не стучат. Хотя все бывает, конечно.

— Я ему еще и дорогу перебежала, — вспомнила она. — Когда начались переговоры с представителями фирм и фашистских организаций. Они предпочли меня, потому что я канадка, из богатой страны с большими возможностями.

— И миловиднее, чем синьор Томмази?.. Тогда что тебе еще надо? Соперников никто не любит. Ему надо отчитываться перед начальством за проделанную работу — он тебя и убрал с дороги… Ты говоришь, тебя сначала прощупывал итальянец?

— Да. Представитель «Фиата», торгующий оружием.

— Тот, что с Франко запросто здоровается? Ты его фамилию хоть запомнила?

— А как же? Ту, во всяком случае, под которой он там был. Не знаю, насколько она подлинная.

— Настоящая. На этом уровне уже не прячутся, а под своими фамилиями работают. Что ему скрываться — это он, как ты пишешь, берет билет да едет в Мадрид без приключений. Это, наверно, их резидент там — или личный представитель Муссолини. Томмази твой не стал бы доносить в испанскую контрразведку: ему это по чину не положено — он обратился к своему начальнику, чтоб взглянул на тебя, развеял его сомнения. Итальянец повертел тебя так и сяк, ни к какому выводу не пришел — почувствовал только, что ты какая-то особенная, и передал испанцам: пусть разбираются — это их, а не его работа. Поэтому испанцы тебя и не очень тормошили: проверили на всякий случай, улик не нашли, но предложили уехать, от греха подальше. Так вот от людей и освобождаются: бросают на них тень сомнения, и они уже не те, что раньше, а как бы неполноценные.

— Я, между прочим, сама сказала это друзьям. Думала насолить ему, а говорила, наверно, по наитию.

— Наитие — вещь великая, им нельзя пренебрегать. К себе надо повнимательней прислушиваться: иногда можно узнать правду… А доносы действуют безотказно, — снова вернулся он к теме, которая постоянно его притягивала. — Капнут и найдут то, что было и чего никогда не было. Ты еще легко отделалась… — и помрачнел: сам-то он говорил сейчас как по наитию и, поняв это, ужаснулся собственному пророчеству…

Он умолк, сдержанным, но резким движением руки отправил ее отчет в ящик, попрощался с ней и, уже углубленный в свои думы, сказал напоследок:

— Получишь за эту поездку орден Ленина.

Даже это прозвучало у него сухо и почти неприязненно. Но она не была на него за это в претензии: не она была этому причиной.

 

16

Урицкий попросил ее написать новый, более подробный отчет, снова упрекнул ее за краткость, когда она подала его, но и это донесение не было дослушано до конца: высшие чины ушли с половины ее доклада. Она была задета этим, дочитала его младшему офицерскому составу, который был приглашен, чтоб учиться и набираться ума, но скоро поняла, что обижаться ей не на что: им всем было не до нее, они жили другими тревогами. Вскоре был арестован и погиб на допросах сам Урицкий: не сраженный честными пулями из-за угла, как его дядя, а забитый насмерть в кабинете следователя. После него его судьбу разделил ряд офицеров, последовательно занимавших его пост; с ними ушел в небытие почти весь аппарат Управления. Их ведомственный дом пустел на глазах, третья комната, где жила полька, оказалась опечатанной одной из первых. Были арестованы и уничтожены люди, чье положение не допускало мысли о таком исходе: ее знакомцы по Сочи маршалы Тухачевский и Уборевич, Якир и Егоров. Советским разведчикам было теперь опасней ехать в Союз, чем оставаться за рубежом, на нелегальном положении. Их вызывали в страну, чтобы арестовать, или, напротив, посылали в дальнюю командировку, чтоб без лишнего шума перехватить по дороге, — те и другие исчезали бесследно, без суда и следствия. Конца этому не было — равно как и объяснений происходящего, спрашивать же о нем или просто упоминать в разговоре никто не осмеливался, да и мало кто задавался такими вопросами: в России гнев правителей приравнен к стихийным бедствиям, не поддающимся ни воздействию извне, ни даже предсказанию.

