Модный Лондон. Одежда и современный мегаполис

Бруард Кристофер

Глава 2

Иммигрант

Ист-Энд, Вест-Энд. 1840–1914

 

 

За семьдесят четыре года, прошедшие между 1840 и 1914 годами, во время которых Лондон достиг пика своей мировой значимости, комментаторы часто изображали британскую столицу как серию пространственных отношений, направленных от востока к западу и от центра к пригородам. Как у легендарного Древнего Рима, его улицы очерчивали сети более широких глобальных связей, которые выросли из сердца города. Культурные, финансовые, социальные и военные нити сплетались в этом прославленном центре Империи, воспроизводя чувства и заботы далеких колоний в их административном и церемониальном центре. Так, в одной из частей импрессионистского текста «Душа Лондона» (1905) Форд Мэдокс Форд изящно описывал меняющиеся ракурсы, которые привлекались для того, чтобы вообразить столичную топографию. В городе разнообразных контрастов, чудовищной бедности и показного богатства, перенаселенных трущоб и роскошных вилл, процветающих магазинов и загнивающих фабрик целое можно было постичь, только описывая связное многообразие его частей. Форд и большинство людей его класса и профессии находили в контрастах архитектурных стилей и сбивающей с толку лондонской географии материал для красочного рассказа о путешествии, где вместо южноафриканских степей и джунглей были городской асфальт и кирпич. Более того, странствуя по городским кварталам, этот журналист XIX века вел себя практически как потребитель модных товаров на фоне меняющегося социального и эстетического ландшафта, он мог бесконечно заниматься определением себя через одежду. С точки зрения Империи роли покупателя, франта и колонизатора пересекались:

В самом общем смысле, человек, который выражает себя посредством пера и бумаги, глядит на свой Лондон с запада. На худой конец, он надеется закончить этим видом. Лондон, в котором он живет, его Вест-Энд, простирается от, скажем, Чизуика до Портленд-плейс. Для него Лондон кончается вместе с Фенчерч-стрит, а его Ист-Энд – тем, что он называет Уайтчепел. Для другого Лондон – это жизненное пространство между условным Перфлит и условным Блекуоллом. Он сознает, что где-то как будто бы у него в тылу зеленеют и чернеют заливные луга Эссекса, испещренные большими одинокими фабриками и маленькими одинокими фермами. Его компактный Лондон располагается вдоль линии, идущей от Блекуолла к Фенчерч-стрит. За этими городскими пределами находится город банка и мэрии, о котором серьезным людям и говорить нечего. Его улицы прибраны, а строения красивы и просторны. Конец Вест-Энда для него – это фонтан на площади Пиккадилли, а этот последний квартал больших почти чистых каменных зданий, широких выметенных улиц и с довольно ярким освещением уже становится чужой землей, чья странность вызывает неприятные чувства [84] .

Архитектурное многообразие сложной инфраструктуры имперского Лондона позволяло использовать город как сцену, на которой предъявляли себя и проводили эксперименты в области одежды, как ничто другое сохранявшей свою эмоциональную свежесть даже после длительного пути морем в Канаду, Индию, Южную Африку, Австралию и Юго-Восточную Азию, хотя, как пишет Форд, местные жители сохраняли верность старым привязанностям, к каковому консерватизму располагали открывавшиеся перед ними виды и ориентиры. За кажущимся постоянством лондонских улиц и площадей, дворов и тупиков, однако, скрывалось неумолимое перемещение народов, и умножение расовых типажей еще больше укрепляло представление о Лондоне как о глобальном городе, чьи социальные границы и социально-экономическая география находились в постоянном движении и при этом были привязаны к ритмам и экономике процесса колонизации. Эдвин Пью в книге 1908 года «Город мира: книга о Лондоне и лондонцах» объяснил, каким образом:

