1
Рене решила, что станет медиком. Между судьбой врача и революционера много общего: тем и другим движет сочувствие к ближнему, и многие революционеры, разочаровавшись в своем деле, пошли в доктора: чтоб приносить пользу людям, так сказать, из рук в руки, без посредников, которые все ставят с ног на голову. Военные тоже любят врачей — не только потому, что те спасают их в бою и после него, в госпиталях и лазаретах, но еще и оттого, что чувствуют в них родную жилку — людей, готовых стать в строй, едва зазвучит сигнал тревоги: у врачей есть даже мундиры — одинакового для всех белого цвета. Прежде Рене не имела дел с докторами и если испытывала влечение к их деятельности, то чисто умозрительное, платоническое, но в последнее время ей довелось общаться со специалистами, лечившими Жанну от туберкулеза, — в их кругу она почувствовала себя как дома: это были люди, близкие ей по духу и по призванию, — среди детских фтизиатров были тогда настоящие подвижники.
Кончился проклятый 1937 год, начался темный, неопределенный 38-й. Она готовилась к поступлению в 1 Московский медицинский институт, а пока что работала на радио, во французской редакции: писала тексты за рубеж и зачитывала их перед микрофоном. Она старалась писать достоверно, без хвастовства и свойственного пропаганде возвеличивания успехов и достижений, и говорила редакторам, что французы, в силу врожденной скептической наклонности, настораживаются, слыша похвальбу и славословие. Ей шли навстречу: на радио были тогда образованные люди — центробежная сила вращения смывала их с оси исторического колеса на более спокойную периферию — с тем, чтобы скинуть затем окончательно. У нее появилось время, чтобы заняться семьею: она, как Одиссей, вернулась к родному очагу после длительного путешествия. Теперь, впервые за много лет, она присмотрелась к матери: когда мы по-настоящему заняты, нам не хватает времени и для родителей. Жоржетта вела себя загадочно. Она неутомимо, как заведенная, с утра до вечера занималась домашним хозяйством, словно в нем был смысл и высшая задача ее жизни, говорила мало и почти ни о чем не спрашивала — если только не то, когда Рене придет домой и к какому часу, следовательно, готовить обед и ужин. Вид у нее был отчужденный и замкнутый, и Рене уже начала бояться, что мать недовольна тем, что ее привезли в Союз: у Рене в памяти стояли обидные слова отчима. Она спросила об этом мать. Жоржетта сначала не поняла, о чем идет речь, потом сказала с обидой, что вовсе так не думает, и даже сильно качнула головой: видно, представила себе в эту минуту жизнь во Франции с мужем-пьяницей. Но это не меняло сути дела: с Рене у нее не было душевной близости — она как бы выветрилась за время долгой разлуки. Мать относилась к ней не как к старшей дочери, а как существу иного и высшего порядка: это началось раньше, когда Рене поступила в лицей, и утвердилось, когда занялась большой политикой и связалась с непонятными ей русскими. На нее в свое время сильно повлиял приход в дом полиции, обыскавшей дом и спрашивавшей о дочери: страх способен в одночасье изменить самые сильные наши чувства. И Рене не могла забыть, как мать, подкараулив ее на улице, с рыданиями упрашивала не идти домой, а искать спасения на стороне: отказала ей от крова в трудную для нее минуту: в ее голосе тогда было больше тревоги за себя и за семью, чем за судьбу дочери. Но Рене давно ее простила. Она не могла держать зла на самых близких: отвечала теперь за обеих, а опекуны на подопечных не обижаются. С Жанной у матери были совсем иные и обычные отношения: Жоржетта жила ее повседневными заботами и интересами — в той мере, в какой это было возможно: учитывая, что она по-прежнему не хотела учить русский и вникать в местные обычаи. То, чего она не могла выспросить у Жанны, она угадывала по выражению ее лица, с которого не спускала глаз и изучала его, как астроном — небесное светило. Разговаривала она с Жанной обычно втихомолку и в уединении, когда никого кругом не было, — делала из разговора тайну. С Яковом они составляли занятную парочку. Тот был с нею учтив и доброжелателен, хвалил ее кухню, не забывал принести «Юманите», которую она читала здесь, точно как во Франции: садилась по окончании дел к столу и прочитывала все от первого листа до последнего, возмущаясь вместе с авторами статей хищниками-капиталистами и предательством социалистов, их пособников. Яков всякий раз обращал на это внимание и говорил, что у Жоржетты развитое классовое чувство: чуть ли не укорял им Рене — или, как ее теперь все звали, Элли: он по-прежнему считал жену не вполне зрелой марксисткой, не прошедшей в свое время надлежащей закалки и выучки. Сам он уходил рано и приходил поздно — не вылезал из Управления, где готовил людей для высылки за границу, или выезжал в командировки в приграничные области: если агента перекидывали пешим ходом, — возвращался всякий раз голодным, небритым и измученным. Он сильно похудел от такой жизни и работы, но ничего о ней не рассказывал, как если бы Рене, уйдя из Управления, начисто отсекла себя от прошлого. Это соответствовало правилам, но обижало Рене: ей казалось, что он не может простить ей отказа продолжить работу в Управлении. За столом он говорил теперь только о последних мировых новостях, по-прежнему обнимая весь глобус, как если бы это был огромной шар-театр революционных действий. Чтоб быть постоянно в курсе дела и держать руку на пульсе истории, он слушал своего классового врага, британское радио, на что имел разрешение (тогда не всем позволялось иметь радиоприемник высокого класса), и снисходительно признавал, что Би-Би-Си выгодно отличается от других источников информации краткостью и надежностью. «Они могут позволить себе это», — говорил он, давая понять, что это не меняет сути дела и империалисты остаются империалистами, какими бы ни были их радиопередачи. Всякий воскресный обед, даже с приглашением гостей, сопровождался пространной политинформацией, которую, надо сказать, гости слушали с интересом (потому что дома у них ничего подобного не было), а свои — как придется, как молитву за обедом: с той разницей, что молитву читают перед едой, а политпросвещение начиналось после первого блюда, когда докладчик, насытившись, мог поделиться с другими своими новостями. В 1940-м он ушел из Управления и вряд ли сделал это по своему почину: там все бурлило и менялось, снова пошли кадровые перемены — на этот раз, кажется, бескровные. Он стал заведующим кафедрой иностранных языков Академии бронетанковых войск, но образ жизни его не переменился: он и на новом месте пропадал с утра до вечера, читал, кроме того, лекции о международном положении, был комментатором радиовещания за рубеж, всегда что-то писал. Она принимала его таким, каким он был, и не мыслила себе другого мужа. Их связывала общая жизнь, шанхайская история, у нее никого, кроме него, не было — не в лукавом смысле этого слова, а в самом простом житейском: старых товарищей по работе не осталось, а новых не прибавилось. К ним ходили в гости старые приятели Якова — те, кого он знал с двадцатых годов, — до того, как разведка изъяла его из нормального течения жизни: с ними он шутил, веселился и, как это было и в Шанхае, становился таким, каким, по свидетельству очевидцев, был когда-то в молодости, но на следующее утро уходил в себя, сосредотачивался на делах, держался на расстоянии — не только от Рене, но и от других в доме, включая собственную дочку.
Рене подготовилась к экзаменам и в сентябре 1938-го поступила в 1-й Московский медицинский институт, с которым так многое в ее жизни было потом связано. Воодушевленная успехом, она с душевным трепетом взялась за книги и учебники, от которых долго была отстранена судьбою, окунулась в них и поразилась и восхитилась раскрывшимися перед нею богатствами. Анатомия, физиология, химия, гистология — науки, которые другим могли показаться сухими и нудными, — представились ей неисчерпаемыми кладезями знаний: каждая из них была достойна того, чтоб уйти в нее с головою. Надо сказать, что тогда и профессора были — не в укор нынешним — иные: это были последние отблески и зарницы кратковременного советского ренессанса — они и обликом своим и умением вести занятия и лекции способны были поддержать ее святое горение. Она шутя говорила потом, что если в Россию ее завлекла улыбка Баталова, то окончательно подцепила на крючок, посадила на духовный якорь, московская профессура — последнее бескорыстное рыцарство от науки. Из тех, кто произвел на нее особое впечатление, были физиологи Разенков и Парин, биохимики Мардашев и Збарский, но особенно — гистолог Барон, бывший к тому же хорошим актером и декламатором: на его лекции сбегались отовсюду — даже те, кто ничего в них не смыслил. Элли заслушивалась им и привела с собой в аудиторию Якова: чтоб и он ознакомился с этим чудом дикции, пластики и высокой научной патетики. Яков высидел час, ничего не понял (гистология для не знающих этого — наука о клетках, из которых состоит всякий живой орган), но снисходительно признал, что Барон — несомненно выдающийся оратор.
В 39-м семья получила трехкомнатную квартиру на Плющихе: тридцать восемь квадратных метров жилья — условия по тем временам роскошные. Да и пора было расселяться. В двух комнатах на Тружениковом переулке становилось тесно. В доме жили две девушки, Жанна и Инна. Жанна кончала школу. Она вполне освоилась с московской жизнью, говорила почти без акцента и пользовалась успехом у молодых людей: была по-французски оживленна, улыбчива, насмешлива и кокетлива — сочетание, которое привлекало к себе юношей, привыкших к более сдержанным и стыдливым российским сверстницам. У нее был верный ухажер, предложивший ей руку и сердце, — двоюродный племянник Якова Женя Драбкин, учившийся на археолога, человек в высшей степени серьезный и нравственный. Он был без ума от Жанны и хотел немедленно на ней жениться, но она тянула и медлила с ответом: он был слишком для нее хорош и положителен, а в юности хочется озорства и веселости. Брат Жени Виктор (ставший позже в Израиле Давидом) тоже был вхож в дом — этот был полной противоположностью старшему. Женя его, кажется, недолюбливал, и Виктор, ему в пику, высмеивал его ухаживания и портил ему игру, потому что Жанна в таких случаях была на стороне насмешника. Виктора Яков терпеть не мог и, не будь он родственником, ноги его не было бы в его доме, но родство, говорят, обязывает — особенно, когда родных можно пересчитать по пальцам. Особенно разозлился на него Яков после выходки за праздничным столом, за которым была почетная гостья — Ксения Иванова: Яков знал ее с двадцатых годов по партии — теперь она была директором крупного учреждения. Яков доказывал, что отечественные духи лучше французских, а Виктор в самом неподходящем месте захохотал: показал, что он думает по этому поводу. Яков от непривычки смешался и не нашел слов, чтоб одернуть нахала, — Иванова на правах гостьи вмешалась в разговор: чтоб сгладить возникшую неловкость.
— Он, наверно, имеет в виду, Яков, что французы имеют в этом деле большой опыт и их духи, пожалуй, лучшие в капиталистическом мире? — предположила она, поглядывая искоса на озорника и призывая его подтвердить ее слова и взять, так сказать, свой смех обратно. Но тот и не думал делать этого, а продолжал дерзко, хотя уже и бессловесно скалиться, да и Яков не захотел пойти на мировую:
— Ты разве не знаешь капиталистическое производство?! — с горячностью возразил он, хотя вопрос был чисто риторический: Ксения Иванова по долгу своей службы должна была знать это. — Они же на все идут, чтобы удешевить свой товар, пока от него не останется чистая вода во флаконе, слегка пахнущая остатками?! А эти! — тут последовал презрительнейший жест в сторону пятнадцатилетнего возмутителя спокойствия, — покупаются на красивую упаковку и на запах, видите ли!
— Но запах в духах — главное, Яков, — не выдержала Ксения: она хоть и была директор (и, говорят, властный и неумолимый в отношении неугодных ей подчиненных), но все-таки женщина и не могла пройти мимо такого высказывания. — Хотя, — тут же поправилась она, потому что Яков и на нее уже воззрился с недоумением, — и я считаю, что наши духи лучше. Я лично пользуюсь только «Красной Москвой».
— Ну конечно! — воскликнул Яков, который сам никакими духами не пользовался и не смог бы отличить «Шанель» (если бы она тогда была) от «Тройного одеколона». — Мы-то работаем не за страх, а за совесть, а они гоняются за капиталистической выгодой!.. Ну ладно, — как бы одумался он и поглядел на Виктора с последним неприязненным чувством. — Где Жоржетта? Она нам приготовила сегодня что-то особенное. Торт в три яруса, с тремя видами начинки!..
Рене хотела тут сказать, что французы хоть на что-то да бывают способны (она не любила, когда ругали французское), но попридержала язык: ей не хотелось дразнить Якова — можно было нарваться на идейную отповедь, которая не украсила бы застолья.
Жанна в такие диспуты не ввязывалась: знала, что это опасно, — многие родители ее одноклассниц были репрессированы, и сами они вскоре после этого ушли из школы. Ей только не нравилось, что Яков не разрешает, чтоб к ней ходили ее приятели: в доме не должно быть посторонних, передавал он через Элли и неукоснительно следил за этим. Рене попыталась заступиться за сестру, но Яков был непреклонен: такова установка Управления. Это была правда и ложь одновременно: правило действительно существовало, но никто не думал слепо ему следовать — могли не пустить в дом человека с улицы, но чтоб одноклассника дочери? Яков не хотел видеть незнакомых в доме, словно они чем-то ему угрожали. Странное дело — он находил здесь союзницу в лице Жоржетты, которая тоже не любила чужих, подозревая в них воров и грабителей — таково было, увы, ее представление о большей части русских.
Была еще Инна — постоянный немой укор жизни, обидевшей ее, и семье, ее приютившей. Рене так и не смогла ни подобрать к ней ключей, ни подольститься и скоро оставила эти затеи. Инна дружила только с Жанной, с которой ходила в одну школу. К Рене она относилась отчужденно, к Жоржетте безразлично, отца почти не видела — как и все в этом доме. Он не уделял ей большего, чем другим, внимания: выполнял роль главы семейства и старался относиться ко всем ровно и справедливо — на другое у него не хватало времени. Мать Инны работала геологом под Воркутой и жила на поселении. Однажды она пригласила к себе дочь, та прожила у нее лето, но из дома не выходила и вынуждена была осенью вернуться в те же стены, где повела прежнее безрадостное существование — самим унынием своим, казалось, стремясь досадить семье, к которой не хотела ни примкнуть, ни даже привыкнуть.
В апреле 1939-го родился автор нынешнего повествования. В последний месяц перед родами Рене читала «Войну и мир», ей захотелось назвать сына Андреем — в честь полюбившегося ей князя, но Яков, считавший себя знатоком в части всех определений и наименований, настоял на том, чтобы ребенка нарекли Самуилом: в честь его брата-коммуниста, погибшего от рук фашистов в застенках рижской полиции — так почтили память семейного героя. Странное дело: вопреки тому, что говорят о евреях, Яков был довольно безразличен к родным и почти не вспоминал их: мать, братьев, сестер, оставшихся в Латвии, и их многочисленное потомство, которого в глаза не видел. Повидаться с ними долгое время не было возможности, но в 40-м, когда Прибалтику освободили (хотела она того или нет), он не нашел времени, чтоб навестить мать, которую не видел с 1919-го. Правда, он был тогда особенно занят, не вылезал из Управления, командировки сменялись одна другой, время было горячее, но все-таки — мог сыскать время для матери… Рене казалось иной раз, что он и к ней относится с холодком, не испытывает сыновней любви и преданности, и ей становилось не по себе: это не умещалось в ее сознании. В 1941-м в Прибалтику вошли немцы — вся семья Якова, как и другие евреи Тукумса, была уничтожена руками фашиствующих латышей-айсзаргов: немцы старались делать эту работу чужими руками. Яков так их и не увидел, но никогда, кажется, не упрекал себя за это. Теперь только старший сын напоминал ему своим именем утраченных близких — может, поэтому он и назвал его так, а не потому, что брат был героем-подпольщиком? А может быть, и имя Элли напоминало ему древнего еврейского Бога? Во всяком случае, с именами (так же, как и со временем) у него были свои, сложные отношения.
Между тем рождение ребенка, как это всегда и бывает, внесло перемены в расклад семьи — в соотношение сил, как любил говорить Яков. Теперь кроме одного деспота появился второй, крикливый и надсадистый, чьи требования надо было выполнять в первую очередь. Все повеселели — даже Инна стала подходить к колыбельке и с любопытством в нее заглядывать, а Жоржетта, та и вовсе встрепенулась, очнулась от спячки, зажила полной жизнью, засуетилась над новорожденным — нашла наконец себе применение. Что касается Рене, то она была на верху блаженства…
В 1939-м Германия напала на Францию и в считанные недели ее завоевала: французская армия не была готова к сопротивлению ни материально, ни нравственно. Жоржетта читала теперь не «Юманите», а французский листок, издаваемый Московским радио, и делала это без обычных комментариев, а лишь молча задумываясь. То, что делала до сих пор ее дочь, и то, чего она никогда не понимала, обрело вдруг насущный, тесно связанный с ее жизнью смысл: она ни за что бы не хотела оказаться сейчас под пятой Гитлера. Она и к России стала лучше относиться — не настолько, впрочем, чтобы учить русский: для этого была слишком упряма и несговорчива.
Известный договор о союзе с Гитлером привел всех в замешательство. Яков, к которому обращались за разъяснениями, вначале отшучивался, говорил, что это вопрос высокой политики, что простым смертным в нем не разобраться, но потом, побывав на каком-то инструктаже, сказал одной Рене — перейдя для этого на немецкий, на котором они говорили, когда не хотели, чтобы их поняли другие, — что дело не так просто, что альянс может затянуться и стать надолго основой нашей политики: западные державы не хотят с нами договариваться, и нам не остается ничего другого. Была ли это деза, то есть дезинформация, введшая в заблуждение даже Якова и рассчитанная на то, что дойдет до ушей Гитлера, или Сталин и в самом деле так думал, Рене не знала, но в этот раз она не выдержала, взбрыкнула:
— Нельзя же договариваться с больным — от него можно и заразиться! — У нее фашизм по-прежнему связывался с болезнью: с красной пятнистой сыпью на рукавах и черными язвами свастик — она не зря пошла в медики.
— Ты считаешь, мы уже заразились? — закинул удочку муж, высоко подняв одну из бровей и кривя рот в неопределенной усмешке.
Она пошла на попятную, но, отступила с боем:
— Я, Яков, ничего уже не считаю. Для того чтобы что-нибудь считать, надо много знать, а я теперь не у дел — рядовая обывательница!
— Я же тебе рассказываю, — усмехнулся он, она смолчала, а он признал: — Положение в самом деле щекотливое. Нам велено о нем не распространяться…
2
В июне 1941-го началась война, многими ожидаемая, но от того не менее неожиданная; она все расставила по местам, обесценила прежние обиды и заслонила их настоящими бедствиями и трагедиями. Яков перестал говорить о мировых проблемах коммунизма — теперь на его столе лежала большая карта страны, на которой он булавками и значками обозначал и перемещал картину военных действий. Они быстро продвинулись во внутренние области страны и к октябрю приблизились к столице. Женя-археолог одним из первых записался в народное ополчение и погиб в нем. Москву начали бомбить с воздуха. В доме жили старшие офицеры Разведупра: Яков успел получить квартиру здесь незадолго до ухода из Управления — жильцы по очереди дежурили на крыше: тушить зажигательные бомбы; женщины тоже принимали в этом участие. Рене не помнила, чтоб на крышу дома упала хоть одна зажигалка, но зато познакомилась здесь ближе со своими соседями. Ей запомнились в особенности разговоры с генералом-танкистом Рыбалко, впоследствии известным маршалом. Это был обаятельный, умный, лукавый украинец — невысокого роста, приземистый, который, казалось, в самом коренастом теле своем черпал неизменное шутливое добродушие. Он рассказывал ей о встречах со Сталиным. Сталин знал его с Гражданской войны, Рыбалко был вхож к нему и пользовался его доверием. Личность вождя, окруженная общим почитанием и почти обожествляемая, привлекала тогда к себе все умы, и любые касающиеся его частности представлялись значительными, почти пророческими. Рыбалко говорил, что у Сталина есть большая черная тетрадь, в которую он вносит впечатления от людей и факты, имеющие, на его взгляд, отношение к их характеристике. В эту тетрадь попадали все, с кем он сталкивался лично, а знал он многих — к примеру, всех командиров дивизий. Проверяя свои впечатления, он спрашивал других об интересующих его людях, но соглашался, кажется, только тогда, когда подтверждалось его мнение, которого он почти никогда не менял, хотя и ошибался, как все смертные. Так он упрямо считал «пройдохой» одного честного человека (Рыбалко деликатно не говорил, кого именно) — сколько ни пытались убедить его в обратном. Веря своим «ощущениям», он сам не терпел, когда другие ссылались на впечатления: «Впечатления, товарищ Рыбалко, вещь невесомая, дайте мне факты», — но и факты, если они ему противоречили, отметал как несущественные, сердился, что ему докучают пустяками и выдумками, высмеивал собеседника и оставался им недоволен — хорошо, если в тетради, на отведенной для того странице, не появлялось тогда многозначительной пометки вроде «легковерен, ненадежен», которая могла сыграть с ним злую шутку впоследствии. Кто знает (Рыбалко не говорил этого вслух: для этого он был слишком осторожен, но это вытекало из им сказанного), сколько людей пострадало от репутации, записанной в этом зловещем черном кондуите, — человека, привыкшего решать все вопросы мира, большие и малые, самостоятельно и в одиночку и спрашивающего чужое мнение лишь для того, чтоб подтвердить собственное, и для декорума, которым так дорожат настоящие деспоты? Сколько человек было выдрано из жизни — вместе с листками из этого блокнота?
Академия, ввиду продолжающихся бомбежек, была переведена в Ташкент. Семьи преподавателей эвакуировались отдельно от основного состава в теплушках — приспособленных для перевоза людей товарных вагонах. В пути они подверглись воздушному обстрелу — к счастью, никто не погиб, только Жоржетта натерпелась на всю жизнь страху после того, как вверенный ее попечению двухлетний Самик (так звали сына в семье) ускользнул от нее и отправился гулять по полю, среди которого остановился поезд. Дом Академии был многоэтажный, каменный, построенный незадолго до войны и не имевший себе подобных в старой части города с ее глинобитными строениями: его отобрали у местной администрации для переехавшей Академии. Он стоял на отшибе, на незастроенной части города, вокруг был дощатый забор, за ним тянулась если не пустыня, то голая пустошь, покрытая чахлой растительностью. Место было заброшенное и довольно опасное. Жоржетту укусил здесь скорпион, и она от боли кричала три дня на крик — это было в июле, а если б случилось в апреле, когда эти твари особенно ядовиты, могла б и умереть. Квартира была просторная и светлая, Яков хорошо зарабатывал, они не испытывали лишений войны, но кругом был голод: беженцы, не нашедшие жилья и работы, ночевали на вокзалах и умирали на улицах. Рене не видела прежде ничего подобного: даже в Индии, представлявшейся ей до сих пор средоточием человеческой нищеты, люди, выставляя напоказ свои рубища, на улицах от голода не умирали: у них для жизни и для смерти был свой закуток или фанерный ящик и всегда находился набожный доброхот с куском хлеба в руке — только здесь никто ни к кому на выручку не спешил: все проходили не оглядываясь. Это напомнило ей общее отношение к арестам и репрессиям, которое поразило ее в последний год работы в Управлении.
Она училась теперь в Ташкентском мединституте. Здесь тоже преподавали специалисты высокого класса. Рене запомнила в особенности хирурга Садыкова — наверно потому, что собиралась стать военным хирургом: эта профессия нравилась и подходила ей, потому что у нее была не только светлая голова, но и дельные руки, а для хирурга то и другое важно в равной степени. Они проходили учебу в городских больницах и в госпиталях, переполненных ранеными и больными. И здесь был тот же голод и нехватка лекарств, но люди, в отличие от улицы, умирали ухоженными и отправлялись на тот свет и на вскрытие обмытыми. Тут, в этой теплой части страны, было на редкость много отморожений и смертей от переохлаждения: люди были ослаблены, истощены, плохо одеты, а холод, даже небольшой, плохо переносился из-за высокой влажности воздуха. Были еще тифы: сыпной, брюшной и возвратный, глистные инвазии, болезни, похожие на тропические, с огромной печенью, которых она нигде больше не видела. К больным относились как на войне: известно, что раненых делят на три категории, — тех, кому помочь уже нельзя, тех, кому это можно сделать во вторую очередь (что означало, чаще всего, ничего не делать), и тех, кому надо было оказать содействие, — прочие выздоравливали или умирали сами. Рене спросила как-то Садыкова о гуманности и правомерности такого подхода к делу. Умный таджик с характерным одухотворенным восточным лицом и обязательными в этих краях усиками, без которых мужчины чувствуют себя раздетыми, глянул на нее искоса и проворчал — как это делают, когда собеседник ставит перед вами справедливый вопрос, которого, однако, задавать не следовало:
— А что ты хочешь? Тут и для тех, кому можно помочь, медикаментов не хватает — что их на безнадежных переводить?.. — И набросился на медсестру, подливавшую раствор в капельницу: — Ты прочла этикетку?! Мне ее показала?!
— Да что вы, Али Алиевич? Что я, первый день работаю?
— Не первый, но делать надо все, как в первый!.. — и отошел от обеих. Сестра обиделась, а Рене ей посочувствовала: одной прочли нотацию, чтоб отстала чересчур дотошная другая…
Жанна еще в Москве закончила школу, поступила в педагогический институт, продолжила учебу в Ташкенте. Здесь она познакомилась со своим будущим мужем и скоропалительно вышла замуж. Брак этот был весьма сомнительного свойства. Муж был много ее старше — почти ровесник Якова, так что сестры с девятилетней разницей в годах оказались замужем за одногодками. Но дело было не только в этом. Погоскин: такова была его фамилия — называл себя полковником, героем Гражданской войны, но никаких доказательств этому не приводил — если не считать мундира с полковничьими погонами, старых фотографий, где были изображены никому не известные личности, которых он называл будущими комдивами, да шашки, висевшей над его кроватью. Но главное — что бы он ни делал в прошлом, в настоящем он никем не был, и Яков, оценивающий людей прежде всего по их нынешним, а не былым заслугам, первым обратил на это внимание. Это был крепко сложенный, высокого роста хохол, говоривший больше, чем слушавший (если он и слушал, то только для того, чтоб сказать затем вдвое), довольно дерзкий и развязный. С Яковом у него не сложилось ни дружбы, ни каких-либо отношений, кроме самых натянутых. Яков пригласил его к себе с необходимыми почестями и гостеприимством, но выслушав его версию Гражданской войны и последовавших за ней событий, зарекся принимать его далее. Он знал Гражданскую войну не понаслышке и решил, что перед ним в лучшем случае вольный партизан тех времен, в худшем — проходимец каких много; после этого Погоскин перестал существовать для Якова Григорьевича. Жанну он прельстил мужской самонадеянностью, которой не хватало юнцам, до того за ней ухаживавшим. Поскольку жить в Ташкенте им было негде, а Яков не оправдал возлагавшихся на него надежд, супружеская чета перебралась к мужу в Бухару, где он вскоре стал пить, а Жанна — с ним мучиться. Впоследствии она бранила Якова и винила его в своем неудачном замужестве: он не разрешал ей приводить в дом приличных кавалеров — она и выскочила за первого попавшегося, но укор этот, может быть и справедливый, сильно запоздал и, главное, не производил на Якова никакого впечатления.
Если Погоскин и вправду надеялся, что Яков поможет ему устроиться, то он сильно ошибался. Яков был не из тех, кто охотно ходатайствует за других и раздает налево и направо рекомендации и верительные грамоты, а, напротив, как мог избегал этого: его требования к человеку в быту были не ниже, чем в разведке. Жоржетта целиком разделяла его чувства в отношении второго зятя. Она была напугана им и, как говорят французы, «скандализирована». Он с самого начала отнесся к ней без уважения, говорил с ней на русском, хотя его предупредили, что она в нем ни слова не понимает: видимо, нарочно наступал на больную пятку. Жоржетта сравнивала его с другим зятем, и, конечно, не в пользу Погоскина: Яков и положение в обществе имел, и был обходителен, и старался говорить с ней на ее языке, а этот был неизвестно кто и откуда, да еще пил запоем, а она-то знала, что это такое. Так что, когда ее любимая дочь уехала в Бухару, она, ежеминутно терзаясь неизвестностью, осталась все-таки в Ташкенте: здесь было спокойнее.
Инна кончила семь классов, и в Ташкенте отец определил ее — не куда-нибудь — на Ростсельмаш, который тоже переехал сюда: теперь здесь делали танки. Этому предшествовал семейный совет, на котором высказывались различные мнения, но, как всегда, верх взял Яков: ему принадлежало в доме последнее слово.
— Рабочий класс, — втолковывал он сидевшим вокруг него женщинам, из которых Жоржетта делала вид, что что-то понимает, а Инна, которую это больше всего касалось, по обыкновению своему, отмалчивалась, — это среда, в которой одной можно получить необходимую классовую закалку и сознательность. Все остальное в десять раз хуже и требует потом многих лет исправления. — Он не глядел при этом на Рене, но той казалось, что эти слова предназначены именно ей. Парадокс заключался в том, что сама она была из рабочей семьи, хотя никогда об этом не говорила, а он с рабочими и рядом не сидел (если только не на съездах и совещаниях), но считал, что всецело проникся их мыслью и духом, овладел ими через марксистское чутье и наитие. Она все-таки попыталась возразить ему, используя для этого его партийный лексикон (который, впрочем, был и ее тоже: она вступила в партию по институтской разнарядке):
— Путь к социализму, Яков, возможен и через труд на другом поприще. Мы с тобой тому примеры.
Она не успела раскрыть рта — он уже обозлился:
— Мы с тобой вынуждены были этим заниматься! — отрезал он, отметая дальнейшие споры. — Если б не война, я б с удовольствием пошел на какой-нибудь крупный завод, потому что это любому из нас полезно… — потом не удержался и вспылил — Ты, как всегда, не понимаешь главного, не видишь за деревьями леса! Если позволяешь себе такие высказывания… Нет, это вопрос решенный! — закончил он, утвердившись в своей правоте после жалкой попытки противодействия. — Завтра же пойдешь на завод, — сказал он дочери. — Я обо всем договорился с директором, — и добавил, чтоб его не поняли превратно: — Не о том, чтоб тебе дали какую-нибудь синекуру: он меня об этом спрашивал, а я сказал, что ни в коем случае — пусть работает как все. Только встретят пусть с рабочим гостеприимством, подведут к станку и покажут, что надо делать. — И углубился в газету, давая понять, что разговор закончен.
— Откуда ты знаешь директора? — грустно поинтересовалась Рене, переводя разговор с пропагандистской стези на более житейскую. В конце концов, это была не ее дочь и она не имела права решающего голоса.
— Он слушал мои лекции, — неприветливо буркнул Яков, давая понять, что не намерен так скоро забыть ее оппортунистические высказывания: он и вправду считал, что она заражена духом западноевропейской социал-демократии, и никакие напоминания о Шанхае не могли поколебать в нем этой уверенности…
Инна пошла на завод. Работа здесь была тяжела и опасна и для взрослого мужчины — не то что для четырнадцатилетней девушки, предрасположенной к полноте, с нездоровыми припухшими ногами. У станка стояли по десять — двенадцать часов без перерыва, ели стоя, цеха отапливались плохо, окна зияли выбитыми стеклами, по цеху гуляли сквозняки — Инна здесь заболела и страдала с тех пор болезнью ножних вен. Якову говорили об этом, но он лишь повторял, что другим тоже плохо, что все должны быть равны, — если не перед Богом, то перед великим коммунистическим принципом.
Странно, он не применял этого принципа к себе, но зато вскорости прямо-таки пригвоздил им Рене — или, вернее сказать, Элли, потому что он ни разу в жизни не назвал жену ее собственным именем…
Рене заболела брюшным тифом. В этом она должна была винить только себя и никого больше. В один из жарких ташкентских дней, с их изнуряющим зноем и иссушающей человека жаждой, она соблазнилась на фруктовое мороженое, хотя именно о нем ее предупреждали, что его есть нельзя, потому что оно неизвестно где и кем делается, — во всяком случае без надлежащего санитарного контроля. Мороженое было безвкусное, водянистое и конечно же зараженное брюшнотифозными бациллами. Вскоре она заболела. Болезнь протекала у нее в особо тяжелой, истинно тифозной, то есть беспамятной, форме. Яков вызвал рядовых врачей. Те сказали, что нужен стационар, Яков сказал, чтоб жену везли в обычную больницу. Врач, приехавший на вызов, знал, что в доме живет высший командирский состав армии, огляделся по сторонам, увидел хорошую обстановку, усомнился:
— В обычную больницу?
— Да, — сказал Яков. — Мы не хотим отличаться от других. — Врач пожал плечами и повез Рене в больницу, подобную той, в какой она недавно практиковалась.
В ней не было лекарств — одна камфара, которую назначали всем за неимением прочего. Кругом со стонами и молча умирали люди. Ее, ввиду ее молодости, хоть положили на кровать — другие лежали на полу, и врачи, делавшие ночной обход, перешагивали через тела и светили фонариками: живы они еще или уже отдали Богу душу. Пахло гнилью, разложением тела: в палате лежал и медленно умирал больной с гангреной легкого и, пока дышал, отравлял воздух не только палаты, но и коридора — врачи и сестры, заходя к ним, зажимали носы и спешили поскорей убраться. Рене лежала здесь в беспамятстве и в короткие промежутки просветления думала о том, что имеет право лечиться в военном госпитале — по меньшей мере как жена офицера, не вспоминая уже о ее собственных заслугах перед Отечеством. Но у нее не было ни сил, ни желания жаловаться: ей казалось, что, заикнись об этом, она расплещет последний запас сил и телесной прочности, который был нужен ей, чтоб еще раз увидеть сына: других причин жить у нее уже не было. Яков ни разу не пришел к ней: был слишком занят — так же, как в случае с собственной матерью: она и ее вспомнила и посочувствовала ей, хотя ни разу ее не видела…
Выручил ее полковник Дунаевский. Это был старый знакомый Якова, человек, известный, между прочим, тем, что его за какую-то политическую оплошность публично обругал Ленин — с тех пор эта ругань постоянно цитировалась в учебниках истории как «ответ Дунаевскому», а сам он должен был всю жизнь бить себя в грудь и каяться, потому что если его спрашивали, тот ли он Дунаевский, он не мог сказать просто: «Да, тот самый» — надо было еще раз признать свою ошибку, иначе могли подумать, что он ею хвастает. Так вот, этот самый вечный грешник и каяльщик Дунаевский зашел как-то к Якову, начал расспрашивать, как идут дела, с удивлением узнал, что Элли в больнице, — уже с большей тревогой спросил, чем она больна и где лежит, и когда Яков поневоле ответил на все эти вопросы, воззрился на него, непомерно удивился, решил, что Яков большой ребенок, не умеющий постоять за себя и за своих близких, сел за телефон, обзвонил всех кого мог и говорил при этом примерно следующее:
— Вы знаете, кто лежит в вашей больнице? Нет?! Герой испанской войны, сидевшая за одним столом с самим Франко! Человек, уничтоживший архив с опаснейшими документами в Шанхае, когда там провалилась наша резидентура!..
Напрасно Яков дергал его за рукава мундира и призывал к сдержанности: в пылу разоблачений тот выбалтывал тайны Разведупра — все напрасно: того несло как на парах, как с горы на лыжах. Десяток таких звонков — не прошло и часу, как Элли вывезли в военный госпиталь и дали ей отдельную палату: лучше бы не устроили самого Якова. Тот не выговорил и слова в благодарность и выглядел смущенным. Дунаевский и это отнес за счет его практической беспомощности и безрукости:
— Ну Яков, ты меня удивил. Надо, конечно, быть коммунистом, но не в такой же степени!..
Тиф и в военном госпитале оставался тифом, но здесь хоть лечили. Рене в течение двух месяцев лихорадила выше тридцати девяти, но дело пошло на поправку. Яков посещал ее: его отсутствие не прошло бы здесь незамеченным — здесь царили нравы небольшого военного гарнизона, где все про всех знают, но потом перестал ходить и сюда: передачи носила теперь Жоржетта. Рене недоумевала по этому поводу, спрашивала мать, а та только отмалчивалась, будто перестала понимать и французский тоже. Многоопытная женщина-врач, лечившая ее, сказала: «Элли, тут не обошлось без женщины»; она ей не поверила. Через два месяца она вернулась домой: исхудавшая, неузнаваемая, с большими глазами на осунувшемся, провалившемся лице, с короткими, не успевшими отрасти волосами: в первой больнице всех стригли наголо, потому что иначе нельзя было справиться со вшами. Сын, увидев ее, бросился ей навстречу, вцепился детскими ручонками, закричал яростно и ликующе: — «Мама пришла! Мама!», и в ней словно что-то перевернулось: крик пронзил ее сердце радостью. Зато вечером ее ждало предсказанное ей испытание: докторша оказалась провидицей…
Яков, не откладывая дела в долгий ящик, завел разговор и сообщил ей, что у него есть женщина и что он намерен к ней уйти; он не может обманывать Рене и должен обо всем сказать честно и открыто, как подобает коммунисту. Он все решил и обдумал. Инна должна остаться в семье, потому что уже привыкла к ней и было бы жестоко вырывать ее отсюда. Из его рассуждений выходило, что он совершает едва ли не благородный поступок — во всяком случае единственно возможный в создавшейся ситуации, и конечно же никого не забыл и обо всех позаботился. Она вспомнила шанхайский «подвох», о котором почти забыла, — разные звенья в их общей жизни сложились в одну цепь, и она отныне потеряла веру в проповедуемые им принципы: они в быту сплошь и рядом оказывались дымовой завесой и ширмой для поступков совсем иного рода. Ее занимал лишь один вопрос: понимает ли он это сам или остается уверен в своей правоте и непогрешимости.