Рене — или, как ее все звали теперь, Элли — это не коснулось: будто на ней висел некий амулет или оберег. Она получила орден Ленина: ей вручил его в Кремле Калинин — вместе с группой уцелевших сначала за рубежом, потом у себя дома участников гражданской войны в Испании. Она оставалась в распоряжении меняющегося, как турникет, начальства, ее готовили к новой работе (как она понимала теперь, готовили плохо и непрофессионально), к ней снова начали приходить домой офицеры — учить стратегии и тактике военных операций. Жизнь продолжалась: если можно, конечно, назвать жизнью безгласное и затаившееся существование, в котором люди обезличены страхом и похожи на марионеток, которыми дергают спрятавшиеся за занавесом кукловоды, а тем ничего не стоит выбросить каждого из них, если им в нем что-то не понравится, или за компанию с другими — из каприза или скверного настроения.

Но для нее лично — если только можно отрешиться от общих дел и сосредоточиться на своих — все складывалось благополучно. Произошло даже то, чего она почти уже не ждала. Однажды к ней пришел сотрудник Управления и, начав издалека, рассказал, что обстоятельства на Дальнем Востоке сменились к лучшему, что Чан Кайши воюет теперь с японцами и ищет с нами союза и примирения. В этой ситуации он предложил ей обратиться к Советскому правительству — с тем, чтобы оно обратилось к правительству китайскому с ходатайством об освобождении Якова: наверху соблюдали должный порядок дел и внешние формы законности. Ее не нужно было упрашивать: она написала заявление под диктовку посыльного. Вскоре после этого была подтверждена достигнутая ранее и ждавшая только письменного оформления договоренность об обмене Якова на старшего сына Чан Кайши, который много лет назад приехал в Союз, женился здесь на русской и был арестован во время ухудшения отношений с Китаем: заложником для давления на отца и в расчете на подобные сделки в будущем — старший сын дорог китайцам в особенности. В придачу к нему были даны 25 тысяч американских долларов: чтоб показать, что обмен неравноценен, — и Яков был выпущен из уханьской тюрьмы, где сидел все это время. Таковы были парадоксы тогдашней эпохи: те, кто составлял длиннейшие и ни на чем не основанные списки для арестов и расстрела, платили большие по тем временам деньги, чтобы выручить тех, кого хотели уморить другие: Сталин сам хотел казнить и миловать и не допускал других к столь приятному для него времяпрепровождению. Элли, конечно, тогда об этом не думала, подобных сопоставлений не делала — просто была бездумно и бесконечно счастлива.

Яков вернулся 15 декабря 1937 года. Она встречала его с представителем Управления. Не дождавшись, когда он выйдет из вагона, она бросилась в купе. Они обнялись, расчувствовались, прослезились. Такие пылкие встречные движения души убедительнее доводов рассудка — Элли тут же решила забыть и простить ему измену. Дома она все-таки спросила его, зачем он написал то письмо и отказался от ребенка. Он был готов к вопросу и отвечал заранее подобранными словами о том, что приревновал ее и всерьез решил, что ребенок не его; это, возможно, отчасти соответствовало истине, но целиком ее не покрывало, но она видела, что если он что-то и скрывает, то делает это для того, чтоб остаться с нею. Это была ложь во спасение, которая бывает дороже откровенной и невеселой правды: мало ли что было в прошлом — важно настоящее и будущее. Она представила его матери — между ними сразу установились добрые отношения; то же было и с Жанной: с Яковом, когда он этого хотел, люди быстро сближались и свыкались — как со старым знакомым; у него был отцовский дар ловца душ и духовного соблазнителя, которым он не злоупотреблял, но при необходимости пользовался.

