Анежка, задумавшись, ходила по своему пригуменью. Выдался на редкость солнечный день. Было тепло, как летом, только листва на деревьях сильно поредела и пожелтела. С поля тянул тихий свежий ветерок, и смолистый запах молодого сосняка по-весеннему пьянил. В небе плыли редкие, просвечивающие облачка, словно кто разлохматил марлю и бросил ее в воздух. На улице не слышно ни стука, ни голоса — день воскресный; отец и мать уехали, не сказав куда, но Анежка догадывалась, что направились они в костел. Отец еще ни одного воскресенья не пропустил, чтобы не побывать у пана клебонаса. Анежку сегодня с собой не звал, потому что как сказал сам, отрекся от нее. «Иди на скрут головы. Делай что хочешь!» — были его последние слова.

И хотя тяжело было это слышать от родного отца, но Анежка понимала, что намечался важный перелом в ее жизни, который был неизбежен. Она даже подумала: «Так ли уж страшен клебонас с его костелом?» С малолетства она воспитывалась так, что подобное сомнение считалось великим и непростительным грехом. Клебонас Казимерас, который принимал и отпускал грехи и поучал в проповедях добродетели, действительно казался ей наместником бога на земле.

Многие посмеивались над Анежкой:

— Смотрите, смотрите — наша монашка пошла!..

Много требовалось воли, чтобы терпеть все это. Наконец она поняла, что не может жить одна, без сверстниц, без молодежи. А в прошлое воскресенье даже пропустила службу в костеле...

После случая с письмом отец настоял, чтобы она пошла с ним к пану клебонасу на исповедь. Анежка не может забыть этой короткой, но тяжелой дороги, казалось, что в груди у нее не сердце стучит, а катается тяжелый камень, причиняя непрерывную боль. Когда она представляла бледное, с маленькими хитрыми глазками лицо клебонаса, ей становилось страшно. Они уже подходили к костелу, когда в ней неожиданно заговорило упрямство.

— Не пойду! — смело глянула она в глаза старому отцу, остановившись у самого входа.

— Анежка, что с тобой?

— Не хочу я идти... не могу, меня всю знобит. — И она говорила правду, потому что и в самом деле из раскрытых дверей костела, из-под старых лип тянуло сыростью и холодом.

— Побойся бога!..

— Не могу я, тата...

Анежка повернулась и почти побежала бегом. Отец крикнул ей вдогонку, что проклинает ее... Что, какие силы заставили потом ее прийти сюда одну в будний день, помолиться и исповедаться? Она сама этого не понимает...

И вот сегодня она осталась дома одна и ходила, нервничая, по пригуменью. Вокруг стояла тишина, а на душе покоя не было. Все перевернулось и смешалось. Когда-то отец ее так любил! Откуда бы ни приезжал — с поля или с базара, — поднимал ее на руки и кружил над головой. Она смеялась и вскрикивала от сладкого испуга, а за ней развевались разноцветные ленты, которыми украшала ее голову мать. Помнит Анежка, хотя уже и не так ясно, и другую пору. Лежит она в небольшой деревянной кроватке, которую смастерил для нее отец. Она маленькая, ее ножки еще не достают до спинки. Анежка делает вид, что спит, глаза ее крепко зажмурены. Но она хитро посматривает сквозь ресницы и видит, как отец кладет ей под подушку конфеты. Хочется схватить их сразу, но она молчит, пока не скрипнут двери за отцом, уходящим на работу. Ждет она еще несколько минут после этого, потому что знает — отец может посмотреть в окно. Потом уже она дает себе волю: вскакивает и быстро, как белка орех, вышелушивает конфету из бумажки и сует в рот. Она приятно, с холодком тает во рту.

Не могла Анежка пожаловаться и на мать. Сколько платьиц вышила она для своей дочки! Невысокий сундук почти доверху набит ими. Лежали там любовно сложенные наряды, вышитые цветами — полевыми ромашками, колокольчиками, васильками.

— Ты тоже мой василечек! Ругегеле — не раз говорила мать.

Да, ее детство было хорошим. Нельзя сказать, чтобы ее только носили на руках — правда, родители делали все, что могли, для ее удовольствия, но ведь они не такие зажиточные люди, чтобы делать из ребенка игрушку. Три десятины песчаной земли в хозяйстве — не так уж много. Буланый конь да корова — вот и все богатство. И как ни холили родители свою дочку, но уж с семи лет начали будить рано, посылая пасти овец или гусей. Кто, кроме нее, мог это делать? Отцу нужно было и пахать и косить, а мать управлялась и в поле и по дому. Зато в праздники они одевали свою Анежку, как паненку.