— Я теперь понимаю, почему ты спровадил меня в общую больницу, — сказала она. — Интересно: ты сделал это сознательно или у тебя это все выходит само собой? По марксистскому наитию?
Он ожесточился, нахмурился: не мог дать в обиду ни свои принципы, ни святость своего учения.
— А это здесь при чем? Это наша личная жизнь — при чем тут марксизм?
— При том, что ты сам все время путаешь одно с другим и пускаешь пыль в глаза. — Он разозлился еще больше, но объявленный им уход из дома не давал ему той свободы воли, что была у него прежде, она же неистовствовала все сильнее: — Я теперь не только это понимаю, но и то, почему вы сами себя уничтожаете! Это у вас в крови: вы не успокоитесь, пока не пережрете друг друга! — Ей и вправду показалось в эту минуту, что он с его жестокостью, странным образом сочетавшейся с личным мужеством и преданностью делу, олицетворяет свою эпоху, тоже состоящую из непонятной ей смеси ненависти и самопожертвования.
Он ничего из этого не понял.
— Кто это мы?.. И что ты говоришь вообще? Что за дикость?.. Это у тебя после тифа — тебе еще лечиться от него и лечиться… Но это ничего не меняет. Я ухожу к другой — это дело решенное…
Началась тяжелая полоса в ее жизни. Женщина, о которой он говорил, была преподавательницей на его кафедре. О случившемся быстро узнали в Академии. Народ там, как и везде в те годы, был в общем славный: отношение к ним у всех было одинаковое — Якова осуждали, а Элли жалели: все знали ее прошлое, высоко ценили и уважали, но помочь не могли: да и как поможешь в таком деле?
Яков окончательно не уходил, но то и дело не ночевал дома и повторял, как заклинание, что его уход — дело решенное. Она сама бы от него ушла, но ей казалось, что это у него случайное, временное, что он сам не знает, чего хочет, и вправду похож на большого и испорченного ребенка. «Ему нужна женщина-нянька, — думала она, — а я сама от него завишу, повисла на нем тяжким грузом и не могу оторваться, потому что он для меня словно мост из моей прежней жизни» (мужчины все представлялись ей мостами из одной жизни в другую). «Или же ему нужна большая, крупная и красивая женщина, которая бы не вмешивалась в его работу, а жила бы сама по себе, а я с самого начала в нее влезла.» Так она думала или нет, но со своей стороны ничего не предпринимала, крепилась, поправлялась после болезни, ни к кому не обращалась за помощью, повторяла судьбу своей матери и ждала, что будет дальше, но знала уже, что стена, на которую она рассчитывала, когда выходила за него замуж, обернулась к ней противоположной стороною: она снова оказалась взаперти на собственной улице.
История разрешилась с помощью начальника Академии. Ему она действовала на нервы: во-первых, не украшала стен его учреждения, во-вторых, он хорошо знал обоих. При первой же возможности он отправил соперницу Рене в Москву: с отъезжающим туда факультетом. Яков, сколько ни грозился, так и не смог сойтись с ней окончательно, а, может, медлила она, потому что не каждая хочет иметь у себя дома постоянного лектора и проповедника. Возникшее препятствие оказалось для обоих неодолимым. Яков походил некоторое время надутый, мрачный — затем стих, унялся, вернулся в семью, если не душой, то телом. Они стали жить как прежде — в той мере, в какой это было вообще теперь возможно. Прощения он на этот раз не просил и просто не вспоминал случившегося, а она следовала его примеру и помнила русскую пословицу о том, что худой мир лучше доброй ссоры: у нее был теперь большой, двуязычный, выбор мудрости.
Она вернулась в институт, наверстала упущенное и в 1943 году получила диплом врача. Она просилась на фронт, ей отказали: у нее был маленький ребенок. Вместе с Академией семья вернулась в Москву. Возвращение не было гладким: пока они отсутствовали, в квартиру въехал генерал, который не думал уступать занятой им жилплощади. Положение усугублялось тем, что генерал служил в Управлении, а Якова уже там не было — хоть он и поддерживал с ним связь, направляя к ним лингвистически одаренных курсантов-танкистов и сопровождая, по старой памяти, эти направления краткими, но исчерпывающими характеристиками. В любом случае полковник должен был тягаться с генералом, что непросто, но Яков, вопреки тому, что о нем думал Дунаевский, в нужную минуту умел напрячься и постоять за себя: он отдал приказ о штурме занятой врагом территории. Произошла комическая сцена, во время которой главным объектом защиты и нападения стал сундук, привезенный Жоржеттой из Франции: одни пытались продвинуть его тараном в дверь, другие не впускали; особенно старалась жена генерала, но и тот исподтишка подставлял ногу в тапочке. Вернувшиеся победили — сильные числом и сознанием правоты своего дела. Они въехали в одну из комнат, в двух других безвылазно отсиживались генерал с женою — пока им не дали отдельное жилье в том же доме: переоборудовали для этого служебное помещение. Дом долго не отапливался, стояла печь-железка, длинная коленчатая труба от которой тянулась зигзагами через всю комнату к окну; топили ее реже дровами, чаще — газетной бумагой, которой в доме всегда было много: ее смачивали, лепили из нее шарики наподобие снежков, и они, когда высыхали, горели долго и ярко — как древесина, их исходное состояние…
Рене поступила в клинику пропедевтики (то есть симптомов) внутренних болезней. Она мечтала попасть в эту клинику, потому что ее возглавлял сам Ланг. В октябре того же года она была направлена туда клиническим ординатором. Это была начальная должность, выше которой ей так и не суждено было подняться.
3
Георгий Федорович Ланг был, по ее мнению, гением медицины, ее богом и верным служителем. Это был худощавый высокий сдержанный человек из давно обрусевших немцев, сохранивших здоровую душу этой нации, состоящую в неистощимой доброте и бесконечной требовательности к себе и к людям. Он был всегда чуть отрешен и сосредоточен на своих думах — как все, чья мысль неотступно следует за предметом страсти. Это не мешало, а, напротив, помогало ему быть очень наблюдательным человеком и доктором: он следил за всеми боковым полем зрения, которое бывает зорче центрального. Душевной чистоты он был, что называется, кристальной и пользовался непререкаемым нравственным авторитетом. Он только что приехал из Ленинграда, где пережил блокаду и жил как все на карточки. Оба с женой (она тоже была врачом) отдавали большую часть пайка дочери, сами же молча боролись с голодом. Главное тут, делился опытом он, не говорить о еде: она тогда сама собой забывается — подкормиться же в клинике, урвать еду у больных, тем более — взять что-либо домой ему представлялось немыслимым и кощунственным. Клиницист он был, по свидетельству матери, удивительный, она больше таких не встречала, хотя знала многих хороших врачей-диагностов. Обходы его проходили так. Брались обычно две-три палаты (около сорока больных) — ординаторы по очереди докладывали пациентов, потом каждого опрашивал и обследовал профессор, переходя от одного к другому и ни при ком не обсуждая его состояния. Это был закон старых медиков, отдалявший больных, с их неизбежной мнительностью, от врачебных поисков и сомнений и еще — от разного рода оттенков в отношениях между младшими и старшими врачами, чем больные интересуются больше, чем им следует. После двух-трех часов работы назначался небольшой перерыв — после него повторный, уже сидячий, в кабинете профессора, обход и обзор пройденных палат, где всякий раз оказывалось, что профессор знает больных лучше, чем его подчиненные. Отношение Ланга к сотрудникам было таким, каким оно должно быть в клинике и каким редко бывает в жизни: ровным, деловым и в лучшем смысле слова служебным, но за этой ровностью и постоянством крылось столь же непрерывное, ни на минуту не прекращающееся горение, от которого шли свет и тепло: как от солнца, которое тоже не знает усталости и перерывов в работе. Он был деликатен, не вмешивался в то, что не подлежало его суду, но во всем, что касалось дела, был заботлив, участлив и не по-здешнему строг: не давал никому поблажки и времени прохлаждаться. Это был рыцарь медицины, требовавший от других такого же служения обожаемому им предмету, — из тех профессоров, что не только ходили в клинику, но и жили при ней, потому что, по их словам, самое интересное здесь происходит вечером и ночью, когда врачи спят или пьют чай дома. Работа ординаторов заканчивалась по расписанию в четыре, и он всякий раз удивлялся тому, как быстро они с ней справляются. Однажды под Новый, 1945-й, год, врачи набрались дерзости и попросили отпустить их пораньше. Ланг возмутился, устроил вместо этого внеплановый обход, тянул до семи вечера и, прощаясь с докторами, вместо поздравлений сухо спросил их, действительно ли они думают, что Новый год — достаточный повод для того, чтобы уйти раньше из клиники. К научной работе подчиненного он относился как к своей собственной и, не лишая его самостоятельности, помогал советом и участием — и ему и в голову не приходило приписать свою фамилию к авторской к статье, которая действительно была наполовину им написана. Он надоумил Рене заняться электрокардиографией, которая тогда только внедрялась в отечественную медицину, и поручил ей тему, связанную с нагрузочным выявлением ранних форм стенокардии — тему, до сих пор не лишенную интереса. У нее был иностранный аппарат и английские учебники, остальное она собирала по частям: как некогда рацию — сама сушила, проявляла и расшифровывала пленки — тоже как когда-то в Шанхае, когда у нее не было помощников, кроме Якова, который годился разве на то, чтоб развешивать на нем, как на ветках дерева, сохнущую фотопленку. Очень скоро, будучи ординатором, то есть оставаясь на низшей ступеньке клинической лестницы, она стала вести занятия со студентами и даже читала лекции по электрокардиографии, потому что других специалистов по ее предмету не было. Ей за это не платили, но она об этом не думала: была на подъеме, гордилась тем, что работает с Лангом, — была, короче говоря, счастлива.
В семье между тем произошли естественные изменения, связанные с ее увеличением и делением. Жанна тоже вернулась в Москву и жила с мужем, имевшим здесь крохотную комнатку в перенаселенной коммунальной квартире. У обеих сестер с трехмесячным промежутком родилось по сыну. Своего брата Самик (ему после первой и не вполне удачной попытки Якова доверили судьбу младшего) назвал русским именем Сергей, его двоюродному брату дали французское имя Жоржик. Жанна устроилась к этому времени секретарем в египетском посольстве: египтянам нравилось, что на них работает француженка, хотя она ни в чем не отличалась от прочих служащих Бюробина (Бюро обслуживания иностранцев). Бюро опекалось НКВД, и сотрудники его обязаны были раз в две недели приходить на явочные квартиры и сообщать там курирующим их офицерам все достойное внимания, так что Жанна не избежала в какой-то мере участи своей сестрицы. Как водится ничего нельзя было писать, все — на память, чекисты были требовательны, грубы и жестокосердны, и обо всем этом конечно же никому нельзя было рассказывать: на этот счет существовали расписки, не имевшие юридической силы, но грозившие нарушителям самыми реальными и тяжкими карами. Она ушла от мужа, потому что терпеть его пьянство при ребенке (которым он вовсе не занимался) не было никакой мочи, и осталась с ребенком без крыши над головою. Яков отказался их принять, хотя две генеральские комнаты к этому времени освободились, — Жанну, слава богу, приютили египтяне, на которых она раз в две недели подавала сведения. Она поселилась в особняке возле Арбатской площади, где ее еще и подкармливали с регулярных дипломатических приемов, совершающихся если не с фараонской, то с фарукской роскошью (Фарук — тогдашний и последний из королей Египта. — Примеч. авт.). Жоржетта оказалась между двух огней — в том смысле, что обе дочери тянули ее в свою сторону, — но выбрала на сей раз Жанну, которая была ближе ей по духу и больше в ней нуждалась. Немалую роль в принятии этого решения сыграла и Дуся, Евдокия Павловна Зайцева, поселившаяся к тому времени в семье Брониных.
Работать и сидеть с двумя детьми было невозможно, Яков и Элли пригласили в семью домработницу. Тогда это было принято в обеспеченных кругах: в Москве было много понаехавших из деревень девушек, которые из-за недостатка общежитий не могли устроиться иначе; они рассматривали такие места как временные перед окончательным устройством или замужеством и обычно подолгу у нанимателей не задерживались. С Дусей все оказалось иначе.
Она была из Ульяновской области, с Поволжья, скуластая, с широким приплюснутым носом, похожая на башкирку, но с вполне русской чистой и богатой речью, изобилующей житейскими подробностями и воспоминаниями тридцатилетней давности. В сугубо интеллигентском доме, с его отвлеченными и подчас выспренними разговорами, ведшимися к тому же на разных языках, забил родник, а то и фонтан живого русского наречия, не имевший ни конца ни начала, а лишь общую назидательную направленность — мораль, наказывающую гордецов, обманщиков и стяжателей. Ее рассказы о родном Салавате и Мелекессе были неисчерпаемы и непоследовательны, как сама жизнь: что там Швейк с его анекдотами?
— Как сейчас помню: это в двадцать пятом году было — приходит к нам председатель правления и сразу — швырк к погребу, открывай: там у тебя зерно спрятано. Отец ему: у меня зерна с весны нет, а он — посмотрим. Что ж? Спустились в погреб, а там одна кадка с квашеной капустой. Ну и что? А вот надо было не туда ему идти, а к своему шурину. У него двадцать мешков было спрятано, да когда пришли, ничего нет — свезли с председателем вместе! Такой председатель был. А в другом месте: у соседа, который напротив жил, ногу себе сломал. Угу! На чердак к нему полез: искал что-то — лестница трухлявая была, обломилась, он себе лодыжку повредил, два месяца ходил, как подкованный. Это еще ничего, а вот как дочь его на свадьбе своей курицу варила, так это вся деревня потом смеялась. Забыла выпотрошить. Так и подала не чистимши. С кишками вместе. Ей-богу! Это в двадцать четвертом было, под Троицу. Ее потом все дразнили: когда курицу варить будешь, а то я что-то проголодался! Ага! Что отец, что дочка. А еще сын был. Когда в двадцать шестом году парней в солдаты брали, его из капусты за уши вытаскивали: не хотел служить, и все тут. А ему: послужишь, Николай, послужишь! Все хотели у других взять, а самим не дать ничего. Не вышло! Лакеи в двадцатом году отошли!.. — и так далее, хоть два часа без передышки.
Про лакеев это была любимая ее присказка. Когда ее спрашивали, почему именно в двадцатом, она говорила нечто уклончивое, умолкала или распространялась вбок далее. Она вообще не любила отвечать на вопросы: ее разветвленная, свободно текущая речь не терпела насилия над собою. Спросили бы вы ее, как она сама относится к только что описанному ею раскулачиванию и конфискациям имущества, она ни за что бы не ответила, а рассказала бы что-нибудь про милиционеров: как они отправились однажды на подобное дело, как один, пьяный, свалился с телеги и как едущая обратно, уже груженная повозка непременно бы его переехала и раздавила, если б лошадь не остановилась и не привлекла ржанием общее внимание: лошадь была с малых лет ее любимым животным. От нее не могли добиться и простого ответа о том, сколько ей лет и какого она года (ей было лет тридцать) — вместо этого она плела что-то про сельского писаря, который был вечно пьян, путал цифры и полдеревни оставил без имен, фамилий и дат рождения. Недалекие люди над ней смеялись, более умные, если было время, слушали, филологи жалели, что с ними нет магнитофона (это было позже, когда они появились, но Дуся за это время нисколько не переменилась). Ее память на мелочи была невероятна и внушала сомнения: не выдумывает ли для большей убедительности, но она слишком часто оказывалась права: она одна знала, что где лежит и в каком году и месяце, в какой день и час совершилось то или иное событие, — она была семейным летописцем и архивариусом. Она была верующей, ходила украдкой в церковь, прятала под матрасом в темной комнатке-кладовке, где стояла ее кровать, дешевые иконки и листки с молитвами — засаленные, переписанные от руки или отпечатанные на неисправной машинке. Она была предана семье и в особенности младшему Сергею, вместе с которым вошла в дом, относилась к нему как к своему ребенку — только что не кормила грудью, неохотно уступала его для этого Элли — остальное же все делала сама и не вполне доверяла самой матери. Она была неугомонна и не знала усталости: каждый день вставала раньше других и каждое воскресенье замешивала с утра тесто — месила его три часа вручную — затем пекла деревенские пироги с капустой, маком, луком и яйцами, другой начинкой или просто пустые лепешки и сладкие шанежки, которые были всего вкуснее, так что по воскресеньям вся семья только о пирогах и думала: с чем они сегодня будут — и каждый просыпался с дивным духом поднявшегося пирога, идущим из кухни, где она была полной хозяйкой. С ее появлением семейство, начавшее хромать на обе ноги после ухода Жоржетты, вновь ожило и обрело устойчивость — повторялась старая сказка о мужике, прокормившем двух генералов.
Жоржетта и ушла отчасти потому, что пришла Дуся. В одном доме не может быть двух и более хозяек, а она отнеслась к вторжению незнакомки со свойственной ей настороженностью и подозрительностью. Самик был на ее попечении и, стало быть, на ее стороне — он объединился с ней в борьбе против незваной гостьи. Они стали изводить ее тем, что в ее присутствии говорили только на французском и так, что и глухому было ясно, как они иронизируют. (Старший сын благодаря Жоржетте до пяти лет говорил чаще по-французски, чем по-русски, так что ему ничего не стоили такие розыгрыши.) Но когда Дуся после очередного языкового конфликта беспомощно расплакалась, старший, отличавшийся иной раз чувствительностью, зарекся изводить ее дальше и оставил Жоржетту без союзника. Вскоре после этого она и уехала.
Что касается Якова, то его настроение с приходом Дуси заметно улучшилось: жили они душа в душу, она называла его «хозяином». Он, правда, позволял себе иной раз шутить относительно ее веры и укорял христиан, и с ними заодно и ее, что они не могли выдумать собственного бога: заимствовали его у евреев, но Дуся, надо отдать ей должное, до таких диспутов не опускалась и спокойно выдерживала его подначки. Равновесие в душе Якова восстановилось потому, что теперь в его доме было если не две жены, то две женщины: высокообразованная для общества, для гостей и, за неимением лучшего, для постели и вторая — для всего прочего, ведавшая домашним хозяйством: две любви, земная и небесная. То же было, наверно, и в доме его родителей, где мать писала романы, а всем остальным занимались бонны и гувернантки: известно, что возвращение в прошлое успокаивает нас и благотворно влияет на нашу психику. Дуся вносила в семью умиротворение еще и своим неистощимым добродушием и спокойствием, будто пришла уже к тому к пределу, когда для себя ничего не нужно (хотя своего у нее ничего не было), а Рене была, так сказать, в постоянном поиске, что не всегда приятно супругу, давно нашедшему себя в жизни и ждущему после работы отдохновения. Конечно, подобное разделение обязанностей и опасно: требования с годами меняются, материальная сторона может возобладать над духовной и иногда лучше скакать на одной ноге, чем ходить на обеих, — но пока что все были довольны.
Кончилась война, наступил мир, внеся успокоение в умы и дав стране гордость за победу в опасной схватке. Пошла нормальная жизнь. Рабочие будни, когда и Яков и Элли были заняты с утра до вечера — каждый своим делом, перемежались нечастыми праздничными приемами гостей: Яков тогда оживлялся и делался, по обыкновению своему, весел и обаятелен. Приходили одни и те же люди: Иванова с детьми, Вадимом и Ириной; Вадим был военным моряком и обожал обоих Брониных за их героическое прошлое, а Яков был для него, в отсутствие отца, образцом для подражания. Был некто Партигул, занимавший высокий пост в Центральном статистическом управлении, — еврей с таким сложным именем и отчеством, что сама супруга звала его по фамилии; с ним Яков обменивался новостями: излагал ему внешнеполитическую обстановку, а Партигул ему в ответ — внутреннюю экономическую. Яков был настроен всегда оптимистически, а тот на все смотрел с известной долей пессимизма, но оба были конечно же настоящими большевиками. Был наконец брат Якова Лазарь, банковский деятель, переехавший в Москву из Харькова: большой специалист своего дела, а в быту шутник, не говоривший за столом о делах, а любивший рассказывать анекдоты. Хоть он и занимал крупный пост в одном из головных банков, но дома им управляла его жена Ольга Ефремовна, которой он всецело подчинялся; у той была дочь Мила с приятным во всех отношениях мужем Володей: оба прошли фронт, но сохранили природное жизнелюбие и веселость.
Были, словом, материальное благополучие, свой круг знакомств и даже видимость светской жизни — все шло как по маслу. Но для Рене любое благополучие всегда было ненадежно и даже сомнительно.
4
Ее счастье имело свойство быть непродолжительным. В 1945-м году Ланг вернулся в свой Ленинград, и в клинике все быстро переменилось. Ланг неспроста уехал к себе: несмотря на авторитет и высокое положение (он лечил членов правительства), в институте он наталкивался на глухое неприятие и не сжился с профессорским составом, где тон задавали далеко не лучшие. На его место пришел Смотров, приведший с собой ближайших сотрудников. Клиника сразу оценила разницу между врачом-ученым и чиновником от медицины. Главная забота нового главы клиники состояла в том, чтобы не попасть в трудное положение и избежать ответственности: будто его однажды так напугали, что он до сих пор боялся собственной тени. Вместо ярких, поучительных обходов пошли серые бесцветные, на уровне среднего врача, обсуждения больных в их присутствии: что сделано и что еще можно и нужно сделать, чтобы застраховаться от неприятностей. Это наводило тоску и на больных, и (на первых порах) на докторов, привыкших к разборам Ланга. Не зная, что у больного, Смотров открыто в этом признавался и не находил ничего лучшего, как собрать консилиум с привлечением других клиник: «Чтобы разделить ответственность», — говорил он, и это стало лозунгом нового правления. Люди чувствовали перемены и на глазах Рене тоже менялись, чтоб поспеть за новым руководителем: наша способность к перелицовкам бывает удивительна в таких случаях. Вскоре мало кто уже тосковал по прежнему профессору, но зато появилась невозможная при Ланге житейская непорядочность, опасная в любом деле, а в медицине в особенности.
Все это она сразу увидела и отметила про себя, но испытала в полной мере лишь тогда, когда дело коснулось ее лично. Прозрение ее наступало все-таки не сразу, а ступеньками — она была доверчива и не знала меры человеческому коварству: покойный Урицкий не зря выговаривал ей за это. Однажды в ее палату поступила старая женщина, мать сотрудницы института, «из своих»: доверие в таких случаях и почетно, и обременительно, но она от таких больных никогда не отказывалась. Она посмотрела больную, нашла у нее выпотной плеврит, произвела пункцию, написала историю болезни, сделала назначения. Ассистент клиники, которой она по субординации подчинялась, посмотрела больную и ее записи, согласилась с ними и сказала, чтоб она направила ее после пункции на обычное в таких случаях рентгеновское обследование. Больная вернулась с рентгена, легла и ночью неожиданно скончалась. На следующий день ассистент обвинила Рене в том, что та послала ее на рентген, хотя ее нельзя было трогать. Рене так и подпрыгнула: «Но вы сами мне это сказали?!» «Я вам ничего не говорила!»— был жесткий ответ ассистента. Это «я вам ничего не говорила» поразило Рене в самое сердце, но и научило уму-разуму: отныне она требовала от старших товарищей, чтобы они делали письменные распоряжения в истории болезни, а без этого она будет вести больных так, как считает нужным, и будет отвечать за свои поступки, что, конечно, не прибавило ей любви руководителей. Служебного разбора и неприятностей в этот раз не было, но дочь больной, встречаясь с Рене на лестницах в институте, смотрела на нее как на виновницу смерти матери: ассистент успела рассказать ей про рентген и представить его причиной смерти.
Особенно противно было то, что больная умерла конечно же не из-за похода в рентгеновский кабинет: смерть слишком важная персона, чтобы являться к нам по таким незначительным причинам, — просто ассистенту было выгодно представить дело таким образом, или же она испугалась, что кто-то другой обвинит ее в ненужном обследовании, и она решила опередить события. Все дело было в том, что умерла родственница сотрудницы, а репутация в таких случаях страдает в особенности, потому что новость и ее верное или неверное истолкование быстро распространяются по институту: все, словом, было за то, чтобы она так сделала, — все кроме обычной порядочности, о которой предстояло забыть, потому что она была теперь не при дворе и не в моде.
Люди, которых Смотров привел с собой, были карьеристами и, как это всегда бывает, никчемными специалистами: нельзя служить Богу и мамоне одновременно. Один из них, Карапетян, был «заместителем профессора по хозяйственной части» — должность, о которой при Ланге не слыхивали. Это был невысокого роста, внешне скрытный, замкнутый человек, застегнутый на все пуговицы, который сразу напомнил ей другого некогда виденного ею персонажа — Франко: тот тоже был низкорослый, необщительный и с головы до ног зашнурованный. За этим ничем не примечательным фасадом скрывалось неуемное и неумное тщеславие — как всегда в таких случаях ни на чем не основанное. Он сам это сознавал и потому был особенно злопамятен и помнил все случаи «неуважения», а утаенного, насмешливого — в особенности. Чтобы читать лекции, надо быть широко образованным человеком, а не просто грамотным узким специалистом (а он и им не был): выступая, он путался, перевирал анатомию, тревожно следил за молодыми врачами, чье присутствие на лекциях было обязательно, отмечал всякое переглядывание и перемигивание на свой счет и никогда не прощал его впоследствии. Люди такого толка могут простить и насмешку в свой адрес — если вы будете вдвоем с ним или в нерабочей обстановке: например за дружеской попойкой — то, чего они требуют, это соблюдение декорума на публике — в противном случае они рассматривают ваше поведение (и не без оснований) как посягательство на их и без того шаткое положение. Впрочем, чаще они сами начинают верить в свои незаурядные деловые качества. Став еще и членом институтского парткома, Карапетян вырос в собственных глазах и требовал теперь уважения к себе и наедине и на людях. Это напомнило Рене другую историю из ее богатых на встречи странствий — лавочников на пароходе, которые, разбогатев, начинали добиваться для себя еще и высокого происхождения, в которое верили первыми. Люди — к такому неутешительному для себя выводу приходила она — всюду одинаковы и все и везде начинают сызнова…
Другим важным лицом в клинике была Широкова — вначале доцент, потом профессор. Ее муж был начальник большого цековского санатория — положение ее считалось незыблемым и она вела себя соответственным образом: будто ее работа в клинике была чем-то второстепенным по отношению к этому второму, истинному ее величию. Она не стеснялась своего незнания и невежества, спрашивала у врачей мнение о больном, присваивала его — но это не мешало ей в следующую минуту обращаться со своими советчиками как с людьми низшего сорта. В то еще для многих полуголодное время, когда к чаю приносили хлеб и ничего больше, ей ничего не стоило развернуть накрахмаленную салфетку, извлечь из нее на всеобщее обозрение салат оливье, холодную курицу и прочие деликатесы: из того же неиссякаемого цековского источника — и есть все это одной, стесняясь присутствием коллег не больше, чем тяготился прислугой дореволюционный барин. Не надо было ехать за тысячу верст, чтоб приехать к этому. Да во Франции этого и не могло быть: ели, во всяком случае, порознь…
Новая команда, впрочем, тоже была разной, в ней были и способные, даже одаренные люди, но слишком уж одолеваемые манией стяжания, чего не бывает с людьми истинно талантливыми. Профессор Дамир закончил два института: медицинский и инженерный, это позволяло ему браться за недоступные другим задачи. Докторская диссертация его была посвящена костюму летчиков: это был прообраз работ по космической медицине. И диагност и врач он был превосходный. Его слабость состояла в чрезмерной любви к деньгам и в столь же безудержной вражде ко всему, что этой страсти противостояло. Он ни в чем не знал меры и не останавливался перед прямым подлогом и фальсификацией. Воспитанная в преклонении перед законом, Рене всякий раз удивлялась тому, с какой легкостью идут в России на его нарушения, и всячески избегала Дамира, потому что он, как и его шеф, тоже страховался, только на свой лад: заручался второй подписью под лживыми заключениями. Однажды он все же застал ее врасплох. Она сидела в ЭКГ-кабинете, которым, оставаясь ординатором, заведовала, — вошел Дамир и в своей обычной, не терпящей прекословий манере потребовал, чтобы она пошла с ним в рентгеновский кабинет и посмотрела больного. Один, без рентгенолога: он и вправду умел это — он взглянул на экран, не дал ей даже посмотреть поверх его плеча и объявил, что у пациента перелом ключицы после того, как на него сверху упала балка, — и предложил подписать вместе с ним соответствующее заключение. Она сделала это, поскольку не могла спорить с суждением профессора, но сказала, что делает это в последний раз; он принял это к сведению, повторять ему было не нужно — но посмотрел на нее с явной неприязнью. Больной оказался снабженцем, освободившимся таким образом от воинской повинности и оставшийся в Москве — ублажать нечистоплотного профессора и е военкоматовских служащих, направивших его не в армейский госпиталь, как следовало, а по проторенной тропе в известную им клинику. Дамир был памятлив и на подобные консилиумы ее больше не звал, но это не значило, что он оставил ее в покое: он был из тех, что ни одну овцу не оставит нестриженой.
Не одно, так другое. Он как-то вызвал ее и тем же настоятельным жестким тоном потребовал, чтоб она помогла восходящей звезде института хирургу Кованову в написании докторской диссертации: в нашей стране в помощи нуждаются больше всего почему-то самые влиятельные и всесильные люди. Секрет успеха этого человека был тоже в его семейных связях: его брат и ряд других родственников занимали ключевые посты в ответственном учреждении: говоря попросту — в ЦК партии; он сам и его соратники по институту торопились с его продвижением по службе, которое всем было выгодно. Диссертация была подготовлена скоростными методами, делали ее, по ее скромным подсчетам, десять человек из разных кафедр и клиник. Сам он только вводил в сердца собак фармакологические препараты — другой наблюдал за реакциями животных, третий определял содержание лекарств в органах животных после их забоя, четвертая, то есть Рене, снимала ЭКГ и читала ее, пятый — вернее, пятая, потому что это были все женщины: с ними легче сговориться и они меньше болтают, вопреки расхожему мнению, — обрабатывали результаты экспериментов, шестая собирала литературу и т. д… Когда он принес Рене папку с результатами коллективной деятельности, небрежно швырнул ее на стол и предложил ознакомиться с данными и свести их воедино, она, изумленная, нашла в ней листки, исписанные самыми разными почерками: в ней ведь все еще сидел разведчик, изучающий степень достоверности источника. Диссертация была с блеском защищена, автор, пускаясь в дальнее плавание, забыл поблагодарить за участие в ней своих безымянных сотрудниц — лишь позвал их на банкет, считая, в простоте душевной, что сидеть за столом с членами его фамилии — вознаграждение само по себе более чем достаточное. Рене не пошла, и правильно сделала, потому что на банкете царило специфическое российское веселье: «пили по-черному», как сказала знакомая лаборантка, там побывавшая. Кованов тут же стал доцентом, чуть позже — профессором, затем ректором института, вице-президентом Академии медицинских наук — жизнь удалась, говорят в таких случаях…
Рене конечно же всем этим возмущалась, только об этом дома и говорила, да и в клинике так или иначе обнаруживала свое отношение к новой дирекции и введенным ею порядкам: насмешничала, позволяла себе «выскакивать» вперед вышестоящих — не для того, чтоб выставить напоказ свои знания, как думали они, а хуже — чтоб уличить их в невежестве (чего они и предположить не могли), продолжала вести себя как при прежней администрации, но все это были лишь булавочные уколы, злившие ее врагов, но не причинявшие им вреда, а ей доставлявшие массу неприятностей. Воевать в открытую с ними она не могла: не было ни сил, ни сторонней руки, ни союзников. И так уже эти люди, чьей добровольной противницей она стала: ее ведь никто не тянул за язык и никто не выживал ее с ее незавидного и хлопотного места — решили, что она неспроста так себя ведет, что у нее, учитывая ее не совсем обычное прошлое, есть покровители, благодаря поддержке которых она и ведет себя столь свободно и, на их взгляд, вызывающе. Но у Рене никого за спиной не было. Яков как заведующий кафедрой Академии ничего не мог сделать; если бы он привлек к этому других своих старых знакомых (она подозревала его в связях с чекистами, которых они называли на своем жаргоне «соседями», — еще с той поры, когда узнала, что он имеет свободный доступ к секретному отделу Управления), то они, пожалуй, могли бы помочь ей и обезопасить от нападок, но взамен попросили бы что-нибудь другое, чего она вовсе не хотела. Да Яков и не стал бы хлопотать за нее, потому что не мог всецело на нее положиться. Он по-прежнему, и не без оснований, считал ее идейно не вполне зрелой и подозревал, что она отчасти сама виновата в своих злоключениях. По его мнению, она слишком много говорила.
— Не может быть, чтоб все были такими, — говорил он, успокаивая ее и одновременно высмеивая; в разговоре с ней он сохранял покровительственный и чуть снисходительный тон, в котором теперь, после прихода Дуси с ее пирогами, хоть не было прежнего озлобления.
— Конечно не все, — легко соглашалась она, потому что сама это знала. — Есть и прекрасные люди. Хирурги, например: они прошли войну и смотрят на все, наученные ее опытом. Профессора на теоретических кафедрах — тот же Барон. Но тон задают не они. Здесь деньги, Яков, и влияние — а на них слетается все дурное и порочное. Да против соблазнов и хирурги не застрахованы. Кованов вон тоже хирург и прошел войну, а что толку? Только пить там научился…
Он выслушивал ее и отмалчивался: верил и не верил одновременно…
Дело было не в личностях — она не могла сказать ему этого: он бы сразу поднял спор на недосягаемые идейные высоты — а в перемене общего климата. В клинике, да и не в ней одной, внедрялся дух попустительства, терпимости и потакания хамству и стяжательству — и, напротив, все попытки воспрепятствовать этому встречались в штыки: правдолюбы изгонялись один за другим, для этого находили десятки причин, выглядевших вполне законно и обоснованно. Это была медицинская мафия, опасная тем, что была вхожа к сильным мира сего, к членам правительства, а те сами, может быть, были уже такими. Зверь, из-за которого она ушла из Управления, настиг ее и здесь: он ревел и неистовствовал, требуя наживы и расправы с неугодными. Скрыться от него можно было только на самом дне жизни, но она не была еще готова к такому самоуничтожению…
В клинике были люди если не рассуждающие, как она, то в приватных беседах с ней соглашающиеся, — это не мешало им в иных обстоятельствах вести себя самым подневольным и подобострастным образом. Она всякий раз расстраивалась из-за таких перевоплощений и чувствовала, как в ней словно что-то переворачивается: сама она не восставала в открытую, но хоть не гнула спину, не раболепствовала и не понимала, почему это делают другие. Ближе всех ей была красавица Сусанна, на которую все оборачивались — включая ее собственного Якова. Они ходили друг к другу в гости, у обеих мужья были военными, которые, впрочем, не выражали желания познакомиться семьями, — дела жен не представляли для них большого интереса. Рене и не настаивала на дружбе домами: Сусанна была нужна ей не для того — она была умна и, в отличие от многих других, умела широко смотреть на вещи.
— Я, Сусанна, все-таки не могу понять одного, — говорила она подруге, которая неохотно шла на такие разговоры и предпочитала им легкую болтовню, но если Рене запирала ее в угол, вынуждена была отвечать — не столько за себя, сколько за прочих.
— Чего ты не можешь понять? — неодобрительно спрашивала она, зная наперед, о чем пойдет речь, потому что Рене повторялась и не в первый раз об этом говорила. Уже этим она давала понять, что разговор ей неприятен, но Рене настаивала, ей нужно было поставить точки над «I», как говорят французы.
— В клинике много порядочных людей, а вся эта камарилья держится только на том, что никто не оказывает ей сопротивления, — почему? Если бы завтра все выступили против них одним фронтом, ничего ведь страшного бы не произошло — только они бы если не образумились, то по меньшей мере поутихли, повели бы себя иначе!
— Ты считаешь так на основе французского опыта?
— Конечно! И везде так. Все сильные мира сего нахальны, и единственный способ урезонить их — это оказать им общее сопротивление.
Сусанна выслушивала ее, медлила и произносила приговор:
— Знаешь что? Ты лучше позабудь тут про свою Францию.
— Почему? Как раз наоборот. — Сусанна глядела непонимающе. — Только потому, что я о ней помню, я не лезу здесь на рожон. Это так у вас называется?
Сюзанна пропускала мимо ушей филологические поиски.
— Как это сказывается на тебе — что ты все время помнишь о Франции?
— А как ты думаешь? Бунтовала во Франции — теперь сюда приехала? Куда ехать после этого? Я тут, Сусанна, не совсем своя. Почетная гражданка или даже почетная гостья. А гостям положено блюсти приличия и — как это называется? Чужие уставы? У вас пословица есть на этот счет.
— В чужой монастырь со своим уставом не ходят, — неприветливо подсказала ей та, вовсе ею не убежденная. — Тут, Элли, все в гостях. А уж я — тем более.
— Почему? — удивилась она.
— Потому… Ты что, не понимаешь? Я еврейка. Да будь я и тысячу раз русской, все равно бы не чувствовала себя хозяйкой. Хозяева, Элли, они: они могут кого угодно выгнать — и хорошо, если только за неслужебное несоответствие… Что тебе говорить все это? Ты что, не понимаешь, куда приехала?
