Целый месяц во всей округе говорили о бандитах. Случай был особенный. В то время когда Йонас и Зосите справляли свадьбу, под Эглайне был убит Езуп Юрканс. Казюк Клышевский, отдышавшись в тюрьме, выдал всех. Пранас Паречкус исчез, его разыскивали.

Тревожно было в ту ночь в хате Гумовских. Каетан Гумовский спал, когда около полуночи прибежала из «Пергале» Аделя. Он даже недовольно забубнил, продирая глаза, но, увидав, как изменилась она в лице, забеспокоился.

— Таточка, таточка! — припала к нему Аделя. — Видно, конец пришел нам...

— А что? — с трудом соображая, спрашивал Каетан.

Но, присмотревшись к дочери, почувствовал, как холод пошел по спине и сразу же ослабели ноги.

— Что, Аделька? Да говори ты!..

— В «Пергале» стрельба... Видно, там Казюк с приятелями. Милиция и люди погнались за ними...

— Нечистая сила он, твой Казюк! — плюнул Каетан. — Чего он крутится тут?

— Боюсь, что сегодня им не уйти, — стучала зубами от страха Аделя.

— А может, его, даст бог, пристукнут? — высказал предположение Гумовский,

— Я ничего не знаю... И зачем только мы с ним связались! — заголосила Аделя...

В хате начался переполох. Проснулась мать и, узнав о том, что происходит, заохала, начала хлопотать по углам, суетиться без толку, как на пожаре. Даже Винцент почувствовал, что не все ладно, несколько раз в течение ночи заходил домой, долгим и тревожным взглядом смотрел на отца.

Каетан Гумовский несколько успокоил дочку тем, что Казюк Клышевский, если за ним гонятся, живым не дастся и, следовательно, все уйдет с ним в могилу. Затем, не дожидаясь рассвета, принялся за дела: позвал Винцента и вместе с ним разобрал пристройку, в которой обычно отсиживался Казюк. Утром закоптелые бревна уже лежали под поветью, прикрытые соломой, словно их никто не трогал много лет. Припрятали и все остальное, что могло казаться подозрительным. Горшок с золотом был закопан давно, а теперь в заранее подготовленную яму снесли овчины, сукно, даже излишки вытканного дома полотна, — у страха глаза велики! Все пересыпали мякиной, затем яму закрыли землей, запорошили снегом и заровняли так, что даже наметанному глазу трудно было бы обнаружить ее.

Несколько дней Аделя ходила сама не своя. Особенно всполошилась она, когда узнала, что Казюка Клышевского взяли живым. Осунулась и похудела так, словно перенесла тяжелую болезнь; глаза ее потухли и запали. «А может, Казюк не выдаст, хотя бы во имя любви?» — закрадывалась в сердце надежда. Но и это утешало ненадолго. «Ищи у вора благородства!» — тут же возражала она себе.

Однажды, поборов страх, решилась она сходить в Долгое. Стежка в лесу была заметена снегом, идти пришлось мимо стройки. Заныло сердце, когда она услышала, что молодежь шутит и смеется так, словно бы на свете ничего и не случилось. Видела Алеся, но тот ее не заметил, стоял и разговаривал с Анежкой, которая работала теперь со штукатурами, напросилась на это сама. Аделя горько упрекнула себя: «И зачем только связалась я с Клышевским? Лучше бы я тут песок да воду таскала...»

Еще больше переполошилась Аделя в магазине. Тут впервые услышала она, что милиция арестовала кладовщика Мартына Барковского и мельника Шаплыку. Люди говорили — так им и надо, пусть не крадут колхозного хлеба. Но за воровство хлеба их забрали или, может быть, за что-либо другое?.. Купив килограмм сахару, Аделя вытащила кусочек и стала сосать его, чтобы скрыть свое волнение и страх. Лицо ее было белее сахара, который она держала в руках.

Выйдя из магазина, она поспешила домой. Хотелось идти быстрей, а ноги подкашивались. В голову лезли мысли о смерти, белый, чистый снег казался ей саваном. Она почувствовала усталость и даже остановилась, чтобы отдохнуть. «А что, если не идти домой, а кинуться в белый свет как есть, с этим килограммом сахару? Может, не пропаду? Я ж еще молодая и красивая... Нет! Нет!.. Надо идти домой, надо посоветоваться с отцом...» И она снова шла, а сердце щемило: «Чего доброго приду — а там милиция...»