Он рассказал ей о годах, проведенных в заключении. Самое трудное было то, что тюрьма не отапливалась: Ухань расположена в глубине Китая, зимы здесь холодные, ветры пронизывающие. Трудно терпеть холод без надежды согреться: легко возникает озлобление и отчаяние — Яков боролся с ним постоянным движением: тоже знал, наверно, басню Эзопа о двух лягушках. Он ходил часами по камере и по двору тюрьмы во время разрешенных прогулок, накручивал за день многие километры, занимая себя еще и их подсчетом — выполнением, так сказать, ежедневной нормы. Когда человек ставит перед собой малые промежуточные цели, ему легче достичь главной — те же, что замирают в неподвижном ожидании и берегут силы, умирают сонной смертью от холода и от голода, этих двух вечных врагов человечества. Кормили по-прежнему одним рисом: китайцы горазды на изощренные и безобидные с виду пытки — вроде равномерного падения капель на голову. К концу его пребывания в тюрьме, когда потеплел если не погодный, то политический климат, смягчились и его условия жизни: к нему стал ходить нанятый товарищами адвокат, которого прежде к нему не допускали, и начал носить деньги, книги, продукты. Он мог покупать теперь еду — хотя и на кабальных условиях, обогащавших его тюремщиков: он до сих пор качал головой, вспоминая, сколько тратил на творог и на недозволенную его религией свиную колбасу и бекон, которые любил в особенности: как запретный плод детства. Теперь он старался разнообразнее и полезнее для себя использовать каждую минуту: изучал языки (как если бы тех, что он знал, было недостаточно), исписывал мелким бисерным почерком (бумага была на вес золота) испанские, итальянские, французские слова и фразы: тетради того времени долго хранились у нас дома. Память его, всегда емкая и цепкая, в тюрьме обострилась до крайности: книги, которые он здесь прочел, отложились в ней постранично и с особой рельефностью.

Они поехали отдыхать в Кисловодск. Это был первый отпуск, который они провели вместе, и оба были веселы и беспечны. Яков стремился загладить свою вину, которую, несмотря на оправдания, продолжал испытывать; Элли была просто счастлива. Они делали все, чем занимали туристов в тех местах и в то время года: ездили с экскурсиями в Минеральные Воды и в Пятигорск, в горы по Военно-Грузинской дороге, ели рыбу в ресторане у озера Рица, которую им при них же вытаскивал из садка грузин-официант, делавший это картинно и живописно, будто вылавливал ее из озера, а не из прозрачного стеклянного ящика. Все эти развлечения, несмотря на свою заурядность, казались ей захватывающими, из ряда вон выходящими событиями: будто она не объездила весь мир с его достопримечательностями — она была, иначе говоря, влюблена в своего мужа, с которым встретилась наново, после длительной и вынужденной разлуки. Яков, на первый взгляд, разделял ее чувства, но с ним (она уже поняла это) надо было быть настороже: он глядел на сторону. При этом его соблазняли не другие женщины (хотя он не пропускал взглядом своих любимиц — высоких и статных русских красавиц, привыкших властвовать над мужчинами и притворяться при этом, что всецело от них зависят). Его отвлекало другое: что не мудрствуя лукаво, можно назвать работой, но если смотреть глубже, было тягой к отвлеченному и почти потустороннему — то, что он сам называл идеей революции и к чему постоянно возвращался. Таким мужчинам нужны женщины-любовницы и служанки — присутствие жен-соратниц стесняет и утомляет их: они просят поделиться с ними их главным богатством, приобщить к их духовному миру, номир этот вовсе не создан для такой дележки: в него нельзя, как в стеклянный садок, зачерпнуть сачком и выловить из него рыбу на ужин. Под конец отпуска у нее возникло ощущение, что он, притворяясь, что радуется ее обществу, начал им тяготиться, что она, попросту говоря, ему уже надоела. Внешне это проявлялось тем, что он и в самом деле все больше говорил о работе: она будто бы ждет его и ему не терпится к ней вернуться. В действительности же ему при ней было сказано: «Отдыхайте, забудьте на время о работе и живите в свое удовольствие». Когда она напомнила ему об этом, он только отмахнулся: «Ты что, не знаешь наших начальников? Они говорят одно, думают другое, а делают третье»: позволял себе иной раз такую критику в адрес руководства.