— Не знаю, — не сдавалась Рене. — Народ мне здесь по-прежнему нравится. Он не хуже, а может, и лучше, чем во Франции.
— Тогда принимай его таким, какой он есть… Потому, наверно, и лучше, что ничего не имеет и живет у себя, как в гостях или в нахлебниках… Русские живут у себя дома, а не на работе. Улица уже не их… Все, не хочу говорить об этом. Ты мне все настроение испортила… — И после этого стала даже сторониться ее в клинике…
Дирекция между тем выяснила или с течением времени сообразила, что Рене никто сверху не поддерживает и что воюет она с ними в одиночку, — после этого она стала для них совершенно непереносима. Против нее повели форменную травлю. Не зная, с какой стороны к ней подступиться, они посовещались и решили, что она высокомерна (всегда нужно ключевое слово) и что этого достаточно, чтобы выжить ее из клиники.
— Элли, почему вы ставите себя выше коллектива? — спрашивала теперь внешне благопристойно, даже благожелательно, Широкова, но звучало это со скрытой угрозой. — Вас что-то в клинике не устраивает?..
Вскоре они созвали партсобрание для обсуждения ее поведения (Рене ведь была с институтской скамьи членом партии) и обвинили ее — не додумаешься — в «анархо-синдикализме»: будто узнали, что отец грешил тем же. «Анархизм — это понятно, — думала Рене, — все французы — анархисты, но откуда синдикализм, когда нет профсоюзов? По-видимому, обвинять в одном анархизме показалось опасно: могли спросить, куда смотрели раньше, а с синдикализмом все выглядит не так страшно: не сразу разобрались в тонкостях». В заключение этого судилища, когда выступили один за другим старшие товарищи (младшие, слава богу, отмолчались или их об этом не спрашивали), та же Широкова предупредила ее еще раз, сказав, что держится она высокомерно, особняком, судит обо всем со своей колокольни (наверно, из кабинета электрокардиографии) и берет на себя слишком многое — старается играть роль, не приставшую ей по положению. Все разошлись кто куда, к ней никто не подошел: партийное собрание не место для афиширования личных наклонностей, ни для кружковщины и фракционной деятельности.
Придя домой, она чуть ли не всерьез раздумалась над тем, что же они все-таки имели в виду, когда говорили, что она берет на себя лишнее, — какие именно из ее поступков. Она, верно, слишком многим помогала, принимала близко к сердцу чужие беды и трудности, а это прерогатива крупных тузов, а не мелкой сошки, какой была и оставалась она: это могло выглядеть в их глазах как вербовка будущих союзников. Но ведь к ней и шли потому, что она никому не отказывала: она знала языки и переводила журнальные статьи, научилась в разведке техническим навыкам и помогала в наладке аппаратуры, которая все больше входила в клинику. Ей, наконец, доверяли лечить родственников сотрудников — потому что она относилась к делу со скрупулезной педантичностью, которая всегда жила в ней и утвердилась со школы Ланга. Но странное дело: к ней шли, потому что она никому не отказывала, и обращались к ней с просительным выражением лица, но по миновании надобности чувствовали себя с ней неловко, не знали, что предпринять, чтоб не остаться у нее в долгу, — предлагали мелкие подарки и компенсации и, когда она со спокойным видом отказывалась от них, сначала не понимали ее, а потом переставали об этом думать, умывали руки и чувствовали себя свободными и ничем не связанными в ее назревающем конфликте с администрацией. Это нельзя было назвать непорядочностью, потому что касалось слишком многих, — это были правила какого-то неизвестного ей торга, где сделка имеет силу лишь в момент ее совершения и впоследствии не учитывается: ударили по рукам и разбежались, а когда сойдемся во второй раз, все будет наново. Она не обижалась на людей: нельзя обижаться на всех и даже многих и, как говорила Широкова, противопоставлять себя коллективу, но умерила свой пыл, стала больше заниматься собственными делами и меньше — чужими, не отказывалась помогать, но и не навязывала свою помощь, не предлагала ее первая, как это бывало раньше…
В 1948-м году умер Смотров — на руках у маршала Тито, которого он приехал лечить, будто у югославов не было доктора его уровня: с политическими деятелями случается и такое. В клинику пришел В.Х. Василенко, переехавший в Москву из Киева, где работал со Стражеско. Это был прекрасный диагност и врач, умница, быстро разобравшийся в новых сотрудниках и узнавший им цену, — беда была только в том, что это никак не сказалось на положении в клинике. Владимир Харитоньевич не захотел вмешиваться в дрязги и восстанавливать против себя могущественную клику, имевшую сильные позиции в институте и в ЦК, в его медицинском отделе. Он был сильно занят: у него были больные в Кремлевке, год его просто не было: помогал налаживать здравоохранение в Китае. Он, правда, с нескрываемым презрением смотрел на своих ближайших подчиненных, ни в грош их не ставил и позволял себе на их счет ядовитые реплики. Так, после того как Карапетян получил доцента, он на обходе во всеуслышание спросил, кто еще хочет стать его заместителем по хозяйственной части, чтоб приобрести это же звание. Такие уколы запоминались надолго и сносились поневоле молча, но слова оставались словами, а против засилья невежественных карьеристов надо было воевать не речами, а делами, не считаясь с правилами и приличиями. Именно этого Василенко делать и не хотел, и трудно было винить его за это: прошло немного времени и он сам попал в знаменитое «дело врачей» — время было опасное и партийные магнаты знали это лучше, чем кто-либо. Неизвестно, какая сволочь составляла список фигурантов этого «дела», но не исключено, что его фамилия была включена по подсказке тех, кого он ядовито и неосмотрительно жалил во время своих обходов. Его появление в клинике можно было поэтому сравнить с приходом Гулливера в Лилипутию: большого роста, крупный, немного грузный, с величественной осанкой, он иронически взирал на суету шныряющих у его ног пигмеев и не принимал в ней участия.
Но и выгнать кого-либо без его согласия тоже не могли. К Рене он отнесся дружелюбно: хоть не защищал от нападок своих заместителей, зато помог защитить диссертацию — без его покровительства это было бы уже невозможно. В 1949-м году Рене получила степень кандидата медицинских наук и стала дипломированным ординатором, после чего к ее шестистам рублям зарплаты прибавили еще сотню. Это было последним достижением ее врачебной и научной карьеры, и защитилась она вовремя: вскоре началась кампания борьбы с космополитизмом. Нашли причину бед страны, а заодно и объяснение ее случая. Если прежде искали сложные, не по-русски звучащие и потому неубедительные ярлыки и клички, то теперь все стало ясно: чужая и все тут. Широкова теперь кричала на нее, перейдя на «ты»: «Ты что, приехала нас колонизировать?!» И ее происхождение, и знание языков — все обернулось против нее, и не против нее одной. Изгонялись «инородцы»: был с треском выпровожен из института ее любимец Барон — удар, от которого он заболел и так и не выправился; увольнялись работники с фамилиями, звучащими «не по-русски». Переписывались даже клинические симптомы: так, симптом перитонита Блюмберга был переименован, как город, в симптом Щеткина, а Блюмберг был русский врач с далеким немецким прошлым, живший в Архангельске. Слово «Европа» стало бранным, будто Советский Союз находился не на этом материке, а где-то посреди мирового океана, на изолированном от соседей Атлантиде…
Рене стала сдавать и терять под ногами почву. То, что она незадолго до этого стала кандидатом наук, не улучшило ее положения, а лишь ускорило развязку. На утренние пятиминутки она ходила теперь с чувством страха и ужаса, хотя прежде не отличалась пугливостью. Она могла с уверенностью сказать, что работать в нелегальных условиях за рубежом ей было легче, чем тогда в клинике. Ее отстранили от ведения больных и загоняли в угол — как это умеют делать люди, для которых это занятие главное в жизни, — и все при полном молчании и попустительстве ее бывших друзей и товарищей, что убивало ее в особенности. После одной из публичных экзекуций с ней в коридоре случились судороги. Карапетян и Широкова проходили мимо. Они остановились, поглядели на нее жестко и холодно — как на насекомое, а Карапетян еще и определил с наигранной, штампованной улыбкой: «Истерия» — врачи любят ставить диагнозы там, где это нужно и где не надобно…
Она не уходила, готовилась к новым бедам из того же неиссякаемого источника, но, как это часто бывает, гром грянул не оттуда, откуда его ждали.
Снова арестовали Якова.
5
Рене запомнилось, что муж был в этот день как-то необычно и странно грустен: сидел без дела, что было ему несвойственно, задумчивый и озабоченный. Она же, напротив, была в приподнятом поэтическом настроении: читала Пушкина, дошла до стихотворения, которое поразило ее, будто она впервые его читала, и затормошила Якова:
— Посмотри, как это можно сказать стихами! Это называется «Предчувствие»!
«Снова тучи надо мною Собралися в тишине; Рок завистливый бедою Угрожает снова мне…
Сохраню ль к судьбе презренье?
Понесу ль навстречу ей Непреклонность и терпенье Гордой юности моей?
Бурной жизнью утомленный, Равнодушно бури жду:
Может быть, еще, спасенный, Снова пристань я найду.
Но, предчувствуя разлуку, Неизбежный грозный час, Сжать твою, мой ангел, руку Я спешу в последний раз…»
Она подняла восхищенное лицо, но Яков не ответил и не изменился в лице: он спокойно относился к стихам и не читал их вслух — если не считать гетевского вступления к Фаусту, которое он учил в подлиннике в детстве: оно запало ему в душу, и он вспоминал иной раз по-немецки первые три-четыре его строчки:
«Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten, die fruh sich einst dem truben Blick gezeigt»
(«Вы снова здесь, изменчивые тени, меня тревожившие с давних пор…» — Перевод Бориса Пастернака.) Они легли спать. Около часу ночи Яков растолкал ее среди первого, тяжелого сна:
— Элли! Элли, проснись! — Он стоял одетый, рядом с ним — незнакомый ей полковник, в смежной комнате — трое неизвестных. Яков был встревожен, но старался ее успокоить: — Элли, эти товарищи пришли за мной, но это недоразумение…
Она встала, ничего не соображая, накинула халат, прошла в столовую и там все поняла: они не зря работали прежде в условиях, когда это каждую минуту могло случиться, — все было перевернуто вверх дном, как бывает только при обысках и арестах. Удар, который она при этом испытала, трудно описать словами: кровь отлила от головы, возникло нереальное ощущение, что голова умирает или отделяется от туловища, ноги стали свинцовыми, неподвижными — с ней случались подобные разъемы тела в обстоятельствах, сходных с этими. Мужчины смотрели на нее, ожидая обморока: чтоб вовремя подхватить ее, но она взяла себя в руки и сказала:
— Сейчас я приду в себя. — И потом: — Я в тебе ни минуту не сомневаюсь. — На что он подхватил успокоительно:
— Да-да! Это немедленно выяснится, я скоро вернусь, — и ушел с полковником в легком габардиновом плаще, а надо было бы надеть все теплое, что было в доме, — если б знать, на какой срок и куда он направился…
Дверь за ним закрылась, остались трое: лейтенант и двое в штатском. Кроме нее в доме была только Дуся: дети, которым к этому времени исполнилось девять лет и четыре года, были с Жоржеттой на даче: был конец августа, и при аресте и обыске они, к счастью, не присутствовали. Те трое держались привычно: для них это была ежедневная рутина. На этот раз ее было больше, чем обычно: Яков не переставал читать лекции о международном положении, и в доме накопилось море вырезок из газет и разного рода выписок, которые им нужно было перелопатить. У одного разболелся живот — он лег на диван, попросил таблетку. Дуся, воинственно настроенная, спросила:
— Может, тебе и грелку дать? — Второй спросил, нет ли халата, чтоб не пылить одежды. — Еще чего? — прикрикнула она на него. — Лакеи в двадцатом году отошли! — так что он даже удивленно спросил Рене:
— Кто это? — Рене мрачно смолчала: ей было не до церемонии знакомства, а Дуся столь же вызывающе представилась:
— Домработница, вот кто! И меня хочешь арестовать? — на что он, нисколько ею не задетый: он ведь был на работе и делал не свое личное дело, только отшутился:
— Нет, ты нам не нужна. Хозяин твой — другое дело… — и продолжил поиски.
Рене стояла молча, следила за ними, и чувство отчаяния овладевало ею: она не верила, что Яков скоро вернется, — довоенные годы вставали в ее памяти. Те искали гражданскую одежду Якова, не могли найти, а ее просто не было: он давно уже не был тем франтом, каким был в Шанхае. Дуся решила, что они хотят взять костюмы себе, о чем и сказала им без стеснения, — на это они только усмехнулись, Рене же подумала, что они ищут ее, чтобы доказать потом, что он встречался со шпионами: не может же полковник ходить на такие встречи в мундире. Они наконец ушли, взяв с собой документы Якова, некоторые вещи и особенно ценные книги (за ними охотились их начальники), запечатали одну из комнат, деньги же (четыреста рублей) великодушно оставили:
— Деньги берите: у вас двое детей…
И началось новое, грозное и ненадежное существование.
Дети прибыли на следующий день. Разгром, учиненный в квартире, которую Рене и Дуся не успели или не имели силы и воли прибрать, запертая дверь в спальню произвели на них тягостное впечатление, но женщинам удалось усыпить их бдительность: отец уехал в командировку, сказали они, впопыхах искал вещи и запер комнату до своего возвращения. Они на первых порах успокоились, но когда через неделю женщины, наводя в доме порядок и перебирая вещи, извлекли из сундука старый мундир отца, старший вцепился в него и, не отпуская, разразился рыданиями: видимо, не слишком они его тогда разубедили — безутешные лица в таких случаях воздействуют сильнее, чем успокоительные речи.
Мысль о том, что Яков не арестован, а отбыл в секретную командировку, тешила одно время не только детей, но и часть взрослых. Так, Вадим, сын Ксении Ивановой, как-то позвонил и возбужденно рассказал Рене, что в парикмахерской гостиницы «Метрополь» видели человека, как две капли воды похожего на Якова: несомненно его арестовали для отвода глаз, для конспирации. Рене знала, что так такие дела не делаются, но вопреки очевидности ему поверила. Потом все стало на место. Она начала ходить в приемную на Кузнецком мосту. Там было много таких, как она, в окошке можно было спросить только, жив ли такой-то или нет, — других справок не давали. Она не знала, в какой тюрьме находится Яков и в чем его обвиняют, носила деньги и передачи — их брали, но ни то ни другое, как позже выяснилось, до него не доходило. Друзья и знакомые, как сговорившись, сразу перестали звонить: известие об аресте Якова распространилось со скоростью звука и телефонных соединений, и возбужденный звонок Вадима был последним: видно, Ксения, знавшая жизнь и опытная в таких делах женщина, отсоветовала ему звонить дальше. Даже Лазарь, брат Якова, отделывался теперь поздравительными открытками на Новый год и Первое Мая: все боялись телефонного подслушивания. Только скептик Партигул интересовался делами семьи, приглашал ее к себе в полном составе и всякий раз с виноватым лицом давал в конверте деньги, да Шая Бир, тот самый парижский Фантомас, который после тюрьмы во Франции осел в Москве, работал в издательстве и переводил на французский технические книги, делал то же самое — с той лишь разницей, что она всегда возвращала ему долги, потому что он был влюблен в нее еще во Франции, а у него была прекрасная жена, австрийская еврейка Лиза, Елизавета Адольфовна, и ей не хотелось двусмысленностей. Тогда для поддержания отношений с семьями репрессированных нужна была особого рода смелость, редко среди людей встречающаяся. Соседи по дому не отворачивались от Рене при встрече — нет, но отделывались короткими сухими приветствиями и незначительными фразами, спешили пройти мимо или уступали дорогу, но вслед смотрели столь же выразительно, сколь бесцветными были их прямые взгляды. Это была не прямая обструкция, но холодное и смешанное с любопытством отчуждение: в доме жили старшие офицеры, которые не могли позволить себе заговорить с нею. Зато, поскольку у всякого бедняка есть что украсть и еще потому, что грабят и на пожаре, начали сманивать к себе Дусю, имевшую в доме завидную репутацию: ей делали одно выгодное предложение за другим, но Дуся после ареста «хозяина» стала только ревностнее относиться к делу — более того, объявила, что отныне будет брать с них двести рублей вместо четырехсот прежних. Теперь Рене уходила на целый день, зарабатывая на жизнь, а семья висела на Дусе.
Не все так легко переменились и вывернулись наизнанку. В школе сына обе его классные руководительницы: младших и затем средних классов — потеряли отцов в сходных обстоятельствах и только лучше стали к нему относиться. Мать его лучшего приятеля-соседа чуть ли не на второй день после ареста отца прибежала в школу, чтоб «предупредить» учителей, на что ей возразили: «А при чем тут школа и ребенок?» Та ушла в замешательстве, а они впоследствии презрительно рассказали о ее визите Дусе: та ведь и в школу вместо Рене ходила. Дуся в свою очередь любила вспоминать об этом эпизоде, и он стал одной из ярких страниц в ее постоянно пополняющейся летописи. Поскольку наши несчастья часто измеряются ущербом, который они наносят детям, школьная поддержка была далеко не лишней.
В институте стало совсем худо. На второй или третий день после ареста Якова Рене вызвали в первый отдел и спросили ее о «связях» с мужем. Она сказала, что считает, что произошла ошибка, — ее прервали: «Это учреждение не ошибается». Она воспользовалась случаем и пожаловалась на то, что ей не дают ходу в клинике. «Но вам же дали защититься «,— возразили ей: видимо, сожалея больше всего об этом. В клинике с ней давно не церемонились. Денег не было, она решила форсировать ход событий: ей нечего было терять — и пришла к Дамиру, к которому испытывала если не человеческое, то профессиональное уважение, спросила его, может ли она рассчитывать на повышение. «Никогда, пока я здесь!»— был немедленный ответ профессора: видно, она сильно насолила ему в прошлом — он, как и все они, был злопамятен. Василенко по-прежнему стоял в стороне — только ободрял ее научную деятельность и все спрашивал, как она движется. У нее к этому времени (при должности ординатора!) была утвержденная Ученым советом института тема докторской диссертации о влиянии головного мозга на деятельность сердца в различных болезненных состояниях, и она собирала материал в неврологической и психиатрической клиниках. Из-за нее-то она и не уходила из института: научная работа притягивает и привязывает к себе сильнее всякого наркотика.
— Позвольте, Владимир Харитоньевич! — не выдержала она как-то. — Вы знаете мое теперешнее положение, я получаю нищенские деньги — как вы мыслите продолжение работы, которая вас так интересует?!
— А вы работайте.
— Но я не могу!
— А вы все-таки работайте…
Трудно передать, какую злость она тогда испытала. Профессор был не в состоянии ей помочь, и поскольку мало кто из сильных мира сего способен признать свое бессилие, то они и отвечают в таких случаях подобными фразами. Ей же, в ее безвыходном положении, показалось, что в нем говорит профессорское безразличие, соединенное с видимостью участия. Да так оно в сущности и было. Ему бы развести руками и сказать, что он ничего не может поделать, но он повел себя с ней не как cо своей ровней, а как с второразрядной подчиненной — они, в конечном итоге, все были одинаковы. Она махнула на все рукой и решила уйти из клиники.
6
А Яков в это время сидел на Лубянке и ждал вызова к следователю.
Камера была переполнена людьми, одетыми кто во что: какими их взяли из дома, с поезда или по пути на службу. Яков вошел сюда с выданной ему миской и ложкой. Он был мрачен и не расположен говорить с кем-либо: подозревал, что попал в компанию врагов и предателей Родины, и только мельком оглядел тех, кто обступил его — это были самые любопытные.
— Здравия желаю! — приветствовал его один из них: видимо старожил камеры, который был тут за принимающего и разводящего. — Вас что, прямо с маневров взяли?
— Отчего вы так решили? — неприветливо спросил Яков: он не любил фамильярностей, но еще больше его задело то, что его появление было принято как естественное: будто его давно тут ждали.
— Вы при параде. Или думаете, что так к вам лучше будут относиться?
Он попал в точку. Яков именно так и думал — потому и отправился из дома в мундире с погонами: при желании можно было, конечно, найти что-нибудь проще и практичнее — вроде лыжного костюма и фуфайки под ним, в которых он бегал по утрам вокруг дома. Но конечно же он не сказал этого вслух — только оглядел камеру:
— Где мне расположиться? Я бы хотел поспать немного.
Дело было ранним утром, всю ночь его продержали в служебных помещениях Лубянки, где обмеряли, фотографировали, снимали отпечатки пальцев и занимались прочей рутиной, которая из свободного человека делает арестанта, — ему было не до разговоров.
— Будете спать?
— А почему нет?
Старожил восхитился: он хоть и насмешничал, но на деле опекал новеньких и помогал им освоиться — это было проявление тюремной солидарности.
— Это класс. Никто в первые часы не спит. Ребята, подвиньтесь, — попросил он двух-трех человек, проснувшихся после прихода новичка и поднявших спросонок головы. — Вы не в первый раз в таких местах?
Яков хотел смолчать, но язык его развязался сам собою:
— Был однажды. В камере-одиночке. — Он почувствовал, что этим верней всего завоюет уважение сокамерников. Так оно и вышло.
— Вы подумайте! А на вас глядючи не скажешь. И где же лучше, на ваш взгляд?
— Во всем есть свои плюсы и минусы, — и стал устраиваться на освобожденной для него подстилке.
— Слыхал, Иван? — отнесся тот к стоявшему рядом. — А мы с тобой только и знаем что жаловаться… Сказали бы еще, что на воле нового, и мы бы оставили вас в покое. Здесь же ни газет ни радио.
— В Китае готовятся провозгласить социалистическую республику, — сказал Яков. При всех жизненных катаклизмах он не забывал главного и продолжал следить за событиями в мире и в Китае в особенности. — Наши взяли Нанкин.
— Наши взяли Нанкин, — эхом и как нечто странное, несозвучное их нынешним обстоятельствам, повторил тот. — Но это не совсем то. Поближе к нам нет чего-нибудь? Чтоб нам было интересно?
Яков не отвечал: не излагать же ему последнюю внутриэкономическую сводку Партигула, а другой, до того молчавший, сказал:
— Что у нас может произойти? Что пристал к человеку, — и предупредил Якова: — К завтраку надо будет встать. Во второй раз обносить не станут: надо будет с миской у двери стоять.
— Во сколько он? — спросил Яков.
— В семь.
— Я проснусь.
— Не проснетесь, разбудим, — пообещал он, а старожил снова удивился:
— Гляди, вправду заснул! — И верно: Яков, который в первую минуту лишь притворялся спящим, во вторую захрапел самым натуральным образом, так что у соседей сжалось сердце: пришел храпун да еще в звездочках. — Бесчувственный какой. Молодец, да и только, — искренне похвалил он. На самом же деле это было, конечно, не бесчувствие и не завидная выдержка — просто Яков был измучен событиями ночи и ему нужно было на время забыться, чтоб прийти в себя и опомниться…
Утром его никто не будил — он проснулся сам: загремела дверь, и в камеру после ночного допроса ввели еще одного ее обитателя. Его тут же обступили.
— Ну как, Савельич? Как он с тобой сегодня? Что так долго?
— Долго, зато в последний раз! — Тот, кого звали Савельичем, огляделся по сторонам с напускной и измученной лихостью, словно приглашая всех в свидетели и сообщники происходящего. — Потому что под всем сегодня подписался! И что шпионил в войну, и с иностранной разведкой связь поддерживал! Под всем, ребятушки!
— Там только против тебя материал был? — спросил кто-то недоверчивый.
— Исключительно! — не совсем убедительно заверил его тот. — Мы так с ним договорились. Подпишу, говорю, если вы тех двоих из-под удара выведете — можете оставить, говорю, покойника: ему ничто уже не повредит. А он мне: эти мне тоже нужны. Ну как хочешь, говорю, — мне все одно: я хоть сегодня в петлю, сыт всем по горло! Ладно, говорит, на тех у меня от других показания есть — подписывай…
Несмотря на наигранную удаль и улыбку, которой он словно приглашал посмеяться над своими злоключениями, все после его слов притихли и понурились: их ждала та же участь.
— Что приуныли?! — подзадорил он их. — Держи нос по ветру! Теперь ждать буду приговора. Тоже в один день не делается. Захар вон месяц ждет, а я слышал, и полгода прокуковать можно, пока все соберут. Но у меня проще, — повторил он — снова не слишком убедительно. — Я один работал.
Яков глядел на него во все глаза и не очень ему верил. Не верил он не тому, что он выгородил других: этого никто в камере не принял за чистую монету, — а тому, что он ни в чем не виноват и все вмененное ему в вину выдумано: что-нибудь да было, о чем он говорить не хочет. Но он, слава богу, не сказал этого — иначе бы восстановил против себя всю камеру. Тот, что только что оговорил себя, уловил однако в нем некое противостояние: чувства его были обострены до предела, он словно телом чувствовал к себе недоверие. Это шло у него с допросов, на которых следователи именно тем и брали верх: что ни одного слова заключенных не брали на веру или же умело инсценировали это: это была годами наработанная практика.
— Что-то не так? — громко, во всеуслышание спросил он. — Не так сказал что? — и пригляделся к новенькому, который только очнулся от непродолжительного тяжкого сна, не сразу понял, где он, а когда вспомнил, ужас минувшей ночи раздавил его и он не захотел вставать — в приступе несвойственного ему малодушия.
— Это новенький, — сказали самооговорщику. — Полковник.
— Это я вижу. В погонах разбираюсь, — отвечал тот, разглядывая Якова с особым, идущим с воли, любопытством. — Я вас, кажется, видел где-то, — с учтивостью сказал он, что не означало, что Яков ему нравится. — Не могу вспомнить где. Мне здесь всю память отшибло.
— На лекции, наверно, — неохотно пробурчал Яков, не желая говорить с ним.
— Верно! — живо откликнулся тот. — А вы-то что тут делаете?! Вас в последнюю очередь сажать надо. Я его доклад слушал, — пояснил он остальным. — Другого такого лектора нет. Говорил про победу мировой революции так, что не хочешь, да заслушаешься. Как в двадцатые годы.
— Во второй раз уже сидит, — деликатно поправили его: чтоб не решал сплеча. Тот не поверил:
— Анархист, что ль? У нас был один недавно — с двадцатого года сидит. Сейчас новое дело завели: старый срок кончился — так снова на Лубянку определили.
— Я в Шанхае сидел, — вынужден был сказать Яков — во избежание дальнейших кривотолков. — Анархистов среди полковников я что-то не видел.
— Час от часу не легче! — удивился тот. — Разведка? Так вас давно всех пересажали — не слышал, чтоб новые аресты были. Я ведь тоже свой, армейский, — доверился он. — Только мундир дома оставил: все равно срывать погоны придется. Что вы натворили хоть? На лекции что-нибудь не так сказали? На вас это не похоже.
— Ничего он не сделал и не сказал — я по его глазам вижу, — одернул его сосед. — Почему мы всегда про других думаем, что они что-нибудь да натворили? Это у нас в крови, у русских. Что я здесь видел — так это когда анекдот слушали и не донесли об этом. Даже самих анекдотчиков не видел. Небось, всякий раз стукачи рассказывали.
— Не знаю, что мне хотят всучить, — сумрачно сказал Яков: ему невмоготу было все это слушать. — Но что бы ни было, я ничего подписывать не буду.
Это был выпад против бывшего сослуживца, который не только смалодушничал, но еще и позорил армию тем, что открыто в этом признавался.
— А что это изменит?! — живо возразил тот, чувствуя себя задетым. — Все равно осудят и посадят. А то и расстреляют: что не сотрудничаешь со следствием!..
Яков смолчал, но по его мрачному виду можно было судить, что эти доводы его не убедили. Зато переменился в лице тот, что с ним спорил.
— А я вот подписал. — До него только теперь дошло значение того, что он сделал этой ночью. — Все подмахнул, как сучка последняя, — и пошел к нарам. — Спать буду. Не моя очередь? Отдам за нее завтрак. Есть не буду: не то настроение… — и улегся на нарах, прикрывая глаза и нос рукою: чтоб не мешали скудный электрический свет и вонь от стоящей в углу параши…
Следователю было лет тридцать, из молодых да ранних: он был уже в чине капитана — стало быть, преуспевал на своем поприще. Он был невнимателен и порывист в движениях: торопился закончить одно дело и перейти к следующему — они были для него все на одно лицо, сшиты по одной мерке. Истина его не интересовала: он углублялся в лежащую перед ним папку в поисках опоры, с помощью которой нужно было перевернуть землю под ногами заключенного: здесь это удавалось чаще, чем некогда Архимеду. «Шалопай», — грустно заключил Яков, любивший давать людям определения.
— Ваш отец был раввин? — спросил для начала тот: шел издалека и готовил почву для решающего натиска.
— Раввин. — Яков поглядел на него исподлобья: этот пункт всегда был его слабым местом. — Я сообщал об этом в партийных анкетах. — Происхождение не украшало его, но и не особенно порочило, зато сокрытие его влекло за собой незамедлительное исключение из партии. — До шестнадцатого года, — чуть виновато прибавил он: будто то, что было до революции, было не столь важно, как после нее.
Следователь уловил эту нотку, насторожился:
— А потом что, бросил?
— Умер в этом году…
Капитан впервые взглянул на него в упор. В его глазах была пренебрежительность и издевка. То, что Яков сидел перед ним в мундире с погонами, нисколько не располагало к нему следователя — напротив раздражало его еще больше. Яков вспомнил о подспудной вражде, всегда существовавшей у них с «соседями», и пожалел, что так вырядился: лыжный костюм был и вправду уместнее.
— Поверим в этот раз, — врастяжку сказал тот, будто делал великое одолжение. — Проверять не буду. Врать по такому поводу не станете. Но это мелочи. Ты, говорят, был в «рабочей оппозиции»? — и поглядел внушительно. — Отец у тебя раввин, а тебя в эту компанию потянуло? Голосовал за них на съезде?.. Мы потом выяснили, что эта рабочая оппозиция была связана с иностранными разведками. Может, тебя тогда уже завербовали?
Это было серьезнее. Яков пропустил мимо ушей нелепый навет относительно вербовки, но и без нее имевший место в действительности факт мог сыграть с ним злую шутку. В двадцатом году в его голосовании не было ничего предосудительного, позже, во время чисток поздних двадцатых, оно рассматривалось заново и уже иначе: в свете происшедших затем событий. Он получил тогда за него «на вид» — без внесения в учетную карточку, но, как оказалось, с занесением в другие, более опасные, списки.
— В двадцать восьмом году этот вопрос уже разбирался, — вкрадчиво сказал он: чувствуя здесь свою уязвимость. — Я дал исчерпывающие показания и изложил все на бумаге.
— Это я знаю, — согласился он: читал, видимо, покаянное заявление Якова. — Там много всего: и связи, и кто был во фракции. До войны тебя бы за это запросто расстреляли. А где ты был в это время?
— В Шанхае, — гордо отвечал Яков: это был славный период его жизни, и он намеревался сделать его главной линией обороны. Но и здесь он попал впросак — все оказалось иначе.
— Вот, — назидательно протянул следователь: он все еще вел себя запанибрата и, хоть и «тыкал», что было не очень прилично, учитывая разницу в их возрасте, но глядел миролюбиво и снисходительно — это была первая ступень допроса, прощупывание арестованного, и он не выходил из роли беззлобного наблюдателя. — Думал сбежать от нас туда?.. Мы как раз о Шанхае с тобой говорить и будем. Непонятно нам — и мне вот тоже — как это ты три года там в тюрьме прожил и назад целым вернулся? Не завербовали тебя там, часом? Или ты туда уже двойным агентом отправился?..
На этот раз подозрение в вербовке возымело свое действие: кровь отлила от лица Якова, потом прилила вдвое. Он был взбешен и метнул яростный взгляд на обидчика.
— Это же все голословные обвинения! — проговорил он прерывающимся голосом. — Нужны доказательства… — и примолк: у него перехватило дыхание.
Следователь все увидел и услышал: и ярость во взгляде, и злобную дробность дыхания. Он не любил таких субъектов и считал их полоумными. Самому ему было совершенно ясно, что против лома нет приема и что если советская власть говорит тебе, что ты шпион и вредитель, надо с ней соглашаться — все равно настоит на своем и тебя сломит. Людей, легко подписывающих самые чудовищные обвинения, он едва ли не уважал: так любят в России тех, кто, не дорожа положением, репутацией и самой своей жизнью, с легкостью мечет на орла и решку. Сейчас он вздохнул, встал, снял с себя ремни портупеи, повесил их на спинку стула. В комнате было жарко, он расстегнулся, но дело было не в этом: он повесил их с особой аккуратностью и с оглядкой на заключенного: пугливые в таких случаях вздрагивали, боясь экзекуции. Яков и бровью не повел: в бешенстве он не чувствовал боли и побоев не боялся. Наблюдательный капитан разглядел и это, помешкал, снова перевесил ремни — уже проще и как бы опровергая недавний замысел. С Яковом надо было вести иную войну, давить его морально, а не физически. Следователь умел и это, но это было ему в тягость: он и вправду был шалопай и хотел скорее сбыть дело с рук: за это его, собственно, и ценили.
— Доказательства есть, — медленно, врастяжку возразил он, прохаживаясь взад-вперед по другую сторону от стола. — Доказательства всегда найдутся… — и рывком вернулся на свое место, угрожающе избычился. — Почему провалились те, кто хотел помочь тебе?.. Почему во Франции ребята, которые организовывали тебе легенду, тоже чуть не попались?.. Потому что ты их заранее выдал? Ты ж знал, к какой деревне тебя приписать хотели?..
Парадокс заключался в том, что те двое, что пытались устроить запись в эльзасской приходской книге, давно были в заключении, — не во Франции, а в Советском Союзе, куда их срочно вызвали для доклада. Адам Львович Шипов, например, уже больше десяти лет был под Норильском — но этого ни Яков, ни капитан не знали.
— Если б я их выдал, они б не ушли, — съязвил Яков, но капитан, не слушая его, загремел дальше:
— А паспорта зачем с собой прихватили?! — Он шел по восходящей линии: у него, несомненно, было в распоряжении служебное разведупровское дело Якова, и он широко им пользовался. — Чтоб скомпрометировать советское консульство?! Для чего еще с собой их брать?
Яков еще раз проклял тот день и час, когда позарился на красивые иностранные обложки.
— Чтобы сделать копии, — угрюмо отвечал он. — У нас было неспокойно, многим угрожал арест, и надо было заранее позаботиться о людях.
— Заранее позаботиться! И как же вы хотели сделать эти копии?
— Дома вручную, — солгал тот: пошел на этот раз против партийной дисциплины: чтоб не навесили еще и связь с бывшим белогвардейцем.
— Ты и это умеешь?.. Мы ж все проверим, — подпустил туману тот. — Китайцы помогут. У них в руках архивы контрразведки.
«Жди, помогут они тебе. Отдадут архивы», — подумал Яков, лучше его знакомый с коварством и прижимистостью китайских братьев, но вслух только сказал:
— Проверяйте.
— Так на это время уйдет, — не согласился капитан, чувствуя, что тот чего-то не договаривает. — Меня б больше устроило, если б мы как-то иначе поладили. Ладно. Подпишитесь пока под сегодняшним допросом, и хватит. Это пустые формальности. Я наведу справки. Может, они и вправду окажутся в вашу пользу…
Яков начал читать протокол. В нем было черным по белому написано, что он был завербован англичанами еще в двадцатом году и что в Германии и Китае работал двойным агентом.
— Я это подписывать не буду, — хладнокровно сказал он и положил на стол ручку.
На этот раз сорвался следователь:
— Подпишешь, сука! И не такие подписывали! Думаешь пересрать нас своим еврейским гонором?! А мы тебя русским хапком задавим! От тебя мокрого места не останется! Будешь еще в моих ногах ползать, сапоги мне лизать, чтоб я тебе приговор смягчил!.. Тебе ж вышка светит, морда жидовская!..
Это был сознательный расчет, провокация, нацеленная на то, чтобы унизить и подавить строптивого полковника, — хотя и соединенная с личным антисемитизмом следователя. Яков вспомнил тут Прокофьева, который не в пример капитану, готовя смертный приговор, был корректен и почти изысканно вежлив. Впрочем, у них было и общее: оба не любили евреев. Яков на это не оскорбился: брань подобного рода его не горячила, а скорей остужала — сказал только:
— Если вы будете продолжать в том же духе, я напишу жалобу, что вы оскорбляете мои национальные чувства, и потребую вашего отвода.
— И меня тут же сымут с работы! — ухмыльнулся тот.
— Я не настолько наивен, — благоразумно сказал Яков. — Но жалобы никому еще добра не принесли. Они же в личных делах остаются.
— А евреи к власти могут прийти? — поддел его тот, на что Яков пожал плечами:
— Это вряд ли: так вопрос не стоит, но если захотят с вами расстаться, могут воспользоваться и этим.
Следователь не стал спорить с этим, сменил тему:
— А вы, значит, и по архивам лазили?
— Приходилось, — не без достоинства отвечал тот, давая понять, что и он из своих и не последняя спица в колесе. Это была его первая и последняя уступка следствию, но капитан и ее не принял:
— Потому у нас и дела так идут, что такие… — он замялся с определением, — к ним допускаются… Вы в Бунде не были? — спросил он походя: даже на «вы» перешел — но, как оказалось, ненадолго.