Все, что окружало Анежку, было ей родным и близким. Она так привыкла к окружавшим ее с детства предметам, что не мыслила жизни без них. Маленькая, покривившаяся, крытая соломой пунька смотрела на нее, как старая бабушка. Сколько раз пряталась в ней Анежка от внезапно налетевшего дождя! И как хорошо было сидеть в затишке и смотреть на тонкие белые березки, которые гнулись и мотались под ветром на соседнем гумне у Юстаса. Сколько помнит она, березки в песнях и поговорках сравнивались с девушками, и те, что стояли там, у гумна Юстаса, казались ей соседскими подружками, ей было жалко их, но она верила, что ветер не справится с ними. И как плакала она, когда поздней осенью одна из них, самая кудрявая, сломалась ночью под бурей и лежала на раскисшей земле, понуро опустив голые ветви!.. А ток, где так приятно пахнет дымком и теплым сухим зерном! Как хорошо было походить босиком по его прохладному, крепко утрамбованному полу. Приятные воспоминания вызывала и клеть на взгорке, с большим старым жерновом вместо ступени, оттуда выносила мать вяленую колбасу или ветчину. Даже изгородь возле гумна с ее посеревшими и потрескавшимися жердями вызывала умиление — сколько птиц налетало, когда на ней висели рыжие снопы для просушки.

А дом их? Покой и какая-то особая доброта и умиротворенность царили в нем. Если у отца и не хватало земли, он всегда мог приработать столярничеством — умел делать добротные, красивые сундуки. Чем больше девчат собиралось замуж, тем больше было работы. И что за сундуки это были! Покрашенные в коричневые и голубые тона, они закрывались крепкими крышками, обитыми для прочности полосками жести. Отец старательно украшал их васильками или елочками. Внутри сундука был для девичьих ожерелий и брошей ящичек... И сколько там еще было места для нарядов и уборов!

Почему теперь все это стало немилым? Может быть оттого, что отец вышел из своего обособленного мира, каким было для него собственное хозяйство, и перешел на колхозную работу? Нет! Анежка помнит, что в первые годы он приходил с работы веселый и никогда не забывал пошутить и поиграть с дочерью. Хлеба и всяких других запасов в клети было не меньше. Правда, порой раздражали отца некоторые непорядки в хозяйстве, но это проходило. И мать, как всегда, была тихой и ласковой. Что же случилось?

Анежка замечала, что перемены начались с тех пор, как поселился у них Пранас Паречкус. Уже через несколько месяцев отца словно подменили — он приходил с работы раздраженный, нахмуренный. Казалось, даже собственные вещи становились ему врагами, — вернувшись с работы, он со злостью, куда попало бросал топор или лопату. Мать болезненно переживала все это и заметно погрустнела. Анежка стала уже большой, ей шел семнадцатый год, она работала в поле в бригаде Йонаса. И сам Йонас, и старый Нерута часто хвалили ее, но и это, казалось, не трогало старика.

Девушка догадывалась, что недовольство идет от Пранаса Паречкуса, который и сам смотрел на все вокруг исподлобья. Откуда он взялся, она не знала. Мать сказала, что это троюродный брат отца... А приехал он к ним на третий год после войны откуда-то из-под Клайпеды. Говорили про него, что он с детства работал в канцеляриях. А в колхозе «Пергале» Паречкус устроился сторожем. Другой работы он не искал и не хотел. Говорили, что человек он одинокий и за многим не гнался. Возможно, что так и было, потому что никто ему не писал писем. В свободный час Пранас сидел дома и гадал на картах. На это он был мастер и, если некому было ворожить, ворожил сам себе. Что ему выпадало, какие открывались судьбы? — неизвестно. При Анежке он говорил мало и только время от времени останавливал на ней цепкий взгляд.

Но однажды Анежке удалось разгадать этого человека. Она лежала на печи, а в хате за столом сидели отец и Паречкус. Вероятно, они думали, что никого нет дома. А она, невольно подслушав их разговор, уже до конца, пока они не вышли из хаты, лежала тихо, боясь пошевелиться. То, что она услышала, удивило и испугало ее.