Иностранных кварталов множество, и обитающих в них представителей почти всех рас, живущих под солнцем, обязательно встретишь на улицах, одетых в привычный для них национальный костюм. Есть здесь русские и поляки в первозданном виде, живущие на Черч-лейн возле Коммершиал-роуд; приезжие с Востока всех оттенков кожи – от лимонно-желтого до черного, турки, мавры, афганцы, армяне, сирийцы, персы, индусы, китайцы, японцы, сиамцы, малайзийцы, полинезийцы и негры в Лаймхоусе и Попларе; итальянцы с их римско-католическими ритуалами в Бэк-хилле и Клеркенуэлле; немцы на Леман-стрит и Фитцрой-сквер, совершенно космополитическое поселение в Сохо, жители колоний и янки повсюду [85] .

 

Городская экзотика

Подобные литературные конструкции сильно повлияли на народное воображение викторианской и эдвардианской публики. В этой главе я хочу обратиться к повествовательным талантам таких авторов, как Форд, Пью и другие, писавших для читателей среднего класса. Предназначенные для посетителей Лондона из провинции и колоний, а также для растущего числа местных читателей среднего и нижнего среднего класса, чье знание о городе определялось их собственным расширившимся опытом поездок на работу и обратно, потребления или занятости в расширяющихся секторах услуг и администрирования, эти тексты были и разъяснительными, и художественными, они преследовали задачу найти смысл в диком разнообразии, используя для этого литературный стиль, который можно было бы определить как «городскую экзотику». В этом состояла стратегия преодоления культурных различий: угрожающие стороны городской жизни и имперский проект превращались в зрелище, и именно описания тела одетого (а порой и обнаженного) городского жителя, лондонского стиля и его непрерывно меняющегося колониального контекста оказались наиболее эффективным средством для передачи знаний о значимости города как столицы страны и империи. Лондон был империей в миниатюре, и писатели, художники и этнографы брались за портрет столичных обитателей во многом потому, что это позволяло им порассуждать о территориальных, личностных и властных отношениях, определявших социальный ландшафт. Эти отношения были представлены таким образом, что ни один определенный и не меняющийся вестиментарный тип не мог быть напрямую ассоциирован с его раздробленной топографией. Даже знаменитые кокни были порождением литературы, живущим в четко определенных границах, в пределах слышимости колоколов церкви Сент-Мэри-ле-Боу, и как недавно прибывшие чужаки, так и ничего не подозревающие жители пригородов относились к числу статистов в большой сцене тщательно контролируемого и богатого нюансами движения сквозь колонизированное пространство. Именно это имел в виду журналист Томас Берк, когда написал в своей автобиографии «Ночи в городе» (1915), что:

Лондон – это не одно место, а множество мест; у него не одна душа, а много душ. Жители Брондесбери явно отличаются по характеру и темпераменту от жителей Хаммерсмита… Запах, одежда и звуки, издаваемые людьми в Финсбери-парк так же отличаются от запаха, звука и одежды людей в Уондсуорт-коммон, как если бы один район был Англией, а другой – Никарагуа [86] .