— Нет. С семнадцати лет в партии.
— А подписывать бумагу не будете?
— Нет.
— Что ж вы партийный порядок нарушаете? Ну нет и не нужно, — почти одобрил он. — По первому разу никто не подписывает. По первому разу, говорят, не закусывают! — и ухмыльнулся и подмигнул: — Выпить любишь?
— Не слишком.
— «Не слишком», — неодобрительно повторил он, вслушиваясь в необычное сочетание слов. — Это твоя большая ошибка, что не слишком. Могли б сейчас принять с тобой. Ладно иди. А я о тебе думать буду: что делать с тобой, раввинский сын… Раввинским сыном тебя звать можно?
— Сыном можно: я от отца не отрекаюсь. Отродьем только не надо.
— Не надо значит не надо! — охотно согласился тот, играя с ним, как кошка с мышью. — Ступай. У меня без тебя работы — начать да кончить…
Яков вернулся от него в изнеможении и странном опустошении: будто его выпотрошили, как птицу. Его обступили — как после всякого допроса: так встречают студентов, вышедших после экзамена.
— Ну и что? Что тебе вменяют?
— Что я был английским шпионом с двадцатого года…
Теперь он относился к своим сокамерникам с иным чувством: поверил, что и на них возводят напраслину. С ним же здесь обращались с видимым уважением: к разведчикам люди относятся особенным образом.
— А они теперь всем это лепят, — поддакнул ему один из сидельцев. — Сталин, говорят, невзлюбил Черчилля… Не били?
— Нет.
— Теперь редко кого лупят. В отдельных случаях — когда имеется разрешение. Раньше-то всех лупцевали без разбора: на всех была лицензия… И что теперь?
— Ничего подписывать не буду, — сказал только Яков. — Вы разрешите, я прилягу? — обратился он к соседу, который до этого казался ему человеком серым и невзрачным, с которым он не обронил ни слова, будто его вовсе не было рядом, — так что тот даже начал нервничать, потому что отличался робостью и мнительностью.
— Ложитесь, конечно! — немедленно откликнулся тот, радуясь, что Яков заговорил с ним, и встал, чтоб освободить место. — Вы после допроса и старше меня как будто бы…
Яков признательно кивнул и лег на бок.
— Ложитесь. Тут обоим места хватит, — на что сосед немедленно согласился, чтоб не прерывать начавшегося знакомства.
— Савельича помнишь? — зашептал он заговорщическим тоном.
— Помню, конечно. Армейский.
— Ну! Плохо с ним совсем. Ему сегодня приговор огласили и в другую камеру перевели. Сюда не заходил даже.
— И вещи оставил?
— Конечно!.. — Сосед кивнул с размахом: Яков попал в самую точку. — Зачем они ему теперь?.. И не знаешь, что лучше: соглашаться со всем и подписываться или на своем стоять… Они говорят, лучше подписывать, а видишь, как все получается…
В эту ночь Якову не спалось. Следователь, сам того не ведая, затронул больные струны его души и разбудил в нем давно дремлющих или притворявшихся спящими демонов: сам Яков не знал, насколько они болезненны. Когда переходишь в иную веру, невольно предаешь — не старую религию: в конце концов, все они одинаковы — а тех, кто раньше разделял ее с тобою; проклятие висит над отступником — даже тогда, когда переход к новому представляется ему совершенно естественным. Первая любовь не ржавеет — это касается не одних только отношений юноши с девушкой…
Отца он любил. Как ни смешна была ему его преданность Торе, он не мог не признать, что отец был для него примером в жизни: он был честен, справедлив, верен долгу и учил тому же ближних. Мать — другое дело: она писала романы и к живым людям — даже к своим детям — была довольно безразлична; все пылкое и горячее, что в нем было, Яков перенял от отца, все холодное и рассудочное — от матери. Что объединяло родителей — это что оба больше всего на свете почитали Слово: только отец был его читающим поклонником, а мать пишущим. Яков получил в наследство оба эти задатка, но признателен был только отцу. Он любил вспоминать его, но, странное дело, всякий рассказ о нем упирался у него в одно и то же — как он обманул его на смертном ложе. Он рассказывал об этом посмеиваясь и нисколько не виня себя за это: вот, мол, какие бывают случаи — но на сердце его всякий раз кто-то неслышно скребся.
Отец, Гирш Лихтенштейн, рано состарился и поседел — не столько от преклонных лет, сколько от потрясений, которые пережил, когда семью, как и всю еврейскую общину Тукумса, переселили в промышленный Кременчуг на Украину. Евреи, по мнению российского правительства, чересчур любили немцев, и их, от греха подальше, вывезли из вероятного района военных действий. Отец сросся душой и телом с синагогой, в которой испокон веку жила его семья, и с узкими тукумсскими переулками, в которых одним евреям было легко и нетесно. Он и в Кременчуге выполнял свои обязанности: куда он мог от них деться? — но здесь все было не как дома: он словно гастролировал на выезде. Какая-то глубокая и ежедневно растущая трещина возникла в его жизни и отдаляла его от близких. В его собственной семье произошел раскол, и его до сих пор неоспоримое главенство подверглось незримому, но от этого лишь еще более ощутимому сомнению. Старший сын Лазарь и прежде в его отсутствие насмешничал над отправляемыми в доме ритуалами, теперь же и вовсе отошел от семьи и от религии: поступил в банковский институт, пропадал целыми днями, не каждую ночь ночевал дома. Но это была не самая большая беда: отец давно смирился с его предательством и распознал сидящую в нем иронию, когда Лазарю не было и десяти: он тогда уже объявил, что его преемником в синагоге будет Янкель, хоть он и был моложе Лазаря на три года. Янкель горел и дышал верой, читал взрослые места в Торе и давал им свое, им самим понятое, значение, делился своими знаниями с детьми бедняков в хедере и делал это так, что сердце отца переполнялось радостью и гордостью и он заранее предвкушал появление истинного мудреца в тукумсском храме. Но теперь и с Янкелем что-то происходило: он словно перетекал куда-то, его телесная оболочка была рядом, а душа отлетала к неизвестным берегам и готова была там остаться: с отцовской душой ее соединяла совсем уже тонкая пуповина. Это и было для отца причиной преждевременного старения, ударом ножа в его сердце. И Янкель стал уходить по вечерам — именно теперь, когда в городе становилось неспокойно из-за большого числа армейских, от которых никогда не знаешь чего ждать, и когда его присутствие дома было особенно необходимо. Он приходил «оттуда» веселый, радостный, чужой до неузнаваемости и на все осторожные вопросы отца о причинах такого настроения в столь неподходящее и чреватое грозой время отвечал беспечными глупостями, неприличными в своей вопиющей и скандальной лживости. Мать сказала, что у него, наверно, появилась барышня, но в ней говорила романистка — отец знал, что девушки не могут так ярко и так надолго преображать и окрылять молодых людей и так зажигать им очи — особенно таких, как Янкель, чьи глаза открыты сначала на писание, а потом уже на все прочее. Его жена могла бы быть повнимательней к тому, что делалось в доме. Писать романы хорошо, когда все спокойно и няня и экономка ведут хозяйство и следят за детской, но когда в семье поселяется раздор и между ее членами вырастает пропасть? Теперь она, правда, не писала романов, но зато читала их с утра до вечера и лишь изредка поднимала взгляд на то, что делалось у нее под носом: будто то, что она читала в книгах, было важнее злобы дня и самого хлеба насущного. Иногда он глядел на нее с не подобающей ему злостью: не от нее ли идет это вероломство — не от этой ли исподтишка чужой и духовно неверной женщины? Он сказал ей, что Янкель готов отпасть от веры, — она в ответ лишь пожала плечами, и неясно было, что она имеет в виду: не верит в это или безразлична к самой сути дела. Так долго продолжаться не могло. Отец был словно высечен из одного большого камня и не умел жить, как языческий Янус, с двумя лицами, направленными в разные стороны. Он уже и на любимого сына своего глядел иной раз с затаенной ненавистью: правда, всякий раз сменявшейся приливом удвоенной отцовской любви и преданности, на которую способны только евреи, — когда их не обманывают.
Вскоре он заболел брюшным тифом. В Кременчуге в шестнадцатом году многие им болели, но он воспринял болезнь как знак Божий, как зов Господа, уберегающего его от постыдного зрелища окончательного семейного распада и уничтожения. Он почувствовал себя однажды совсем плохо, позвал к себе семью (тех, кто был в эту минуту дома), попросил затем, чтобы все вышли, а остался Янкель.
— Янкель, — без вводных слов и околичностей, на которых не было ни сил, ни желания, сказал он. — Я знаю, ты глядишь на сторону, тебя соблазняет кто-то из современных говорунов и уличных хулиганов… Не спорь! — заранее оборвал он сына, видя, что этот негодник, до того чистый и открытый перед ним, как лист белой бумаги, теперь улыбается и глядит с предательским сочувствием и снисхождением и пытается его, раввина и знатока душ, ввести в заблуждение. — Не лги! Не омрачай эти минуты!.. — Взгляд его вспыхнул последним гневом, и сын осекся, растерялся на миг, но в следующий спохватился, вернулся к прежним заблуждениям, не пошел в открытые перед ним двери. Отец отступился от него, захотел спасти, что было еще возможно: — Не будем сейчас говорить об этом: ты к этому не готов. Но послушай меня и запомни. Что бы ни случилось с тобой в этом постоянно меняющемся мире, не оставляй веры отцов, не отходи от Бога, который один тебе заступник и который бывает и грозен и милостив — в зависимости от того, что ты заслуживаешь. Поклянись мне…
И Янкель обманул отца на его смертном ложе: чтобы скрасить ему смерть, он поклялся не оставлять религии предков, но про себя твердил при этом, что имеет в виду новую веру, от которой он точно уж никогда не отойдет и не отступится. Отец ему не поверил и умер с мучительным чувством в душе, что вместо того, чтобы отвадить сына от опасной ереси и заразы, лишь сильнее привязал его к ней своими усилиями и невпопад сказанными словами.
Кременчуг был большой город с заводами, учебными заведениями и социал-демократической ячейкой, имеющей не одну сотню членов и устраивающей, несмотря на военное время, регулярные сходки, — обычно под прикрытием каких-нибудь благотворительных обществ или товариществ. Среди ее организаторов и ораторов выделялся Моисей Файнберг. Он был и тогда уже широко известен во всем северо-западном регионе страны, а после революции стал бы, без сомнения, заметной фигурой российского масштаба, если бы не ранняя смерть от туберкулеза, не позволившая ему дождаться недолгого триумфа и спасшая от последующего уничтожения его недавними единомышленниками. Он и стал совратителем юного Янкеля, который, впрочем, и без того был готов к принятию новых истин: юность не любит повторять зады старого, но жаждет нового. Файнберг говорил легко, доходчиво, и на лице его играла убедительная улыбка, которая больше всего нравилась шестнадцатилетнему юноше: не суровая проникновенность взора, как у отца, а общедоступное всеведение победителя. В его изложении все было просто, он будто нарочно выделял ясные истины и отметал запутывающие дело сложности: рабочий класс велик числом, умением и организацией, правящий класс, состоящий из жадных ворюг и выжиг, давно прогнил и едва ли не сам чувствует свою обреченность, все решает соотношение сил, а оно в нашу пользу. Как иллюстрация этого рядом с ним всегда были двое рабочих подтянутого, мускулистого вида, сопровождавшие его на митингах, — охрана, которую рабочий комитет давал своему золотому рупору на случай драк и физических посягательств на его личность, чем иногда кончались его выступления. Эта демонстрация силы, идущей в паре с победоносной мыслью, особенно нравилась Якову — не потому, что он не верил в мысль без силы, а потому что последняя хорошо дополняла первую и была ей надежной опорой. Рабочим нечего терять — завоюют же они весь мир и не для того, чтобы, в свою очередь, разбогатеть, а чтоб установить на земле царство свободы и справедливости. Яков и его молодые друзья слушали его, и чем проще были обещания и посулы, тем больше они им верили, потому что молодости свойственна вера в несбыточное — погоня за ускользающей Жар-птицей. Яков поверил в марксизм сразу, с полуслова, почти заочно, но для порядка, как сын раввина, окунулся в чтение книг, обязательных для вступающего в партию. Он читал Маркса и Энгельса в немецких подлинниках, и это чтение лишь подтвердило истины, которые он уже успел постигнуть. Более того, он, как и тогда, когда читал Тору, находил здесь места, на которые, как ему казалось, никто прежде не обращал внимания, а он заметил, и с тех пор уверовал в свое особенное знание марксизма, которое дается не всем, а лишь тем, кто читает эти книги с особым проникновением. Вскоре он сам уже мог выступать и говорить с кафедры и быстро привлек к себе внимание живостью, занимательностью и бойкостью своих речей — такой, с какой говорили, наверно, после Христа его апостолы. Руководители ячейки приметили его и стали брать с собой на трудные участки — там, где были влиятельны меньшевики, эсеры и сильные в этих местах бундовцы.
С последними у Якова произошел разговор, сильно повлиявший на все последующее в его жизни. Бунд был еврейской социал-демократической партией, объединявшей в своих рядах преимущественно евреев и ставящей в своей программе наряду с общероссийскими специально национальные требования. Однажды один из руководителей местной бундовской организации явился на сходку, зная, что на ней будет выступать Яков. Участия в прениях он не принимал, но сразу после окончания выступления, когда оратор, еще возбужденный и окрыленный собственной речью, стоял в окружении слушателей, жаждущих не то спросить у него о чем-нибудь, не то с запозданием высказаться, подошел к Якову, дождался, когда кончилась эта сверхурочная часть всякой публичной речи и самый дотошный из слушателей остался более или менее удовлетворен разъяснениями докладчика, и, в свою очередь, обратился к Якову. Тот решил, что перед ним очередной любитель поговорить и помахать после разговора руками, и обратил к нему благожелательное лицо, в котором поучительный прищур потомственного раввина смягчался и скрадывался демократической улыбкой нового толка.
— Я что-то не так сказал? — спросил он, допуская на словах свою вину, которую должен был опровергнуть в последующем, но бундовец только улыбнулся в ответ на эту приманку.
— Почему? Все так. Все одно за другим — как из водопроводного крана… Я с удовольствием слушал вас, — поспешил прибавить он, потому что Яков мог принять его слова за насмешку. — Выступать вы умеете, но я бы хотел поговорить с вами о другом, по существу дела…
Бундовец был старше его и тоже, видно, умел при необходимости брать на себя роль вожака и выступать с трибуны, но на этот раз у него была другая задача.
— Давайте по существу дела, — согласился Яков, взглянув на него с иронией. — Оно у меня со словами не расходится.
— Это в вас и привлекает. Вас ведь Янкелем зовут?
— В последнее время я зовусь Яковом. Это упрощает мне контакт с русскими слушателями.
Бундовец озадачился.
— А как с еврейскими? Якова они тоже своим признают, но Янкель им как-то ближе?.. — и глянул испытующе на юношу.
Яков насторожился: он уже понял, с кем имеет дело и о чем пойдет речь, и у него были готовы ответы на вопросы, которые должны были последовать далее.
— Как вы относитесь к положению еврейских рабочих в современной России?
— спросил бундовец. — Не кажется ли вам, что должна существовать отдельная партия, специально занимающаяся этими вопросами, — помимо мировых, которыми занимаются все социал-демократии вкупе. Да что далеко ходить? — риторически спросил он. — Партия такая есть, называется она Бундом, вы о ней прекрасно знаете, и мы удивляемся, почему вашей ноги не было до сих пор в нашем доме.
— Я считаю, — отрезал Яков, — что интересы еврейского народа тесно связаны с интересами всех других народов России, включая русский, что делить партии по национальному признаку означает ослаблять силу единого социал-демократического движения. Вопросы еврейства решатся сами собой после мировой победы революции, — и поглядел на него с тем самым раввинским прищуром, в котором уже не было ничего демократического.
— Да мы тоже так считаем, — не стал спорить мудрый бундовец. — В далекой перспективе. Только когда она, эта революция, будет?
— Скоро, — успокоил его Яков.
— Вы так считаете? А у нас на Украине говорят: пока солнце взойдет, роса очи выест… — На сей раз не стал спорить Яков: не захотел вступать в перепалку с представителем партии, которая в настоящую минуту числилась их союзницей, но по сути была лишь временной попутчицей. — Посмотрите, — продолжал уговаривать тот, неправильно расценив его молчание, — в разных странах свои национальные рабочие партии…
— Которые запятнали себя участием в мировой бойне! — не выдержав, вскипел Яков.
— Ничего, они поправятся, — уверенно предрек тот. — Все ошибаются, один Бог без греха… — и мельком глянул: что тот думает на этот счет, но Яков и глазом не повел. — Найдут общий язык — уже есть свидетельства в пользу этого: о циммервальдской конференции вы конечно же слышали. Важно другое: на этом этапе мирового революционного процесса, в силу разных причин, каждый народ должен иметь свое представительство в едином международном рабочем движении…
Но эти доводы и хитросплетения речи пропадали втуне. Яков стоял на своем, и чем меньше он теперь говорил, тем это было очевиднее.
— Только единство приведет российский рабочий класс к победе, — соизволил сказать он и заключил этим наскучившую ему беседу.
— Видно, вам евреи совсем не дороги, — ударил бундовец по последней, самой чувствительной струне. — Вспомните своего отца и мать — они вам ничего не говорят в эту минуту?
Отец уже все сказал, что мог, мать же никогда не впутывалась в такие диспуты. Якову не понравилась бесцеремонность бундовца.
— Я считаю, — сказал он, — что чем скорее еврей забудет свое еврейство, тем скорее он придет в рабочее движение.
Бундовец опешил, но за свою долгую жизнь он был наслышан многого.
— Вы как Маркс… Он тоже был антисемитом, — пояснил он, но Яков никак не оскорбился этим сравнением. — Или Иисус Христос, — еще и пошутил тот. — Для него тоже не было ни евреев, ни эллинов.
— Нельзя сидеть на двух стульях, — предрек Яков. — Либо вы националист, либо интернационалист. Третьего не дано.
— Я боюсь, и второго тоже, — возразил тот и немедленно с ним расстался: шел до того рядом, а тут резко свернул в сторону, будто ему и впрямь было не по дороге с Яковом…
Странное дело: после этого разговора Яков словно освободился от неких пут, скинул с себя последние цепи, ограничивавшие его в выступлениях на митингах и общении с рабочими. Среди них преобладали русские и украинцы, он не чувствовал теперь себя иным, нежели они, легко взлетал над повседневной рутиной и поднимался в заоблачные выси, не чувствуя себя скованным или стесненным какими-либо условностями или приличиями, из которых последними уходят национальные узы и привязанности. Он сменил и фамилию: на партийную кличку — и стал Яковом Григорьевичем Брониным. Он на себе, кажется, испытывал то, что говорил бундовцу: надо уйти от национального, чтобы придти к Интернационалу. Теперь евреи смущали его: своей шутливой и иногда колкой иронией, с которой, даже веря ему, встречали горячность и пылкость его речей; даже в их похвалах была та легкая насмешливость, которая возвращает оратора на землю. Там, где русские верили ему без оглядки и без сомнения, особенно любя его за то, что он отрекся от своих и целиком стал на их сторону и защиту, евреи всякий раз что-то утаивали и относились к нему с долей шутливой снисходительности: они не говорили об этом, но чувствительный оратор об этом догадывался. Правда, так было только на публичных выступлениях — в обыденной жизни Яков, напротив, тяготел к своим сородичам: с ними было проще, он легко находил общий язык с ними и даже позволял себе вспоминать еврейское прошлое с его праздниками, субботним вином и кошерной едою — но все лишь в определенных пределах, до момента обращения в новую веру; после него еврейства для него не существовало: это была вторая жизнь, с первой не совместимая. И теперь, на Лубянке, когда его так грубо ткнули носом в его прошлое и нашли в нем нечто его опорачивающее, он не изменил себе: не капитану, с его убогой душой, было опровергать его жизнь и верования, но все-таки в нем снова что-то заскреблось и запросилось наружу, запертое до сих пор в стенках его жесткого, почти жестокого сердца…
Начались однообразные, с криками и руганью, вызовы к следователю, кончавшиеся всякий раз одним и тем же: капитан подвигал к нему протокол, Яков холодно отодвигал его и отказывался подписывать. Повторялась, с точностью до наоборот, китайская история, даже материал дела вертелся главным образом вокруг событий того времени — только там он скрывал правду, а сыщики ее добивались и искали в найденных при нем бумагах, здесь же от него требовали лжи и искали ее мнимого подтверждения; Яков невольно вспомнил старую, но вечно живую сказку о том, что история повторяется дважды: в первый раз в виде трагедии, во второй — фарса, но фарс в этом случае был уж очень груб и грозил обернуться новой трагедией. Сам-то он вел себя в обоих процессах одинаково: как отказывался в Шанхае и потом Ухани называть себя, так же упрямо не соглашался в Москве возводить на себя напраслину.
Капитан, прежде чем закончить дело и отдать его в производство, позвал на допрос старшего в ранге подполковника: видно, такой был порядок в отношении тех, кто отказывался сотрудничать со следствием.
— Вот, товарищ подполковник, не хочет подписывать, и все тут, — так представил он Якова, который все еще сидел перед ними в мундире с погонами, хотя китель уже неприлично измялся, а воротничок пришлось отодрать: чтоб не светился черным. — А дело очевидное, все доказательства собраны.
Подполковник, шустрый, неглупого вида, даже склонный пофилософствовать и тоже молодой для своих звездочек: здесь росли в чинах как на дрожжах: как боевые офицеры в разгар сражений — поглядел на Якова и спросил подчиненного:
— А ты говорил ему, что это ухудшит его шансы? Чистосердечное признание смягчает по нашим законам участь обвиняемого. А так он ставит и нас и себя в трудное положение.
— Говорил, конечно — слушать не хочет. Думает, подпись его много значит.
— Значит — да не так, как он думает. Даже если ему сохранят жизнь, поедет в лагерь с готовой репутацией. Неподписанты — это вроде опасных рецидивистов у уголовников, — объяснил он Якову, а потом капитану: — Это у него от папаши. Не может осквернить буковки неправдою. Замарать чистоту святого Писания.
Это задело Якова.
— Коммунисты как будто бы тоже всегда свято чтили свои книги? — сказал он со скромной, допустимой в его положении, иронией.
— Коммунисты? Никогда! — отрезал подполковник. — Это вы ничего в истории не поняли. Хоть и учились в Институте красной профессуры. Если б коммунисты держались буквы закона, они б ничего не добились. История — она же как танк. Вы танки знаете: учили танкистов в Академии. Так вот, идет она напролом, и какие там надписи на дорогах, какие дорожные указатели? Кому читать их? Тут знай только гляди по сторонам да беги подальше от ее гусениц! Коммунисты — диалектики. Думаете, те, кто подписывался у нас, не были членами партии? Надо значит надо — такой виток спирали, так партия требует. Это в вас правоверный еврей говорит, а не коммунист — я, извините, не хочу оскорблять вашего национального чувства: я против евреев ничего лично не имею, они обычно хорошие организаторы, чего нам, русским, не хватает — но и у вас есть свои изъяны… Так будете подписывать?
— Нет, — сказал Яков. — Это недостойно коммуниста.
— Ах вот как вы заговорили! — протянул тот, ожесточился и лицо его угрожающе осунулось и опустело. — Тогда идите: с вами все ясно. Коммунист, видите ли! Да вас давно выгнали из партии. А что это он у вас в мундире щеголяет? — взъелся он на капитана. — Да еще со звездочками?
— Да пусть, — ухмыльнулся тот. — Так даже забавнее.
— Сам бы содрал погоны, да не хочется мараться!.. — Но Яков, всецело сосредоточенный на своей судьбе, сегодня, видимо, решившейся, уже не слышал его — равно как и того, как в своей забытой всеми могиле преждевременно скончавшийся Гирш Лихтенштейн загремел истлевшими костями и закричал с запоздалой радостью:
— Молодец, Янкель! Не подписал им, сукиным детям, индульгенцию!..
Отца приговорили к десяти годам лагерей строгого режима по печально знаменитой 58-й статье: пункты «а», «б», «в», «г» и прочие — за то, что он был завербован в Ухани китайской разведкой (англичан оставили в покое), и за участие в «рабочей оппозиции».
7
После вынесения приговора им разрешили переписываться. Вот письма Рене: писать правильно по-русски она так и не научилась.
«Дорогой Яков!
В начале ноября я получила твою открытку с новым адресом. Послала тебе за это время одно письмо и несколько журналов. Больно писать об этом, но я не имею никакой возможности посылать тебе в настоящее время продовольствие. Никогда еще мы так тяжело не жили. С работой у меня никак не налаживается. Я так устала чувствовать себя паршивой и нигде не нужной, что не хочется жить.
Летом и осенью я делала несколько попыток переходить на другую работу. Мне очень хотелось идти работать к профессору Сеппу. И он доброжелательно к этому отнесся вначале. Затем кто-то помешал, я не знаю, какие аргументы были применены, но я получила очередную большую травму, тем более что я необычайно высокого мнения о Сеппе как об ученом и человеке. Мне очень тяжело думать, что у него обо мне мнение как о ком-то нежелательном.
Приглашали меня на работу в одно военное учреждение в качестве врача, но никто не согласился дать мне партийные рекомендации, чтобы оформиться. Пыталась поступить в Академию медицинских наук научным работником — мне ответили: мест нет, когда я знаю, что там, куда предполагалось меня направить, 5 свободных ставок.
Работаю по-прежнему в своей первой терапии, при тех же людях. Владимира Харитоньевича все нет и нет. Благодаря вмешательству тов. Ворошилова «им» не удалось меня уволить. Но расправа идет по другой линии: не дают ни больных, ни студентов. Превращают меня, знающего свое дело врача, в телеграфиста, я только должна расшифровывать эту ерунду, ЭКГ, и ничего больше. Работы каждый день на час, не более. Неужели нельзя мне найти работу по квалификации? В настоящее время организуется новый терапевтический институт АМН. Была на днях на приеме у директора этого института. Конечно, я не нужна там тоже. Но я хочу работать, хочу получать за свою работу минимальный прожиточный минимум (1700 р.), и я буду все делать, чтобы попасть в этот институт. Думаю, что есть еще и другие выходы, кроме веревки с узлом, о которой я слишком часто стала думать в последнее время. Попрошусь на прием в ЦК к тов. Суслову. Не может быть, чтобы не было выхода из этой бездны несправедливости и безразличия.
Дети в настоящее время здоровы. Учеба у них идет по-прежнему хорошо. Самик остается неустойчивым, часто болеет, но быстро поправляется.
Инна учится в институте с успехом, продолжая при этом работать. Дуся совсем молодцом, все делает дома сама. Без нее было бы совсем тяжело. Жанна и мама шлют тебе привет. Жоржик заболел скарлатиной.
Пиши чаще.
Извини за мрачное письмо, но это, думаю, все же лучше, чем не писать, ссылаясь на постоянно мрачное настроение.
Целую тебя крепко. 18 ноября 1951 г.»
Сепп заведовал клиникой нервных болезней. Его книгой «Происхождение и развитие нервной системы позвоночных» мать тогда, несмотря на все свои беды, зачитывалась: это был для нее способ отвлечься от реальности. Книга была в самом деле замечательная. Сепп был сухой, неразговорчивый, невысокого роста человек лет шестидесяти, не желавший ничего знать, кроме своей науки. Его книгу она прочла, потому что занялась проблемами смежными с неврологией: такова была тема ее новой научной работы — и пришла от нее в восторг, в сызмала свойственное ей состояние экзальтации от прочитанного. Ей очень уж хотелось работать вместе с таким человеком. Она пошла в институтский отдел кадров, которым руководил некто Зилов, второй после П.К. Анохина профессор физиологии. Он сказал ей без лишних церемоний:
— Вы коммунист и должны понять, что, если у меня будет выбор между вами и русской женщиной, я, конечно, возьму ее, а не вас.
— Почему вы не брали тогда русских на разведку? — спросила она или только хотела спросить — дома так и не поняли из ее короткого, неохотного рассказа. Она решила жаловаться Ворошилову. Она и раньше могла это сделать, но прежде был Яков, и ее обращение к члену Политбюро неизбежно выглядело бы как их совместная, заочно подписанная им жалоба. Неизвестно, как бы взглянули на это в Академии или в Управлении, и она этого не предпринимала. Теперь руки у нее были развязаны, она написала Клементу Ефремовичу, который должен был помнить ее с Шанхая. Ей пришло короткое извещение о том, что Ворошиловым направлено письмо в институт. Она не знала, что в нем было: ей не дали с ним ознакомиться, но письмо сделало свое дело — ее перевели в нервную клинику. Здесь она была консультантом-терапевтом, ни с кем из здешних специалистов не сталкивалась и не состязалась (поскольку не была невропатологом), но это не мешало, а лишь помогало ей готовить докторскую. Сепп одобрил ее научную тему, но не более этого: держал ее на расстоянии — впрочем. он и ближайшим сотрудникам своим не уделял большего внимания. У нее теперь было много свободного времени — это позволило ей взять совместительства в двух или трех местах, и денежный вопрос решился сам собою.
Совмещение поддерживало ее не только материально, но и морально: изгнанная из одного места, она словно копила другие, запасаясь ими впрок на случаи будущих крушений. Может быть, получением и этих мест она обязана Ворошилову: отделы кадров обычно наводят справки по прежнему месту работы, а там не могли не дать знать о столь важном обстоятельстве, как содержащееся в личном деле письмо Заместителя Председателя Совнаркома. Ей дали работу в закрытом военном госпитале летчиков: доверили расшифровывать их электрокардиограммы (что оказалось непростым делом, потому что у молодых людей после летных перегрузок на современных истребителях на ЭКГ возникали картины, сходные с инфарктными, и она долго не знала, как их читать: если бы она оценивала их в «штатском режиме», то половину летного состава надо было освободить от полетов). Потом она устроилась в поликлинику Академии наук, где ей дали вести двадцать академиков вместе с их семьями. Тут она снова столкнулась с элитой российской науки — яркими, светлыми и неповторимыми умами: не всех же перебили и не все были столь ничтожны и бездуховны, как профессора Первого мединститута. Она лечила М.М. Герасимова, историка, археолога и скульптора, восстанавливавшего облик доисторических людей и исторических личностей по черепам и скелетам. На столе у него стоял гипсовый бюст Ярослава Мудрого, а руки его никогда не бездействовали и, пока он сидел в очереди у ее кабинета, лепили из конфетной фольги оленей, собак, кошек, которых он презентовал ей на приеме. Был философ В.Ф. Асмус: тихий, сдержанный, скромный — само воплощение цивилизации. Был наконец Н.М. Крылов: член большой Академии с 1929 года, автор фундаментальных трудов по общей математике, но хулиган и живописнейшая личность; его передали ей с превеликим облегчением, потому что прежних врачей он не признавал и третировал: не стеснялся, например, говорить им, что ему лень ходить в туалет и он писает с балкона своего дома. Так оно было или нет, оставалось неясным, но налицо было неуважение к доктору. Он и к ней за глаза отнесся вначале пренебрежительно: «Что? Француженка, которая заведует ЭКГ? Знаю я этих француженок! Они ни русского, ни французского не знают!» — но тут же побежал к ней на прием знакомиться. В молодости он жил в Париже, примыкал там к анархистам и, видно, на всю жизнь сохранил свои предпочтения и первоначальную мятежность характера. Они разговорились, вспомнили Париж двадцатых годов, его бывших товарищей, которых узнавали по широкополым черным шляпам и таким же большим галстукам-бабочкам, называвшихся «лавальер», помянули добрым словом вождя анархистов Себастьяна Фора, которого Рене лично, конечно, не знала, но о котором, как все, слышала. Воспоминания эти оказались столь дороги мятежному сердцу Николая Митрофановича, что он проникся к ней если не любовью, то полнейшим доверием и отныне не признавал никого больше, а шел советоваться к ней по всем без исключения врачебным вопросам.
Легче с деньгами, лучше на работе — менялся и тон писем Якову. Письмо от апреля 1952 г:
«Дорогой Яков!
Поздравляем тебя со скоро наступающим праздником. Целуем тебя, дети и я, и желаем всякого благополучия. Скучаем без тебя и ждем с нетерпением конца…
Мы все здоровы. Дети живые и веселые. Сережа, как всегда, проказник и шалун. Сегодня воскресенье, мы были утром в театре, смотрели сказку «Аленький цветочек», после чего, конечно, Сережа все время изображает пискливую кикимору. Дети получили большое удовольствие от сказочной постановки. Жизнь у них течет интересно, да и сами они любознательны и активны, так что умеют находить настоящий интерес.
Питаемся сейчас несколько лучше, снижение цен было для нас чувствительно. Живем лучше. Это скоро сказалось на здоровье детей. Они, особенно Сережа, стали лучше кушать, вид у него заметно оживился. Самик пока избавился от ангин и выглядит хорошо. Но, вероятно, через два месяца нужно будет возобновить курс пенициллина. Инна занимается усердно, получает на экзаменах одни пятерки. Она здорова, признаков утомления пока не проявляет. Она молодец.
Что касается меня, то ничего нового о себе сказать не могу — все тебе хорошо известно.
Дуся сегодня празднует Пасху и угостила нас вкусными куличами и пасхой своего изготовления. Она здорова и, как всегда, неутомимая работяга.
Мама и Жанна здоровы, Жоржик тоже. Я нигде не бываю — да и некогда. Больше года не видела Ксению — она не звонит. Давно не видела брата — он послал поздравительную телеграмму детям на день рождения, как министрам. Не видела давно Партигула с Диной Семеновной: не хожу никуда — разговоров меньше. Я очень довольна своей новой работой, очень интересуюсь ею; правда, многому надо учиться и дело очень трудоемкое, но зато интересно жить, когда есть над чем думать. Прихожу в восторг от чтения русских и французских классиков невропатологии и психиатрии. Легче живется, когда сознаешь, что были и есть такие умные, глубокие и гуманные люди»… (конец утерян).
Положение как будто бы устанавливалось на новом, но вполне приемлемом для нее и для семьи уровне. В пустующую после ареста Якова комнату вселили одинокую женщину, Августу Васильевну Окорокову, преподавателя испанского одной из закрытых военных академий. Это была очень приветливая, веселая и интеллигентная дама, иметь с ней дело было одно удовольствие.
Жизнь понемногу устанавливалась, появилось подобие достатка, и Рене даже набралась дерзости и попыталась вернуть утраченную семьей дачу.
В 1947 году Яков, как и другие старшие офицеры Академии, получил участок в подмосковных Жаворонках для дачного строительства. Яков поспел конечно же к концу дележа и получил то, что другие оставили без внимания, — заболоченный кусок смешанного леса, ельника, перемежающегося дубами и осинами. Яков — он был, конечно же, человек сугубо городской и военный — прельстился в особенности дубами, которые представлялись ему генералами от леса: он считал, сколько их у него, больших и маленьких; осины же, как младшие лейтенанты или даже прапорщики, не шли в счет и не заслуживали его внимания. Его товарищи по работе, вчерашние крестьяне, больше понимавшие в деле, взяли себе кто поляну, кто цельный сосняк, кто ровный и чистый ельник, но Яков, по недосмотру и по невежеству, взял все-таки лучший участок: смешанный лес живее и богаче чистого, и даже болотца украшают его, потому что, когда их осушают, трава на их месте растет особенно густо. Начали возводить дом, быстро поставили сруб, которым Яков гордился особенно, потому что строители сказали ему, что он из какого-то невероятно качественного леса, а он свято верил любому слову рабочего (сруб же был самый обыкновенный, из еловых бревен разного калибра); покрыли его крышей. Больше ничего сделать не успели: Якова арестовали. При обыске кроме прочих документов забрали и те, что касались дачи: разрешение на строительство, право на участок и так далее, без чего нельзя было и думать о продолжении стройки — даже если б на нее были деньги. Знаменитый сруб, крытый шифером, чернел от дождей; доски, приготовленные для строительства, разворовали братья-полковники: не оставлять же врагу народа. (Справедливости ради надо сказать, что не все соседи приняли участие в грабеже: особенно старались двое, но зато все как один выставили свои туалеты к забору падшего хозяина, так что участок со всех сторон обступили прямоугольные домики с двускатными крышами.) Время, отведенное на стройку, было ограничено, через год-два надо было сдать приемной комиссии хотя бы первый этаж будущего строения — в противном случае участок должны были передать другому, а там уже ждала живая очередь. Рене, которой нечего было терять, как-то собралась и поехала — не куда-нибудь, а на Лубянку, в приемную, куда лишний раз не ходили. Ее принял капитан, учтивый и усталый. Она сказала, что просит, чтоб из всего взятого во время обыска ей вернули документы на дачу.
— Зачем? — спросил он.
— Чтоб достроить дачу, — был ответ.
Капитан оторопел, окинул ее взглядом, который она так и не смогла потом забыть: взгляд утомленного и всего насмотревшегося человека, который увидел вдруг нечто необычное, из ряда вон выходящее и мужественное.