Аделя не ошиблась: когда она открыла дверь в хату, сержант милиции Карпович попросил ее присесть на лавку...

И Малиновка опустела.

Долгие годы стоял этот хутор на отшибе. На самом же деле не было в округе за столетие с лишним ни одного события, в котором он не играл бы своей особой роли. Здесь, на этом хуторе, не все умирали своей смертью. Часто люди, собиравшиеся в костел жалостливо проводить в последний путь покойника из Малиновки, даже не подозревали, что они молятся за убитого или отравленного. Случалось, что появлялся в округе лихой человек, набивал суму награбленным и наворованным, а потом пропадал навсегда, и не было о нем нигде ни слуху ни духу. Кто мог рассказать, что перед этим заходил он ненастным вечером обогреться на хутор возле леса, а затем, с камнем на ногах или на шее, медленно опускался в коричневую жижу болота? Год и два поднимались потом над этим местом пузырьки — хлюпая и чавкая, переваривала трясина Малиновский подарок... Забегали сюда дезертиры из царской армии, баловались водкой жандармы, ловившие дезертиров, и каждый платил свою дань хутору. Две войны пронеслись над краем в новом столетии. Первая изрезала землю около Долгого, около Эглайне и «Пергале» окопами, блиндажами, ходами сообщения. Почти сорок лет прошло с тех пор, но здешняя земля, подобно человеку, изуродованному оспой, носит отметины той поры, того человеческого ожесточения. Хутор Малиновка не только уцелел, но и набил сундуки царскими рублями и кайзеровскими марками. Потом Пилсудский, Ульманис и Сметона долго торговались из-за этого клочка земли, и к хутору не одну неделю присматривались польские, литовские и латышские чиновники, пока наконец не вбили пограничный столб на берегу речушки. В тысяча девятьсот тридцать девятом году, когда уже прошли вперед части Красной Армии, на хуторе до утра дрожал молодой пилсудчик и, оставив в благодарность горсть уже никому не нужных злотых, утром скрылся в лес. Во время второй мировой войны на хуторе временами до утра бесились, плясали и пьяно орали песни немецкие офицеры, а случалось, что хозяин хутора услужливо распахивал двери перед партизанами, вел их в амбары, чтобы насыпать муки, — только бы дали расписку, охранную грамоту хутору... Всем готов был угождать хутор, но служил только себе и помышлял только о себе. Из человеческой беды и удачи, радости и горя, слез и предсмертного стона — из всего этого старался он выжать, извлечь пользу, зорко присматриваясь к селам своими маленькими, с коричневыми наличниками, окнами...

И вот хутора не стало.

Спустя несколько дней после того, как дело Клышевского и Гумовских было разобрано в суде, постройки хутора перевезли в Долгое. Много было пересудов, когда обнаружили на хуторе яму с припрятанным добром и клад в горшке. «Скажи пожалуйста, на всю жизнь накопил... Чужое выходит боком!» Впрочем, никто не подозревал, что еще не все выкопано на хуторе, что кое о чем не знал и сам Каетан Гумовский... Вскоре на месте Малиновки остался только небольшой садик, да и тот по весне собирались перевезти к гидростанции. Снег завеял, засыпал дороги на Малиновку, завалил стежки. Только иногда вели туда собачьи следы — это одичавшая дворняжка Гумовского прибегала сюда из леса и подолгу выла на пустом месте, задрав голову к небу...

Над Долгим стояли солнечные, морозные дни. Синева неба была так чиста и легка, что, если бы не лежал вокруг снег, можно было подумать, что наступает весна. Люди радовались и доброй погоде, и тому, что наконец-то было уничтожено волчье логово и вокруг стало спокойно.

Навели порядок и в колхозе. Про Барковского и Шаплыку Якуб Гаманек сказал:

— Пройди-светы — одного поля ягоды... Вместе контрабанду возили...