Как поясняет историк литературы П.Дж. Китинг, авторов XIX века, которые описывали городскую жизнь в таком «разъяснительном» стиле, привлекала по большому счету волшебная способность «выявлять различные системные и неясные скрытые смыслы», которые соответствовали многосоставности опыта непосредственного пребывания в городе. Кроме того, темы, которые освещались таким образом, «способствовали буквальной… интерпретации» социальных и расовых различий, которые питали самые консервативные инстинкты рыночного пространства для среднего класса. «Как для автора, так и для читателя было опасно разрешать рабочим или иммигрантам собираться в темных… плохо знакомых местах… в них было что-то первобытное, примитивное и противное христианству». Тексты, авторы которых ставили перед собой цель раскрыть и пролить свет на нравы иммигрантов, создавали ощущение контроля и сопереживания, распространяя реформаторское рвение миссионеров и на тех, кто грозит территориям, ближе расположенным к дому. «В этой особой литературе, посвященной городской жизни, было не всегда возможно или целесообразно проводить различия между беллетристикой и документалистикой», но лучших из этих авторов, среди которых были Генри Мэйхью и Чарльз Диккенс, Джеймс Гринвуд, Джон Холлингсхед, Чарльз Мэнби Смит и Джордж Р. Симс, объединяло сочувствие к тем, кто вдохновлял их на написание этих произведений, возмущение социальными и экономическими условиями, которые привели их героев к бедственному положению, а также прямой и ясный стиль повествования. Они также использовали одинаковый метод полевой работы, который был скорее качественным, нежели количественным: они стремились доказать свою точку зрения посредством выразительно представленных исследований частных случаев и в высшей степени эмоционального языка. Для историков, предпочитающих более скрупулезный анализ, ценность таких произведений может быть невысока, но романная форма позволяет понять, каким было недолговечное и иначе не зафиксированное отношение и внутреннее самоощущение различных городских жизненных стилей. Что особенно важно, своими произведениями они пытались открыть читателю глаза на то, что происходило совсем рядом и, возможно, было очень хорошо знакомо… «на большое разнообразие лондонской жизни и ее озадачивающую социальную стратификацию», а не на простой конфликт капитала и рабочей силы, так часто обсуждавшийся в политической экономике и моральной философии Викторианской эпохи. Кроме того, такое путешествие с целью оценить ситуацию могло ограничиться десятиминутной прогулкой от Сент-Джеймса до Сент-Джайлза, поскольку на протяжении этого маршрута можно было встретить примеры всех проблем и проявления всякой несправедливости современного мира.

Таким образом, вестиментарные образы, задействованные такими исследователями, были рассчитаны так, чтобы отчасти апеллировать к общественному сознанию читателя, а отчасти – к страхам, имевшимся у представителей его класса. Риск воздаяния за пренебрежение всегда сохранялся, но поскольку литература описывала в основном отношения между бедными и богатыми, а не между капиталом и рабочей силой, под воздаянием понимали скорее разложение, а не физическое насилие или волнения рабочих, и именно в этом смысле фигура бедного чужеродного мигранта воспринималась как серьезная угроза. Присутствие его призрачной, одетой в лохмотья фигуры особенно заметно в знаменитом «Лондоне. Паломничество» Гюстава Доре и Бланшара Джерролда 1872 года. Историк искусства Айра Нэдел предполагает, что сила иллюстраций Доре заключается не только в их реализме (который для историка моды сильно компрометирован склонностью гравера к традиционным академическим канонам композиции и обобщениями деталей тел и одежды в романтическом духе), а в их символизме, который учил зрителя основам того, как воспринимать город и его значимость для данной эпохи. Доре и Джерролд выступали в роли «пилигримов, бродяг, подозрительных кочевников», решивших исследовать лондонских жителей всех классов, все время ища «образную сторону жизни и движения великого города». Главной темой их произведения стало идеализированное социальное и экономическое единство большого города, реально и символически стянутого берегами Темзы, утекавшей через доки в направлении портов Империи. К началу 1870-х годов такое представление о физическом единстве было слегка устаревшим, поскольку Лондон переживал быстрый процесс разделения в соответствии с профессиональными занятиями, условиями жизни, транспортными системами и отсутствием центрального управляющего органа. Поэтому к тому времени представление о раздельных, населенных различными жителями Ист-Энде и Вест-Энде было географической реальностью, которую тяжело было игнорировать, хотя ее психологические границы зачастую нарушались. В сфере воображения иллюстратору и журналисту удалось преодолеть эти различия таким образом, чтобы «неописуемое внешнее уродство», которое Мэттью Арнольд видел в Лондоне и описал в своей «Культуре и анархии», стало для Доре и Джерролда фантасмагорической и естественной целостностью, которая уравновешивала сказочную обстановку Холланд-хауса и Ледис-майл с возвышенными тайнами опиумных притонов Лаймхауса или трущобами района Севен-дайалз. Как пишет Нэдел,

реальность города для Доре двойственна – он одновременно виден во всех подробностях и воображаем, узнаваем и иллюзорен. Доре показал городской мир викторианского Лондона глубоким и многообразным, и успех книги «Лондон. Паломничество» объясняется ее способностью взять город и его обитателей и превратить их в проявление и символ викторианской жизни [90] .