— Я попробую вам помочь, — сказал он и сдержал свое слово: через неделю она получила то, что просила. Это было первое чудесное спасение дачи — обреченной, кажется, самой судьбой на подобные испытания…
Документы она получила, но на какие шиши, как говорила Дуся, строить, когда денег еле хватало на еду, а на одежду их уже не было? Она и здесь нашла выход: два бедняка равны иногда одному богатому — отыскала второго созастройщика, столь же нищего, как она, но еще и бездомного, некоего Павла Руфановича Бабенко, столяра, который за половину дома и участка согласился достроить то, что там стояло. Он быстренько отделал свою половину, сдал ее комиссии — пока что на имя отсутствующего Я. Бронина — затем начал тянуть и мешкать. Он был из тех мастеров, что не могут кончить начатого и застревают на мелочах, до бесконечности их отделывая. Все ополчались против него за это: и Рене, и его собственные жена и дочка, потому что он и дома не строил, и не зарабатывал, а только и делал, что шлифовал доски, перестраивал начатое и точил свои инструменты. Например, фасадный забор (который был длиной более восьмидесяти метров, потому что участок был по тем, да и по нынешним временам огромен: полгектара) он решил делать из штакетника таким образом, чтоб каждую досточку заострить сверху наподобие пики, а посередине еще дважды просверлить дрелью и соединить отверстия в виде пустых сердечек. Старший сын, любитель столярничать, помог сделать пики, но от вырезания сердечек наотрез отказался, так что авторский замысел остался незавершенным. Так или иначе, но дело как-то сдвинулось с мертвой точки, и вскоре семья уже проводила лето в голых бревенчатых стенах недостроенного, но от этого лишь еще более уютного и лучше пахнущего дома…
Все, словом, еще раз понемногу налаживалось — хоть не на прежнем, на ином, но тоже достойном уровне — но тут Рене сразил новый удар: оттуда, откуда она вовсе его не ждала. По этому поводу можно сказать, что когда беды перестают одолевать нас извне, остается опасность, что они могут напасть на нас напоследок изнутри.
8
Всегда есть возможность поскользнуться на ровном месте — особенно если существуют люди, готовые подставить тебе ногу. Мщение первой терапии настигло ее и на новом месте. В нервную клинику, где она была терапевтом-консультантом, поступил не вполне ясный в диагностическом отношении больной, колхозник с Алтая, у которого она первая обнаружила тяжелый ревматизм, поразивший едва не все его органы, включая нервные. Она назначила лечение от ревматизма, быстро добилась улучшения в состоянии и продолжала лечить, втайне гордясь своим успехом: она стала к этому времени тихоней и скромницей. Больной готовился к выписке, когда произошло следующее. Одна из заместительниц Сеппа (его самого не было) делала вечерний обход, обнаружила в клинике терапевтического, как она сочла, больного и распорядилась перевести его в первую терапию. Дежурный врач так и сделал. Больной при переводе был в хорошем состоянии, пришел в новую клинику на своих ногах, ужинал, играл с соседями в домино, лег спать, а ночью умер: в больницах случается всякое. Дежурный терапевт, мельком осмотрев его с вечера, даже не счел нужным записать ему дневник и, когда наутро принесли историю болезни умершего, переполошился и с испугу и себе в ущерб стал описывать его задним числом как тяжелого; он таким образом ставил себя же под удар: почему не принял меры — а напиши правду, ни в чем виноват бы не был. Теперь обвинили обоих. Почему Рене, когда она не переводила больного и не присутствовала при этом? А это надо было придумать. Потому что она, когда писала ему дневники в неврологической клинике, не отмечала, что больного нельзя транспортировать, то есть перемещать с места место. Каждый, кто имеет хоть какое-нибудь отношение к медицине, сочтет это абсурдным: вопрос о транспортабельности решается, когда больного хотят перевести, заранее об этом никто не пишет, но когда есть заказ, годятся и не такие доводы. Пошли разговоры о юридической ответственности, устроили расширенную конференцию двух клиник для разбора случая. В.Х. Василенко и Б.Б. Коган (шло лето 1952-го, и обоим недолго оставалось гулять на воле) тряхнули благородной стариной и выступили в ее защиту: отметили высокое качество диагностики и полное совпадение диагноза с результатами вскрытия (которое так и не объяснило причину смерти, но и это бывает), сказали, что она непричастна к случившемуся. Недоброжелатели, однако, не унимались и, действуя по заранее согласованному плану и пренебрегая мнением профессуры, стали говорить, что дело надо передать прокурорам, а когда она, выступив, сказала, что не чувствует за собой вины, некий молодой человек из тогдашних номенклатурных комсомольцев чекистского вида и склада, ничем прежде ничем не выделявшийся, спросил ее — невыразительно буркнул во всеуслышание:
— А совесть вас не гложет?.. — И это-то и подкосило ее и словно сразило молнией: она оставалась впечатлительной…
Может, у этой истории и не было бы никаких последствий и заготовленный сценарий прокрутился бы вхолостую, но она не выдержала: нервы ее сдали — конечно не столько из-за разыгранного сейчас театра, сколько из-за всего вместе. Перед ней стоял пример безвинно осужденного мужа, она продолжала состоять с ним в браке и выглядела поэтому неблагонадежной, а вскоре арестовали и ее адвокатов, Когана и Василенко: началось пресловутое «дело врачей» и некоторые профессионалы и любители сыска искали продолжений и побочных линий этого мрачного средневекового фарса.
После этого она сошла с ума. Ей всюду стали мерещиться направленные против нее козни и провокации, а когда один из ее больных умер внезапной и непонятной ей смертью, потребовала судебномедицинского вскрытия, считая, что его умертвили, чтобы угробить и ее с ним вместе. Потом ей стали казаться вещи, вовсе не ладящие со здравым смыслом: она увидела в руках одного из коллег «финку» и, как бы сомневаясь в этом, спросила у старшего сына подтверждения этого: «Ты ведь тоже ее видел?» Сын растерялся и ответил самым неопределенным образом: он был всецело под влиянием матери — она же утвердилась в своих подозрениях. Она была вся напряжена, сама не своя, переменилась лицом и телом: появились какие-то странные мелкие движения пальцами: будто она что-то перебирала. Вскоре после этого она попала в клинику, в которой была уже однажды и которая располагалась в непосредственной близости от нервной. Здесь к ее воображаемым страхам прибавились вполне обоснованные: не отберут ли у нее детей и что вообще с нею и с ними будет. Дети и вправду оказались на время полусиротами. Дуся оставалась за единственную хозяйку, Жанна помогала чем могла, но дела у нее у самой шли неважно, она вынуждена была менять хозяев-арабов, которые платили ей раз от разу все меньше. Деньги кончились. Отправили делегацию к Лазарю — тот дал до смешного маленькую сумму. Ольга Ефремовна, распоряжавшаяся финансами, сказала, что они и без того пострадали от ареста отца: дядю на следующий же день понизили в должности и соответственно в окладе. Коллеги из нервной клиники помогли устроить сыновей в пионерский лагерь — тогда всем стало чуть спокойнее. К этому времени (ее лечили по-тогдашнему, инсулиновыми шоками) она уже отошла от бредовых идей и вела себя более чем разумно. В клинике ее знали и относились к ней как к коллеге: как относится к своим охрана в лагере — не выпускали, но зато разрешали сидеть в богатейшей (теперь разворованной) библиотеке, которую собирали отцы отечественной психиатрии, — она из первых рук знакомилась здесь со своим заболеванием. Вышла она из состояния психоза не без ущерба для психики: с одной стороны, свободно пользовалась умом и всеми своими способностями и духовными качествами, с другой — не вполне сознавала, что была больна: не то чтоб не знала этого, но вела себя так, как если бы ничего не было, и ни с кем не говорила о случившемся. Все ее страхи и подозрения не покинули ее окончательно, а как бы скрылись в потемках ее души и остались в них, готовые проснуться и вспыхнуть при неблагоприятном стечении обстоятельств; она стала жить как бы с тлеющим фитилем на пороховой бочке, и самое скверное здесь было то, что это происходило в голове, в самой ее середине, чего со стороны не изменишь и не поправишь.
Но тогда, когда она вышла из клиники, у нее был конечно же чистый ум и особенно ясный взгляд на вещи, особое, достигаемое только таким страшным путем, мысленное хладнокровие. Она поняла, что никогда не будет больше работать в Первом мединституте, что он не оправдывает ее усилий, что даже столь любимая ею научная работа, которой она так дорожила и так долго грезила, не стоит того, чтобы играть с огнем и дальше: в жизни есть другие, более насущные и близкие ей и родным, цели. Она подала заявление об уходе, и в отделе кадров его приняли с благодарностью.
Уйти из клиники еще не значило получить работу в практической медицине. Она подрабатывала на старых местах, в поликлинике Академии наук и в госпитале для летчиков, но там было лишь совместительство и в обоих случаях на полставки: на постоянное место ее ведь и там не брали. На всякий случай она походила по научным учреждениям, поняла, что никому не нужна, и направилась в райздравотдел, где все прямо и просто рассказала. Ей так же просто и прямо объяснили, что если она хочет получить ответственное место участкового терапевта, ей нужно развестись с мужем: этой простой выход из положения почему-то до сих пор не приходил ей в голову. Она согласилась и написала Якову, что поступает так из-за детей и рассматривает развод как фиктивный, — он же, человек в подобных вещах щепетильный и не признававший никаких уловок, никогда не упрекал ее за это: ни тогда, ни после. Развод с осужденным, как известно, прост до неприличия: достаточно заявления одной стороны — так сказать потерпевшей.
Она стала участковым врачом в поликлинике на Дорогомиловской улице. Вначале она оплакивала уход из клиники. Участок представлялся ей местом ссылки и гибели ее как специалиста. К счастью, на деле все оказалось иначе. Работать здесь было не менее интересно, чем в клинике. Потребовался весь ее опыт, все знания, накопленные в двух клиниках, — и учеба в третьей и четвертой тоже бы не помешали. Парадокс заключается в том, что на место участкового врача (место для многих непрестижное и непривлекательное) должны идти самые опытные и знающие доктора с большим стажем и широким медицинским кругозором: на прием приходят больные с самыми разными заболеваниями, которые надо знать, чтобы хотя бы направить их к нужному специалисту.
Ее участок состоял из двух частей: домов по Можайскому шоссе (ныне Кутузовскому проспекту) и барачных общежитий на пустыре, теперь застроенном. На шоссе жили люди побогаче и покапризнее. Они считали, что поликлинический врач нужен для того, чтоб продлить больничный лист, и что настоящие врачи не здесь, а в клиниках; она же, насмотревшись всякого, знала, что и в клиниках бывают разные доктора и что с годами они там лучше не делаются, а часто теряют то, чем обладали прежде. Но она не разубеждала этих гордецов, а когда они уж очень раздражали ее высокомерием и подачками, которые она пренебрежительно отвергала, говорила им, что она кандидат наук, но не считает, что сделалась лучше после присвоения ей этого звания. Они после этого начинали вести себя с ней иначе, будто она вдруг поумнела и выросла у них на глазах, «понимали» теперь, почему она отказывалась от их подарков: они не соответствовали ее ученой степени — и готовили к следующему разу что-нибудь посущественнее. Звания и должности заменяли титулы иных времен: под разными именами скрывалось одно и то же человеческое тщеславие.
Сердце ее принадлежало баракам: она словно вспомнила французское прошлое и свои пролетарские замашки. Условия здесь были самые тяжелые: в огромных помещениях жило до пятидесяти человек — семьи и одиночки рядом, в закутках, разгороженных ширмами и простынями. Пустырь был темный и опасный, но на нее, сколько она здесь ни ходила, ни разу не напали: врачебный чемоданчик с красным крестом служил ей защитой, безумных наркоманов тогда почти не было. Она между тем потеряла оба своих приработка: на ее места в госпитале и в Академии взяли постоянных врачей — и совмещала теперь на неотложке той же поликлиники. На приеме было по двадцать-тридцать больных, ночью до двадцати вызовов. Получала она полторы ставки: около тысячи двухсот рублей — и с помощью фокусницы-Дуси сводила концы с концами. Но она ни за что бы не сменила это место на более легкое и обеспеченное. Сама сошедшая на дно жизненного колодца (потому что психическая болезнь опускает туда своих новобранцев), она наконец достигла основ здешнего существования — того, о чем прежде могла только предполагать или догадываться: у нее была теперь возможность беспрепятственно заглянуть в российские души и жилища. Она запоминала увиденное, со временем у нее сложилась в памяти большая стопка из коротких, но поучительных историй, которыми закончились ее российские университеты, — отныне она уже не меняла своего отношения к стране и ее жителям. Это были люди бесконечно далекие от политики, живущие одним днем, «домом, а не работой», как говорила Сузанна, — нетребовательные, принимающие в ее кабинете позу просителей, почти бесстрастные в своем долготерпении, но они же сломили хребет гитлеровских армий, а она была памятлива на все доброе, что ей когда-либо в жизни сделали. Обращаться к докторам они не любили и делали это в силу крайней необходимости — но могли и потерять терпение, незаслуженно накричать на врача, взбунтоваться, на что она никогда не обижалась: помнила, как сама лежала в больнице «общего типа» в Ташкенте. Так, однажды на бездорожье, в сугробе, застрял их «Москвич», она долго добиралась до дома пешком: шофер вызвался ее провожать, предчувствуя готовящуюся ей сцену. Когда они пришли, больной уже умер и родственники встретили их угрозами: «Из-за вас такого человека потеряли!» Она пыталась оправдаться, ее не слушали — хорошо, что вмешался шофер, которому верили больше, чем врачу, и рассказал, как было дело. Она вообще слишком многое помнила, и картины виденного непрошеными всплывали в ее сознании. Так перед ее мысленным взором навсегда остались двое: муж и жена, поддерживаемая им за локоть, — она в дверях потеряла сознание, и Рене с медсестрой едва успели отправить ее в больницу по скорой с кровотечением. Она помнила мужа, выражение застывшего страха перед угрозой любимому человеку, которому сам помочь ничем не можешь. Потом она помнила, как пришел «скандалист», по определению санитарки поликлиники: он еще у регистратуры требовал, чтобы к нему прислали «настоящего» доктора, а не такого, какой только что был у него: тот глянул мельком на его жену, сказал, что у нее климакс, а она «встать не может». Она пошла к нему прямо с приема, оставила у кабинета хвост очереди: они жили рядом — вошла с ним в маленькую квартирку. Это было в доме на Можайском — было тесно, но все блестело той чистотой, которая наводится ежедневно и никак уж не истеричкой в климаксе. Жена «скандалиста» лежала не вставая из-за сильных головных болей. Рене посмотрела ее как терапевт и как невропатолог: у нее ведь к этому времени было две медицинских профессии — расспросила их обоих. Оказалось, что женщину год назад оперировали по поводу опухоли молочной железы. Невропатолог за недосугом не спросил об этом: слишком много вызовов, говорят в таких случаях, а муж забыл сказать — по наивной логике людей, в медицине не сведущих: при чем тут грудь, когда болит голова? Рене нашла у нее симптомы метастаза в головной мозг, сказала об этом мужу, а он не понял — как не понимают всякий раз, когда впервые говорят о смерти, — так же, как не верят вначале в аресты и в судебные приговоры. Она же, зная, что будет дальше, смотрела на него, на его двоих детей, соразмеряла его положение с собственным и находила, что ее все-таки лучше, потому что у нее была хоть призрачная, но надежда. Потом она помнила работниц с расположенного рядом пивоваренного завода: они заселяли в большинстве своем бараки на пустоши — это были такие же, как она, приезжие, но у них, в отличие от нее, были огромные «бычьи» сердца, тоже неизлечимые, — результат пивного алкоголизма. Она видела энцефалиты, тифы, как в Ташкенте, но еще чаще выдавала за тифы другие болезни — например тяжелую пневмонию, потому что воспаление легких могли не принять в перегруженные московские больницы, а тифов боялись, и с этим диагнозом никто не имел права завернуть больного — ей же нечего было терять: в худшем случае сослалась бы на свое невежество…
Денег не хватало. Она не могла, например, купить часы и научилась считать пульс без секундной стрелки. Однажды к ним зашла в дом соседка-школьница, дочь генерала: старший дружил с его сыном: тем самым, чья мать тут же побежала в школу рассказывать об аресте отца, — девочка щеголяла новенькими часиками. Ее вдруг прорвало: «Что это за страна, где девчонка может позволить себе то, чего не может купить доктор?!» Но такой ропот длился недолго — она уже научилась у русских людей внешнему бесстрастию. Яков еще терзал ее своими заоблачными просьбами: словно не понимал, где живет и в каком положении семья, — требовал от нее посылок, сердился, когда она задерживалась с их отправлением, напоминал, перечислял по пунктам, что ему нужно: сгущенку, сало, бекон, яблоки — то, что она не могла купить и детям. Он жил в лагере как в каком-то нереальном мире: писал украдкой по ночам повесть о советском разведчике, которого поймали немцы, но он погубил их, подорвавшись вместе с ними на заранее спрятанной мине, — писал так, будто не имел о разведке и малейшего представления. Уголовники, сидевшие в его бараке, решили, что он строчит на них по ночам доносы. Не помог и показ рукописи, умещавшейся в небольшом блокноте: Яков писал ее мелким бисерным почерком — они решили, что он подсовывает им «куклу», и в науку и в назидание жестоко его избили. Он получил перелом двух ребер, осложнившийся пневмонией, и оказался в медчасти, откуда срочно запросил не что-нибудь, а фундаментальное руководство по хирургии: «Хорошо бы Бир-Браун-Кюммеля». Рене, не знавшая что и думать и готовая к худшему, бросилась на поиски многотомного руководства, напечатанного на роскошной глянцевой бумаге, с нездешними яркими иллюстрациями. Оно стоило дорого, пересылка тоже немалые деньги, но она нашла и выслала эти книги, после чего получила письмо, что они больше не нужны: хороша, мол, ложка к обеду — он уже выписался из медицинского барака, где врач попросил его о них после того, как Яков сказал ему, что его жена — московский врач, и намекнул на ее неограниченные возможности. Поскольку врач ничего для него не сделал, то и дарить их не было никакой необходимости…
Денег, словом, не было, и чем дальше, тем больше их недоставало. Одно событие сыграло, может быть, решающую роль в принятии ее нового судьбоносного решения. Самик кончал седьмой класс — надо было решать, что делать дальше: готовить ли его к институту и дать возможность закончить старшие классы или же предложить техникум, чтобы он, работая, смог получить потом высшее образование. Она намекнула ему на это, сказала, что не может долго тащить на себе непосильную ношу — он обиделся и пожаловался классной руководительнице Нелли Львовне. Та пришла к ним домой и стала хлопотать за ученика, который был лучшим в классе. Рене вздохнула, вспомнила себя во Франции (ох уж эти лучшие ученики), решила, что поступает несправедливо по отношению к сыну (но ей очень уж хотелось остаться врачом, и это было смягчающим ее вину обстоятельством), еще раз все передумала и махнула рукой теперь уже и на медицину — решила стать переводчицей. Она до войны подрабатывала переводами на радио, потом, увлекшись книгой Сеппа, перевела ее на французский и вручила, через старшего, который был у нее на таких посылках, обожаемому профессору. Тот этого жеста не принял, повертел перевод в руках, сказал, что он ему не нужен, и вернул: он ведь был человек сухой и скупой на реверансы. Сеппу он оказался не нужен, зато она на нем набила руку и вошла в курс ремесла, для нее не совсем нового. Следующая книга, избранные труды И.П.Павлова, была переведена по заказу издательства и получила за рубежом самые лестные отзывы. За время, что она ее делала, она заработала вдесятеро больше, чем если бы работала врачом на двух ставках. Участь ее была решена, ее выбор снова был навязан ей другими. Она капитулировала под напором внешних обстоятельств и в третий раз отказалась от своего дела в жизни. Но на этот раз отказ был особенно болезнен: медицина — такое занятие, от которого непросто отстать и отвыкнуть. Переводить легко и сытно, но быть врачом, когда начинаешь что-то понимать в этом непростом деле, — удовольствие ни с чем не сравнимое…
Оставалось утешение, что она украдкой, даже не одной ногой, а одним следом от чужих туфель возвращается на родину — хоть и не под своей фамилией, а как никому не известная Бронина, и не на заглавном листе, где значились громкие имена и фамилии, а петитом под ними, мелким шрифтом, который читает далеко не каждый.
9
В стране начались перемены. В марте 1953-го умер Сталин. Семья не оплакивала эту утрату. Самик не пошел в школу на траурный митинг, сославшись на простуду: диагноз ему ставили дома. В апреле газеты известили о прекращении «дела врачей», о том, что их оклеветала врач Тимашук и из-за этого они и пострадали. Остроумцы из числа марксистов назвали сообщение «апрельскими тезисами» — по аналогии с предреволюционной работой Ленина. Внешне все оставалось прежним, но поползли слухи о возможном пересмотре дел репрессированных — слухи настолько дерзкие, что ими боялись обмениваться по телефону: чтоб не попасть в историю, прежде чем объявится амнистия. Но телефоны снова зазвонили: прежние друзья осведомлялись о здоровье членов семьи, о том, что случилось за время длительного перерыва в общении. Многие уже знали, что вверху готовится что-то важное. Произошло смягчение лагерного режима — разрешили посещение заключенных родственниками. Самик и Инна поехали к отцу под Омск. Была осень 1954-го.
Самуил, ему было тогда пятнадцать, был в поездке за старшего: он был в отца, домашним распорядителем. Инна, которой было в это время двадцать семь, кончила институт, начала работать инженером на вагоноремонтном заводе, но оставалась живой загадкой и молчуньей; после всех общих бед она стала лучше относиться к Рене, но говорить с ней чаще не стала. У нее со времени работы на ташкентском танкостроительном заводе были отечные полные ноги — они ее портили, она тяготилась этим недостатком и давно решила, что не выйдет замуж, да, кажется, и сама не очень хотела этого: грустила и печалилась о первом предмете любви и тем и довольствовалась: любила песни о неразделенном чувстве и записывала их в укромную тетрадку.
Самик был живой, наблюдательный, лукавый, склонный, как отец, к розыгрышам, но еще и своевольный и донельзя упрямый. Когда ему было три года, отец как-то в наказание шлепнул его по мягкому месту — сын три дня потом с ним не разговаривал, был возмущен до глубины души и глядел волком — Яков больше не применял к нему мер физического воздействия. В школе он был первым учеником и держался если не заносчиво, но с превосходством: другому бы это не простили, но поскольку у него сидел отец, ему все спускали — напротив, это шло ему в зачет: «Гляди, у него отец сидит, а он нос задирает», — с одобрением говорили уличные хулиганы.
(То же было потом, когда он записался в паспорте евреем. Вернувшийся к этому времени отец посоветовал ему сделать это: «Еврей — это беда известная, не ты один, а что такое француз в России и что с ним делать, — это отделу кадров неясно.» Он стал евреем по паспорту, но вел себя с тем же внутренним чувством превосходства. Это никого не красит, а ему тем более было не к лицу, потому что в тех местах, где он хотел работать, евреев если брали, то в качестве трудяг и умственных чернорабочих, и гонора от них уж никак не ждали. «В твоем положении можно было б быть поскромнее», — сказала ему русская девушка, врач, работавшая на кафедре, где он на некоторое время задержался, а он даже не понял ее, спросил: «Что еще за положение?», и она отстала от него: не понимает простых вещей, — а у нее, может быть, были на него виды.) Оба сына давно узнали об аресте отца. Легенда затянувшейся командировки сменилась версией трагической ошибки. Это было ближе к истине: если рассматривать историю человечества как цепь ошибок и заблуждений, — но всей глубины семейной катастрофы Самуил так и не почувствовал: этому препятствовал природный оптимизм, унаследованный им от отца и не допускавший в его сознание ничего гибельного, непоправимого. Два незначительных события поколебали (но не потрясли до основания) эту уверенность в житейском благополучии, и он их запомнил. Об одном уже сказано: когда из сундука извлекли мундир отца и он оплакал его почти как саван покойника, второе было вовсе пустяковым: один из его приятелей по двору, сын генерала, в пылу ссоры показал на темное окно запечатанной комнаты и крикнул со злорадством:
— А комната-то запечатана! — и он не нашел что ответить: даже не знал толком, почему закрыта комната. — Не знаешь почему?! То-то же! — торжествующе воскликнул приятель и ушел, не пожелав обсуждать то, что и без того всем было ясно.
Он сказал это с глазу на глаз, но в более широком кругу ни за что бы этого не сделал. Генеральский дом был окружен старыми деревянными домишками: в них жили люди совсем иного рода, чем в новом семиэтажном. Дети не разбирались, кто где живет, бегали одной компанией, в которой такое высказывание было бы неуместным: среди уличной шпаны, населявшей плющихинские переулки, пребывание родителя в тюрьме или в лагере не было позорным клеймом, но несчастьем. Политзаключенные конечно не уголовники, но дети и здесь не делали различий, и высокомерный, довольно скрытный и замкнутый, но при необходимости драчливый, в отца, еврейский мальчик оказался под покровительством дворовой шпаны, что запомнил, потому что пошел в мать памятью.
Итак, он не понимал глубины постигшего семью несчастья и теперь наверстывал упущенное. Три дня езды в тряском омском поезде настроили его на нужный лад, приготовили к восприятию истины, которая была до сих пор для него за семью печатями. Но пока ехал, он был все еще спесив и самонадеян и, сходя на перрон омского вокзала, спросил свысока: «Как можно жить в городе с таким грязным вокзалом?» Вокзал действительно не был мыт, наверно, со времен постройки, но Инна в ответ только пожала плечами: она в Ростсельмаше видела и не такое.
Они приехали — был уже вечер — пошли в гостиницу, которая оказалась в отношении чистоты достойным продолжением вокзала, но Самуилу было уже не до этого: начались события, в которых он был не сторонним наблюдателем, а прямым участником. Инна подошла к администраторше и попросила номер, публично разгласив цель их путешествия: она и не думала скрываться и вообще отличалась прямотой души и некоторой врожденной неосмотрительностью. Администраторша особым образом переглянулась с горничной, и Самуил сразу почувствовал, как, до того посторонний, чужой, никому не нужный, включился в напряженную, насыщенную страстями жизнь, вовлекся в заговор, в котором он с сестрой и администраторша с горничной были по разную сторону от баррикады: сотрудники гостиниц были на попечении органов безопасности, регулярно ими инспектировались и инструктировались. Это мимолетное, но выразительное переглядывание женщин почему-то ввело его в курс дела лучше, чем все прочее: и в этом отношении он был похож на мать, которая запоминала лица людей и по ним ориентировалась в жизни. Правда, мать была в душе оптимисткой, она любила человеческую улыбку — сына улыбки интересовали в меньшей степени, в нем жила отцовская подозрительность.
Следующее утро было пасмурным, но без дождя — лучшее время для путешествий: когда ничто не отвлекает от заветной цели. Они вышли из гостиницы и стали спрашивать прохожих, где лагерь такой-то, — далее шла комбинация из пяти знаков. Прохожие отнеслись к ним без той настороженности, что администраторша и горничная, напротив — со скрытым сочувствием. Лагерей вокруг было много, но местные разбирались в их географии и показали им трубы нефтеперегонного комбината, видневшегося в степи, в стороне от города, — казалось, на небольшом от них расстоянии: степь, как вода, скрадывает размеры — он был похож на корабль, бросивший у порта якорь. Они по неопытности решили идти пешком — их вовремя остановили, объяснили, что до лагеря пятнадцать километров, топать по целине трудно и незачем: ходит рейсовый автобус. Они сели в него и покатили по наезженной грунтовой дороге.
Сойдя с автобуса, они оказались в непосредственной близости от зоны, посреди площади-пустыря, на котором располагалось лагерное управление. Справа и слева от него тянулись заборы, перемежаемые, как кремлевские стены, башнями вышек, но, в отличие от Кремля, обмотанные сверху колючей проволокой. Здесь они впервые увидели колонну заключенных, и она произвела на них неизгладимое, ни с чем не сравнимое впечатление — до того были лишь темные догадки и предчувствия. Триста или четыреста человек: глаз не различает в таких случаях точных чисел — остриженных наголо, небритых мужчин в телогрейках, в ватных штанах, в уродливых несоразмерных ботинках, шли на работу под конвоем сторожевых собак и солдат-охранников. Шли они особенной, не виданной ими прежде поступью: не торопясь, мерно — словно нарочно замедляли шаг и саботировали движение колонны, а на лицах у всех, несмотря на различия в возрасте и характерах, было одинаковое, подневольное, как сам лагерь, выражение. Они шли не по своей воле, вопреки ей, делая чужое, но неотвратимое, неизбежное дело и глядя на мир как бы с другого его конца. Так глядят, наверно, вниз души усопших: они тоже мечтают вернуться к близким, но знают, что это невозможно, и идут мимо такой же шеренгой, невидимыми, невещественными тенями. Это были отверженные с несмываемым клеймом на глазах и лицах. Они не говорили между собой: может быть, это запрещалось лагерными установлениями — или делали это так, что к ним нельзя было придраться: не только услышать речь, но и ее заподозрить — снижали голос до неслышного и говорили вбок, в сторону. Шел пятьдесят четвертый год — надежда носилась в воздухе, но здесь жизнь продолжалась по порядку, заведенному прежде. А может, их, эти надежды, здесь подавляли с особой скрытностью: чтоб не спугнуть и не навлечь на себя гнев в преддверии перемен, которым верили и не верили одновременно.
Особенно отвратительны были немецкие овчарки — бежавшие вдоль колонны и злобно лающие: их оскал напоминал о звере, выстроившем этот лагерь и населившем его невинными людьми: самого его не было, но он держал их здесь своими гонцами и представителями. Зрелище словно ударило москвичей по глазам — они вошли в контору лагеря как завороженные и не сразу очухались. Вначале сын ничего не видел вокруг себя: колонна стояла перед его лицом и заслоняла все остальное. Потом способность воспринимать мир и поглощать его глазами и прочими чувствами вернулась к нему, и он начал смотреть вокруг себя с удесятеренным вниманием…
В приемной начальника управления было много народу: такие же посетители, как они, вольнонаемные, офицеры охранной службы. Сидели все вперемежку, линии баррикад, которая стеной стала в гостинице, на первый взгляд не было, но она присутствовала и здесь и незримо вилась между сидящими, выписывая между ними замысловатые кренделя и кружева. Майор лет пятидесяти в мятой гимнастерке, проведший сознательную жизнь на службе в местах заключения, запомнился Самуилу больше всех: майор был глашатаем времени и рупором своих товарищей. Человек этот был, наверно, по-своему работящ и честен — насколько можно быть честным в таких условиях, — у него было открытое недовольное лицо и брюзжащий голос неудачника: майор в пятьдесят лет всегда неудачник. Не глядя ни на кого в отдельности, но обращаясь ко всем сразу, он в открытую, следуя в этом своему правдолюбивому характеру и инстинкту провокатора, жаловался на перемены, происходящие в последнее время:
— Работать стало невозможно! Совсем распустились — нет никакого сладу! Говоришь — не им будто! Вчера прихожу в барак — надо, говорю, снова на работу выйти, а они будто не слышат! Не положено, видите ли! — Он повысил голос до угрожающего, словно говоря: дали бы мне волю, я бы показал им: «не положено!»
Старый служака, он на все смотрел со своей колокольни, то есть с лагерной вышки. После того, как они увидели колонну заключенных, в которой — они точно это знали, — не было ни одного истинно виноватого, его жалобы звучали особенно двусмысленно. Жалуясь, он обращался ко всем, и к родственникам заключенных, и к своему брату-охраннику: к своим, ища у них сочувствия и поддержки, к чужим — по старой служебной привычке провоцируя их и вызывая на опасный для них спор, но те и другие безмолвствовали: родственники — в силу старого как мир запрета, заставляющего ничего не видеть и не слышать на пути к желанной цели; охрана же помалкивала в силу той особой русской деликатности, которая позволяет обворовать соседа на пожаре, но заставляет наутро принести ему свои соболезнования. Все, словом, кроме него, молчали: положение для наших присутственных мест — в те времена, во всяком случае — обычное: парламент не наша сильная сторона и не наша стихия волеизъявления. Один майор говорил — но на то он и был неудачником…
Вошел моложавый, молодцеватый, стройный подполковник, обвел приемную легким, летучим, как эфир, взглядом, почему-то усмехнулся (наверно, по привычке), прошел к себе, щеголяя военной выправкой. Начался прием, и в помещении сразу стало тихо. Очередь быстро дошла до Инны с Самиком: вначале принимали приезжих — чтоб скорей от них избавиться. Подполковник, не глядя на них, подписал пропуск в зону и обратился с чем-то к секретарше. Сын напрасно искал выражения его глаз: эти люди никогда не смотрят вам в лицо — не то избегают вас, не то вами пренебрегают, но если вы случайно столкнетесь с их взглядом, он поразит вас своей пустотой, прозрачностью и обезличенностью…
На вышках были пулеметы, на территории лагеря, по миновании ворот с часовыми, догорали осенние цветы на клумбах — сочетание из ряда вон выходящее, но и оно не задержало их внимания: они волновались в ожидании скорой встречи. Их провели в караулку — место здешних свиданий. Они сели ждать отца. Две фигуры запомнились сыну с того времени: молодой и старый — знак преемственности времен, их взаимодействия и взаимопроникновения…
Дед подошел к ним, едва они вошли в караулку: предложил свои услуги и посредничество. Он был худ, щупл, одет в серую холщовую рубаху и в такие ветхие брюки, что сын, давший себе зарок ничему здесь не удивляться, все-таки изумился: как ему не холодно — сам он легко, по-французски, мерз и был простудлив. Лицо у старика было как у ребенка: простодушно-хитрое и по-детски деловитое. Он осведомился о цели их прихода, хотя она была и без того очевидна, и вызвался разыскать отца, что и без него бы сделали. Он получил их согласие, взял трешку, остался очень ею доволен. Получив деньги, он исчез и больше не возвращался, потому что знал, что за отцом уже послали по эстафете: день был воскресный. Позже отец рассказал, что дед отбыл свой срок, потом ему накинули еще один, по окончании которого он никуда не поехал: некуда и незачем — и остался жить в бараке, добившись двадцатилетней отсидкой права есть здешнюю баланду и беспрепятственно покидать лагерь, в котором уже не числился: выполнял челночные поручения охранников и заключенных и зарабатывал этим на свое существование. Узнав, что ему дали три рубля, отец необычно для себя широко ухмыльнулся и сказал, что они превысили всякую меру, — хватило бы и тридцати копеек…
Другим был молодой солдат из караульной службы, подсевший к ним единственно для того, чтобы поглазеть на девушку, насытиться редчайшим здесь зрелищем. Сын подумал, что его подсадили к ним, чтоб шпионить, но быстро понял, что ошибся. У солдата был жадный, неотвязный взгляд, какой можно увидеть еще разве что на собачьей выставке, где привязанные суки смотрят так на кобелей, пресыщенных и им недоступных, — не хватало только, чтоб он еще скулил и вилял хвостом по-собачьи. Он ел Инну глазами, вбирал ее всю в себя, впитывал, как губка: грешил глазами, как говорили некогда, — иногда виновато и врастяжку оглядывался на Самуила, словно понимая, что ведет себя неприлично, но затем возвращался к своему пороку и продолжал визионерствовать с прежней страстью и одержимостью. Стеснительная Инна сидела как на угольях. Потом солдат как-то неожиданно и незаметно исчез: его словно смело с лавки, он растворился в общей сутолоке…
Вошел отец, и с его появлением все отошло в сторону, высветился он один, они словно остались с ним с глазу на глаз в неотгороженном отсеке караулки. Странное дело: они запомнили до мелочей его внешний вид, выражение лица, то, в чем он был, но не могли вспомнить, что он сказал им в первые минуты: в состоянии душевного напряжения у нас работают одни глаза, а уши до поры до времени словно залиты воском…
После первых объятий, неловких и непривычных из-за длительного перерыва в общении, начался разговор, медленный и негромкий, стесняемый и умеряемый соседством охранника — не того, что перед этим подсел к ним, а находившегося здесь по службе и следившего за двумя-тремя посещениями сразу. Речь отца была грустной: даже самые простые и обыденные высказывания и замечания его были преисполнены этого чувства. Он, как и все здесь, был в черном заношенном ватнике, но не стриженный, как остальные, а лысый и к тому же наголо бритый. Он начал лысеть еще дома, но там зачесывался большим чубом и прятал им срединную лысину, здесь же голова его стала голой как яйцо, и видеть это было непривычно. Он стыдился, что предстал перед ними в таком виде и в таком положении, и держался от них как бы на расстоянии: спрашивал о доме, о школе, хвалил сына за письма, за их пространность: здесь они читались всем бараком, потому что почта была единственной живой нитью, связывавшей их с остальным миром, а письма детей были к тому же безыскусней и правдивей, чем у взрослых. Он спросил о дороге и о впечатлениях от лагеря. Услыхав о бравом подполковнике, он усмехнулся (здесь у него появилась несвойственная ему прежде сдержанная и бледная усмешка) и сказал:
— Это большой человек здесь. Вроде губернатора. Он раньше был начальник всей зоны — теперь только нашего лагеря. Любил мыться под музыку: играл заключенный на аккордеоне, и ему от бани до квартиры стелили ковры — шел по ним после парилки… — А когда сын рассказал о седом майоре и его жалобах, отец ничего не ответил — только осудительно поглядел на него, будто это были слова сына, а не майоровы, упрямо наклонил голову, потупился…
Дети плохо помнили, о чем шла речь дальше. Отец, помнится, жаловался на местный ветер, называемый «бурою». Он начинал дуть с ранней зимы или с поздней осени и не стихал неделями, делая жизнь заключенных невыносимой. Мороз в пятнадцать градусов переносился с ним хуже, чем в сорок в безветрие. В такую погоду хороший хозяин, как известно, и собаку из дома не выпустит, но у лагерных врачей не было ограничений, связанных с ветром, — были только с температурой воздуха. С людьми и собаки выгонялись наружу — может быть, поэтому они были так злы и разгневаны на все человечество…
Они вернулись в гостиницу раздавленные, измятые впечатлениями и плохо ориентирующиеся во времени: будто стрелки их внутренних часов остановились или пошли в разные стороны…
10
Через год, в сентябре 55-го, семья встречала Якова на Казанском вокзале. Он был в той же черной ватной телогрейке, в тех же лагерных штанах и ботинках и не по-праздничному, не в тон радостному событию, мрачен, отчужден и неласков. Едва освободившись от повисших на нем близких, он объявил сыну, что никогда не простит ему того, что тот не писал ему писем после поездки в Омск, в последние месяцы заключения, а с женой обошелся того круче: не обнялся с ней при встрече, произнес какие-то пустые фразы, так что та не знала, что и подумать. Сын и верно не писал ему больше, потому что считал, что все рассказал при встрече и нечего переводить бумагу ввиду его близкого возвращения: вскоре одна за другой пошли реабилитации видных деятелей, было во всеуслышание объявлено, что все дела фальсифицированы, и оставалось только ждать, когда очередь от генералов перейдет к полковникам — тем более что было сказано, что кто не подписал обвинительного заключения, будет освобождаться без повторного судебного разбирательства.