Антону Самусевичу на партийном собрании за пьянство объявили строгий выговор. Он пыхтел, обливался потом и, почесывая затылок, клялся, что бес попутал и больше этого никогда не повторится. И правда — притих.

— Правильно! — сопел он потом на людях. — Все верно... Только, братцы, за рюмку терплю, больше ни в чем не виноват. И влетел же я в эту компанию, старый дурень, в самую такую пору, когда Гумовских арестовали... Черт знает что люди подумать могут, верно?

— Кто тебя знает, — нарочно подзуживали его. — Сала на животе наел, а в голове сквозняки гуляют...

— Тьфу! — отплевывался Самусевич. — Живот у меня оттого растет, что сердце больное... Позавидовали! А я вам еще и докажу... Вот Каспар знает — могу я или не могу?

— Можешь, — утешал Каспар. — В поле у тебя глаз наметанный...

— То-то! — успокаивался Самусевич.

Каспар Круминь зачастил на стройку, хотя никогда больше не заикался Восилене о своем предложении. Она сначала привыкла к его посещениям, а потом, когда он два или три дня не заезжал, начинала скучать. Однажды он уговорил ее побывать в Эглайне. Она отнекивалась, но, пожалуй, только для виду. Сам Каспар добрый, хороший человек, рассуждала она, такой ей подходит, а как быть с сиротами? Она очень любит детей, хотя никогда не имела своих, но одно дело — приласкать, а другое дело — заменить мать. И все-таки, поколебавшись, согласилась.

Когда подъезжали к Эглайне, она, несмотря на свой боевой характер, оробела и отодвинулась от Каспара, возле плеча которого так хорошо пригрелась. Из окон выглядывали женские лица. Она отлично знала, что такое язык женщин.

С первого взгляда хата Каспара показалась ей похожей на ее собственную, пергалевскую, но это ощущение быстро прошло. Вон боковушка, отгороженная капитальной стеной, чего не было не только в ее хате, а и в большинстве пергалевских. На стене портрет Яна Райниса, обрамленный вышитым рушником, на столе газета. «Цыня», — прочитала Восилене, поняла, что газета латышская, и вздохнула: и близко все это и вроде новое, незнакомое.

Дети радостно встретили Каспара, но к ней отнеслись настороженно. Несколько раз звала Восилене к себе Томаса, соблазняя его конфетами, но, пока сам Каспар не подвел к ней сына, тот не подошел. Только Визма держалась спокойно, она поняла все с первого взгляда. И все же, хотя горько было ей сознавать, что эта чужая женщина должна занять место ее матери, сна старалась быть гостеприимной — пригласила Восилене присесть, а сама спросила отца, не приготовить ли чего на закуску.

— Хорошо было бы, дочушка! — растроганно согласился Каспар. — А еще пошли кого-нибудь из хлопцев за дедом Лайзаном.

Визма послала за стариком брата, а сама захлопотала возле печи. Восилене, улучив минутку, шепнула Каспару, чтобы он ничего пока не говорил детям об их отношениях, и это пришлось по сердцу Каспару: значит, она и сама думает об этом. Он успокоил Восилене, пожав ей незаметно руку.

Ян Лайзан не заставил себя долго ждать и вскоре уже обметал валенки в сенцах.

— День добрый... Ну, вот и Каспар не один! — и поздоровался с Восилене.

— Да вот привез, дед Ян, чтобы посмотрела, как соседи живут...

— А привез, так уж и не отпускал бы, — рубанул сплеча Лайзан.

— Зачем же так, дед Ян? — попытался выйти из неловкого положения Каспар. — Назад потребуют...

— Как зачем? Вы что, маленькие, что ли? — настаивал на своем Лайзан, но, заметив смущение Восилене и догадавшись, что, возможно, Визма еще ничего не знает, переменил разговор: — Ну, как там, в Долгом, дела? Скоро меня на столярные работы позовут?

— А уже штукатурить кончают! — ответила Восилене. — Видно, через неделю или две надо и притолоки насаживать.

— За мной дело не станет, — разгладив усы, похвастался Лайзан. — Рамы у меня есть, только поставить да пригнать.