— Куда вы идете, подумайте сами, — шепотом говорил Паречкус. — Что осталось у тебя от всего, нажитого тяжкими трудами? Разве можешь ты называть себя хозяином? Ну, например, завтра воскресенье — можешь ты запрячь своего коня в телегу и поехать в гости? Нет! Так какой же ты хозяин? Это ж все равно как при крепостном праве.

— Ну, что ты городишь? Какое крепостное право, когда нету надо мной ни пана, ни урядника? И столько я хлеба получаю, сколько прежде не бывало, — возражал отец.

— А ты думаешь, так всегда будет? Да хлеб хотя и лежит в твоей клети, а он не твой. Вот введут какую-нибудь сдачу — и прощайся со своим хлебом! Уплывет он! Эх ты, богач! — булькал дробненьким смешком Пранас Паречкус.

Анежка никому не рассказывала об этом разговоре. Ей было стыдно признаться отцу, что она подслушивала. А Паречкус старался, когда при Анежке заходила беседа о колхозных делах, отмалчиваться и выражаться односложно. Обычно он говорил: «А кто ж его знает?» — и пожимал плечами. Но говорил он это всегда так, что понимать можно было только в плохом смысле.

Единственное, чего он не таил от Анежки, — это глубокой и сильной любви к родному краю. Что говорить, Анежке и самой были любы родные места: широкое поле с небольшими взгорками и задумчивыми одинокими грушами на них, чистые ручьи, выбегавшие из густого соснового леса, зеленые луга возле озера Долгого. Но то, что она слышала от Паречкуса, как будто и нравилось ей, но в то же время чем-то беспокоило. «Нет на свете прекраснее края, чем наш, — говорил он. — Бог наделил нашу Литву самой чудесной красотой на свете!» Со временем Анежка стала чувствовать в этих его речах наигранность и фальшь. «Ну, а в Долгом, а в Эглайне, рядом с нами, по-вашему, не то же самое?» — спрашивала она. «То, да не то, — возражал Паречкус. — Нет у них такой красоты!.. Ты. только прислушайся, девочка, наши ручейки звенят, как серебро. Ты литовка, у тебя должен быть особый слух!»

«Литовская земля», «литовская вода», «литовское небо» балабонил он, как попугай, кстати и некстати. Любил Паречкус ходить по соседним селам, слоняться по окрестным полям и лесам. И всегда возвращался из походов с какой-нибудь добычей. То принесет проржавевшую бляху и начнет уверять, что это осталось от снаряжения воина, участника чуть ли не Грюнвальдской битвы. То подберет железный обломок и хвастает, будто нашел редкостную вещь, потому что, как сказал ему один знаток, — это шлем времен самого Витовта. Собирал он старинные крестики, монеты, сосуды, будто бы воссоздавая, как любил говорить сам, «подлинную историю Литвы». Но однажды он сильно оскандалился. Где-то на опушке леса попалась ему ржавая пряжка от ремня. Чтобы пряжка не утратила своей исторической ценности, никому не только не разрешалось стирать с нее ржавчину, но и трогать... «Это пряжка литовского воина XV столетия, — объяснил он, — ценнейшая вещь, если продать ее в музей». И как же сконфузился собиратель, когда Анежка однажды показала ему эту пряжку, очистив ее от ржавчины. «Gott mit uns» — «С нами бог» — вот что было написано по-немецки на этой солдатской пряжке! «Это не та... кто-нибудь подменил!» — кричал, озлившись, Паречкус.

«Может быть, за это он и невзлюбил меня? — вспоминает Анежка. — Искал случая отомстить и нашел, когда в руки ему попало письмо Алеся». Еще и сегодня во всех подробностях помнится ей суматоха, которая поднялась в хате.

— Литовка не должна знаться с мужиком, с безбожником! — орал старый Петрас, отец Анежки. — Кто в бога не верит, тот для меня не человек! Не хочу с такими знаться...

— Вас научил этому Паречкус?

— Кому Паречкус, а тебе дядя...

Анежка видела слезы на глазах у матери, но та побоялась вступиться за дочь. В гневе Петрас Пашкевичус был страшен и, не признавая никаких объяснений, шел напролом, как бык.

— Напиши этому мужику, чтобы он больше и думать о тебе не смел!

— Какой же он мужик! Он грамотнее и меня, и вас, и Паречкуса в придачу!

— Дяди, говорю, а не Паречкуса!.. И для меня он не станет лучше от того, что грамотный... Напиши ему при мне, что он чужой, что противен тебе, и отошли. Сейчас же! — настаивал Пашкевичус, стуча кулаком по столу, точно ставя точку после каждого слова.