С Самуилом Яков все-таки разговаривал. Не успели они дойти до конца перрона, как он объявил ему, что собирается всерьез заняться писательской деятельностью, что у него в замыслах вторая «Война и мир» — никак не меньше, что Элли ему не пара, что она всегда была недостаточно крупной для него фигурой. «Она же плохая марксистка», — сказал он как нечто само собой разумеющееся и не подлежащее пересмотру и опротестованию, — ошеломленный сын глотал одну новость за другой и не знал, к какому из столбов прислониться.
Дома он обошелся ласковее с Дусей, дал понять, что у него нет к ней претензий, но не пожелал знакомиться с Августой Васильевной, хмуро посидел за празднично накрытым столом, прошел в спальню, разложил на письменном столе черновые тетради, так что Элли стало не по себе: есть ли для нее теперь место в этом доме, но уступил ей половину широкой кровати — пошел здесь на компромисс, не меняя отношения к ней в целом.
Вскоре все прояснилось. Он вернулся из лагеря одержимый манией писательского величия. Это было конечно же следствием лагерного одиночества, искусственного отъединения от людей, усилившегося в последние месяцы заключения: все его товарищи — а он водил дружбу только с видными людьми, занимавшими заметный пост до ареста, — ушли, и он один остался ждать своей очереди. Прежде ничего подобного за ним не замечали. Он, конечно, высоко ценил себя — но в рамках разумного или близкого к этому: он ведь и вправду был человек недюжинных способностей, наделенный к тому же писательской жилкой — не зря же он всю жизнь изводил горы бумаги, вечно писал что-то. Но по возвращении из лагеря он себя ни с кем — разве только со Львом Толстым — не сравнивал и пренебрежительно отзывался о писателях-одногодках, особенно о тех, кто писал о лагерях, говоря, например, о Солженицыне, что он «исказил образ советского заключенного». Звучало это сумасбродно, но если расспросить его, становилось понятно, что он имел в виду: герои Солженицына думали лишь о насущном хлебе и жили одним днем — его же товарищи, с его слов, как и он сам, жадно ловили новости с воли, обменивались накопленными прежде знаниями, сохраняли свойственное им с воли чувство собственного достоинства.
Рукопись была никудышной. Самуил хоть и не писал писем, но, привезя ее из лагеря, исправно носил по издательствам, потом, поскольку ее отовсюду возвращали, — по знакомым: чтоб протолкнули, пользуясь связями. Из всех читателей только один доброжелательно настроенный к отцу человек, в прошлом тоже разведчик, нашел на первой странице рукописи зарисовку, свидетельствующую о наличии у автора писательских способностей: дети на крыльце обсуждали появившегося там героя повести (который как раз нес мину, чтоб спрятать ее в подвале дома) и обменивались на его счет меткими, по-детски наблюдательными замечаниями. Больше ничего свежего и списанного с природы во всей повести не было, но Яков требовал ее немедленного напечатания и устраивал в редакциях сцены, мотивируя свои требования, как водится, соображениями высшего порядка.
Потом он огляделся, одумался, пришел в себя и угомонился: он ведь был по природе своей человек разумный, здравомыслящий. Он вначале отложил, а затем и вовсе бросил не удавшееся ему писательство, перестал считать и называть себя гением, стал похож на прежнего Якова — трудного и себялюбивого, но подчиняющегося жизненной дисциплине. Он брался теперь за любую работу и наверстывал упущенное: вернулся в Общество распространения знаний, был неутомимым «лектором-международником» и разъезжал по стране в составе лекторских групп. Мало того — перевел книгу по психологии: добился, чтобы перевод дали ему, хотя это было не его дело и на него были более достойные претенденты; написал трехтомное руководство, учебник для родного Управления; собрал список того, что издал за все годы: этот перечень возглавляла «Политграмота красноармейца», написанная в 1925 году, потом брошюра «ВКПб и крестьянство» в 26-м и «О пролетарской революции и опасностях перерождения» в 28-м; опираясь на этот список, добился приема в Союз журналистов, в его международную секцию, попытался занять в ней главентвующее положение, но там уже были свои тузы, не пожелавшие отдавать первенство и не допустившие до него чужака, так что он охладел к Союзу и даже перестал платить членские взносы. Зато пристроился к Институту мировой экономики и международных отношений, который возглавлял Е.М. Примаков, включился в план работ, написал политическую биографию Шарля де Голля, защитил ее в качестве кандидатской диссертации — и это далеко не все, что было им тогда сделано, сказано и написано. В доме стало два кандидата наук, хотя это мало что прибавило: может быть — дополнительную скидку при оплате квартиры, света и газа. Ему, конечно же, не это было нужно: он доказывал, что способен еще на многое, что «есть еще порох в пороховницах», — это было в ту пору его девизом.
Жизнь возвращалась к тому, что было до ареста. Якову дали большое выходное пособие: выплатили все не полученные им годовые оклады и прибавки за звание за шесть лет, освободили комнату, занятую Августой Васильевной, которая получила другое жилье в военном ведомстве. Восстановились и прежние отношения в семье. Не претендуя более на всемирную славу и забыв фантазии, Яков и дома стал довольствоваться тем, что имел: решил, что синица в руках дороже журавля в небе и что жить с обеспеченными тылами спокойнее, чем пускаться в его возрасте в сомнительные авантюры. В дом вновь пошли косяком гости: та же Ксения Иванова — с детьми и без них; Ценципер, член партии с 16-го года — женщина приветливая и улыбчивая: известная тем, что в девятнадцатом году поехала с трехлетней дочкой на Гражданскую войну, оставила ее на каком-то полустанке незнакомой ей женщине и лишь по прошествии трех лет взяла дочь обратно; полковники-отставники из Управления. Люди эти были не самые близкие, но Яков по-прежнему настаивал на строгом отсеве гостей: те, кого он принимал, были достойны его приема и создавали видимость светской жизни, дополнявшей трудовые будни.
Дали участок земли созастройщику Павлу Руфановичу, и он, получив отступные, съехал со своей половины и отправился строиться на новое место. Теперь дача стала летним домом, где жила вся семья, включая Жоржетту. Жанна получила квартиру и жила в ней с семьей сына. На дачу она не ездила, Жоржетта же привыкла к ней: все ее крестьянские привычки ожили на российском участке. Он плохо годился для огорода, потому что был вчерашним лесом, но Жоржетта неустанно возилась с землей: рыхлила грядки, воевала с сорняками — все в соревновании с Дусей, с которой они говорили на разных языках — в прямом значении слова. Ни Дуся не знала французского, ни Жоржетта русского, но обе умудрялись понимать друг друга, причем Дуся оказалась более восприимчивой к чужому языку, чем Жоржетта: в ее лексиконе появились слова «бисиклет» вместо велосипеда или «фрез» вместо клубники — они стояли возле одной плиты и разговаривали каждая по-своему, но все, кажется, друг у друга понимая.
Все вроде было как прежде, все, да не так. Во-первых, сам Яков, даже оттаяв от лагерной заморозки и немного ожив, совсем таким, как прежде, не стал: сделался жестким, несговорчивым, иногда бесцеремонным. Он никому не хотел прощать потерянные им годы. Так, он отказался вернуть одному из своих истинных старых друзей полковнику Абрамову взятые у него незадолго до ареста деньги: тот ссудил ему на постройку дачи большую для себя сумму и теперь, ввиду полученной Яковом компенсации, смиренно ждал возврата долга. Яков отказался вернуть его — почему, неясно, но за этим отказом стояла та же обида безвинно осужденного человека: будто остальные были в этом виновны. «Нет так нет», — сказал Абрамов, и Яков потерял товарища, но отнесся к этому бесстрастно. Так же не захотел он вернуть Августе Васильевне и части денег, истраченных ею на ремонт комнаты незадолго до его возвращения, и она рассталась с семьей с обидой и с прекращением знакомства. Якову и это было нипочем: он только ожесточался, когда ему предлагали пойти на мировую: «Я-то здесь при чем?» — говорил он, а жаль, поскольку хорошая была женщина.
Но все это были, что называется, цветочки — настоящие ягоды зрели внутри самого семейства. И Яков был не тот, и семья к этому времени изменилась: в ней выросло сопротивление его диктату. В доме не на шутку, а всерьез разыгралась война между отцом и Самуилом — конечно же на идейной, политической почве, потому что во всех прочих отношениях Яков был до безразличия снисходителен и покладист. В идеологических же вопросах он по-прежнему не знал пощады и потачки и становился, точь-в-точь как прежде, гневен и нетерпим в спорах — пребывание в лагерях его ничему не научило. Особенно обострились отношения между отцом и сыном после восстания в Венгрии, которое расценивалось ими, естественно, по-разному. Дома чуть ли не каждый день закипали словесные баталии. Старшему было тогда лет 17–18, и он схватывался с отцом по любому спорному поводу, выбирая для этого обычно те, в которых оба мало что смыслили: генетика, джаз, танцы. Так было легче спорить: яснее прослеживалась политическая составляющая дискуссии. Отстаивались диаметрально противоположные мнения: Яков с криком и подчас с пеной у рта обвинял старшего в том, что он идет на поводу у буржуазной пропаганды, не видит за деревьями леса, сын же отца — в том, что он видит политику там, где она не ночевала.
— Ты не понимаешь, что политика везде и во всем! — кричал отец и отстаивал Лысенко, чье близкое падение было еще не всем очевидно, или же ругал джазменов такими словами, что их, по его логике, нужно было немедля отправить туда, откуда он сам только что прибыл. Задирал отца сын — Яков уже понял, с кем имеет дело, и охотно бы обошелся без стычек и без препирательств со столь ничтожным оппозиционером, но Самуил, названный так в честь погибшего революционера, нарочно подбрасывал дров в вечно тлеющий костер и выбирал для нападок самое неподходящее для этого время — воскресные обеды, которые отличались в семье обстоятельностью и торжественностью: на них Яков сообщал, в частности, домочадцам последние новости за неделю. Повторялся бунт молодого поколения: внуки, как известно, мстят за нас детям.
— А вот вчера, — как бы вскользь и некстати, после изложения событий в Европе и на Ближнем Востоке, закидывал удочку старший, — опять на школьном вечере парторгша (это была та самая Нелли Львовна, которая спасла его от техникума) не давала танцевать танго: разводила пары в стороны…
— И правильно делала! — отрезал отец, вступая в спор, несмотря на его очевидно провокационный характер. — Вы ведь не умеете отличать буржуазную музыку от социалистической!
Самуил ухмылялся: нарочно, чтоб позлить отца, который уже поднял голову и насторожился — вместо того, чтоб есть чудесную душистую куриную лапшу, приготовленную Дусей.
— Я знаю одного джазиста, который сел только за то, что слушал эту музыку по приемнику. Сосед донес, что ему таким образом передавали скрытую шифровку. Ты говоришь что-то в этом роде. В чем буржуазность танго? В том, что слишком липнут друг к другу? Так это и в вальсе так. И что нам вообще танцевать прикажешь — «Яблочко?»
Яков вскипал:
— Вас, как дурачков, ловят на эти танцы, а вы поддаетесь на дешевые трюки!
— Знаешь, за что пять миллионов посадили?! — Можно было подумать, что сын сидел в лагере, а отец все годы оставался на воле. — Вот за такие бредни!
— Во-первых, не пять миллионов, а самое большое — один, а во-вторых, что ты называешь бреднями?!. — и Яков глядел ястребом.
— И за что только тебя посадили? — вскипал в сердцах сын и тем окончательно портил отцу обед: он не любил, когда ему напоминали о лагере.
— Вы есть когда-нибудь будете? — возмущалась мать, защищая семейный покой и не становясь ни на чью сторону в этом бесплодном споре. — Ни одно воскресенье не обходится без скандала! — и бросала неодобрительный взгляд сначала на одного, потом на другого: оба друг друга стоили…
Спор конечно же велся ради спора: ни тот, ни другой танцев не любили и ни танго, ни «Яблочко» не отплясывали. У старшего были другие склонности и увлечения. До седьмого класса он был, как в свое время его родители, председателем совета дружины, затем — секретарем школьного комсомольского комитета. В отсутствие отца никто не стеснял его в развитии, он привык к самостоятельности. Рене не руководила им, но охотно делилась тем, что знала; она умела рассказывать, а он любил ее слушать; она вела себя с ним на равных, а это всегда льстит детям и потом — юношам. В восьмом классе, еще до приезда отца, с Самуилом что-то произошло: он начал сомневаться в существующем порядке вещей и задумываться — решил, в частности, что в школьной комсомольской работе нет должной свободы и самостоятельности, что все ждут лишь приказа и сигнала свыше. Он решил изменить это положение и сорганизовать класс на новых началах — собрал для этого несанкционированное учителями собрание (он ведь был секретарем комсомола школы) и предложил своим одноклассникам нечто вроде самоуправления:
— Это ж нам прежде всего надо. Зачем нам вечное руководство сверху? Мы сами во всем разберемся.
Одноклассники заулыбались, проголосовали «за», выбрали даже комитет из своих представителей и разошлись, чтоб жить по-новому, не особенно представляя себе, в чем оно будет заключаться. Все бы ничего, но сын не нашел ничего лучшего как, не дожидаясь развития событий и опережая его, выступить со своим нововведением на районной комсомольской конференции: выступление было с места и никем в школе не санкционировано. Он повторил уже сказанное и добавил, что у себя в классе он уже начал эксперимент и живет теперь в условиях полной автономии.
Вышел скандал, и грандиозный. С конференции, конечно, сразу же сообщили в школу об экстравагантной выходке ее секретаря. Директор, добродушный и детолюбивый человек, был вне себя: он больше всего на свете боялся таких историй. Школьный завуч, худая желчная женщина, сохранившаяся с прошлых времен и служившая общественным зорким оком, публично и не обинуясь, обвинила Самуила в анархо-синдикализме и предупредила его, что ему это так не пройдет, что его выпад навсегда останется в соответствующих анналах. С этим анархо-синдикализмом было какоя-то наваждение: французскую линию в семье обвиняли в нем в который уже раз и не сговариваясь. Сын мало что понимал в этих делах и пренебрег угрозой, но соответствующая запись, возможно, и в самом деле имела место и бросила тень на все последующее в его жизни.
Не завуч, правда, определяла лицо школы, где учились оба сына, и не она задавала здесь тон: просто случай попал под ее юрисдикцию. Директор, Дмитрий Петрович Преображенский, возглавлявший это учебное заведение еще с тех времен, когда там была женская гимназия, вел себя порой так, будто с тех пор ничего не изменилось: брал на работу толковых и дельных учителей, изгнанных из других мест именно за эти качества или за какие-то иные, недопустимые в ту эпоху промахи. Михаил Владимирович Фридман, литератор, известный в последующем переводчик с румынского и сам писатель, вынужденный уйти из института, когда там началась кампания борьбы с космополитизмом, был одним из них. В школе он начал издавать рукописный журнал, подталкивать учеников к пробе пера и собирать пишущую братию — он-то и подвигнул Самуила на писательство. Была еще блистательная Евгения Яковлевна Дубнова, в какое-то время не удержавшаяся в театральном мире, где тоже не любят людей слишком способных и самостоятельных, и нашедшая приют в этой же школе; позже она стала-таки прекрасным театроведом. Был еще Михаил Степанович Екименко, великолепный преподаватель английского, имевший несчастье закопать в окружении партбилет и потом не найти его. Было много других таких же «недотеп» и «недоумков», и благодаря им в 31-й московской школе (ее теперь нет: в ее здании разместился суд) царила или, скажем точнее, теплилась и влачила трудное существование необычная для того времени атмосфера ищущей мысли и подспудной, неявной критики происходящего, что в России возможно только там, где собираются так называемые неудачники. Но и в этой школе надо было блюсти приличия. Самуил был сам виноват в случившемся: нечего было лезть на рожон, да еще за пределами школы, ставя ее под удар и выставляя в невыгодном свете. Его оставили в выборной должности, но прежнего доверия к нему не испытывали и категорически запретили выступать где бы то ни было без ведома и позволения начальства. Впрочем, он сам уже охладел к «руководящей работе» — переключился на литературное творчество: начал сочинять пьески, которые исполнялись в самодеятельном театре, им же и организованном. Пьесы были дерзкие и директору не нравились, но имели успех на районном смотре самодеятельности: их запретили для внутреннего показа, но разрешили для вывоза. В искусстве и в политике произошло таким образом нечто прямо противоположное: автор мог ставить свои опусы лишь на стороне, политик же годился только для внутреннего употребления — парадоксы, случавшиеся тогда не только на этом уровне.
Отец раздумал быть писателем, старший им становился — да к тому же тяготел к драме. Поэтому, наверно, он и выискивал для ссор наиболее эффектные, выигрышные положения. Особенно часто он находил их в прихожей, когда гости покидали гостеприимный кров: это наиболее важные и проникновенные минуты, когда подводят итог вечеру — а подчас и всей жизни — и где хозяевам оставляют особенно теплые, ободряющие их напутствия: время самое неподходящее для раздоров и внесения щемящей, тревожной ноты — этим парадоксальным приемом будущий (так и не состоявшийся) драматург широко пользовался.
Например, та же Ксения Иванова, которая шесть лет отсутствовала, а теперь вновь зачастила к отцу, задерживалась в дверях и, жуя губами, начинала вспоминать прошлое и философствовать о прожитом — как если бы сказанного за столом было недостаточно.
— Да, мы прожили тяжелую, трудную жизнь, Яков. Не все это знают и понимают. — Взгляд на Самуила — наполовину дружеский, наполовину взыскующий: она знала о разногласиях, царящих в доме, и хотела поддержать старого товарища по партии. — Но наши потомки все расставят по местам и скажут… — тут она повысила голос: тоже была оратор не из последних, — что лишь благодаря таким, как мы, наша страна и поднялась до тех высот, которые сейчас занимает, и выдержала все испытания. Верно, Элли? — обратилась она за поддержкой к Рене, хотя преспокойно могла обойтись и без нее. Самуил не мог не подхватить брошенной перчатки.
— Но не сказать, чтоб вы все это делали даром, — сказал он с наигранным спокойствием и мнимым сочувствием.
— Как это рассудить? — Ксения сбоку и непонимающе посмотрела на него, отец отчаянно замахал руками, чтоб не слушала, а Самуил разъяснил:
— Вам платили, я думаю, немалые деньги, и у вас были и другие привилегии. — Ксения Иванова была директором Парка имени Горького, и он не боялся здесь ошибиться. Это была деспотичная, крутая женщина: что называется, мужик в юбке — но редкие мужики бывают столь же властными, какой была эта дама.
Ксения Иванова обращала все в не очень смешную шутку:
— Тут что-то не так, Яков. С этим товарищем надо поработать. Хорошо если он только дома это говорит, а если в других местах?.. — и глядела многозначительно: она бы показала этому спорщику, будь он под ее началом. Отец отмалчивался, раздумывая в эту минуту над тем, что сын неисправим и что надо как-то решать квартирный вопрос. Но и молчать было нельзя: могли неверно истолковать.
— Ты же знаешь: они теперь все шибко самостоятельные! — с издевательской ноткой произносил он, наскоро прощался с гостьей, закрывал за ней дверь и отходил сумрачный и неразговорчивый.
Или с Ценципер. Историей этой женщины, которая отдала своего ребенка на три года неизвестной украинке на полустанке, можно было детей пугать, но это была очень благожелательная и приятно улыбающаяся особа, к которой трудно было придраться. Но и она подставляла бока — и тоже почему-то в прихожей, на которую оставляли обычно самые ценные признания. Несмотря на свой преклонный возраст, она участвовала в разных общественных комиссиях и особенно любила комиссию по переименованию площадей и улиц: это было ее истинное призвание.
— Сегодня мы поставили вопрос о переименовании Чистых прудов в бульвар Цюрупы, — вспомнила она на пороге, забыв ввести хозяев в курс дела раньше. Самуил пришел в ужас:
— Чистые пруды в бульвар Цюрупы! Вы что, не чувствуете, какая это крамола?!
Яков не выдержал: очень уж дорожил гостьей — шутка ли: с шестнадцатого года в партии — и предостерегающе возвысил голос:
— Это тот Цюрупа, который привел в Москву поезд с продовольствием и упал перед Лениным в голодном обмороке.
Сын и это подверг сомнению:
— Дошел до Ленина и упал? Пахнет легендой. Мог бы упасть и раньше. Голод чинов не разбирает.
— Какие чины?! — не выдерживал отец. — Ты думаешь, что говоришь?! Какие чины у Ленина?! Дикость какая!
Ценципер глянула насмешливо на юного спорщика: она видела в жизни всякое.
— Да он у тебя нигилист, Яков.
— Вы сами нигилисты! — в пылу спора возражал сын. — Я же не против Цюрупы, — лицемерил он, идя на мировую, хотя сочетание Цюрупы с бульваром очень уж резало его слух, — назвали бы его именем какую-нибудь улицу на новостройке. А вы Чистые пруды хотите переименовать. Нигилисты и есть! Чистейшей воды!..
Гостья уходила, думая о состоянии умов нового поколения, а отец в очередной раз ломал голову над тем, как разрешить создавшееся положение: сын не давал ни спокойно жить, ни работать. Повторялся его конфликт с отцом — он сам теперь видел это — но он-то ушел из дома, а Самуил, кажется, не собирался делать этого.
— Если хочешь, я устрою тебя в разведку, — сказал он как-то без большой связи с предыдущим: это была домашняя заготовка. — Нет, мне это ничего не стоит, моя протекция много значит, — повторил он, когда сын с ходу отверг его предложение: может быть, посчитал отец, решил, что разведка ему как еврею недоступна. Но сын во второй раз и наотрез отказался пойти по стопам родителей: у него были другие планы на жизнь, и Яков вынужден был отступиться, а так хорошо все было задумано. Сын рассказал о разговоре матери — та обомлела, услыхав, и разозлилась — дальше некуда: отец не предупредил ее об этом демарше. Но и так тоже долго продолжаться не могло. Сын сам это знал и объявил, что копит деньги на кооператив и намерен съехать, — только тогда в дом пришло спокойствие: появился свет в конце туннеля.
Самуил кончил к этому времени школу с золотой медалью, и поскольку эта медаль давала ему преимущества при поступлении в вузы, решил поступать в самый престижный из них: в Институт международных отношений. Он подал документы, но умные люди посоветовали ему не терять времени и взять их обратно: евреев принимали туда с процентными ограничениями и свои преподаватели на много лет вперед разобрали скудные вакансии. Он перенес документы на факультет журналистики университета и вначале был направлен на собеседование. Его он не прошел, потому что не смог ответить на вопрос сфинкса из экзаменационной комиссии: «Какой самый страшный удар нанес по состоянию умов культ личности?» Никто бы не ответил. Оказалось, что тот, что отучил людей думать. Золотой шанс утек, он сдавал потом туда же вместе с серебряными медалистами, опустившись на ступеньку ниже, два экзамена, устный и письменный: устный сдал на пятерку, а письменный — на четверку, хотя его сочинение по Гоголю было признано по содержанию лучшим: в нем на двадцати страницах было четыре ошибки. Меньше ни один смертный на таком пространстве не сделает: я эту книгу пишу еще хуже, но на то есть редактор, а на письменном экзамене это самый удобный способ отсеять всех нежелательных.
Семья оставалась в представлении властей не вполне лояльной, неким чужеродным элементом и во втором своем поколении: обычная награда всем перебежчикам. Самуил, не особенно расстраиваясь по этому поводу, забраковал задним числом, как лисица виноград, оба вуза, которые не учат профессии, а дают лишь возможность (при наличии связей) занять место в жизни, и пошел в институт, дающий человеку пожизненное ремесло и возможность им заработать: в тот самый Первый Московский медицинский институт, с которым так много было связано у его матери. Кончив его, он решил стать психиатром: больше платят, длиннее отпуск, и профессия может пригодиться и дома. Он продолжал писать, носил в театры сочиняемые им по вечерам пьесы, но везде наталкивался на цензуру, которая в то время была всесильна и несговорчива, а он не хотел поступаться ни единой своей строчкой. Не сошелся он и с театралами: они, как и цензура, тоже не хотели видеть и показывать правду, но подражали в этом самому российскому зрителю, который больше всего на свете любит хорошо кончающиеся сказки, зеркал же в доме не жалует, а Самуил бредил истиной. Он не унывал, зарабатывал врачебным трудом и женился. Со своей девушкой он встречался давно — она была медсестрой в больнице, он познакомился с ней, проходя практику; потом она тоже получила врачебное образование. Это была русская девушка, звали ее Алла, она была маленькая, красивая, как китайская фарфоровая миниатюра, но на взгляд Якова — не очень общительная: он основывал это мнение на том, что она не принимала участия в разговорах на общие темы и помалкивала. Именно этим, помимо ее красоты, она и полюбилась сыну: у них с отцом были разные вкусы (а может, и наоборот, схожие, только отец скрывал свои от других и от себя тоже — как не очень приличествующие человеку из общества). Так или иначе, но когда Яков, дружески усмехаясь, спросил сына, не скушно ли ему будет с его девушкой, сын отрезал:
— Нет, не скушно, — а матери, с которой по-прежнему был более доверителен и разговорчив, пояснил:
— Если выбирать, мама, среди красивых и умных, надо останавливаться на красивых, потому что красота — налицо, а с умом сложнее: говорят, дурак, дурак, да умный, умный, умный, а дурак… — Он к этому времени был уже законченный циник и писатель. Мать в ответ только застонала:
— Ооо! — решила почему-то, что его слова относятся к ней и ни к кому больше…
Младший, Сережа, был всегда ближе отцу: так уж повелось с самого начала. Яков любил брать его к себе в воскресное утро и возиться с ним в постели — старший в этом возрасте был недотрогой и не любил даже, когда его гладили по головке: отворачивался. Яков и Сережа распевали вдвоем песни тех лет. «Эх дороги!»— запевал отец: у него был красивый баритон, а Сережа подпевал: «Пыль да тулуман» — так это и запомнилось. Сергей и в политических спорах не принимал участия: когда подрос и осмотрелся — они были ему неинтересны; Самуил же ссорился с отцом, потому что был из одного теста с ним: ему не хотелось видеть себя в стареющем зеркале. Впрочем, с Яковом и другим было нелегко: он создавал иллюзию бодрости и веселости, но они выглядели напускными, от него исходила аура некой наигранности: нельзя было понять, действительно ли он в хорошем настроении или только его симулирует. И как и прежде, с гостями он был проще и веселее, будто тяготился домашними. Только с Дусей у него были вполне обычные житейские отношения, строящиеся на простых вещах — таких, как стирка белья и готовка пищи. Он постоянно нуждался в опеке и помощи.
— Дуся, где мой китель?
— Висит в маленькой комнате, куда вы его вчера повесили.
— А где это? — и вертел в воздухе рукой, изображая нечто вроде росчерка пера и давая понять, что имеет в виду авторучку: они давно уже, экономя слова, перешли на понятный Дусе язык жестов.
— На кухне. Вы вчера свое бибиси слушали и в блокнот записывали. — Она всегда оказывалась права, Элли было за ней не угнаться.
Вернулась из поселения мать Инны — Инна переехала к ней. Та долгое время пыталась добиться от Якова компенсации за оставленное Инной жилье, ее доли в семейном пае, но у Якова не так-то просто было что-либо выцыганить — он просто пропускал мимо ушей все намеки и инсинуации.
Сергей кончил школу — тоже с золотой медалью, пошел на физический факультет университета, блестяще закончил его, был одним из самых способных студентов на курсе, поступил в институт Академии наук, где охотно помогал другим, не заботясь о собственной диссертации: его буквально заставили ее защитить, потому что нельзя было иначе. И он женился — тоже на русской девушке, тоже будущем враче и тоже Алле — ее в семье звали, в отличие от первой невестки, Аленой. У обоих сыновей родилось двое детей с пятилетним промежутком: у старшего сыновья, Алексей и Александр, у младшего — дочери, Екатерина и Ирина.
Таковы были семейные новости. Рене жила с семьей Сергея, с Дусей и с Яковом. Отношения в доме были неровные: было слишком много хозяек под одной крышей, что вело к трениям, — Рене подумала, подумала и решила пожить одна. Жизненный цикл ее близился к завершению. Она сменила несколько профессий, поездила по миру, осела в стране — не самой легкой для жизни, но и не самой скучной из всех возможных, родила двух сыновей, которые, в свою очередь, продолжили начатый ею с мужем род. Возможно, ее жизнь с Яковом были не такой, какой она хотела видеть ее с самого начала, но эти отношения вообще редко когда удаются, а рассчитывать на то, чтобы брак, заключенный на необитаемом острове, куда выбросило волной обоих брачующихся, оказался стойким и по возвращении на большую землю, было бы просто наивно. С возрастом Яков стал терпеливее, терпимее, спокойнее и даже добрее, но игра была сделана, кости брошены и наступало время уходить из-за игорного стола — с проигрышем или выигрышем, этого никто никогда не знает. Она вступила, с помощью Управления, в жилищный кооператив и стала ждать получения квартиры, потому что те, что у нее до сих пор были (не считая первой квартиры на Тружениковском), ей не принадлежали. Мужа она оставляла преданной ему Дусе и делала это без претензий к ней и без какой-либо досады: Дуся от этой опеки ничего, кроме пожизненных хлопот, не выиграла. Но она донесла свой крест до конца: она любила своего хозяина, а он отвечал ей взаимностью — в том смысле, что предпочитал ее заботы и попечение Эллиным…
Кооператив был выстроен — Рене переехала в собственное жилище, где могла позволить себе небольшие капризы и прихоти. Круг ее жизни замкнулся: она входила в него одиночкой и выходила из него ею…
У нее бывали прежние страхи и фантазии, призраки прежней болезни, которые беспокоили ее и заставляли иной раз делать глупости, но это не сюжет для романа, а материал для истории болезни лечившего ее доктора. Старший сын, психиатр, ездил к ней тогда вдвое-втрое чаще обычного и снабжал ее своими снадобьями. Одна из таких «глупостей» был развод с Яковом и раздел по суду имущества. Она вдруг ни с того ни с сего настояла на этом, желая не то насолить ему, не то поставить жирную юридическую точку в их отношениях. Состоялся суд, который принял такое решение, но в жизни это мало что изменило — если не считать того, что Якова не утвердили членом партбюро при ЖЭКе, потому что он был теперь разведенным. Он был этим разочарован и жаловался старшему, отношения с которым заметно улучшились после его отъезда:
— Меня ведь из-за этого не выбрали. Всегда же есть скрытые недоброжелатели. Одна встала и спросила, женат ли я и, если нет, почему в таком возрасте развелся. Каким-то образом распространилось. Я смолчал — не говорить же, что это произошло не по моей, а по ее инициативе: ни одна бы женщина в это не поверила…
Такова была скрытая месть Рене, но имущества не делили и она осталась при своем интересе, при своем разбитом корыте…
Ее жизненный цикл близился к завершению, но судьба готовила ей еще одно и едва ли не самое захватывающее приключение, доставившее ей одновременно и счастье от увиденного, и горечь от утраченного. Это был пересмотр всей прожитой ею жизни…
Она дважды съездила в некогда оставленную ею Францию.
11
Прелюдией к этому был приезд отца Робера, который снова вышел из небытия и объявился в Москве: в первый раз в составе профсоюзной туристической группы, без какого-либо своего отдельного интереса, во второй — с далеко идущими личными планами.
Основоположник российской ветви анархо-синдикализма разыскал Рене еще в 1956 году — через издательство «Прогресс», в котором она работала: нашел в переводах ее фамилию, которую знал от француженки, жившей какое-то время в Москве и знавшей Рене и как Марсо и как Бронину. В том же году он впервые приехал в Москву, дважды был у дочери дома, со всеми перезнакомился, живо наблюдал за местной жизнью, делал на наш счет меткие замечания, всем в семье запомнившиеся. Так, увидев в первый раз, как в троллейбусе взрослый уступает место ребенку, он сказал: «L'enfant est roi ici» («Ребенок — здесь король»), а про советское шампанское: «C'est bon, mais c'est ne pas du champagne» («Вкусно, но к шампанскому отношения не имеет «) — Яков каждый раз повторял это изречение, когда подавали к столу советское шампанское (а другого тогда не было). Робер выглядел ухоженным, благополучным, держался независимо и чуть-чуть снисходительно: как истинный француз, всегда готовый к насмешливой и дружественной иронии. Якова он раскусил сразу, и когда тот начал за столом, по своему обыкновению, возвеличивать все отечественное (будто вербовал агентов на нашу сторону), перебил его и без зазрений совести обозвал «шовинистом» («Chavin»), «ура-патриотом». Во Франции это слово в обиходе: им награждают тех, кто чересчур хвалит свое, а у нас звучит, наверно, оскорбительно. Яков с трудом проглотил эту пилюлю: он ведь никому не позволял оспаривать свои суждения, но тут уступил — видно, из соображений единства международного рабочего движения.
Отец показывал свои значки: члена Интернациональной бригады в Испании, где был примерно в одно время с Рене, но, конечно, по разные стороны фронта, и участника Сопротивления. Другому бы по миновании войны этого с лихвой хватило для безбедного существования, но у Робера и здесь вышло не как у людей: у него была странная черта отказываться от дела, манкировать им, именно тогда, когда оно могло принести доходы. Франсуаза говорила, что Робер ей «не удался», потому что она слишком рано оторвала его от груди, — такое вот наивное фрейдистское объяснение. Так или нет, но с Сопротивлением у него вышла в последние недели войны размолвка, недоразумение, из-за которого его чуть не обвинили в измене, хотя дело ограничивалось, по-видимому, обычной его халатностью и неуместной забывчивостью. В результате разбирательства его, вошедшего в Сопротивление с самого начала, не стали преследовать, но и не признали вполне благонадежным, а те, кто вскочил в поезд в последнюю минуту, оказались у дел и у кормушки. Впрочем, рассказывал он об этом неохотно, и что было в Сопротивлении и сразу после него, понять с его слов (да и не с его слов тоже) было трудно. Еще он сказал Рене, что она чиста перед французской полицией, что на нее в архивах нет ничего компрометирующего и что это настолько верно, что с ее паспортом в Париже в годы войны и оккупации жила женщина, — какая он не стал говорить, давая понять, что и он знает правила хорошего тона. Он отдал ей эти не раз использованные документы, и Рене, хотя дело было давнее, вздохнула наконец с облегчением.
Он уехал с группой — тогда и разговора не было о его переселении в Союз, но в 1961 году он приехал сюда именно с такой просьбой и почти требованием. В этот раз его, по его просьбе, пригласила Рене — пожить с ней месяц, он же вознамерился остаться навеки. К этому времени Рене перевела гору книг: ими был забит целый книжный шкаф — у Робера дома тоже была богатая коллекция ее переводов, и он, по простоте душевной и по примеру Франции, решил, что дочь его — миллионерша, которой ничего не стоит приютить у себя заблудившегося в жизни родителя. Он жил в семье: уже не столь благополучный и самоуверенный, как в первый раз, но тише и скромнее, — и ждал приглашения, а его не было. Причина была, конечно, не в том, что Рене не понимала, чего он хочет, или же, посчитав свои ресурсы, решила, что не сможет прокормить отца: она не могла забыть обиду, нанесенную ей в детстве, — в редких случаях и она умела быть злопамятной, и тогда это было надолго.
Вскоре они объяснились.
— Ты знаешь, у меня давно чешутся руки дать тебе хорошенькую оплеуху? — начал Робер: он ведь был все-таки ее отцом, а во Франции, хоть это и не Китай, родительские отношения прочнее и долговечнее наших.
Рене удивилась: отвыкла, видно, от родных обычаев.
— И за что же мне, сорокавосьмилетней женщине, эта оплеуха?
Она ни за что бы не угадала его ответа:
— За то, что в тридцать восьмом году ты не помогла мне перебраться в Советский Союз! — безапелляционно сказал Робер и неприязненно взглянул на нее.
Это не надо было, конечно, принимать всерьез и дословно: он бы сюда не поехал, а если б и приехал, то ненадолго — это было напоминание о том, что пора выполнять то, что не было сделано раньше. Она так его и поняла и рассердилась:
— Послушай, отец! Это не я, а ты оставил нас с матерью, когда мне и трех лет не было!