Помимо путешествий и миграции, важных тем, через которые Лондон XIX века получал отображение в литературе и печатной культуре, существенным фактом жизни XIX века были передвижения рабочих и экономических беженцев, по крайней мере до 1880-х годов, когда развитие более регулярного найма неквалифицированных рабочих, механизация значительной части узкоспециальных операций, отмена храмовых и сельских праздников и ярмарок, а также победа магазина над торговцами вразнос обеспечили более высокий уровень городской стабильности и оседлость тех, чья жизнь до этого подчинялась смене сезонов и зависела от преодоления больших дорог. Историк Рафаэль Сэмьюел называл такое странствующее население «приходящими и уходящими», культура и вид этой важной, но нестабильной группы серьезно изменяли атмосферу города в определенное время года: «Жизнь таких путников имела определенное место в моральной топографии города XIX века. Железнодорожные станции и их окрестности всегда привлекали кочующее население, как и оптовые рынки… Кирпичные заводы на окраинах города постоянно служили местами ночевок, равно как газовые станции, железнодорожные мосты и виадуки». Их почему-то не замечали, словно коричневые и серые рубища таких босяков сливались с фоном локальной архитектуры и экономики. «В каждом промышленном и торговом центре были ирландские кварталы, „маленькие Ирландии“, чье население славилось своей привычкой часто менять место жительства… Мигрантскими были и кварталы, выходящие к воде», хотя там чуждые черты жизни были менее скрытыми, более отчетливыми: «Видимо, в любом городе кварталы, находящиеся около верфей или берегов, всегда портятся», писала леди Белл в своей человеколюбивой книге «На фабрике» (1907). «Есть что-то в общении моряков… которые приходят и перемещаются, словно кочевники, за которых никто не готов ручаться, которые появляются и исчезают, не неся ответственности за свои слова или дела, что придает всему миру подобие беззакония и беспорядка».

 

Ист-Энд/Восточная сторона

Нет ничего удивительного в том, что, когда писатели, исследовавшие викторианский Лондон, решали изобразить «городскую экзотику» в ее самой концентрированной и зрелищной форме, они устремляли взор на лондонский порт и доки, расположенные ниже по течению, как наиболее естественное ее месторасположение. Для Чарльза Найта, написавшего в начале 1870-х годов огромную «Энциклопедию Лондона», улицы Уоппинга стали самодостаточной миниатюрной модной системой, предназначенной исключительно чтобы обслуживать вестиментарные и материальные потребности морского бродяги:

Каким бы ни выглядел Уоппинг в глазах сухопутного человека, для британского моряка это, без сомнения, романтический край… Мы идем по его длинным и узким улицам… отворачиваясь от его грязи, старости и убожества. Но… стоит нам оставить позади Тауэр-хилл и эти огромные склады справа – нарастающие этажами друг на друга и такие большие, что, кажется, они вполне могли бы быть складами для целой империи, а не одного городского дока, – каждый второй магазин тем или иным образом посвящен его потребностям, его наказам, его развлечению… Вот оптовый продавец матросской одежды, который изредка снисходит до того, чтобы бросить наполовину распакованную связку кителей в окно, и который может быстрейшим образом обмундировать команду целого корабля; а вот розничный торговец, который не слишком рад выставлять все свое существо при свете дня, и потому полностью закрывает всю переднюю стену, от тротуара до второго этажа, белоснежными парусиновыми брюками и грубыми лоцманскими куртками, верхними частями непромокаемых костюмов и всевозможными шляпами, от маленькой круглой щегольской до шапки разносчика угля… Аристократичный владелец магазина в Уоппинге, которого мы приняли за изготовителя математических инструментов, чьи витрины были полны ладно сработанными и отполированными до блеска медными устройствами всевозможных форм, мог бы произвести впечатление и на Бонд-стрит [94] .