— Я этого не сделаю...

— Ты что — любишь его?

— Я этого никому не говорила…

— Скажи, ты будешь слушаться своего отца?.. Или ты отвадишь его, или я выгоню тебя из дома! — кричал разгневанный Петрас.

Анежка заплакала тогда и, накинув на голову платок, выбежала на улицу. С тех пор отец перестал разговаривать с ней.

«Что же мне дальше делать?» — думает она, и неизвестность щемит ей сердце.

Знакомый голос отрывает ее от тяжелых дум. И вот уже светловолосая Зосите обнимает ее за шею.

— Что ты делаешь тут одна в воскресенье?

Зосите жила по соседству с Анежкой. Их небольшие садики почти смыкались, и старые груши с двух сторон словно бы протягивали друг к другу руки. Девушки были одногодками, но выглядели по-разному. Стройненькая темноволосая Анежка все еще казалась шестнадцатилетней девочкой. Зосите, наоборот, была крупной, белотелой и выглядела невестой. И хотя ей было всего семнадцать лет, некоторые женщины начинали подумывать, что она засиделась в девках. Зосите и Анежка дружили с детства. Зосите была более опытной в житейских делах, и Анежка привыкла советоваться с ней. Вот и теперь она решила ничего не скрывать от подружки.

— Куда я пойду? Ты же знаешь, что у нас случилось.

— А ты помирись-ка с отцом.

— Не могу... Я ни в чем не виновата. Отец меня оскорбил.

— Ты в самом деле любишь Алеся?

— Люблю! — решительно выпалила Анежка и покраснела.

— Он красивый парень, Анежка. Такого можно полюбить... Я думаю, по нем не одна ты вздыхаешь...

— Он хороший... Вот, если хочешь, почитай! — И она вытащила из-за кофточки письмо Алеся, завернутое в вышитый платочек.

Анежка смотрела, как Зосите читала письмо, и ожидала, как суда над своей любовью, что она скажет. Но она ничего не могла прочесть на лице подруги. И облегченно вздохнула только тогда, когда Зосите еще раз похвалила Алеся:

— Золотой парень, скажу я тебе, Анежка! А как пишет — прямо так и берет за сердце! Смотри, и я влюблюсь в него!

— У тебя Йонас есть!

— Ладно, не бойся, я своего Йонаса ни на кого не променяю, — обняла Зосите подружку. — Да к тому же Алесь и Йонас приятели... А хлопец он все-таки замечательный...

— Что же мне с отцом делать?

— А ничего! Покричит да перестанет...

— Боюсь, что нет. Вот уже больше двух недель он со мной ни слова...

— А ты напугай его... Скажи, что, если он к тебе будет так относиться, ты сама уйдешь из дома.

— А может, на самом деле, — подхватила Анежка, — мне собраться и уйти? — И она посмотрела на подружку так, будто от ее согласия зависело все.

— Хорошо ли будет? Конечно, отцовский гнев потом сменится на милость. А если нет, тоже ничего страшного. Можно уйти на строительство! Там Йонас, наша тетка Восилене и другие.

Зосите в волнении размахивала руками.

— Там хорошо, весело... Я и сама поговорю с отцом да туда же подамся.

Анежка ухватилась за эту мысль. Правда, почему бы и ей не пойти на строительство? Сразу позабылись бы домашние неприятности, да, может быть, и отец одумался бы... А кроме того — ведь там он, Алесь... Ах, как забилось ее сердце, когда она представила все это!.. Но тут же возникли и сомнения:

— А что же я там делать буду? С топором я не могу.

— Ты думаешь, что электростанцию только топорами строят! — засмеялась Зосите. — Там всякая работа найдется. А почему бы тебе не попроситься помощницей к Восилене?

— Надо подумать, — сказала Анежка, а душой уже была на долговской горе, там, где, как ей говорили, уже вовсю развертывалась работа. Там Алесь, она будет видеть его каждый день...

Зосите сумела расшевелить Анежку. Но у нее было в запасе еще одно предложение.

— А знаешь что, давай сходим в Долгое! Никто ничего не подумает — я пойду проведать Йонаса, а ты со мной... Мало ли что, может, ты по тетке Восилене соскучилась?

— Спасибо... Но я подожду отца и мать. Никогда еще не бывало, чтобы я без их разрешения куда-нибудь ходила. Хотя отец и кричит на меня, но... мне их жалко...