Он тоже разозлился: оба были вспыльчивы.
— Никто не может заставить мужчину жить вечно с одной женщиной. Я же помогал тебе в учебе. Кем бы ты была без меня?
— Помог, а потом связал меня с нелегалами, и вся моя учеба пошла насмарку!
— Ты жалеешь об этом?
— Я ни о чем, отец, не жалею, но в семнадцать лет человек не волен сам принимать решения — родители должны направлять его действия.
— Это что, римское право? — с недружелюбной иронией спросил он. — Которому никто уже не следует. Ты б видела, какие мальчишки участвовали в Сопротивлении. И не спрашивались у родителей. Ты просто не хочешь мне помочь. Тогда, когда я больше всего в этом нуждаюсь! — он встал, прошелся по комнате, сгорая от нетерпения и потребности двигаться. — Неизвестно еще, кто кому нужнее. Я посмотрел, как ты живешь. Ничего привлекательного. Француз в России всегда будет в изоляции.
— Зачем же ты стремился сюда в тридцать восьмом?.. Пойди к матери — может, она тебя примет.
— К Жоржетте?! Что я там не видел — с ее убогой головой и узостью мышления? Ты меня спихнуть к ней хочешь?
Теперь Рене обиделась за мать:
— Какая есть. Другой у меня нет. Это женщин можно выбирать до бесконечности, а с матерью не выходит.
— Ты и в этом меня обвиняешь?! Это уж совсем тебя не касается!..
Слово за слово — он вышел из себя и вправду чуть не дал ей оплеуху, которую сулил с самого начала, но в последний момент передумал, свернул чемоданы и съехал в гостиницу, где платил большие деньги за номер и жил в надежде, что дочь изменит решение: очень уж не хотелось ему ехать в дом для престарелых — а именно так и решался его вопрос на родине. Самуил посещал его в «Метрополе». Он жаловался на неудобства в этом самом дорогом тогда отеле:
— Жопу не помоешь. Вчера занимаюсь этим в туалете — вдруг дама входит!.. — и смотрел внушительно и неприязненно, будто внук был виновен в этом.
Единственным светлым пятном в этом его посещении Советского Союза была встреча с пионерами на прогулочном теплоходе, на котором он поехал прогуляться и развлечься. Те узнали, что он француз, обступили его кружком, пытались лопотать по-французски под руководством своей учительницы, запели что-то из школьного курса; ему повезло — это была школа с изучением французского. Робер был растроган: пионеры восполнили бесчувствие его дочери — в тогдашней России иностранцы были в редкость, и перед ними старались отличиться. Самуил жалел его: он, в отличие от Сергея, был замешан на французских дрожжах — и, когда менял в последний раз деньги в «Метрополе», доложил свою сотню, чего дед, разумеется, не заметил…
Рене не смягчалась, Робер заказал обратный билет. На Белорусский вокзал его пришло провожать все семейство. Робер ехал не столько во Францию, сколько в дом для престарелых: у него не было ни жены, ни дома, ни сколько-нибудь солидной пенсии. Даже за дом для престарелых платил его преуспевающий брат Андре: тот, что был капиталистом. Робер суховато попрощался с провожавшими: к нему вернулась его прежняя насмешливость, настоянная на этот раз на неприветливых чувствах. Рене он потрепал по щеке: видно, по той, на которую у него чесались руки, — и сказал:
— Остается здесь. Вот бедняжка, — и с тем и сел в вагон: видно, не знал, как уязвить ее побольнее…
Они однако продолжали переписываться. Отношения Рене с отцом были сложными с самого начала и оставались такими до конца дней его. Они всегда таковы, а когда родители покидают детей в раннем возрасте, в особенности.
«Москва, 23 сентября 1962.
Дорогой отец!
Ответа на мое последнее письмо нет, и я начинаю думать, что оно не дошло до тебя. Твое я получила и сразу же на него ответила. В нем я пишу, как тяжело мне было узнать, что ты ищешь дом для престарелых.» (Робер наверно разозлился, читая эту фразу, и именно из-за нее и не ответил.) «Это в самом деле грустно. Но поверь мне, не лучше и, лишившись родных корней, остаться одной на чужбине. Все мое так называемое приспособление обрывается и летит к черту. Да его и не было никогда на самом деле. Нет ничего хуже, как жить в чужой стране: в конце концов тебя отовсюду гонят и вытесняют, изолируют в моральном отношении. Пока ты молода и ослеплена избытком собственной энергии, этого не замечаешь, но нельзя заблуждаться всю жизнь — начинаешь понимать, что пошла не тем путем, а дороги назад нет. Приходится топтаться на месте. а это занятие не из приятных.
Папа, я бы хотела, чтобы ты прочел это письмо. Не потому что я хандрю, предаюсь мрачным мыслям и хочу поведать тебе об этом. Совсем нет. Это не черная меланхолия, а попытка найти выход. Мы были вместе совсем недолго, но я ощущала исходящую от тебя нравственную поддержку. Я часто думаю о тебе и хочу, чтобы ты знал это. Несмотря на все остальное. На обстоятельства, которые представляют собой основу, саму плоть нашего существования. Я знаю, что ты меня понимаешь.»
Робер, может, и понял, а я не очень. Может быть, Яков воспротивился тому, чтоб он остался в России, а мать представила дело так, что сама это решила: чтоб не выглядеть послушной игрушкой в руках мужа, что для француженки невыносимо? Она между тем продолжает жаловаться:
«Нет ничего тяжелее, чем остаться без Родины — без надежды туда вернуться, быть оторванным от своих, потерять возможность черпать силы и вдохновение в духовном и душевном мире тебе подобных. Еще раз прошу, не думай, что я настроилась жаловаться тебе. Я просто ставлю точку в своей жизни, и вот это настолько грустно, что словами и передать нельзя.
Прости меня. Ты единственный человек на земле, кому я могу сказать все это. Пиши мне и не думай, что и только и делаю что хнычу. Ничего подобного. И я очень люблю твои письма, они утешают меня и поднимают мне настроение.
Еще раз извини, если письмо получилось мрачным. Я еще не отчаиваюсь.
Целую и обнимаю тебя. Твоя дочь Рене.»
Отец так и не ответил: видно, разозлился на нее не на шутку — он всегда был эгоистом. Борцы за народное счастье часто бывают ими. Он поселился в доме инвалидов в Монтро, городке под Парижем, платил за него Андре — поэтому условия там должны были быть приличными.
С 79-го года Рене начала хлопотать о гостевой визе во Францию. Запросили Управление, оно дало разрешение.
— А почему нет? — сказали там. — Пусть посмотрит своих. — И в январе 1980-го она, без долгих промедлений, поехала…
Тогда предпочитали поезда: и нагляднее и дешевле. Ее состав уже миновал огромное скопление больших и малых городов, растянувшееся на сотни километров между Кельном и Аахеном и светлое ночью, как в дневное время. Затем была южная шахтерская Бельгия, вымазанная углем и сажей, потом Жемон — первый французский город на ее пути. До Парижа оставалось несколько часов. Она начала волноваться еще в Москве, теперь сердце ее, с приближением родных мест, билось все сильнее. В окне мелькали знакомые места: пригороды Парижа, в которых прибавилось много нового, но все было узнаваемо. Вот и перрон Северного вокзала, Гар-дю-Нор, откуда она отправилась когда-то в самое дальнее свое странствие. Поезд остановился. Она вышла с чемоданами, стала на миг, осмотрелась. Народ спешил мимо, увлекаемый вокзальной суетой и спешкой, — как и тогда, когда она отсюда уезжала, как на всех вокзалах мира. Ее и на этот раз не встречали, но в данном случае это было оговорено заранее: тетя Сюзанна, пригласившая ее, не покидала дома (ей было за восемьдесят) и ждала ее в Мелене. Она нашла тележку, погрузила на нее чемоданы, влилась в общий поток, повезла ее к выходу…
Вот и Париж. Вокзальная улица почти не изменилась: дома те же, до боли знакомые — прибавилось только гари и дыма от выхлопных газов, и воздух стал тяжелее. Она задержалась на тротуаре, не сразу включилась в гонку, снова огляделась по сторонам — как человек, ищущий кого-то в толпе. Стало больше чернокожих и арабов, но она по старой памяти отнеслась к ним с сочувствием. Бегущие мимо парижане были те же, что раньше: хотя одеты по другой моде, но сущность та же. Женщины по-прежнему следили за собой, держались независимо, были все время начеку и похожи на сжатые пружины: ответят раньше, чем вы закончите с вопросом. Мужчины все так же легкомысленны и озабочены разом, от природы изящны, подвижны и увертливы, с повадками взрослых юношей. Она была у себя дома. Уличный муравейник вел себя, как пятьдесят лет назад, и если бы дело было только в этом, она бы продолжила путь так, как если бы никогда отсюда не уезжала…
Нужно было добраться до Лионского вокзала. Она стала в очередь за такси. К ней подошел шофер «слева», она по московской привычке согласилась. Нарядная красивая негритянка, стоявшая перед ней, предупредила: «Мадам, не делайте этого», — парижане относятся недоверчиво к таким извозчикам. Она послушалась, дождалась очереди, и не прошло и получаса, как ехала в Мелен в пригородном поезде. Задержка вышла только у турникета Лионского вокзала: она долго бы простояла перед ним, если бы не проходящий мимо алжирец, обратившийся к ней на «ты» и объяснивший ей словами и жестами, как им пользоваться. Негритянка и алжирец за какие-то полчаса: видно, ее антиколониалистское прошлое давало о себе знать и как-то запечатлелось на ее челе — раз оба не сговариваясь поспешили ей на выручку.
В вагоне она была предельно взвинчена и взволнована, но продолжала смотреть по сторонам и делать выводы: у нее это было в крови — от разведчицы и от медика. В поезде было много женщин, возвращавшихся с работы, — значит, женщины теперь больше работают, думала она. Чтоб не тратить зря времени, они вязали: это было домашнее дело, которым можно заниматься на людях… Сердце ее колотилось и готово было выпрыгнуть из грудной клетки. Вот и Мелен. Она вышла и снова, как в фильме с ускоренной съемкой, села в такси и через пять минут была у дома тети, который не изменился со времен ее детства, — только тогда в нем всем заправляла бабушка Франсуаза. У входа стояла Сюзанна: они узнали друг друга — рядом с ней была еще одна женщина, ей незнакомая, наверно родственница. Они обнялись. Рене вошла в знакомый дом, огляделась — и тут силы оставили ее, она опустилась на стул и не смогла произнести ни слова. Тетя тоже разволновалась: смеялась, предлагала выпить с дороги, руки и голос и у нее дрожали, а у Рене просто отнялся язык: она не могла ни есть, ни пить, ни разговаривать… Сюзанна за эти годы и изменилась и не переменилась в одно время: такая же добрая, гостеприимная и живая. Та, что была рядом с ней, Жаклин, была ей невесткой, вдовой покойного сына. Дяди Андре тоже не было в живых — тетя, может быть, поэтому была так чувствительна к оставшимся родственникам, по этой причине пригласила Рене к себе и так волновалась при встрече…
В тот день, щадя ее нервы, Сюзанна позвала только немногих: тех, что были рядом, под рукою. Остальных Рене встретила в последующие дни: она всех смутно помнила — в той мере, в какой можно помнить человека. которому при расставании было пять или десять, а при встрече за пятьдесят и более. И те тоже ликовали по поводу ее возвращения и тоже отыскивали знакомые черты в лице женщины, которой было уже около шестидесяти, — своего рода театр теней или даже встреча в загробном мире. Эти находки и обнаружения давались Рене непросто: она была все время как в лихорадке и однажды упала в обморок. Случилось это в маленьком магазинчике на улице, где жила Сюзанна: Рене увидала изобилие выставленных там товаров и продуктов. Шел восьмидесятый год, в Москве тогда в магазинах были пустые полки, и зрелище изобилия (сейчас нам более привычного) потрясло ее до основания — по контрасту с домашними нехватками. Это стало известно в городе, и про магазинчик стали говорить, что это тот, в котором от избытка товаров и чувств «русская» упала в обморок. Хозяин не слишком радовался такой рекламе, а говорил посетителям, что лучше бы они купили у него мясо, а не дыню или печенье, как они сплошь и рядом делают — не то он обанкротится, не выдержит конкуренции больших магазинов. Действительно малые торговые предприятия вытеснялись одно за другим огромными универсамами, где могли позволить себе сбить цены и где товары были лучшего качества. Французы тоже боялись, что, вытеснив лавки, большие «Перекрестки», «Казино» и «Ашаны» навяжут им свой диктат и взвинтят цены выше прежних, и поддерживали мелких торговцев, но делали это, видимо, со скупостью подающих милостыню.
Она обошла знакомые места. Второго, сельского, дома, где она провела месяц, готовясь к экзаменам, уже не было; не было и мастерской и сада с огородами. Она прошла по оставшемуся двору, на которым высился другой новый дом, каменный и безликий, ничего не говорящий ее душе, подошла к сохранившемуся платану, некогда дававшему тень обедавшему под ним дружному семейству. Было грустно и жаль утерянного еще и оттого, что где-то в глубине души у нее жило обещание, данное когда-то отцом, что в этом доме ее всегда ждет своя комната. Она даже заикнулась о ней — полушутя, полусерьезно — за вечерним чаем, но собравшиеся женщины: тут были Жаклин и две ее дочери — сразу поняли, о чем идет речь, а речь, в их представлении, шла о компенсации за ее долю в наследстве, и дружно объединились против.
— Нет, дома больше нет — ты сама это видела! — дружелюбно, нисколько не меняя тона разговора, сказала Жаклин, потому что дела у французов существуют помимо сантиментов. — Его продали, когда дела фирмы пошли неважно. После Андре здесь все идет не как надо. Робер имел свою долю, но она вся с избытком ушла на покрытие его расходов в доме для престарелых. Ты же не захотела его принять?
— Нет.
— И мы тебя нисколько в этом не виним. Мы ему говорили это перед поездкой. Не очень прилично было приехать через столько лет с таким предложением, но он же, сама знаешь, всегда все знал лучше других. Кто ж виноват, что у него к концу жизни ни кола ни двора не было?..
Сюзанна не любила подобных чересчур откровенных разговоров — кроме того, она болела за дело Андре и не могла так легко примириться с упадком фирмы.
— Ничего, может, еще выберемся, — cуховато сказала она. — А у Рене свой дом и своя дача. Она богаче нас с тобой. Это в ней ностальгия говорит: хоть что-нибудь да свое на родине…
Она не закончила своей мысли, не пригласила Рене остаться: это не входило в ее планы — только посмотрела на нее зорче прежнего.
— А что с фирмой? — Рене помогла им выбраться из тупика.
— Да все дело в том, — сказала Жаклин, — что руководство никуда не годится. Его доверили членам семьи, а они некомпетентны. Надо брать людей со стороны — будет больше толку.
— Брали уже, — напомнила Сюзанна. — Ничего хорошего не вышло.
— Значит, не того взяли, кого надо. В любом случае на стороне выбор больше, чем дома.
— Но в этом и смысл ее — дать работу своим, — напомнила Сюзанн, глядя на невестку неодобрительно. Та в ответ лишь пожала плечами:
— Тогда пусть разваливается дальше. Жак не может возглавлять дело — это ясно как день. Впрочем, мое дело, ты знаешь, сторона — я не могу даже советовать…
Сюзанна промолчала, а когда Жаклин с дочерьми ушла, Рене спросила тетю причину такого отхода от дел.
— Это долгая история, — сказала тетя. — Когда сын женился на ней, он был ей неровня. Она из аристократок и обеспеченных — мы заключили тогда брак на условиях раздельного владения имуществом: чтоб не думали, что заримся на ее богатство. Но в жизни все меняется — они стали беднее, мы богаче: теперь она не может вступить в наследство после моего бедного сына, мне, помимо нее, наследуют две внучки. Такие нахалки! — любовно обругала она их. — Делят добро в моем присутствии: это, говорит, мой столик будет, ты на него и не заглядывайся, а та говорит, не трогай моего сервиза: я его сразу же оприходую.
— Шутят, — сказала Рене.
— Конечно. Пока я здесь, они ничего не получат — пусть хоть мечтают.
— А как твои финансовые дела?
Сюзанна заулыбалась добродушно и лукаво.
— О моих Андре позаботился — да так, что лучше не надо… — И объяснила:
— Он, когда мне было пятьдесят, застраховал меня на большую сумму. Ему говорили еще: слишком много платишь, ошибешься, а он как в воду глядел — чувствовал, что ли. До семидесяти лет выигрывала страховая компания: сумма страховки превышала пенсию, а все, что потом, ей в убыток. Я прихожу к ним — они в ужас приходят: как, вы еще живы?! Тоже шутят, но как говорится, в каждой шутке… И правда немалая в данном случае, а порядка нескольких десятков тысяч.
— Ты помогаешь фирме?
— Приходится. У них вечно долги и недостачи. Но целиком я их содержать не могу, — поспешила сказать она, как бы заверяя в этом не Рене, а отсутствующих в эту минуту компаньонов. — Пусть сами выкручиваются. Для этого я из членов правления вышла.
— А Жаклин трудно приходится?
— Жаклин? Ты и ее пожалела? Ты, гляжу, по-прежнему всех жалеешь. Она во второй раз замуж вышла — муж у нее уважаемый в городе доктор. Дерматолог. Скоро познакомишься с ним: они званый обед готовят, договаривались сегодня о дне и часе… Заодно и семейство увидишь: оно очень довольно будет, собирается только по таким случаям. Давай-ка мы с тобой лучше вина выпьем. У меня хорошее вино есть белое: я его дюжинами бутылок покупаю.
— Как Франсуаза?
— Ну да. Чуть ли не поставщик один и тот же. Сын его, конечно, а не он сам. А может и внук. Тут ничего, Рене, не меняется и в этом, — пропела она, — есть и свои шанцы и свои изъянцы… Пойду в погреб — ты, смотрю, устала больше меня. У тебя никаких заболеваний нет?
— Есть. Ревматизм.
— Ну вот. И у меня суставы — только от обмена веществ. А может, подагра — кто это знает?.. — и спустилась в подвал, где хранились запыленные, зимующие здесь бутылки, всякий раз ею пересчитываемые…
Жаклин и ее муж Жан дали обед в честь Рене. На него были приглашены, против ожидания Сюзанны, не члены многочисленного семейства, а сверстники Рене, люди одного возраста с ней и с одним, классическим, образованием: преуспевающие, обеспеченные и занимающие в городе заметное положение. Они вспоминали с гостьей учебу в старой школе, щеголяли цитатами из поэтов: чем старее, тем лучше, и в этом она по-прежнему могла дать им фору. Они поражались ее памяти, многозначительно переглядывались и вели себя нарочито старомодно: словно сговорились вернуть ее во времена, ею оставленные. На столе были изысканные блюда, вина, имевшие каждое свой год и репутацию, коньяки и арманьяки, которых она никогда в жизни не только что не пробовала, но и не нюхала, — была, словом, картина благополучия, но когда вино было выпито и языки развязались, обнаружилось, что по старой французской привычке каждый чем-то да недоволен. Жан был раздражен высокими налогами и перспективой их повышения в случае прихода к власти социалистов. После вычета налогов и расходов на жизнь: включая дом, виллу под Ниццей, страховку всех видов и «прекрасную американку», — большую машину, которая была ему необходима как преуспевающему доктору, — ему оставалось на карманные расходы пять тысяч франков (пятьсот рублей по тогдашнему обменному курсу да и по нынешней покупательной способности тоже) — было от чего сердиться. Его друг, тоже богатый человек, смеялся над этим, предлагал ему сменить «американку» на «француженку», но когда сам пригласил к себе москвичей, тоже стал жаловаться, что дом съедает его сбережения, разоряет непомерными расходами. Дом был огромный и занимал в Мелене угол двух центральных улиц, выходя на обе парадными подъездами; в нем было комнат двадцать, не меньше. Так и хотелось спросить: отчего бы не сменить его на другой, поменьше, но хозяин, словно слыша эти вопросы, возражал невидимому спорщику, говорил, что дом ему дорог как семейная реликвия и он не может с ним расстаться: выходило, что он сторож при съедающем его чудовище…
— Не верьте ему, — сказал Жан, отвозя их домой. — Он деньги лопатой гребет и все жалуется…
Была одна пара, которая, как это ни странно, ни на что не жаловалась, — Франция была еще не потеряна для будущего. Это была двоюродная сестра Рене Элиан: по первому браку профсоюзника Камилла — и ее муж Роже: она работала в страховой компании, он экономистом на большом предприятии. Они жили в Барбизоне — откуда пошла известная школа живописи: это тоже недалеко от Мелена. У них был дом, у обоих по машине — но дело было не в том, что у них есть или чего нет, а в том, что они говорили, что довольны тем, что имеют, и что им ничего больше не надо. Они были веселы, оживлены, нежны по отношению друг к другу — хотя обоим было за пятьдесят или более. На стене у них висел средневековый кодекс брачующихся, где были записаны старинные правила совместной жизни супругов, которыми они и руководствовались. Обед был прекрасен, вина — того лучше, хозяева — само обаяние. Они дали обед, из всех обедов во Франции ей более всего запомнившийся, а это многое значит. Подавали картофель, запеченный с расплавленным сыром определенного сорта и закатываемый в широкие тонкие нарезки трех видов ветчины: одну выписывали для этой цели из альпийской провинции. На сладкое был самодельный щербет из смеси соков, тертых плодов, ягод и шампанского — все заливалось белым и красным вином, которые, если они хороши, не вредят, но помогают здоровью и пищеварению. Все было великолепно — одно лишь слегка омрачило обеденную идиллию. Рене, поглядев на обоих, сказала, что из всех виденных ею в этот раз французов они одни смогли бы жить в России, — Роже почему-то на это обиделся…
Она посетила могилу отца. Он умер в 1972 году и был похоронен на кладбище. в Монтро. Могила была в запустении. Они вдвоем с Сюзанной, которая не могла далеко ходить, но вела машину и привезла ее сюда, привели холмик в порядок. Рене отдала отцу последнюю дань, поплакала и почувствовала, что в Мелене ей делать больше нечего…
Был еще север, Пикардия, страна матери. Это тоже недалеко от Парижа — три или четыре часа поездом. И здесь были восторги, слезы радости и умиления и обеды с большим количеством приглашенных, со всеми членами дружного, вчера еще крестьянского семейства. Она перебывала у всех своих кузенов и кузин, они не спрашивали ее, где она была, да ей и нечего было стыдиться: она воевала против общего врага на стороне большой коалиции; среди ее родственников были участники и инвалиды этой войны, которые отнеслись к ней с тем большим дружелюбием и участием. Здесь тоже многое изменилось: село стало городком, объединившим три прежних деревни в одну с самым длинным во Франции названием: Сен Кантен-а-ла-Мотт-Круа-о-Байи: ни одно из селений не захотело остаться неупомянутым. Ее — какая честь! — пригласила к себе наследница графини и удостоила беседы: она по-прежнему руководила верующими. Их поубавилось с прежних пор, но она оставалась достаточно влиятельна и вершила дела в здешнем приходе. Кюре был тот же, хотя ему было за восемьдесят. Она и ему представилась и, памятуя о его китайском приключении, дерзнула спросить о нем, сказала, что сама была там же в те же годы: думала, кюре расчувствуется и расколется, но он был крепкий орешек и не захотел обсуждать с сомнительной гостьей, невесть откуда взявшейся, секреты китайской экспедиции…
От пребывания на севере у нее остались лучшие впечатления: народ здесь был проще, открытее и дружелюбнее, но и здесь кредит времени показался ей законченным. Жизнь текла своим чередом — для нее и здесь не было места. К тому же для первого раза всего было слишком много, она устала…
Она собралась в дорогу и вернулась раньше срока: пробыла во Франции около двух недель и на вопросы сыновей, почему так рано вернулась, отвечала бодрым голосом, что все увидела, осталась всем довольна — прежде всего тем, что почти все ее родственники живы и здоровы.
Большего от нее нельзя было добиться. Сыновья же сами горели желанием увидеть Францию и понять вместе с ней, что там произошло и каковы их собственные отношения с этой страной — их половиной исторической родины.
Нужна была вторая поездка — но Рене соглашалась ехать только в сопровождении сыновей, одного или обоих. Ей хотелось показать им свою страну — другой цели путешествия у нее уже не было.
12
Особенно рвался во Францию старший: у него было больше французских корней: он ведь и говорил до пяти лет только по-французски и от бабушки у него осталось живая память о французах. Он несколько раз подавал заявления в ОВИР с просьбой разрешить ему посетить Францию: у него было на руках приглашение от Сюзанны, но ему всякий раз отказывали: степень родства невелика, да и поездка представлялась «нецелесообразной». Ему так и сказал начальник городского ОВИРа, когда он записался к нему на прием.
— Нецелесообразно, — повторил формулировку отказа, потому что лишних слов тогда не говорили.
— Что ж мне теперь — и работать нельзя? — разозлился вспыльчивый сын. — Если я настолько неблагонадежен, что меня нельзя туда выпустить?
— Почему? — возразил тот. — Работайте — никто вам не мешает, — и уткнулся в бумаги…
Самуил подступился тогда к отцу:
— Слушай, сделай что-нибудь, чтоб разрешили. Я к тебе никогда с подобными просьбами не обращался. Неужели нельзя пустить человека съездить посмотреть страну, где родилась его мать?
Яков, как ни странно, не отказал ему: хотя и не дал прямого согласия, но через несколько дней многозначительно сказал сыну, что похлопотал за него перед одним из своих старых знакомых и тот дал положительный ответ — при условии, если сын будет во Франции вести себя прилично.
— Ты учти, я за тебя поручился, — сказал он Самуилу, но тот только смазался в вежливой улыбке: не очень-то ему поверил.
— Подождем, — сказал он. — Подавать документы можно раз в полгода.
Но оказалось, что это не для всех так — кое-кто мог подавать их хоть каждую неделю.
Вечером того же дня ему позвонили и благозвучный, слегка ироничный женский голос спросил его:
— Самуил Яковлевич? Что же вы в ОВИР заявлений не подаете?
— Так я их подавал недавно! — он от неожиданности не нашел сказать ничего лучше.
— Ну и что с того? Подавайте снова. Можете хоть завтра. Лишь бы день был приемный…
Он подал документы и — недели не прошло — получил долгожданное разрешение. Теперь путь во Францию был свободен и для него. Он поехал с матерью в мае 81-го года, сразу после прихода к власти французских социалистов во главе с Миттераном, но для обоих это было уже не столь важно. Вся семья провожала их на Белорусском вокзале: подобная поездка была в то время незаурядным событием — и отец в который уже раз напоминал и докучал Самуилу:
— Учти, я за тебя поручился. Веди себя там достойно…
Cын в последний раз пообещал и тут же забыл о своем обете. С первого до последнего дня поездки он не отрывался от окна: глядел на Польшу, Германию, Бельгию — страны, которые мать пересекала когда-то в ином направлении и с другими мыслями и намерениями. Богатство, нарядность и красочная пестрота Парижа и его окрестностей поразили его: перемещение из Советского Союза в западную страну можно было сравнить тогда с перескоком с газетной полосы с плохой бумагой и с серым мажущимся текстом на яркую глянцевитую журнальную обложку. Он ходил по городу как по музею, не пропускал ни одной витрины и изучал ее, как другие разглядывают картины в Лувре. Рене наблюдала за ним и была одновременно и рада и озабоченна: довольна, потому что гордилась своей страной и еще потому, что, когда сама все уже видела, остается удовольствие показать другому, детям в особенности. Озабочена же она была тем, что сын мог увлечься, а дома у него оставалась жена, которая вряд ли бы освоилась с новой страной, квартира, дача и хорошая работа, которой она сама бы позавидовала, если б была моложе…
Сын тоже наблюдал за матерью. Они остановились у Сюзанны, по чьему приглашению приехали. Сын стал звать для простоты Сюзанну тетей, хотя тетей она была не ему, а Рене, и они сразу поладили: оба были веселы, ироничны и лукавы и посмеивались над чересчур серьезной матерью. Сын привез тете колье из синтетических александритов: это были, конечно, не настоящие камни, которые составили бы целое состояние, но и эти немало стоили. Тетя сразу справилась о них в справочнике — она была все-таки вдовой ювелира, и дома у нее имелись нужные книги: сын поставил себя на должный уровень — знай, мол, наших. Он охотно проводил время с теткой — та тоже с удовольствием брала его с собой и водила по магазинам и рынкам, где представляла своим знакомым и поставщицам:
— Мой племянник из Москвы. Слышали такую?
— Слышала, — сказала одна, торговавшая фасолью: тетка покупала только у нее — так же как хлеб только в одной булочной: там он был, по ее мнению, лучше, чем в других местах. — Москва — это где в одном магазине есть молоток и нет гвоздей, а в другом есть шурупы, но к ним нет отвертки. — Такова была тогда наша тогдашняя зарубежная репутация.
Тетя потеряла сына от рака и не могла оправиться от утраты. Она дала Самуилу халат покойного и просила его спускаться к завтраку в нем, не чинясь приличиями. Тому было сначала неловко, потом он раскусил ее хитрость и вовсе перестал снимать халат — тетка могла наслаждаться дивным зрелищем и предаваться пороку в открытую:
— Совсем как мой сын! Если б я видела еще хоть чуть хуже, чем теперь: скоро так и будет — вовсе бы не отличила!.. А где, кстати, бутылка, которую вчера начали? Там была половина — я ее оставила на сегодня.
— Не знаю, — смиренно отвечал мнимый Пьер. — Может, я перепутал, когда брал вчера наверх воду?
— Оо! Ты слыхала?! — обращалась она к помалкивающей Рене, которой было немного неловко с ними обоими. — Он перепутал! Совсем как мой сын! Этот тоже все путал и всегда одно и то же! Что будем есть сегодня? — спрашивала она Рене.
— Не знаю. Я уже не могу больше: сыта по горло.
— Аа! — отмахивалась тетя с пренебрежением и спрашивала Самуила: — Ты омаров ел?
— Нет, конечно.
— Сегодня будет. Роже привезет. Из Парижу! — Париж она произносила с шиком: «Парис». — У него сегодня парижский день. Жалуется, что женщины очень дороги, но ездит. Ты не намерен присоединиться к нему? — спрашивала она гостя.
— Нет. Мне отец сказал, чтоб я вел себя достойно.
— Это правильно, — одобряла она: не преследуя маленькие грешки, без которых жизнь казалась ей пресной, она не прощала грехов капитальных. — Жаль только, что ты не привез с собой женушки. Какая она у тебя?
— Красивая, — отвечала за сына мать.
— Красивая — это хорошо. Красивые добрее некрасивых. Не всегда, конечно, но обычно. Надо было тебе привезти ее, — сказала она сыну значительно, будто за этим скрывалось что-то важное, потом вернулась к старым обидам. — Но это ничего не меняет — красивая или нет, все равно мужчины налево ходят. — Она очень любила покойного мужа, но обида оставалась до сих пор, и она не стеснялась спрашивать ее причины: — Объясните мне одно: я до сих пор не могу этого понять — почему мужчины ходят на сторону?.. — Она оглядывала гостей, не дожидалась, естественно, ответа — да и не ждала его: этот риторический вопрос нужен был ей, чтоб продолжить свое повествование: — Мы же все знали, куда они ездят: собирались несколько приятелей по делам в Париж, а мы все в курсе дела были. Жены, я имею в виду… Что они находили там такого, чего у нас не было?..
Пауза грозила затянуться. Мы не были уполномочены отвечать за дядю Андре.
— Это вы меня спрашиваете, тетя, или маму?.. Я, например, не знаю. Думаю, вам нужно объявить конкурс на решение этой проблемы и обещать за него премию.
— Теперь-то мне это зачем? Все, я уже вышла из употребления. Hors de service! — и улыбалась женственно и загадочно, как привыкла улыбаться в молодости. — Мне теперь только и осталось, что радоваться тому, как я объегорила страховую компанию. Они в обморок падают, когда я вхожу в их контору. Я ведь еще на год их нагрела — с тех пор, как ты была! — с гордостью сообщала она Рене, внимательно разглядывая ее при этом; на Самуила она так не смотрела: с этим все было ясно…
С Роже вышла история. Это был хромой, увечный человек, пристроившийся к фирме Андре, потом — к Сюзанне: в ее доме он был садовником, шофером, механиком — кем придется. С сыном он вел себя подобострастно, словно тот делал ему большое одолжение, снисходя до разговоров с ним и имея с ним дело: он ведь был из правящего клана фирмы. Сын подумал, что таков он по характеру или напускает на себя подхалимство, чтобы угодить тете, но дело было не в этом: точно так же вела себя и полька, ходившая к тете убирать помещение. Она жила в крохотной квартирке недалеко от тетиного дома, и Роже, бывший с ней накоротке, привел как-то своего нового друга к ней на чай. Для нее это (если ей верить) было великим событием: как же, такой господин осчастливил ее своим приходом. (У польки было, конечно же, свое имя, но все звали ее по национальности, как если бы это была главная ее особенность — тут было над чем призадуматься.) Роже ездил в Париж по делам фирмы и забирал с собой сына. Это было выгодно обоим: Самуилу из-за бесплатного проезда (деньги тогда меняли в обрез, и их было мало, как у матери в ее прежних зарубежных поездках), Роже — потому что он вез с собой большие ценности и ему было так спокойнее. Сыну нужен был попутчик и проводник еще и для того, чтобы поближе познакомиться с городом и его нравами: одно дело, когда один входишь в кафе, где тебя никто не знает, другое — когда тебя сопровождают и представляют: видишь тогда лица людей, их мимику в их естественном, первозданном виде. Официанты и бармены, приятели Роже, встречали русского без особого восторга: что-то в нем их раздражало. У них был профессионально быстрый взгляд на людей: они обязаны были вычислить среди посетителей кафе неблаговидных особ и злоумышленников. Свое неодобрение они выражали по-разному:
— Что это ваш приятель такой небритый? — спросили однажды у Роже. — Бритва плохая? — Быть гладко выбритым входило в правила хорошего тона в этом непривилегированном слое населения, который не мог позволить себе вольностей.
— Да нет, он хороший парень, — возразил Роже. — Свой, не важничает.
— Да? — Бармен был не очень в этом уверен. — Откуда он?
— Из России.
— Откуда? — удивился тот, и прозвучало это примерно так: их нам еще не хватало.
— Он там у себя богат, — сказал Роже. — У него дом и дача под Москвою. Полгектара леса.
Бармен присвистнул.
— А кто он? — Он по-прежнему задавал вопросы через голову гостя.
— Психиатр, — отвечал приезжий.
— А тогда все понятно, — сказал бармен. — Заходите, — сказал он на прощание, примирившись в конце концов и с гостем, и с его экзотической, но весьма выгодной, в его представлении, профессией.
— Он неплохой парень, — успокоил теперь Самуила Роже. — Мы с ним кой-какие дела обделываем… — но не стал говорить какие… — А где машина наша?..
Чрезмерное спокойствие подвело их обоих. Их ограбили. Пока Роже ходил в магазин, а Самуил ждал его в машине, воры неслышно открыли багажник и извлекли из него приготовленные на продажу украшения стоимостью в миллион франков (старый миллион или новый, не помню).
Старый или новый — тот и другой были большим ударом для фирмы, переживавшей далеко не лучшие времена и без того едва не терпящей крушение. Немедленно собрался руководящий комитет предприятия. Его возглавлял Жак, один из многочисленных кузенов Рене и племянников Сюзанны, но все решала она: на это и возлагал надежды бедный Роже, потому что остальные были готовы съесть его и выплюнуть — до того насолил он им этим последним головотяпством.
— Они выгнать меня хотят, — жаловался он сыну. — Будто я эту бижутерию себе взял. Ты же видел, как все было — все время при мне был. Если б не ты, я б отсюда без звука вылетел, а куда я пойду — увечный?..
Все были за то, чтобы его уволить, но Сюзанна решила иначе: его, говоря по-нашему, строго предупредили. Она сказала ему все, что о нем думала, а когда он заикнулся о Самуиле, не то выставляя его свидетелем в свою защиту, не то разделяя с ним ответственность за происшедшее, холодно спросила:
— А он здесь при чем? Какое он имеет к этому отношение?.. Ты его в это дело не впутывай. — И Роже немедленно сдался и снова запросил прощения и пощады…
Самуил был, конечно, выше всего этого — его чествовали как гостя хозяйки. Его и Рене возили по ближним и по дальним родственникам, пользуясь при этом возможностью повидаться с тем, кого сами давно не видели и с кем еще долго бы не встретились, не подвернись этот случай. Родственники жили в разных городах, в деревнях и даже в лесу: у одной из кузин была гостиница, принимавшая охотников или тех, кто выдает себя за них, — половина французов страстные Тартарены, воображаемые или истинные. Дом в лесу был живописно убран вьющейся зеленью; во дворе была обезьяна на цепи; в конюшне стоял великолепный жеребец — подарок дочери к шестнадцатилетию, стоивший дороже любой машины; за оградкой — птичник с фазанами и павлинами. Кузина, хозяйка дома, была моложавая, стройная женщина, которой скучно было жить в лесу, в одиночестве, разделяемом лишь ее мужем-итальянцем, который был старше ее и ревнивым. Она подсела к сыну, расспрашивала его о России, но бдительный и яростно глядящий хозяин то и дело напоминал ей о том, что на плите стоит обед, что она должна быть на кухне. Обед был изысканный, с паштетами из свежей дичи, с жарким из зайца, с садовыми улитками в особом масле, которых надо запивать большим количеством красного, которое успокаивает желудок и горячит голову. Визитеры хотели остаться дольше, но итальянец напомнил жене, что они ждут гостей: дело было в пятницу — и москвичи уехали: гости подчиняются распорядку дня строже военных на маневрах.