Визма поставила на стол яичницу. Каспар позвал детей, и они расселись между отцом и дедом Лайзаном. «Ничего семейка, со мной семеро!» — подумала Восилене. Но как всякая добрая женщина, она вскоре заинтересовалась детьми, и от этого на сердце у Каспара потеплело. Восилене поставила тарелочку около маленького Томаса и угощала его. Тот сначала исподлобья поглядел на нее, потом освоился и уже совсем доверчиво обращался к улыбчивой и веселой тете. «Видать, будет толк из этой женщины», — отметил про себя Лайзан.

После закуски Каспар во что бы то ни стало захотел показать Восилене колхоз.

Восилене согласилась, но по пути Ян затащил их к себе в мастерскую. Сняв со своей полочки первую попавшуюся под руку игрушку, он подал ее Восилене.

— Возьмите на память... Может, пригодится?

— Да перестаньте вы, ей-богу, как вам не совестно! — отнекивалась Восилене.

— А чего совестно? — усмехался старик.

Каспар помалкивал, он был согласен с Лайзаном. Однако в поведении Восилене ему почудилось и ненужное кокетство. «Чего жеманится, в самом деле, не в первый же раз выходит замуж!..» Впрочем, сказать он ничего не посмел, а вскоре эта мысль и вовсе вылетела у него из головы. На свиноферме они застали Марту, которая, как обычно, даже забыв поздороваться, накинулась на Каспара:

— Видите, хвастаться он умеет!.. А где мука? Полмешка осталось, и не подвозят...

Однако, заметив Восилене, Марта быстро осеклась — при чужих людях срамить своего председателя не хотелось. Кроме того, с чисто женской проницательностью она поняла, что тут не все просто. С чего бы это Каспар стал показывать этой литовке ферму? Что она, инспектор? Или прибыла закупать свиней для столовой? Что-то не видели прежде таких купцов... Нет, раз сошлись тут два таких вдовца, надо смотреть глубже!.. Она, как настоящая хозяйка, повела Восилене по свинарнику.

Когда подошли к выходу, Восилене шутливо заметила:

— Да ты, Каспар, настоящий свиной король! Такого хорошего племени не только на наши колхозы, а и на весь район хватит!..

— Если уж я король, то Марта — королева! — отшутился Каспар.

— Подбирайте королеву по себе! — отрезала девушка и, спохватившись, густо покраснела.

Каспар сделал вид, что ничего не заметил, но поспешил попрощаться с Мартой и увел Восилене с фермы. И как это не подумал он раньше о языке Марты? Такая в минуту, сама того не подозревая, может разрушить то, что он с таким трудом возводил долгое время.

Ничего больше показывать Каспар не стал, он охотно послушался Восилене, запряг коня и повез ее в Долгое. Но беспокоился он напрасно. Восилене ничуть не обижалась на Марту, она сама любила пошутить.

Гораздо больше ее занимали другие думы — ей понравились и хата Каспара, и его дети, встречи с которыми она так боялась, и столярня Лайзана. Больше всего беспокоила ее Визма — это взрослая девушка, она все понимала, вела себя сдержанно и спокойно, но при этом избегала прямо глядеть ей в глаза. Конечно, Визма сама скоро найдет себе жениха и, наверное, уйдет из дома, но в эти годы с ней будет нелегко найти верный тон. К тому же у них разный родной язык. Ну что же, вернуться после окончания строительства в «Пергале»? Значит, снова одна в хате, тишина и молчание вокруг, вздрагивание от каждого стука за окном, томление по живому человеческому теплу? И нет там, в «Пергале», никого, похожего на Каспара...

Мягко стучали копыта коня, белым потоком плыл по сторонам саней снег, дымился пеной под полозьями и чем-то напоминал бегущую воду, которая так успокаивает и умиротворяет человека. Восилене задумалась и доверчиво прислонилась к Каспару, а он положил ей руку на плечо.

— Перестань... Люди кругом, — как-то по-новому, с неожиданной лаской в голосе, попросила она.

Село было уже как на ладони. Оно стояло над скованным льдами озером, тихое и дремотное. Обындевелые ракиты напоминали облака, спустившиеся на землю, крыши покорно согнулись над толстыми пластами снега, и только кое-где сновали воробьи. Лишь около строительства тарахтел моторчик, словно молодое и еще не вполне окрепшее сердце всей этой округи. Под дощатой крышей около движка сидели и разговаривали Никифорович, Кузьма Шавойка и Вера Сорокина.