Эта концепция местной экономики, предложенная Найтом, упорядоченна, в ней имперская риторика использована, чтобы прочертить линии путешествий и коммуникаций (как реальных, так и символических), тянущиеся из Уоппинга к Вест-Энду и далее к имперским владениям. Хаос порта облагорожен благодаря живописному прочтению, в котором на первое место выходит богатая, но благотворная экзотика витрин и портовых каталогов, вызывающая язвительные сравнения с роскошью Бонд-стрит. Другие трактовки были менее лестными, граничащие с рекой районы представали в них как ничья земля, где аморальность и воровство процветают вследствие отсутствия внешних границ, и были открыты для свободного движения не только товаров и людей, но и порока. В этом контексте одежда, ее приличие или, наоборот, неприличие, стали мощным символом, и, как вспоминал в своей автобиографии «Вокруг Лондона» (1896) житель Восточного Лондона королевский адвокат Монтагю Уильямс:

Было бы безумием для любой уважаемой женщины или даже для любого хорошо одетого мужчины отправиться туда в одиночку. Даже полицейские редко отваживались заходить туда, и то только вдвоем или втроем. Обитатели Рэтклифф-хайвей жили за счет моряков. Там было много больших домов с меблированными комнатами, еще больше торговцев одеждой и обмундированием и несметное количество публичных домов и пивных, и буквально в каждом имелся танцевальный салон на задах бара… Не успевало судно пришвартоваться, как его облепляли торговцы, предлагающие свой товар, вербовщики матросов, продавцы обмундирования, контрабандисты и другие прожорливые хищники… Там можно было встретить моряков всех национальностей, включая множество португальцев, испанцев, итальянцев, греков, норвежцев и скандинавов. Рэтклифф-хайвей напоминала настоящее современное вавилонское столпотворение. Среди персонажей с сомнительной репутацией, которых можно было там встретить, встречались мужчины в моряцкой форме, продающие попугаев [95] .

В литературе мотив связи между ощущением чужеземной и в целом восточной двуличности и продажей модного снаряжения был довольно распространенным. Его можно обнаружить в описании «восточного» населения, созданном графом И. Армфелдтом в 1906 году для авторитетного трехтомника Джорджа Симса «Жизнь в Лондоне»:

Есть здесь турок из Константинополя, у которого нет лавки, нет склада, а иногда – и места жительства, и все равно он ведет прибыльную торговлю подержанными кружевами; есть сириец, который продает красивых кукол, одетых в национальные костюмы, есть вкрадчивый уличный торговец коврами из Иерусалима. У всех у них свои клиенты, которые никогда их не оставляют. Еще есть продавец сурьмы из Египта, который ходит по домам евреев и может выщипать брови и ресницы таким образом, что в глазах появится яркий блеск. Есть татуировщик-японец, который зарабатывает свои двадцать гиней за два-три приема… всех их можно увидеть на улицах Восточного Лондона [96] .

Помимо экзотических товаров и услуг разносчиков, Армфелдта заинтересовали тела и одежда приезжих из-за пределов Европы, он объективировал различия между ними в прозе фетишистского толка, создавая изысканную версию Востока посреди Лондона, которая символизировала отношения неравенства между колонизатором и колонизуемым. Как он утверждает,