На Кавказе их настигла весть об аресте первой жены Якова. Она была осуждена со всем штатом министерства, в котором работала секретарем замминистра. Надо было брать к себе их общую дочь десятилетнюю Инну, которую Яков много лет не видел, а Рене не знала вовсе. Вместе с Инной в доме поселилось нечто неизбывно грустное, неприветливое и исполненное внутреннего и скрытного непокорства. Отец дочерью почти не занимался: он с новыми силами включился в работу поредевшего, но продолжавшего работать Управления: организовывал зарубежные поездки, готовил к ним разведчиков. Сам он после своего провала стал невыездным: русское происхождение его не было доказано в ходе судебного процесса, но подтвердилось громким, прошумевшим на весь мир обменом — он стал работать на засылке других, и это отнимало теперь все его время. Элли пыталась установить дружбу с его дочерью и войти к ней в доверие, но это у нее не получалось: Инна считала ее виновницей разрыва отца с матерью и всех бед, за этим последовавших. Последовательность и очередность событий этому противоречили, но дети хронологии не признают, прошлое у них путается с настоящим — вернее, есть одно настоящее, которое целиком занимает их воображение и порождает вымышленное толкование прошлого. Инна страдала из-за отсутствия матери и не привыкала к новому дому, а Элли так и не могла всю жизнь понять, она ли виновата в отсутствии душевной связи с приемной дочерью или упрямое нежелание той войти в дом, в котором она чувствовала себя постоялкой и приживалкой. Подружилась Инна только с Жанной, которая нашла путь к ее сердцу. У них были схожие судьбы, обе остались по воле судьбы без одного из родителей, а Жанна отличалась еще и способностью вникать в чужие беды и обстоятельства — она сочувствовала сводной сестре, а той это было всего нужнее. Если бы Элли меньше старалась подбодрить и развеселить Инну и представить дело так, будто все идет как нельзя лучше (чем только озлобляла и восстанавливала ее против себя), а просто посидела б с ней да поплакала, толку было б больше, но Элли не умела и не любила плакать.

Яков, как было сказано, был в стороне от всего этого: он словно не замечал домашних трудностей. Отчасти это было связано с его нежеланием говорить о том, что привело к ним Инну. Он ни с кем не хотел обсуждать массовых посадок: коротко и сухо говорил, что совершено много ошибок, что, когда рубят лес, летят щепки, и тут же переводил разговор на другую тему, всем видом своим показывая, что не намерен говорить о репрессиях, — не потому, что это чем-то грозит ему, а потому, что вредит интересам партии: он оставался тем же пламенным большевиком, что и раньше — с небольшими поправками на возраст и на эпоху. Элли была иного мнения на этот счет. События последних двух лет, неразбериха в Управлении, воцарившаяся там после избиения руководящих кадров, ее бесцельная поездка в Испанию, которая разочаровала ее, хотя и принесла ей орден Ленина: все это склоняло ее, пусть не к дезертирству, но, говоря мягче, к перемене профессии.