— Нет, вот окончим работу, и подамся опять в Ленинград, — продолжал Никифорович.

— В Ленинграде, конечно, лучше, — соглашался Кузьма. — А у нас то одно гнется, то другое ломается... Кое на кого из нас тут еще хороший дрючок нужен!

— Это я и сам вижу. А трудностей я не боюсь... От работы не умирают! Мы в Ленинграде когда-то зажигалки делали и жили, а теперь вон турбины по сто пятьдесят тысяч киловатт... Такая зажжет так зажжет! У меня же семья там — сыны, внучки, приятели с Кировского.

— А мы не семья? Мы, дядя, тоже свои...

— Так-то так, только, дети, не к той земле сердце прирастает, где жил безбедно, а к той, с которой в смертный час вместе был... Спросите ленинградца, который пережил блокаду в прошлую войну, — он вам расскажет...

Душа Никифоровича начинала томиться и тосковать. Приехав в село, он втянулся в новое дело и поначалу был целиком захвачен им. Теперь же часто задумывался, подолгу смотрел вдаль, где зимнее небо держалось тонким и хрупким краем на темной зубчатке сосновых вершин, а по ночам ему снились дымы над закопченными трубами, звон трамвая, ожерелья огней, убегающих в длинную и туманную перспективу улиц. Там, в городе, ему казалось, что воздух полей и тишина села приворожат его навсегда, что, хотя руки еще просят дела, сердце уже тоскует о покое; там он считал себя крестьянином по природе, хотя и не сознавался в этом. И — ошибался. Его руки сжились с металлом, глаза — с машинами, с громадными сводами цехов, легкие — с воздухом, в котором сладковатый запах деревьев и трав сдобрен горьковатым привкусом дымка.

Тяжело порывать с тем, к чему привыкает человек в течение всей жизни.

— Нет, поеду, — подтвердил Никифорович, словно кто-нибудь в этом сомневался.

— А кончим ее скоро, — вздохнул и Кузьма Шавойка, который прижился около движка и смутно, тревожно думал о том времени, когда станция будет построена и надобность в движке отпадет. — Начальник на стройку бегом бегает...

— Это он чтобы на Анежку насмотреться вдосталь, — хихикнула Вера Сорокина.

Алесь действительно с утра до вечера находился на строительстве, и, конечно, не потому только, что Анежка из столовой, где ей стало скучно, перешла в бригаду штукатуров, а потому, что и сам он не обладал достаточным опытом, а тех, кто пришел сюда, многому надо было учить. По современным масштабам стройка эта была маленькой, одна куйбышевская турбина могла заменить таких сто, если не больше, но процессы строительства в принципе были схожи. И потому он, наскоро позавтракав, бежал обычно в контору, быстро просматривал почту, подписывал необходимые бумаги и спешил сюда. Не забывал он побывать и у Анежки, хотя поговорить удавалось не всегда. Сейчас, в конце рабочего дня, он решил зайти к ней. Измазанная, в грубых штанах и куртке, она и на этот раз показалась ему совсем маленькой, даже чем-то похожей на неостриженного мальчишку. Чтобы побыть возле нее подольше, он взял у нее инструмент и начал ровнять глину на стене.

— Ну как, хорошо?

— Да нет же! — засмеялась она и показала, как нужно делать.

— Придется тебя в мастера переводить, — пошутил он, довольный ее успехами.

— А что ж мне, всю жизнь картошку чистить?

— Конечно нет... Но тяжеловато тебе тут.

— Нет, здесь мне больше нравится, чем на кухне.

— Отчего бы это?

— Тебя вижу чаще! — плутовато сощурила она ласковые черные глаза.

— Ого! — удивился Алесь. — Ты подшучивать надо мной начинаешь...

Алесь никогда еще не видел ее такой смелой и озорной. Сколько он ее знал, она непрерывно менялась, как полевой цветок, который сначала выглядит малозаметным бутоном, затем осторожно приоткрывает кончики лепестков, а потом непрерывно меняет краски и оттенки, все время оставаясь самим собой. Если бы Алесь увлекался поэзией, он пришел бы к выводу, что в этом и состоит красота женщины.