Их снова приняли в семьях Жана и Жаклины и их приятеля, занимавшего угловой дом в центре Мелена. Сын был здесь везде как дома: он был молод, весел и беззаботен — это нравилось хозяевам, которые сами стеснительностью не отличались, знали, что она лишь помеха в жизни, и в городе были людьми далеко не последними. Рене держалась более скованно и сдержанно: сын насмешничал, она серьезничала. Иногда, впрочем, и сын оступался — обычно на ровном месте. Так, он привез во Францию большое количество водки. Ему еще в Москве посоветовали сделать это, и бутылки и вправду шли нарасхват, водку что называется из рук рвали, но когда он вздумал преподнести Жану армянский коньяк, оказалось, что он совершил непростительную оплошность. Жан настолько разозлился, что раскрыл свои сокровенные закрома: большой пузатый ящик внизу семейного буфета, который имеется во всякой французской семье и где хранятся крепкие напитки, — и извлек оттуда нечто такое, после чего его приятель сказал сыну, что тот раззадорил хозяина не на шутку, раз он так разошелся. Это был арманьяк многолетней выдержки, который нельзя было пить, а надо было только вдыхать в себя, — настолько он был легок, пахуч и ароматен.
— Понял теперь, что такое настоящий коньяк? — спросил Жан. — Так вот никогда не дари больше французу привозного коньяка. Армянский, видите ли!..
Жан пригласил сына в свой рабочий кабинет, показал ему, как он принимает больных, прошелся с ним по частной клинике, где был одним из главных акционеров. При его появлении сотрудники невольно наклоняли головы, а он шел мимо, почти их не замечая. В кабинете, правда, уже ему пришлось гнуть шею и спину и вскакивать навстречу капризным посетителям, которые лечились бесплатно: страховые кассы возвращали им гонорары, которые они платили врачам, и больные не знали, кого выбрать и на каком докторе остановиться. Жан доводил их до кресла, усаживал, выспрашивал, вытягивал из них тайны, потому что они не очень-то с ним делились и все оглядывались по сторонам, сомневаясь, в тот ли кабинет зашли и не сделали ли роковой ошибки. Он их уговаривал, убеждал, что после его лечения все пройдет (что при кожных болезнях всегда сомнительно), а когда они уходили, сокрушенно качал головой и звал на прием следующего. Сыну все это не очень-то нравилось: у себя дома он привык к другим отношениям с пациентами…
Самуил вполне устраивал здешнюю семью: он был их крови, сносно говорил по-французски — можно было рассчитывать, что через год заговорит бегло и без акцента. Мать, через которую он унаследовал французские корни, чувствовала себя здесь даже хуже, чем он. Ей легче было с другой, материнской, родней, с которой они тоже встретились — позже, когда поехали на север, в деревню, которая носила самое длинное имя во Франции. Некоторые из этой родни жили под Парижем, и они уже виделись с ними, но они отличались от парижан тем же, что и их пикардийские сородичи: дело было, стало быть, в них самих, а не в том, где они жили.
Эти люди вели себя тише, говорили не так громко, делились своими заботами и бедами, реже и очень сдержанно — успехами: если в Мелене жаловались на налоги и дорогой бензин, то тут сетовали на болезни, несчастную любовь детей и служебные неурядицы — французам свойственно жаловаться, но предмет жалоб не у всех одинаков. Рене чувствовала себя с ними в родной стихии, и если бы у нее было какое-нибудь дело: врача ли, адвоката, как она того хотела в юности, она бы вписалась в эту жизнь в один ряд с прочими: она была такая же, как они, ее родные по материнской линии. Им всем словно отроду были предписаны или завещаны скромность, умеренность, сдержанность; их гостеприимность была искренней, веселой, дружелюбной, но всегда ограничивалась незримыми рамками приличия, не позволявшими делать и говорить лишнее. Это касалось прежде всего старшего поколения, прошедшего одну общую школу; молодые в это почти религиозное сообщество не вступали, но не порывали с родителями, держались от них поблизости. Дети были несколько иными, чем они: чтению, этому излюбленному занятию старших, они предпочитали технику, машины, заработки; они легче глядели на жизнь, отличались острым глазом, практической сметкой, занимались тем, что приносило прямой результат и имело живой ощутимый смысл и не доверяли всему выспреннему и умозрительному — будто кто-то когда-то сильно обманул их, рассказывая о торжестве книжного ума и высотах человеческого духа. Это был тот средний класс, из которого Рене волею судеб и людей бежала и теперь сильно в этом раскаивалась и которого в России не было, — вместо него был тонкий фиговый листок между правящим кланом и его бесчисленными рабами-подданными — прослойка, которой всю жизнь приходится терпеть и сплющиваться под ударами обеих сторон и жить между молотом и наковальней. Но для Рене во Франции не было места: у нее не было ни жилья, ни положения, ни профессии, ни накоплений — всего того, что ставит человека на ноги и причисляет его к этому самому среднему классу, — и возраст был не тот, когда все можно начать сызнова. Ей нужно было возвращаться на новую родину, и она быстро это поняла, даже если у нее и были на первых порах, в первый ее приезд, какие-то надежды или иллюзии.
Самуилу было легче со старшими: он знал их по бабушке — с молодыми у него было меньше точек соприкосновения: у них были разные интересы. Он сказал как-то, что он врач-психиатр и занимается писательством. «Зачем? — спросил его наивный слушатель. — Ты что, мало зарабатываешь?» Сын понял, от чего сбежала когда-то мать, но теперь она страдала из-за этого, и он не стал бередить старые раны и обсуждать с ней недостатки ее соотечественников: она грудью вставала на защиту любого из них — особенно родственников по материнской линии и одинаково любила здесь и молодых и старых, не делая между ними различия и считая всех духовно ей близкими; те чувствовали это и отвечали ей взаимностью. Впрочем, и в этой семье не без уродов: тут тоже были интеллектуалы, с которыми Самуилу было привычнее и интереснее. Их и родные выделяли среди прочих и говорили о них если не с осуждением, то и не особенно одобряя. Не одна Рене, стало быть, сорвалась с насиженных мест и пустилась в дальнее, пусть воображаемое, плавание: другие тоже подались: кто в библиотеки и книжное дело, кто в археологию и далекое прошлое.
С кем у них не было никакой смычки, так это с коммунистами.
Побывали они у Камилла, у того самого профсоюзного активиста, который когда-то собирал взносы у членов партии и добровольные подаяния у симпатизантов. Он тоже дал обед в честь гостей: это входило в обязательную программу — он должен был принять дома племянницу. Он был не слишком приветлив: слышал уже, что гости ругают почем зря домашние порядки, а ему это было не нужно, он вел пропаганду совсем иного рода.
— Сколько стоит твой дом, Камилл? — спросил его Самуил.
— Миллион наверно, — сказал он, потупившись одновременно скромно и вызывающе. Сын кивнул: в знак восхищения и одобрения, но у Камилла было острое классовое чутье, он распознал подвох и подводные камни разговора: — А что ты хочешь? — сказал он, порывисто ходя взад-вперед по своей земле. — Каждый, кто работает во Франции, может к концу жизни иметь такое жилье… — и пояснил: — Когда я покупал его, он стоил намного меньше. И участок стоил дешевле.
— Если каждый к концу жизни может стать миллионером, то какого черта вам надо? — спросил сын.
Камилл остался недоволен этим.
— Как — чего? Это ты ничего не понимаешь. Если б мы не боролись, у нас бы и этого не было. Ты поменьше об этом говори — особенно в моей ячейке, — предупредил он и резко пошел в дом, будто общение с внучатым племянником стало ему в тягость.
Ячейка в это время сидела вокруг телевизора и смотрела новости. Она состояла из лиц преклонного возраста, и Камилл был для них гуру и пророком. К власти только что пришел Миттеран, и они чуть ли не каждому сообщению диктора вторили хором:
— Ca change! — или: — Ca ne change pas du tout! («Ага, меняется!» или «Да ни черта оно не меняется!») — Камилл призывался время от времени к суду — в качестве арбитра и высшего авторитета.
— Что вы хотите от социалистов? — негромко говорил он, глядя перед собой и воображая себя при этом Жоржем Марше и Морисом Торезом, вместе взятыми. — Они всегда были такими. Говорили одно, делали другое, а женам в подушку твердили третье!
— Но там есть и наши? — закидывал удочку один из стариков: не чтобы спорить, а чтоб прояснить картину гостю из России. (В правительстве было несколько коммунистов.)
— Есть, конечно, — мудро и взвешенно соглашался Камилл, — и они пытаются что-то сделать, но это трудно в такой компании… Посмотрим, — говорил он, не желая опережать и предрекать события и еще более боясь того, что его трактовка событий дойдет до русских служб информации и рикошетом вернется на родину. — Поживем, увидим… — и старики согласно кивали в ответ, в очередной раз убеждаясь в его превеликой мудрости…
Перед обедом старцы послушно ушли — пока они были в доме, на стол не накрывали. Хозяйничала вторая жена Камилла: первую, мать Элиан, он, говорят, оставил, когда она заболела. Самуил повел себя здесь совершенно бестактно: в первый раз за все время своего пребывания во Франции. Ему понравились поданные к столу маленькие перченые марокканские колбаски, и он один умял целую тарелку. Жене Камилла, посчитавшей, что сосисок хватит на всю компанию, было не по себе: она поражалась аппетиту гостя, дружелюбно, хотя и не слишком искренне улыбалась и нового блюда не выставила: может быть, колбаски закончились. Камилл неодобрительно поглядывал на зарвавшегося гостя, полагая, что тот ведет себя так не по недостатку воспитания, а из вполне определенных и порочных классовых позиций: анархически уничтожая добро миллионера. Это противостояние не могло не вылиться в диспут. Самуил, как с цепи сорвавшись и забыв предупреждения поручившегося за него Якова, доказывал, что в Советском Союзе процветает взяточничество. Стариков уже, слава богу, не было, но и без них Камилл не мог оставить такое без внимания:
— Этого не может быть! — безапелляционно отрезал он.
— Как — не может быть?
— Ты преувеличиваешь.
Самуил пожимал плечами:
— За поступление в медицинский институт, в который я еще поступал бесплатно — правда, с золотой медалью, теперь платят до трех тысяч долларов. (С тех пор расценки повысились. — Примеч. авт.)
— Ты это точно знаешь?
— Знакомый недавно поступал. Там и раньше была такая, насквозь продажная, публика, но теперь они вовсе распоясались.
— И ты думаешь, у нас этого нет? — меняя позицию, перешел в наступление Камилл и сделался ироничен. — Это, мой друг, в природе человеческой.
— Так в природе человеческой или «не может быть», Камилл? — вмешалась Рене, до того молчавшая. — Это разные вещи. Либо одно, либо другое. — У нее ведь было классическое образование, требующее точности и не терпевшее разночтений.
Камилл накинулся на нее: с ней у него был cвой, короткий, разговор — как с отступницей партии:
— Ага! И ты туда же! У нас бы такие разговоры не прошли — тебя бы живо поставили на место!..
Ехали, ехали и приехали. Конечно, они сами были виноваты — особенно Самуил, привыкший к вольности российских разговоров на кухне и не знавший, что в странах Запада нельзя обсуждать за столом политические вопросы: можно поставить хозяев и собеседников в неловкое положение. Его ввела в заблуждение Сузанна. Этой все было нипочем, она была вне политики, всему находила возражение и во всем видела светлые стороны.
— Не может быть, чтоб все было плохо, — улыбалась она гостю, который сидел в халате ее сына и говорил совсем не то, что когда-то ее сын: ломал ей кайф, хотя и не портил настроения. — Всегда есть что-то хорошее.
Самуил задумывался: как в игре в вопросы и ответы.
— Билеты на трамвай и на метро дешевые. — Он был под впечатлением от дороговизны здешнего транспорта.
— Вот видишь! — радовалась она за него. — Билеты на метро дешевые. Мало разве?..
Но Камилл не давал повода для радости: он как ножом отрезал раскольнические сомнения…
Самуил пошел на праздник газеты «Юманите»: его влекло-таки к прошлому, своему и матери. Праздник проходил в большом парке и представлял собой ярмарку с большим числом павильонов, где были выставлены товары, украшенные виньетками и эмблемами партии; было много передвижных кафе и веранд с горячительными напитками. Политику здесь пытались объединить с торговлей, хотя это вещи несовместимые — общественная жизнь лучше сочетается с едой и выпивкой. Молодые люди самого разного толка были главными гостями праздника. Они не были ни коммунистами, ни комсомольцами, но им нравилась решительность ораторов, и они аплодировали и дружно улюлюкали, распивая пиво, продающееся тут же. К Самуилу подошли две девушки — из организаторов праздника: небогато одетые, не очень красивые, пренебрегающие внешностью, целеустремленные — такие, какой, наверно, была когда-то его матушка.
— Вступите в комсомол или в партию, — только взглянув на него, предложили они.
— Почему именно я? — удивился он.
— Потому что вы нам подходите. — Сын ходил как потерянный между павильонами и площадками для митингов, и на лице его было написано, наверно, понравившееся им раздумье и глубокомыслие.
— Чем же?
— Нам такие нужны, — не вдаваясь в подробности, объявила одна из них.
— Я вам не подойду.
— Чем? — осведомились они: французский ум не терпит недоговоренностей.
— Я из Советского Союза.
Короткое молчание и, как всегда во Франции, молниеносный ответ:
— Тогда и в самом деле не нужно… — и пошли дальше, а он отчего-то обиделся…
Но главное было впереди. Рене, зная, что никогда больше сюда не приедет, твердо вознамерилась встретиться на этот раз со своей бывшей подругой, Марсель Кашен, о которой она точно знала, что она живет и здравствует, поскольку только что вышла ее книга о покойном родителе. Она даже привезла с собой письма, которые были некогда ей написаны — Огюстом Дюма, о котором Рене не знала, жив ли он или нет, но любовные послания которого сохранила, потому что была, как было сказано, надежнейшей из почтальонок.
Добиться встречи было непросто. В Париже они обратились в «Юманите» и вызвали оттуда журналиста, именем и телефоном которого Самуил запасся в Москве: его дал ему знакомый француз, неудачливый литератор и бывший коммунист, ругавший у себя дома все и вся, включая прежних товарищей по партии, — неудачный литературный опыт способствует такому настроению. Журналист назначил им свидание у стен своей газеты и вел себя как шпион на тайной встрече: боялся, что их сфотографируют, оглядывался по сторонам, не делал записей и все подгонял и торопил события. У обоих наших гостей впервые возникло здесь малоприятное для них чувство, что они не совсем обычные туристы, что французам надо их избегать и остерегаться. Он обещал, однако, навести справки о Марсель (будто ему до сих пор о ней ничего не было известно) — это означало, в переводе на человеческий язык, что он спросит ее, захочет ли она с ними встретиться. Марсель захотела, и они направились на встречу матери с прошлым, перед которой Рене трепетала как перед первым и последним в жизни экзаменом. Сыну невольно передалось ее волнение — он насторожился и снова ушел в глаза и уши.
Марсель была замужем за видным кардиохирургом, тоже коммунистом. Обоим было за семьдесят, но муж еще работал, да и она трудилась на благо партии. Жили они в роскошном особняке под Парижем, обвешанном старыми гравюрами и картинами импрессионистов — видимо, подарками отцу, который всегда хвастал знакомствами с художниками. Подруги встретились, прослезились, но не обнялись: держались на расстоянии. Потом Марсель написала Рене, что та была в этом виновата: «была на известном отдалении», а у Рене было чувство прямо противоположное. Профессор встретил их неловко, почти чопорно:
— Вы извините, что мы так роскошно живем, это не мы виноваты, а буржуазия, которая нам столько платит…
Наверно, товарищи по партии не раз упрекали его в роскоши, люди завистливы, но тут он ошибся адресом: Рене была только рада, что ее подруга живет так хорошо и просторно. Дом был прекрасен: комнаты в нем следовали одна за другой, закручиваясь вокруг оси дома и разделяясь лишь разными уровнями пола, поднимавшегося ступеньками, как по спирали, а в окна глядел сад: теперь без цветов и плодов, но в иное время радовавший, наверно, глаза хозяев. Профессор уловил взгляд Рене и неправильно его понял:
— Никак не сделаем обрезку. Эти слесаря и садовники — те еще типы: приходят, когда им вздумается. У вас тоже так?
Мать с сыном не знали, как в этом отношении обстоит дело в России, и не могли удовлетворить его любопытство. Профессор, раскручиваясь, разошелся:
— Это все оттого, что люди должны делать черную работу — это их унижает, и они протестуют таким образом. От чего нам не легче. Когда я вижу, как садовник в моем саду обрезает деревья, или вижу клерка в банке, который каждый день делает одно и то же: считает чужие деньги, я каждый раз восклицаю про себя: как это унизительно! (Comme c'est degradant!) При всем волнении, вызванном встречей с Марсель, и при всем ее расположении к этому дому, Рене не могла не отозваться: пролетарский цензор не умолкал в ней.
— А что в этом унизительного? — впрочем, в один голос с сыном спросила она. — Обрезка деревьев — чудная работа, а что касается клерка, то что ж ему еще делать как не считать чужие деньги? — Но профессор не привык к возражениям — только повысил голос и продолжал утверждать свое, считая, что суждение профессора не подлежит оспариванию — накинулся теперь на опаздывающего слесаря:
— Да не защищайте вы их! Вот слесарь — мы его три дня ждем, чтоб починил отопление. Все кормит обещаниями. Вы не чувствуете: холодно?
— Вроде нет.
— А я очень чувствителен к холоду. Мои руки должны быть в тепле — я же еще оперирую…
Самуил подумал о том, скольких молодых он успел оттереть и отодвинуть от операционного стола: на таких он в Москве насмотрелся — но, разумеется, не сказал этого, а Марсель, до того внимательно слушавшая и изучавшая гостей, решила перевести разговор в более спокойное, приличествующее встрече русло:
— Так сколько же времени прошло, Рене, с тех пор, как мы виделись с тобой в последний раз? Ты помнишь наши посещения Лувра?
— Помню, конечно, — с чувством в голосе сказала Рене и приготовилась к задушевной, ничем не сдерживаемой, перехлестываемой слезами беседе — да не тут-то было. Их встречали не по старой дружбе, а по партийному этикету. Марсель если и вспоминала кого-нибудь, то фразами из своей книги, переходила затем на положение Компартии, жаловалась:
— Мы остаемся, потому что не можем изменить идеалам юности, а у других нет и этого…
Она, словом, не сказала ничего лишнего, и Рене опять почувствовала стену, которая возникла между ними едва ли не с самого начала «дружбы» и выросла до небес, когда Рене перешла на нелегальное положение, когда Марсель на лекции в институте отодвинулась от нее и сказала:
— Мы не можем больше встречаться. Ты же знаешь, какое положение занимает мой отец. Мы должны думать прежде всего о партии…
Боясь, что встреча скоро закончится и у нее не будет случая передать ей письма — а может, думая, что Марсель смягчится, увидев их, — она передала ей пожелтевшие от времени конверты:
— Это тебе. От Огюста Дюма. Он дал их перед моим отъездом, но у меня не было случая передать их.
— Огюст Дюма? — Марсель залезла в мысленную картотеку, помедлила. — Нет, не надо. Зачем они мне? — и отодвинула стопку Рене — даже не заглянула внутрь, будто они могли ее скомпрометировать — не то перед мужем, не то перед самой историей.
Рене была обескуражена этим до крайности: могла бы и посмотреть — хотя бы из приличия. Это была самая сильная ее обида в этот приезд: она все-таки любила эту Марсель, которая конечно же этого не стоила…
Сын вышел с профессором — подготовить машину к выезду.
— Ну и как вам во Франции? — спросил из вежливости хирург. — Не хотите здесь остаться?
— Нет. Вернусь в Россию.
— Почему?
— Потому что там нет коммунистов! — И профессор только воздел кверху руки, не зная, как выразить свое отношение к такому кощунству и беспардонности…
Надо было подводить итоги. Близился срок отъезда — на этот раз гости выдержали его полностью. Как-то Жан, сговорившись с тетей, зашел к ним с деловым предложением.
— Мы здесь посовещались и решили пригласить Самуила жить к нам. Здесь есть дом — тете нужны сожители… Я не знаю, какая у него жена, но думаю, неплохая. — Он усмехнулся. — Трудно себе представить, чтоб была другая.
— Хорошая, — подтвердил сын. — И хозяйка прекрасная. — Он теперь понял, почему тетя хотела видеть его супругу.
— Ну вот, — удовлетворенно сказал Жан. — Конечно, дом в твою собственность не перейдет, но ты, пока тетя жива, успеешь себе два таких построить.
— У меня же диплом советский?
— Подумаешь! — пренебрежительно отмахнулся тот. — Ты все говоришь про ваш блат и взятки — мы помалкиваем, а наши-то вашим фору вперед дадут, и немалую… Мы здесь кое-что да значим. Особенно в медицине. Переезжай. Что тебе получать там твои несчастные двести долларов? — Такова была тогдашняя зарплата сына по официальному обменному курсу.
Сын призадумался. Самое главное было не в этом, не в тех доводах, которые привел Жан, а в том, что во Франции он не чувствовал к себе того особого отношения, которым в России встречаются и провожаются евреи, каким он был по паспорту и, наверно, по духу — как будто все евреи вылеплены из одного теста и живут на этой земле инопланетянами, — шлейф этот перекидывался, с его именем, на сыновей, и при всем напускном безразличии к нему, от него неплохо было бы избавиться. Но подумав, он сказал:
— Нет. Спасибо, Жан, я очень тронут, но ничего не выйдет.
— Почему?
— И жена никогда не привыкнет, и у меня самого планы, связанные с писательством.
Жан скосил на него недоверчивый взгляд:
— А нужно оно кому-нибудь, твое писательство?.. У нас здесь оно не очень-то в моде. Кончились времена, когда писатели были в почете.
— Да и у нас так.
— А в чем же дело?
— Я упрямый… Как моя матушка… Это старая сказка — про синицу в руках и журавля в небе: она отличает авантюристов и любителей острых ощущений от всех прочих. — Рене усмехнулась и кивнула с удовлетворением: она тоже была против переезда, хотя и по иным соображениям.
— Видишь, ты еще и философствуешь… Как знаешь, — сказал Жан, а тетя обиделась и погасла. Она старалась до сих пор быть приветливой и дружелюбной по отношению к гостям и такой и была на деле, но однажды и ее прорвало и обнажился ее истинный нрав: сын сказал что-то поперек, а она вспыхнула и заметно ожесточилась. «Ээ, — подумал тогда сын, знавший, к чему идет развязка. — Мы еще не переехали к ней, а Сюзанна уже показывает характер».
Тетя и вправду, как многие очень привлекательные и обаятельные люди, была особенно хороша, если держаться на известном от нее расстоянии.
13
Путешественники вернулись в Москву, потекла прежняя обыденная и размеренная жизнь. Рене переводила книги с русского на французский; Яков читал лекции и подрабатывал где мог — не для денег, а чтоб быть на виду, на людях, необходимым стране и революции. Самуил стал заведовать отделением в 67-й Московской городской больнице, с которой вся последующая его жизнь была затем связана; предшественница его уехала в Америку. Сергею дали степень старшего научного сотрудника в научном институте — имя его в определенных кругах было уже известно. У старшего подрастали сыновья. Алексею нужно было идти в армию: тогда еще не было того поголовного уклонения от службы, которое появилось позже. Старший, не желая, чтобы некоторые из его проблем передались детям, во Францию не эмигрировал, но сменил имя на Семен: видно, легкое отношение к именам перешло к нему по наследству. Он получил новые документы, поменял отчества сыновей: по матери они были русскими, и нечего было омрачать им жизнь еврейством их прародителей. И Рене и Яков отнеслись к этому с завидным спокойствием, а сам сын долго колебался и переживал по поводу своего ренегатства, а сменив имя, упрямо настаивал на том, чтобы все по-прежнему звали его Самуилом — не потому, что очень любил это имя, а из свойственного ему твердолобого упрямства.
Все жили теперь врозь и съезжались только летом, на даче, которая стала символом семейного единства и его последним прибежищем. Но в апреле 1984 года дача сгорела, и пожар этот стал причиной смерти Якова.
История пожара или поджога, как всегда у нас, достаточно загадочна. Милиция, как водится, нашла виновных — двух бродяг: они расположились в оставленном на зиму доме и будто бы развели там костер, чтоб согреться. Те сначала отпирались, потом один из них покончил с собой, повесился, а другой дал после этого признательные показания и получил по суду восемь лет лагеря с выплатой Госстраху полученной семьей страховки. Формально все так, но сосед, живший круглый год в соседней даче, утверждал, что в день пожара в оставленном доме веселилась компания из здешней золотой молодежи, возглавляемая сыном одного из местных чиновников. Более того, говорил он, в апреле промерзшая и отсыревшая насквозь дача не может загореться иначе как подожженная бензином или керосином. После пожара, летом, один из чиновников Одинцовского райсовета, к которому относятся Жаворонки, предупредил Самуила, что если семья в положенные сроки не восстановит дачу, у нее отберут участок, потому что он оформлен на отца, ему за восемьдесят и мало ли что с ним может случиться. Яков ничего не предпринимал, чтоб поставить хотя бы времянку, которую бы принял райсовет, и узаконить права семьи на участок (земля тогда не передавалась по наследству — наследовались только принятые комиссией строения). Он удивлялся тому, как легко переносит утрату, хотя дача до сих пор была его любимым местом пребывания: он жил там, вместе с верной ему Дусей, с апреля по ноябрь и говорил, что ему нигде так, как на даче, не живется и не работается. Перенес-то он пожар, может быть, и легко, но в сентябре с ним случился удар: его парализовало, отнялась речь, и он впал в тяжелейшее состояние.
Он лежал у сына и медленно поправлялся: первый в череде родственников, прошедших через отделение, которым старший заведовал: хотя оно и было психиатрическим, но в нем были открытые палаты, ничем не отличавшиеся от других отделений больницы, а уход за своим был намного лучше. Он выкарабкался из этой беды: у него оставался легкий паралич правой стороны, который он научился преодолевать, — начал ходить и разрабатывал руку, но его погубило собственное неразумие: он во что бы то ни стало хотел закончить курс в военном госпитале, где имел право лечиться с самого начала (а может быть, улучшение в его состоянии казалось ему слишком медленным, потому что он не умел ждать и ему не терпелось начать работать). Сын его отговаривал:
— Зачем тебе это? Долечишься — скоро выпишем. От добра добра не ищут. — Он был наслышан об этих госпиталях: к отставникам там относились много хуже, чем к действующим офицерам, но отец не поддавался уговорам, и пришлось перевести его в Красногорский военный госпиталь. Там начали с того, что его положили одного в бокс, который представлял собой голую, покрытую со всех сторон керамической плиткой процедурную комнату, подошли пару раз и оставили на день и на ночь одного, и он никого не мог дозваться. Он был взбешен, рассержен, негодовал — это привело к повторному инсульту с усилением паралича на правой половине тела. Рене и Самуил были у него за день до смерти. Он не хотел поддаваться болезни и, будучи снова в тяжелом состоянии, показывал им, на что способен:
— Вот, смотрите: хожу! — Он пытался встать на ноги, которые его не слушались, и бормотал косноязычно — таким тоном и с таким видом, будто они ему мешали или не верили. — Я еще поработаю! Мне нужно защитить докторскую! — и повалился бы, если бы жена с сыном его не удержали. На следующий день его не стало. На вскрытии нашли размягчение мозга величиной с целое полушарие, не считая других свежих и старых очагов, так что непонятно было, как он мог с этим еще вставать и разговаривать…
Его похоронили со всеми почестями на Кунцевском кладбище. В последний день о его смерти узнало Управление и прислало на похороны представителей. После него не осталось ни богатств, ни ценностей — если не считать дачи, на которую можно было махнуть рукой, потому что произошла как раз та ситуация, о которой предупреждал чиновник райсовета. Старший сын: на него теперь взваливалась семейная ноша — пошел туда на прием. Ему подтвердили, что права на участок семьей потеряны вместе со смертью его владельца.
— Но у нас там и сарай стоит, и беседка?
— Пожалуйста, переносите их в другое место, — был вежливый ответ. — Никто их у вас не отбирает…
«Никто не отбирает!» Что делать? Дачу было жалко до слез: к ней все привыкли. Помогло безумие матери: не было, говорят, счастья, так несчастье подвезло. Рене ведь развелась с Яковом и разделила имущество — но не довела дело до логического завершения: в частности, дача оставалась формально собственностью одного Якова. Самуил взял решение суда, пошел с ним в БТИ: Бюро технической информации — место, где у нас собираются документы о владении имуществом. В конторе сидела небольшая беременная женщина — почти девочка с животом: можно было попробовать.
— Нельзя ли задним числом внести в документы эти изменения? — спросил Самуил, когда она вытащила папку с их делом, и подвинул ей решение суда. — Мать разделила по суду эту дачу.
— Так когда это было? Восемь лет назад? Нет, конечно.
Нет так нет. Он не ждал другого, нарочито медленно собрал бумаги, встал, поглядел на нее еще раз — она не смотрела в его сторону — и вышел.
Пройдя метров двадцать, он вдруг остановился, решил испытать счастья еще раз и вернулся.
— Может быть, все-таки пойдете навстречу? — униженно попросил он. — Дача пропадает. — И она, не говоря ни слова, не прося ничего взамен, взяла папку с делом и вписала в него задним числом мать как вторую собственницу дачи и участка: это был второй, после капитана КГБ, ангел-хранитель этого дома.
Все остальное было делом техники и конспирации. Нельзя было, чтобы о случившемся узнали тузы района, которые наверняка уже распорядились пустующим участком. Самуил подготовил необходимые документы и подал их в комиссию райисполкома. Надо было видеть, с каким неподдельным изумлением изучал и рассматривал их начальник того самого БТИ, где сын получил спасительную приписку. Но дело было сделано, теперь требовались лишь обычные юридические муки и хождения по судам, чтоб передать Рене вторую половину владения, — дачу можно было строить, и Самуил этим и занялся. Мать и брат помогли деньгами, выручила страховка — старший отдал этому делу три года жизни, но зато дом поднялся лучше прежнего: кирпичный, с газом, со всеми удобствами. Единство и престиж семьи были восстановлены.
Жизнь продолжалась. Рене старела, ей стало трудно работать, да и переводила она теперь хуже: из-за границы начали поступать рекламации — она пошла на пенсию. Пришла перестройка, с нею возможность публиковаться (за свой счет или за счет спонсоров) — старший не замедлил ею воспользоваться и кое-что напечатал. Он хотел быть напечанным и во Франции, и Рене перевела ему его рассказы — один из них действительно увидел там свет, но это мало что изменило в жизни их обоих: книги теперь не то, чем были раньше. Но с Самуилом все было в порядке: он избрал себе надежную, как бетон, профессию и работал в прежнем качестве, как если бы в стране ничего не происходило. Хуже было с Сергеем. Новая жизнь — или, скорее, новая власть — распустила чуть ли не все научные институты, на которые сразу не стало хватать денег, — он вынужден был оставить научную карьеру и уйти на вольные хлеба в бизнес. Хлеба оказались поначалу обильны, потом оскудели, он еле вылез из-под развалин фирмы, которая была организована его бывшими товарищами по институту, и в последующем должен был, как многие другие, постоянно искать себе работу и приработки; сам он, правда, не жаловался и не жалел, как мать, утраченного.
В начале 90-х Рене, по настоянию сыновей, преимущественно старшего, обратилась во французское посольство с просьбой восстановить французское подданство: выдать ей французский паспорт. Сама она возвращаться на родину не думала, да и у детей не было такого непосредственного намерения, но они хотели, чтоб мать получила паспорт «на всякий случай»: Европа становилась ближе и полезно было закинуть туда лишний якорь. Для этого пришлось собирать документы, удостоверять у нотариуса их русские и французские версии, но в конце концов паспорт выдали. Надо было только придти за ним и расписаться в посольстве, но Рене делать этого не стала. Сыновья, особенно старший, злились: зачем было столько усилий — но она была непреклонна. Все решили, что это очередная ее блажь, и от нее отступились, но когда сын пошел в посольство и зашел в отдел, ведавший подобными операциями: кажется, второй отдел в системе французских посольств — то его встретил там очень приветливый, обаятельный и вкрадчивый человек, который сказал ему, что матери, конечно, дадут ее документы, но взамен она должна будет «все рассказать как было». Именно этого она делать, видимо, и не хотела: не в ее правилах было выдавать кого-либо — даже когда прошло столько времени. Могли пострадать родственники, говорила она, а для нее всегда сначала была личность, потом государство — это был ее принцип, который она умудрилась пронести через всю жизнь в советской стране и через работу в здешней разведке — не захотела она изменить ему и во Франции.
В 1987 году, в возрасте 97 лет умерла Жоржетта, которая за год до этого сломала ногу и была прикована к постели; ей так и не рассказали про смерть Якова. В 1992 году умерла от рака Инна, в 1998-м Дуся от болезни сердца — обеих похоронили рядом с отцом на Кунцевском кладбище…
В январе 1999-го Рене у себя дома упала, сломала себе, как и ее мать, шейку бедра и тоже, как и Яков, оказалась в отделении своего сына.
Началась борьба за ее жизнь и выздоровление — сражение, в котором она не захотела принять участия. Ей не стали делать операции, потому что у нее были другие тяжкие заболевания. Хуже всего было с головой: частые провалы в памяти, головокружения, падения, одно из которых и закончилось переломом. В этом положении нужно было вставать и ходить: вначале с поддержкой, с ходунками, потом самостоятельно — она ничего этого делать не хотела и только повторяла, чтоб ей дали умереть спокойно: больше ей ничего не надо было. Старший сын, который был ее доктором, раздражался, приводил в пример отца, который боролся до последнего, заставлял ее садиться, спускать ноги с кровати — она подчинялась: чтоб он от нее отстал, но когда отходил, залегала в прежнем неподвижном состоянии, замыкалась в себе и очень мало ела. Это была депрессия, но средств от нее не было: это было не та хандра, которую легко вылечить препаратами — она не хотела жить и это было всерьез и надолго. Может, она давно уже разлюбила жизнь и продолжала тянуть лямку, потому что так положено и нельзя преступать общих правил? Может, и вся ее сознательная жизнь, с ее отказом от жизненных благ и погоней за недостижимым, тоже была медленным аскетическим умиранием, которое так свойственно среднему классу, ведущему трудовое существование и ставящему себе в жизни узко очерченные, почти религиозные рамки? А может, она в чем-то или в ком-то сильно разочаровалась? Так или иначе, но она распорядилась, не в шутку, а всерьез, в полном уме и здравии, чтобы ее после смерти сожгли, а пепел развеяли по ветру, — чтоб после смерти от нее ничего не осталось. Психиатры знают, что это своего рода отсроченный суицид, — самоубийство, совершаемое после смерти теми, кто не имел на это при жизни ни сил ни желания…
Она скончалась 5 декабря 1999 года, немного не дожив до нового тысячелетия. Ее похоронили на том же кладбище, с теми же представителями Управления — только без оркестра, на который она по званию не имела права: она умерла в чине младшего лейтенанта — служебная карьера ей никогда не давалась.
Самуил ходил по опустевшим комнатам квартиры и испытывал щемящую боль и вину перед матерью, которую не взял к себе домой вовремя. То, что младший брат вел себя не лучше, нисколько не уменьшало его вины и ответственности. Мать, правда, сама хотела жить одна и была трудным человеком для совместного проживания с ней — особенно, когда ей приходили в голову навязчивые идеи и фантазии: домашние их не понимали — для этого нужно было быть специалистом. Но все равно приходит время — а он пропустил его, — когда всем этим нужно было пренебречь и съехаться с ней, чтобы ежедневно опекать ее, а он этого не сделал…
После нее тоже ничего не осталось — ни сберкнижки, ни золота, ни камней, к которым она была равнодушна, ни богатой мебели — только книги: ее переводы да еще богатая зеленая многотомная французская энциклопедия двадцатых годов, которую ее отец, когда за ней ухаживал, прислал из Франции в большом деревянном ящике…
Над столом висела большая вырезанная из газеты — конечно французской, а не отечественной — выцветшая фотография времен перестройки: на ней были бастующие шахтеры Кемерова. Молодые мужчины в шахтерских робах, с лампочками во лбу сидели, тесно прижавшись друг к другу, и лица их были высвечены надеждой и тем минутным, но рождающим спокойствие душевным равновесием, которое дают людям дружба и единомыслие: с ними все кажется преодолимым. Фотографию сделали на каком-то собрании, где принималось решение о забастовке или о чем-нибудь в этом роде. Сын давно приметил этот снимок, но теперь он предстал перед ним в новом свете: мать не зря повесила его на видном месте — он напоминал ей прожитую жизнь, то, чем она жила, что ее согревало и поддерживало.
Помнится, и отец говорил что-то наивное и смешное о рабочем классе. Не это ли, в конце концов, и объединяло и сближало их? Не могли же два человека прожить вместе всю жизнь — пусть даже разводясь и ссорясь — чужими друг другу, не имея общего символа веры, источника сил и душевной бодрости?
Может быть, эта мысль и не так уж глупа и смешна — мысль и мечта о человеческом единстве и солидарности?