образы пальмовых деревьев и манговых зарослей, мечетей и пагод возникают в воображении при виде смуглых сынов Востока, чьи причудливые костюмы расцвечивают лондонские улицы, их присутствие служит символом далеко распространившейся торговли и мощи Англии. Махараджа с бриллиантовой звездой… японец, одетый в торжественное черное, персидский философ и ученый-парс, которых встречаешь в Вест-Энде, – все это интересные фигуры… но чтобы понять, что такое Восточный Лондон с точки зрения характера, костюма и сцен жизни, следует отправиться в путь из модного Запада на скромный Восток, поскольку именно там можно увидеть различные сцены с участием людей всех сословий… Именно на запруженных толпой улицах, ведущих к докам… встречаешь самые необычные и живописные типы Восточного человечества… Светло-желтый китаец из Пекина, чей хвост из волос почти волочится по земле, чьи свободные одежды развеваются от легкого ветерка и чья мягкая толстая войлочная обувь медленно волочится по улицам, и его брат из Кантона [97] или Гонконга, одетый в моряцкую одежду, чьи волосы аккуратно заплетены вокруг головы и покрыты большой плоской кепкой; матрос-индиец в красном тюрбане, с ловкими, как у обезьяны, пальцами ног, чьи сундуки содержат сокровища, состоящие из поношенных деталей европейской одежды вперемешку с бомбейскими парусиновыми брюками; настороженный и знающий все последние новости японец, чья лоцманская куртка оснащена вместительными карманами, оттопыренными из-за лежащих в них странных маленьких идолов… и сингальцы, чьи фигуры скрывают длинные пальто, дрожащие от холода на летнем английском солнце, – всех их можно увидеть на набережных доков и в любимых азиатами заведениях [98] .

 

Иностранец за границей

Этим настроением чужестранного великолепия, цветастой одежды иммигранта, символизирующих глобальные достижения Лондона в области торговли и управления, были пронизаны не только описания одежды «азиатов». Страницы «Жизни в Лондоне» испещрены рассказами о городских анклавах, населенных иностранцами, и о том, как они похожи на перенесенные сюда отдельные царства, символизирующие зрелищную «инаковость» в глазах туриста, но тем не менее тесно связанные с культурными и экономическими ритмами имперской столицы. Помимо бороздящих моря жителей доков Армфелдт описал жителей итальянской общины в Клеркенуэлле, чья услуга городу заключалась в наполнении его улиц механической музыкой или торговле закусками. Разодетый по случаю праздника Кармельской Божьей матери в середине июля, «молодой неаполитанский денди идет в новехонькой куртке с широким воротником, его обтягивающий и дорогой на вид жилет имеет вырез, демонстрирующий белоснежную манишку, оттеняемую зеленым или красным галстуком и ярким шелковым платком из Сорренто». В Сохо Армфелдт воспевает атмосферу космополитизма, сделавшуюся с годами более рафинированной, а также «любимые дома иностранных артистов, танцовщиков, музыкантов, певцов и… актеров, убежища политических беженцев, заговорщиков, дезертиров и банкротов со всего мира». Здесь, в квартале, который связан скорее психологически и интеллектуально, нежели материально, с ассоциациями о художественном и творческом потенциале эмиграции, вестиментарная идентичность была более текучей и открытой для самоопределения. Перенесенный из района портов и освобожденный от своего статуса еще одного экзотического товара, лукавый иностранец растворялся в продуктивном хаосе города, полностью используя его трансформирующий потенциал. Как утверждал Армфелдт,

для непосвященного Сохо – земля романтизма – своеобразная Богемия и Эльзас. А для британского провинциала – это в основном сборище странных характеров. Он может представить себя в Латинском квартале или в пределах далекого гетто; он обнаруживает себя в толпе… чуждых типов – греков с продолговатыми лицами, евреев с грубыми чертами лица, французов с землистым цветом лица, желтокожих левантинцев… и выходцев из Африки цвета черного дерева. Смотреть, как эти люди прибывают в небольшие гостиницы Сохо, одновременно интересно и познавательно. Многие из них совершили морское путешествие, о чем свидетельствуют бирки на их багаже; себя они выдают причудливым нарядом своей страны. Через день или два все они за редким исключением будут одеты в современный цивилизованный костюм. Красные и белые тюрбаны… турков, желтые куфии персов, вязаные шапочки черногорцев, меховые шапки русских и поляков исчезнут, как и величественные кафтаны, колоритные шаровары, вышитые рубашки… и засаленные тулупы. Все они будут отправлены на дно старомодных обитых сундуков [101] .