Всякий раз в ней обнаруживалась новая глубина, новое качество характера, новый оттенок чувства. И что самое главное — в любом новом качестве она становилась ему еще ближе, роднее, словно поднималась, приближалась к нему по извилистой тропинке в переменчивом весеннем свете. Иногда в состоянии восторга он готов был всерьез уверовать в достоверность древней легенды о том, что мужчина и женщина являются двумя половинками одного существа, насильно разделенными и обреченными всю жизнь искать друг друга, — он читал об этом на первом курсе института и тогда смеялся над наивностью поэтического вымысла... Не замечал он только одного, — что и сам причастен к этим переменам в ней, что многие из них — это отсвет и отзвук того, что родилось и происходит в нем самом. Они оба взрослели, оба старались стать лучше, чтобы еще больше нравиться друг другу. Любовь, как весна над цветком или гранильщик над алмазом, трудилась над их мыслями, чувствами, характерами успешно, что, к сожалению, бывает далеко не всегда...

— Анежка, — сказал Алесь дрогнувшим голосом, — знаешь, Анежка, больше я без тебя не могу...

— И я тоже.

Ему показалось, что Анежка не принимает его слов всерьез, и он попросил:

— Перестань шутить...

— Я не шучу!..

Он попытался схватить ее в объятия, но она отбежала:

— Перепачкаешься!

— Пойдем домой... Все уже закончили работу, и нам пора.

— Пошли...

Отношения их давно перестали быть тайной для окружающих. Шли они к бараку стежкой мимо леса, и Анежка, расшалившись, несколько раз сталкивала Алеся в снег, а он только обещал умыть ее снегом. Потом она внезапно притихла и сказала:

— Приходила Зосите...

— Ну и что?

— Говорила, что была у моих родителей... Отец на чем свет ругает Пранаса Паречкуса, а мать плачет.

— Может, они теперь и на меня посмотрят иначе?

— Я почти уверена.

— А пан клебонас?

Анежка еще раз столкнула его в снег...

— Где же этот Паречкус шатается? — неизвестно кому задал вопрос Алесь.

— Лишь бы подальше отсюда...

— Далеко не убежит!.. Вот увидишь — поймают…

— Тогда скорей бы, а то я домой идти боюсь.

— Совсем ты ребенок, Анежка! Он теперь боится «Пергале» как черт ладана...

Зашли к Анежке... За перегородкой она переоделась и стала еще привлекательнее. Он поцеловал ее, она припала к нему, ответила на поцелуй и высвободилась.

— Давай поужинаем...

Это был их первый ужин с глазу на глаз. Он смотрел на ее округлые плечи, на ее белую шею с завитками волос, на ее стройные ноги и... покраснел от досады, вспомнив свою встречу с Лизой в Минске.

— Ну, перекусим? — услышал Алесь и сразу же присел к столу.

Анежка вынула из шкафа графин наливки, спросила:

— Может, и это?

Алесь кивнул головой... В этот момент он думал о том, что не надо ему никаких особняков и богатых квартир, была бы только она...

— Знаешь что? — начал Алесь, когда они выпили. — Пойдем-ка к моей матери и скажем ей: так и так, мол...

Заметив, что Анежка нахмурилась, прибавил:

— И к твоим родителям тоже...

— Все это не то, — несколько неуверенно начала Анежка. — Знаешь, о чем я думаю, когда остаюсь одна?

— Обо мне! — пошутил он.

— Правильно... Что не ровня я тебе.

— Как ты можешь это говорить! — искренне удивился он.

— Ты — инженер, человек ученый... А я кто? На поле работала, потом на кухне, теперь штукатурщица...

— Ты обижаешь меня, Анежка!

— Но ведь это правда.

— А как же ты полюбила меня? Зачем же ты со мной встречалась? Почему раньше молчала? Все люди знают...