Яков уговаривал ее остаться и говорил, что она, с ее опытом и умением находить неожиданные выходы из нештатных ситуаций, может принести Управлению много пользы, — ей было всякий раз не по себе, когда он повторял это. Она была из другого теста, чем он: русская рулетка, с ее выстрелами на «авось»: сойдется-не-сойдется — была ей неинтересна. Она видела, как мужественные и талантливые люди, которых она знала за рубежом, возвращались и терпеливо ждали своей участи: попадет ли в них тот самый выстрел, или окажется холостым, или пронесется мимо, что, учитывая размах трагедии, напоминало массовое самоубийство китов, выбрасывающихся на берег и оставляющих на нем свои туши. Так далеко ее коллективизм не распространялся: в ней сидели посеянные в ином месте семена проклинаемого здесь индивидуализма, побуждавшего относиться к собственной и к чужим жизням с большим уважением, чем это было принято в России, и это было даже не влияние католического духа, чуждого и коммунизму, и православию, а нечто более глубокое и древнее — остатки древнего анимизма предков, который живет во всяком сельском жителе и заставляет его почитать не только жизнь человека, но и любой живой твари — даже дерева. Она умела рисковать и могла умереть за идею: она доказала это прежней работой — но пасть от руки своих и неясно зачем было для нее ненужным излишеством.

Кроме того, к ней, как она считала, начали подбираться и подкапываться. На нее был «материал» в Управлении. Яков, имевший доступ ко всем папкам (почему-то и первого отдела), успокаивал ее, убеждал, что ей, с ее орденами и заслугами, нечего бояться, но он много что говорил, а она не всему уже верила — тем более, что он потом легко отступался от своих слов, говоря, что был в свое время недостаточно информирован. Во-первых (он сам это рассказал), в первом отделе лежало донесение, что она взяла на попечение «ребенка врага народа». Это было правдой, она не думала от нее отрекаться, но само то, что эту гадость не порвали и не выбросили, говорило о многом и не располагало к благодушию. Яков доказывал, что никто не имеет права уничтожать доносы: они копятся и остаются даже тогда, когда человека уже нет в живых, — но объяснение это ее не успокаивало, а напротив восстанавливало против подобных архивов и архивариусов. Кроме него был еще один сигнал — вовсе нелепый и дурацкий, но это его не обесценивало — напротив, делало лишь опаснее. Об этом можно рассказать особо, потому что, несмотря на свою незначительность и даже никчемность, он склонил ее к окончательному решению.

Дело было так. Вернувшись из Испании, она в первые недели, чтобы разрядиться, прийти в себя и нащупать изменившийся за год пульс общества, ходила по знакомым — старым и новым, не разбирая. Годом раньше в Сочи она познакомилась с дочерью одного из членов правительства и теперь дала о себе знать, позвонила, сказала, что снова в Москве: большего говорить не полагалось — и тут же была приглашена на блины и танцы. Дочь была как дочь, как все они: чувствовала себя, конечно, иной, чем все смертные, рангом повыше, но и не особенно задавалась и при близком знакомстве вела себя по-приятельски — с ней можно было разговаривать. Зато муж ее, зять министра, которого в Сочи не было (иначе она не пошла бы на вечеринку), был преотвратительной личностью. (Ей потом говорили, что в семьях «больших людей» надо остерегаться именно пришлых: их, если они не были завербованы раньше, стараются сделать осведомителями, но тогда, сразу после Испании, она думала, что вырвалась на волю и что следить за ней в России некому.) Зять был недоверчив и подозрителен, и из него так и лезла злость, которую он напрасно пытался замаскировать показным радушием и гостеприимством. К Элли он отнесся с нескрываемой неприязнью: она раздражала его как иностранка в особенности. Между тем он руководил застольем и добивался от всех веселья. Элли, когда на нее наседали, с ножом к горлу, с такими требованиями, делалась форменной букой и позволяла себе ядовитые замечания, которые, ясное дело, никому веселья не прибавляли. Он, имея в виду ее, настаивал, чтобы его гостьи не корчили из себя высоких дам, а пили и смотрели на «мужиков», как полагается «бабам». Что он имел в виду, говоря это, было неясно, но этими «бабами» он допек ее особенно. Она не терпела этого слова, не находила ему такого же и столь же часто употребляемого слова во французском — не до конца поэтому понимала, но чувствовала, что за ним кроется нечто обидное для русских женщин, с чем они, впрочем, довольно легко мирятся. Она буркнула в ответ, что смотрят так, как он хочет, на мужчин не «бабы», а уличные женщины и делают они это не из большой любви к ним, а по профессиональной необходимости, и их, кстати, не называют «бабами» — потому, наверно, что за них нужно платить и они хоть этим вызывают к себе уважение. Своими замечаниями и поправками она испортила ему всю игру и чуть не сорвала вечеринку. Дочь министра, услышав их перепалку, перепугалась, а ее муж напрягся в ожидании: его широкое блинообразное подозрительное лицо вспучилось от злости — но он прекратил спор, решив продолжить его в другом месте и иным способом. Результатом ссоры был донос, осевший в Управлении и обвинявший ее в пьянстве. Что скажете на это? Нашел в России пьяницу. Яков, с его слов, смеялся от души, читая эту ябеду, а ей было не до смеха. Подобная бумага в личном досье опасна самим своим существованием — тем, что всегда может быть при необходимости извлечена, и тогда доносы, написанные в разном ключе и разными перьями, складываются по воле составителя в одно изображение: так находят друг друга в детской игре кусочки разрезанной картинки. Уже сейчас можно было создать из двух частей целое: настолько спилась, что потеряла всякую бдительность и приютила «ребенка врага народа» (слова-то какие: к ним она никогда бы не смогла привыкнуть, а Яков произносил их без запинки и без зазрения совести). Ей не хотелось ждать третьего доноса, который бы утверждал, что ее завербовал Франко на встрече с чаепитием и она поэтому не сфотографировала висевшие на стенах карты с военными планами. Это была фантазия, но не слишком далекая от действительности: она наслышалась от своих немногочисленных друзей-французов, что ставилось в вину их арестованным соплеменникам.