К первому десятилетию XX века некоторые авторы такой прозы в стиле «городская экзотика» почувствовали, что этот процесс внедрения, культурной гомогенизации, размывания этнических границ, личных и местных различий стал более ярко выраженным. Армфелдт признавал, что «Сохо всегда останется романтическим и загадочным. [Однако] его самые яркие образы космополитической жизни быстро блекнут; и хотя это больше не Вавилон, столпотворение отсюда никуда не денется». Томас Берк в Уоппинге тоже сожалел, что «были времена, много лет назад, когда Ист-Энд был восточной стороной, отдаленным краем… Но с омнибусом все поменялось… он так сомкнул события и места, что любые определяющие черты потонули во всеобщем хаосе, и нет теперь ни востока, ни запада… сегодня границы существуют только в голове членов городского совета… а лондонские доки – это район, главной особенностью которого стали клерки-кокни, работающие на складах». В каком-то смысле живописный иммигрант теперь существовал только как часть романтического репертуара популярных писателей, стремящихся поддерживать имперскую идеологию, переживающую все более сложные времена. Историк Джонатан Шнеер в своей недавней книге о Лондоне 1900-х годов предполагает, что такие жанры, как «истории про Шерлока Холмса, развлекательные программы мюзик-холлов, театральные постановки Вест-Энда, спектакли в концертном зале «Эрлс Корт», приключения в лондонском зоопарке… несли в себе довольно простое послание. Смелые и мудрые англичане создали великую империю на большом участке земли, населенном нецивилизованными темнокожими людьми. Это пошло на пользу как колонизируемым, так и самим колонизаторам. Между тем туманный прозаический Лондон принимал плоды Империи как должное. Зачастую плоды Империи представляли собой „дивиденды в размере 4,5 %“. Но были это метающие дротики пигмеи… или свиномордая змея из Индии, белые люди, подобные блистательному Холмсу и верному доктору Ватсону, обращались с ними так же, как с итальянцами и евреями. Ценой Империи была постоянная бдительность, но игра стоила свеч».

Таким образом, получается, что в каком-то смысле яркие описания иммигрантских общин и их одежд, которые так часто встречаются в литературных и журналистских произведениях середины и конца XIX века, можно рассматривать как довольно параноидальный способ сдерживания. При этом они провоцируют менее негативные интерпретации, поскольку прослеживают открытые связи и возможности для перемен, которые создает география имперского города с его наслаивающимися друг на друга пластами. Не следует забывать и то, что в этих описаниях иммигрант прежде всего изображался через его внешний облик или одежду и что одежда как товар может служить символом путешествия или побега. Лондонская розничная торговля очевидным образом осознавала это, так что одежные магазины от Liberty до «Аукционных залов Стивена» и до рынка Petticoat Lane спекулировали на связи предлагаемых ими товаров с романтикой и дальними странами. Как будет сказано в последнем разделе данной главы, реальные вестиментарные практики иммигрантов (как производителей и потребителей одежды), скорее всего, были более однообразными. Экономические и социальные нужды заставляли уязвимого иностранца приспосабливаться к местным обстоятельствам, и историки иммиграции показали, каким образом прибывавшие общины постепенно ассимилировались в публичной сфере, чтобы «вписаться», оставляя воспоминания и обычаи своей родины для сферы личного. Возможно, только в пылких текстах таких романистов, как Томас Берк, чужак приобретает компромиссное очарование:

Черный человек – белый человек – коричневый человек – желтый человек. Пеннифилдс, Поплар и Чайна-таун – это для меня! Величественно движутся головорезы и множество цветных тайн. Никогда еще лондонцы не видели ничего столь яркого. Всего в трех милях лежит Белгравия, вся в лилиях. Тонкогубые леди и бледные мужчины в костюмах с подкладками. Но здесь – принцы в тюрбанах и джентльмены с бархатным взглядом. Том-том и острый нож и пропитанный солью парус. Затем пройдите до Лаймхауза, поторгуйтесь, верфь и клубы дыма, Чары, грязь и духи, и смуглые мужчины, и золото. А дальше, шатаясь по Лаймхаузу, встретите голубую Луну Востока, Лампы юного Алладина и дары для смелых! [106]