— Полюбила, и все! Для себя, не для людей! — с какой-то особой сердечностью и решительностью сказала она, подошла и обняла его за шею. — С первой встречи полюбила... И мучилась, и боялась, и богу в костеле молилась, и пану клебонасу каялась... Все было, Алеська, все было, хороший мой! Вся с тобой и душой и телом и никогда не раскаюсь в этом и никого теперь не боюсь! Одного боюсь — быть тебе в тягость...

Алесь молчал, пораженный, растерянный, а она продолжала говорить, перебирая его светлые волосы, припав грудью к его плечам и щекой к щеке. Он хотел ей сказать, что это ничего не значит, что она должна учиться и будет учиться, что можно начать хоть завтра, хотел сказать и не успел: у окна послышались шаги. Анежка птицей пролетела от стола к шкафу, спрятала посуду. В комнатку вошла Восилене, а за ней Каспар Круминь.

— Видать, вы без нас не скучали! — расплылась в улыбке Восилене.

— Вы без нас, судя по всему, тоже с тоски не убиваетесь, — нахмурился Алесь. — Пойдем, Анежка...

— Да вы обиделись, что ли? — удивилась Восилене.

— Нет, у нас свои дела! — вяло улыбнулся Алесь.

На улице уже смеркалось, снег затвердевал, только через дорогу ветер перегонял мелкие белые струйки. Вокруг никого. Алесь взял Анежку под руку, но шли они некоторое время молча, не зная, как возобновить внезапно прерванный разговор или начать новый. Да и стоило ли возобновлять его тут, в холодном поле? Слова и мысли часто оказываются мертвыми, когда их высказывают, не сообразуясь с тем, где это происходит.

Первой заговорила Анежка.

— Я домой, Алеська.

— Домой я тебя и веду.

— Нет, я не шучу... Меня тетка Восилене будет ожидать.

— Ей не до тебя, я думаю. Неужели ты ничего не понимаешь? Пойдем, Анежка, ко мне в гости. Ты же сказала, что ничего не боишься?

— Не лови на слове.

— Ну все равно, я тебя не отпущу! — решительно заявил Алесь и, крепко прижав ее руку, повел к Долгому.

Она покачала головой, но не сопротивлялась. «Теперь все равно, — мелькнула у нее мысль, — назад дороги нет...» Она вспомнила, что утром, перед тем как уходить на работу, сняла и бросила в сундук серебряный крестик. Это было ее прощание с детством, с прошлым. Собственно, она готова была сделать это и раньше, но надеялась зайти к матери и не хотела ее обижать, а теперь и это не имело значения. Что может прибавить отсутствие креста к тому, что она принимала у себя Алеся, сама целовала его, а теперь идет к нему домой, не предупредив родителей и не посоветовавшись с ними? Ни с одной ее бабкой или прабабкой никогда не могло случиться ничего подобного! Впрочем, не разумом дошла она до отрицания веры, нет: какие-то смутные ощущения того, что она будет наказана, хотя и все реже, все еще шевелились в ее душе. Но если богомольный Пранас Паречкус оказался бандитом, а безбожник, которого она любит, таким хорошим человеком, то разве был у нее иной выбор? Сдержанные, застенчивые натуры, когда к ним приходит любовь, отдаются своему чувству безраздельно, и для нее было лучше погибнуть с любимым, чем надеяться на рай без него...

Путь их лежал мимо правления колхоза, и когда они подошли к нему, в полосе света, падавшего из окон, у дома они заметили Захара Рудака, Кузьму Шавойку и Веру Сорокину. Продолжая, видимо, начатый еще в правлении разговор, Рудак басил:

— Так завтра, да пораньше... И Самусевич пойдет с вами, пусть медведей пугает. Да глядите, чтобы пилы и топоры были в порядке.

— У меня пила как огонь! — похвасталась Сорокина.

— Ты и сама пила что надо! — пошутил Кузьма.

— Ну тихо вы, не видите, что начальство идет! — засмеялся Рудак, увидев Алеся и Анежку.

— Куда это вы, товарищ Рудак? — поинтересовался Алесь.

— В лес, товарищ Иванюта, в лес! Сам же говорил, что на столбы тебе лес нужен... Вот мы и организуем завтра с Мешкялисом встречу под елочкой! Выберешь время — приходи косточки размять.