— Никак тебя не поймешь, — пожала плечами Зосите. — То ты жалуешься, что тебе трудно живется с ними, то боишься их обидеть...

— Я и сама не понимаю, что со мной делается.

— Может, мне поговорить с твоими родителями и уладить все дела? Даже в Долгое пойти со мною разрешат... Ты только скажи — пойдешь ты?

— Пойду, — твердо заверила Анежка.

Зосите знала, что Анежка может долго колебаться и сомневаться, но, приняв решение и дав слово, сдержит его.

Долго еще подружки обсуждали свои дела, прежде чем приступить к осуществлению намеченного плана.

Когда солнце уже повернуло с полдня и перешло на другую сторону гумна, на дворе загрохотала колымажка. Это положило конец их разговорам. Приехали родители. «Тпр-р-ру!» — не то во хмелю, не то в сердцах загудел Петрас Пашкевичус и соскочил на землю. Нет, видимо, не во хмелю, потому что, когда он являлся домой пьяный, всегда много и громко разговаривал с собою или затягивал песню. А песня у него в таких случаях была одна:

Пасигерау, кайп гайдис, О, кас мане пабайдис? Не пачос, не марчос, О, кас мане пабучос. [11]

Но сегодня этой песни не было слышно. Отец Анежки приехал в дурном настроении. Это было видно по тому, как мать быстро и молча слезла с телеги и с кулечками в руках торопливо засеменила в хату. А старик Пашкевичус отпряг коня, без всякой надобности злобно вытянул его кнутом и выгнал на пригуменье. Потом он долго копался в сене, что-то доставал там, бормоча и ругаясь про себя. Наконец, закатив телегу под навес, он остановился и посмотрел на гумно. Он был, как всегда при выездах в костел, в черном пиджаке и коричневых брюках, шея закутана самотканым серым шарфом, а на голове красовалась синяя фуражка с черным блестящим козырьком. Если бы он был в хорошем настроении, он, верно, позвал бы дочку и пошутил бы с Зосите, но сегодня только посмотрел в их сторону, отвернулся и, тяжело ступая, пошел в хату.

— Все-таки жалко мне его, — вздохнула Анежка.

А Петрас Пашкевичус и вправду был в скверном настроении. Он вошел в хату, бросил на сундук шарф и фуражку, положил на стол сверток и сел задумавшись. Даже собственная хата казалась ему сегодня какой-то чужой и немилой. Желтые стены, несмотря на солнечный день, словно бы потемнели. Зеленоватый сундук и широкий коричневый шкаф, казалось, стояли не на своих местах. Докучливо жужжала в углу муха, которую уже захватывал своими тонкими лапами паук. Пашкевичусу показалось, что вот так же его кто-то душит за горло... А старая Пашкевичене ходила тихо и поглядывала молчаливо и робко, зная, что в такие минуты лучше дать его гневу остыть. Гнев же у Пашкевичуса на этот раз не проходил долго. Пан клебонас как бы залез Петрасу в душу сегодняшней проповедью.

«Словно подглядел, что у меня дома творится!» — злился Петрас. Дочку он любил по-прежнему и уже собирался поговорить с ней, как вдруг на тебе, сегодня утром Паречкус доверительно шепнул ему, что слыхал о близких и важных переменах в жизни. «А что, если и вправду снова вернется Сметона и опять ляжет граница между нами и Долгим? Что она, с ума спятила, эта девчонка? А я ей еще приготовил подарок», — сокрушался Пашкевичус, разворачивая маленький сверток с белыми бусами, переливающимися на солнце. «Покорится, повинится — тогда и подарю, чтобы утешить», — рассуждал он про себя, покупая бусы в магазине.

Пашкевичус подошел к стене, где в деревянных рамочках висели фотографии дочери. Вот она, совсем еще маленькая, сидит в кресле, застланном ковриком. Какие у нее ласковые глазенки! А этот снимок сделан в день конфирмации в костеле — Анежка тут похожа на белого ангела... Но снимок, сделанный в этом году, раздражал Пашкевичуса: во вскинутом взгляде девушки ясно проступила неизвестная до того непокорность. Петрас кинул бусы на лавку и посмотрел на жену, потому что на этом снимке дочка показалась чем-то похожей на мать.

— Если бы в меня была, ничего этого не случилось бы! — не утерпел он.

— Да успокойся ты! Ведь ничего особенного нет. Сам себе выдумываешь беду.