Дело было, конечно, не только в этом. Она встретилась с высшим эшелоном власти, и он в этот раз вызвал у нее чувство неприятия и духовного отторжения. У нее и раньше были замечания и сомнения на этот счет, но если еще два года назад руководители страны: те, которых она знала или видела — были чем-то ей близки и в целом ее удовлетворяли: своей образованностью, европейской культурой, широтой взглядов, способностью понять другого — то им на смену в результате чисток пришел иной народ: темный, раболепный, мстительный — может быть, по-своему и способный, но напрочь лишенный моральных устоев. В этом, собственно, и заключалась, догадывалась она, цель внешне бессмысленных репрессий: это была смена одного правящего класса другим, далеко не лучшим — последнего она не хотела иметь за своей спиной и доверять ему свое существование. Может быть, не все были там такими: может, в этом лесу была поражена болезнью треть или четверть деревьев, но атмосферу в нем они создавали удушливую и гулять в нем ей не хотелось. Поэтому когда ей через Якова передали предложение (которое он поддержал) готовиться к опасной поездке в Америку, она неожиданно для себя расплакалась (прощание с прежним делом и старыми товарищами далось ей тяжелее, чем она думала), но с твердостью отказалась. Яков был разочарован: как сотрудник Управления он жалел, что из него уходят ценные кадры, — особенно тогда, когда они были нужны особенно. Была еще одна причина, которую она предполагала, хотя не говорила о ней вслух: он был тщеславен, и ему было бы приятно, готовя новых гонцов за рубеж, говорить им, что он посылает туда не только чужих, но и самых близких ему людей; об этом и говорить было бы не нужно: все и без того об этом бы знали…

А может быть, он просто снова захотел от нее избавиться…

Но к русскому народу, которого она по-прежнему знала мало, но уже лучше чувствовала, она питала старые симпатии и хотела быть ему полезной. Поэтому она осталась в стране без большой горечи и сожаления. (Да и захоти она другого, ехать было некуда: ее родные были здесь, и границы обоих ее отечеств были для нее закрыты.) Она, как говорила старая и полюбившаяся ей французская поговорка, оказалась взаперти на улице.

Ее уволили в запас. На этом ее служба в Красной Армии закончилась.