— Ладно, приду! — пообещал Алесь.

Дома у Алеся они застали Никифоровича. Агата встретила Анежку ласково.

— Вот и хорошо, что вместе зашли, — сказала Агата. — А то у Марфочки тут какие-то сложные дела, и она никак не может в них разобраться.

Марфочка, которая вначале застеснялась и забилась в угол, вскоре, сдавшись на уговоры брата, вышла оттуда и достала из школьной сумки желтый конверт. Оказалось, что это было письмо от чехословацких школьников ученикам долговской школы. Видимо, вести о строительстве гидростанции какими-то путями дошли и до чехословацких ребят. Чем только нынче не интересуются дети! Чехословацкие ребята сообщали о том, что прежде их город и железная дорога, на тридцать километров вокруг, принадлежали капиталисту Бате, а теперь этого Бати нет. Процесс изгнания его был изложен довольно подробно и исторически правильно, но с таким подъемом и в таком бодром тоне, что получалось, будто изгнание капиталистов есть самая легкая и нехлопотливая работа. В заключение они желали долговским ребятам хорошей успеваемости по всем предметам и просили рассказать, как изгнали капиталистов из Долгого и чем сейчас ребята помогают стройке.

Вот это и ставило Марфочку в тупик. Она ведь при этом не присутствовала. Какие они были, капиталисты? Как прогоняли их? Семейный совет из Агаты и случайно наведавшегося Никифоровича не пришел к единому решению: Агата считала, что нужно написать о польских панах и гитлеровцах, Никифорович же, живой участник и свидетель Октябрьской революции, полагал, что долговские школьники в своем ответном письме должны начинать с «Авроры» и первого залпа по Зимнему дворцу. Теперь на совет были приглашены и Алесь с Анежкой.

— Скажу я вам, дети, — говорил Никифорович, а детьми он имел право называть всех собравшихся в хате, — скажу я вам, что чудеса творятся на белом свете... Где этот чехословацкий город, а и там про Долгое узнали! Ну, скажем, Ленинград — так это другое дело, а то — Долгое, и вот тебе, пожалуйста! И кто? Дети! Когда я был таким, как Марфочка, я не мог сосчитать в стаде моего хозяина гусей, которых пас, — утащи кто двух или трех, мне бы и невдомек. Гм...

Агата сидела у конца стола и с гордостью посматривала то на Марфочку, то на Алеся. «Видели, какие у меня дети?» — говорили ее радостно сиявшие глаза. Анежка взяла у Марфочки письмо и стала его перечитывать. Она знала, что ее будут разглядывать, и старалась делать вид, что не замечает этого. И действительно, Агата еще и еще раз всю, с ног до головы, оглядела девушку, и на сердце у нее стало спокойнее. Ничего себе, аккуратная девушка, хотя такой, какая была бы достойна ее сына, Агата попросту и представить не могла.

Наконец, чтобы не смущать Анежку, Агата обратилась к дочери:

— А что же вы про стройку писать будете?

Марфочка смутилась.

— Завтра в отряде поговорим... Ну, мусор на стройке уберем, цветы посадим... Правда, Анежка?

Анежку тронуло это доверчивое обращение девочки, и она ответила ей серьезно, как подруге:

— Правда... Конечно, правда!

Вскоре она стала собираться домой.

— Да что ж так рано? — забеспокоилась Агата.

— Завтра на работу.

— Посидели бы... Первый раз у нас.

— Спасибо.

— Так вы обязательно приходите...

Анежка не ответила, только кивнула головой.

Алесь проводил ее до барака. В селе уже все легли спать, только на горе, около стройки, мелькала живая искорка. «Неужели Каспар еще сидит?»

Анежка шагала рядом, и на сердце у нее было тепло — теперь она была довольна, что побывала у Алеся. Видимо, живут они дружно, хорошо, совсем не так, как у нее дома, когда там жил Паречкус.

Незаметно дошли до барака. В окне комнатки, где жили Восилене и Анежка, все еще горел огонь. Девушка пригласила Алеся зайти обогреться, но он постеснялся. Простившись, быстро зашагал домой, не чувствуя двадцатиградусного мороза. Ему было жарко от радости.