— Я выдумал и того мужика, безбожника? Да?

Стук в сенцах помешал дальнейшим пререканиям.

В хату вошел запыленный Пранас Паречкус. Зачерпнув кружку, он долго и жадно пил воду. Заметив, что старики чем-то рассержены, он начал разговор:

— Устал так, что дух из тела вон!

— Где же это ты был? — нехотя поинтересовался Петрас.

— В Каролишки ходил.

— Похоже, ты туда не собирался.

— Не собирался, а потом подумал: не могу я без костела жить!

— Да разве тебе нашего мало? Бог везде один! — проворчал Петрас.

— Ты как ребенок, Петрас, я погляжу... Ты хочешь, чтобы меня из сторожей выгнали? — И он поглядел так обиженно, словно и на самом деле страдает оттого, что негде человеку помолиться.

— Что-то я не слыхал, чтобы кого-нибудь за молитву с работы прогоняли.

— Ничего ты не знаешь, Петрас! — вздохнул Паречкус, думая про себя, что тот и в самом деле знает не слишком много.

Паречкус радовался, что так удачно и незаметно сходил сегодня к Казюку Клышевскому. И отнес ему кое-что, а главное — предупредил, чтобы тот был настороже, даже перешел бы на время в более укромное место. Паречкус считал, что сделал это не зря, — глаз у него наметанный, и вчера с утра он заметил, что подозрительно долго бродил по селу милиционер. После он ускакал в Долгое, но вскоре возвратился и долго о чем-то разговаривал в сельсовете. Ну, возможно, были у него какие-то служебные дела, но о чем он мог так долго расспрашивать пастуха? «Нет, дело ясное, вынюхивает следы, — решил Паречкус. — Но не так уж легко это сделать. Сколько я попетлял сам, чтобы попасть на тот остров. Да черт этого Казюка и у Гумовских найдет!» Клышевский был рад его приходу и даже стал похваляться своей удалью: «Плевать, ничего я не боюсь, умирать так умирать!» — но заметно было, что он испугался и пытался прикрыть бравадой свою трусость. «Хорошо, помирай, но ты ведь меня за собой потянешь», — опасливо вразумлял его Паречкус. Долго уговаривал его обдумать все как следует и принять надежные меры.

И Паречкусу теперь казалось, что слишком мрачно стало в хате у Пашкевичуса. Он чувствовал, что сегодня на него поглядывают здесь косо. В конце концов мало ли чем все это может обернуться. Пойдут о нем слухи, обратят на него внимание. Зачем это ему? Не лучше ли помирить Петраса с дочкой, выступить в роли доброго друга семьи? А там видно будет...

— Где же Анежка? — спросил он.

Петрас словно не слышал этого вопроса. Злость в нем все еще не отошла, он ни слова не сказал в ответ Паречкусу.

Зато мать, глянув в окно, показала:

— Да вон она с Зосите... На гумне.

— Не заметил, ей-богу, не заметил. А что я думаю, Петрас, — положил он руку на плечо Пашкевичусу, — не напрасно ли ты так злишься на Анежку?

— Вот и я говорю то же, — оживилась мать.

— Молчи! — неприязненно покосившись на нее, крикнул Петрас.

— Не терзай ты свое сердце, Петрас, — продолжал Паречкус. — Она же еще совсем молоденькая. Ее уговорить можно... Помни, что отцовское слово многое значит. Хочешь, я поговорю с Анежкой и возьму с нее слово, что во всем будет тебя слушаться? Хочешь? Только условимся: я буду говорить с ней, а ты не вступай и, главное, не кричи. Согласен?

— Хорошо, — кивнул головой Пашкевичус,

— Пашкевичене, зовите ее сюда, — попросил Паречкус.

Девчата пришли и сели на лавку напротив старших. Анежка смотрела на мать, ожидая вопросов от нее. Но начал разговор Паречкус:

— Анежка, мне тяжело видеть, как горит сердце у твоего отца. Не обижай его, Анежка!

— Я его ничем не обидела...

— Скажи ему, что это письмо скверное, что ты его выкинешь...

— А какое вам до всего этого дело? — поддержала приятельницу Зосите.

Петрас угрюмо нахмурился и стиснул зубы.

— Не режь ты моего сердца, Анежка! — крикнул он, ударив кулаком по столу.

— Я же не в тюрьме... Что вы от меня хотите? — твердо, но с должным почтением ответила Анежка.

Зосите хотела снова вступиться за подружку и кстати выполнить свое обещание — упросить, чтобы Анежке разрешили сходить с ней в Долгое к тетке Восилене. Но как это сделать? Она попыталась, как умела, смягчить сердце отца подруги.

— Дядя Петрас, — ласково обратилась она к Пашкевичусу, — ну, мало ли что бывает? Я читала письмо, ничего плохого в том письме нет.

— Вот и я говорю, — начала было мать, но, поймав острый взгляд мужа, умолкла.

— Она же не виновата, что ей письмо прислали? — разводила дипломатию Зосите. — Никому нельзя запретить смотреть на девушку...

— А я требую, — встал отец, — чтобы она написала и выругала этого нахала. Пусть он больше и думать не смеет об этом! Сделаешь? — повернулся он к Анежке.

Только одну секунду поколебалась девушка, затем, глядя отцу прямо в глаза, твердо ответила:

— Нет.

— Тогда ты мне не дочь... Вон из хаты! — указал на дверь Петрас и в бешенстве схватил и разорвал ожерелье. Белые бусинки раскатились в разные стороны по полу.

Анежка беспомощно заплакала, Зосите подхватила ее, и они вместе вышли из хаты. Мать уткнулась головой в подушку, и видно было только, как начали вздрагивать ее плечи.

— И чего ты так разошелся? — снова пробовал успокоить Петраса Паречкус. — Мы же договорились, что ты не будешь кричать...

— А ты мне что за указчик? Не сам ли говорил, что позорно нам знаться с безбожником?

— Это все верно, — отговаривался Паречкус. — Только не надо бы так круто.

— Круто не круто, — передразнил его Пашкевичус. — А у меня в душе все перекручивается... Тяжко мне! — И, обхватив голову руками, он наклонился над столом.

Анежка вышла с подружкой на улицу. Что делать дальше? Она еще не верила, что этот разговор с отцом окончательный и последний, но сейчас перед ней была полная неизвестность.

По улице прокатила телега, поднимая облака пыли. Анежка посмотрела на подводу полными слез глазами, и то, что она увидела, заставило на время отвлечься от грустных мыслей. На подводе, на высоком, набитом сеном сиденье, сутулился Ян Лайзан, а за ним виднелся лукштанский доктор Милкус.

— К кому это он? — спросила Анежка.

— Я слышала, что у райнисовского председателя жена умирает, — сказала Зосите.

Ян Лайзан и в самом деле спешил в Эглайне. Обычно он жалел лошадей, а сейчас беспрестанно похлестывал кнутом. Все ему казалось, что лошадь бежит слишком лениво и что-то долго не видать знакомой эглайненской башни. Доктор, прикрыв глаза, дремал на возу.

«Как может быть он таким равнодушным, — печалился Лайзан, — ведь человек помирает!..» Он не знал, что доктора дважды вызывали ночью и он не выспался. Перед глазами старика лежала Аустра такой, какой он видел ее в последний раз, — худая, с пожелтевшим и истомленным лицом. На стуле возле нее сидел согнувшийся от горя Каспар. Пятеро детей стояли в сторонке. Один только маленький Томас ничего не понимал.

«Бедный мальчик! — думал Лайзан. — Он еще не знает, какое горе ожидает его...» И еще было горько Лайзану, что так и не помогло Аустре привезенное им из Риги лекарство.

— Может, не того дали? — спрашивал он у доктора Милкуса.

— Того... Поздно, никакие лекарства уже помочь не могут, — равнодушно отвечал Милкус.

На Лайзана находило сомнение: не напрасно ли скакал он за доктором в Лукшты? Каспар еще вчера привез доктора из района. Но Лайзану казалось, что два доктора все же лучше, чем один, может, как раз этот, которого он везет, и подаст добрый совет, как поддержать Аустру. Несчастная женщина, так и не увидела в жизни ничего хорошего. Он помнит ее еще маленькой. Была Аустра дочерью эглайненского сторожа Карлоса. Росла сиротой, без матери. Мало того что она работала сама, надо было ухаживать и за отцом, хозяйствовать в доме. Когда отец умер, она пасла барский скот, пока не вышла замуж за Каспара. Только этот первый год жизни замужем и был, пожалуй, счастливым для Аустры. Потом пошли дети, надо было вставать чуть свет и ложиться позже всех. А как тяжело пришлось ей при немцах, в оккупации...

— Но-о! — продолжал нахлестывать лошадь Лайзан.

Впереди уже показалась башня.

Почти на галопе влетел он во двор Каспара, и его старые глаза сразу заметили недоброе. Каспар сидел во дворе, опустив голову на руки, около него с беспомощным видом стоял доктор из района.

— Поздно уже... — сказал он Лайзану и Милкусу.

Коллеги-врачи отошли в сторону и начали один из тех разговоров, в которых непосвященные не могут понять ровно ничего.

Лайзан вошел в хату. Там уже было полно женщин. Одни успокаивали детей, посадив их в уголок на лавку, другие хлопотали около умершей, которая лежала на кровати. На губах Аустры застыло недоумение, словно в последнюю минуту она почувствовала облегчение своим страданиям и еще не могла поверить этому. Черный платок, покрывавший голову, еще более оттенял восковую желтизну лица. Работящие руки, с которых даже за время долгой болезни не сошли мозоли и трещинки, теперь лежали спокойно, уложенные крест-накрест. В изголовье на табуретке сидела Визма. Она словно онемела, ничего не говорила, не отвечала на обращенные к ней вопросы женщин и только не сводила глаз с лица матери. В хате было душно, пахло мятой и хвоей.

Ян Лайзан, сняв шапку, стоял у порога. Он долго всматривался в лицо Аустры. Казалось, ничто в ней не изменилось. «Не забывайте моих детей!» — вот и все, что мог он прочитать на этом неподвижном лице.

Ему тяжело было смотреть на детей, сбившихся в углу, но он ничего не придумал сказать в утешение и вышел. Езуп Юрканс уже сидел на возу, а позади него, продолжая разговаривать, устроились врачи. Каспар попрощался с ними, и подвода скрылась за липовыми саженцами.

— Дед, — позвал Лайзана Каспар, — хоть бы ты домовину ей сделал...

— А кто ж, как не я? — удивился Лайзан.

К Лайзану подбежал маленький Томас. Он заметил деда, как только тот приехал, все время ожидал его и теперь доверчиво прижался к нему.

Лайзан погладил мальчика по головке.

— Пойдем со мной, Томас!

Лайзан вел мальчика по дороге к столярне и думал: «Бедный ребенок, он даже не понимает, что случилось...» Лайзан открыл дверь мастерской, и на него пахнуло знакомым приятным запахом. Уже больше двух недель не работал он здесь. Все, что не унес с собой на строительство, лежало на своем месте и словно ожидало его. Сняв с полки деревянный кораблик с парусами, старик отдал его Томасу.

— На! И беги забавляйся!..

Босые ножки Томаса затопали по стежке.

— Твое все впереди, — вздохнул Лайзан и пошел выбирать доски для гроба.

Работал он не торопясь, тщательно. После жены Аустра была для него самой дорогой женщиной. Она не раз помогала старику, особенно когда тот остался одиноким, — сварит ему в своей печи обед, постирает рубашку, пришьет пуговицу. Но разве только в этом дело? Она вообще была ему по сердцу за ее тихий характер и доброту. И вот ее нет... Старик выбирает сухую сосновую доску и кладет на верстак. Прищуренным глазом проверяет закраек и привычным движением пускает фуганок. Желтоватые стружки с тихим шелестом сыплются на пол...

Хочется ему сделать для Аустры домовину просторную и крепкую. Досталось ей хлопот в жизни, пусть теперь эта последняя ее хата стоит в земле долго, напоминая смолистым запахом вот эти сосны и ели, что тревожно шумят над крышей столярни.

Пришел в мастерскую и молча присел на колоду задумавшийся Каспар. Лайзану казалось, что лицо его сильно постарело за одну ночь. Много, видать, передумал этот человек. Старик отложил доску в сторону, подошел к Каспару.

— Давай закурим...

Молча свернули цигарки и прикурили от одной спички. Два дымка поплыли в воздухе. Лайзан положил темную, жилистую руку на руку Каспара.

— Тяжко тебе, Каспар?

— Тяжко, дед.

— И я вот так похоронил жену, Каспар... Все люди живут, и все умирают. Знаю, нелегко тебе... Но что же делать? Нам надо жить. Много дела у тебя, Каспар. И колхоз, и дети, и строительство...

— Спасибо, дед, за доброе слово...

— Иди к детям, Каспар! А я тут один справлюсь...

И снова падали на иол стружки, и снова текли думы, и тревожно шумели над крышей мастерской сосны и ели...