 

Оксфорд-серкус, Трентино и Ноттинг-хилл: лондонский стиль

Замысловатость текстиля и аксессуаров, составлявших гардероб модной лондонской жительницы конца XIX века, была не так далека от того смешения настроений, разнообразия переживаний и напряженного взаимодействия противодействующих частей, что составляли целостный образ непостижимого и загадочного Лондона для писателей наподобие Берка – хотя, вероятно, такое наблюдение может показаться поверхностным. Свидетельством тому безукоризненной работы платье покроя «принцесс» из коллекции Музея Лондона, выполненное модисткой К. Эпплин с Корк-стрит где-то между 1878 и 1882 годами. Так величаво (и ничуть не избыточно) сочетание отделки позументами, рыжеватой и золотой вышивки, современного машинного кружева, черного шелка с рюшами, корсета и шелковых и атласных лент, что, по семейному преданию, муж хозяйки заказал для хранения этого платья специальный шкаф из орехового дерева. Вдохновленное французской моделью, оно было создано в лондонском Вест-Энде, и его грубый язык визуального и социального высказывания характерен для столичного контекста. Его физические характеристики как продукта хищнической торговой культуры, породившей эти формы, созвучны ей.

К началу 1860-х годов коммерческая деятельность придворных портных и модисток, чьей недвижимостью полнились улицы между Пиккадилли и Оксфорд-стрит, ощутимо поменяла внешний облик района. Шумный Пантеон, например, стал символом того, что на смену формализованным ориентирам и языку учтивости, отличавшим аристократическую позу и ассоциировавшимся прежде с соседней Риджент-стрит, пришла низменная сосредоточенность на удовольствиях потребления, которая все в большей мере определяла лицо Вест-Энда. Джордж Сала, пионер журналистики «стиля жизни» и хроникер нравов Вест-Энда, принял во внимание эту перемену:

Итак, в Пантеон, где в лабиринте, напоминающем о Хэмптон-корт, один за другим возникают ларьки, лавки с симпатичной мишурой, игрушками и безделицами для стола из папье-маше, куклами и детскими платьями, восковыми цветами и берлинскими кружевами, гравюрами и женскими вязаными жакетами и другими всевозможными дамскими товарами… мир все еще представляет собой очаровательный Пантеон, полный цветов – настоящих, восковых и искусственных, и прочих милых вещиц – сандаловых вееров, юбок с отделанным подолом, шелковых чулок, атласных туфелек, белых детских перчаток… домашних собачек, ванильного мороженого… и надушенных розовых пригласительных карточек [108] .

В своем описании обилия безделушек Сала удалось передать ощущение наслаждения экзотическими удовольствиями, какие только были в Вест-Энде, отразив менее утонченную, более «опасную» экзотику Ист-Энда. Слащавые изделия, сделанные исключительно с декоративными целями, вторили новым сооружениям и предприятиям, которые наступали на отштукатуренные фасады, спроектированные Джоном Нэшем. Расположенный через дорогу от Пантеона Хрустальный дворец конкурировал с ним за внимание молодых посетительниц. Под разноцветной стеклянной крышей дворца, сконструированного Джоном Оуэном в 1858 году, которую поддерживали крашеные чугунные колонны, располагалось людное пространство наподобие базара. «С галерей, – писал топограф Чарльз Найт, – мы озираем пространство нижнего этажа и видим, что оно весьма упорядоченно разделено прилавками, ломящимися от бесчисленных безделушек… шляпных изделий… кружева… перчаток… ювелирных изделий… детской одежды… фарфоровых украшений… хрусталя… фигур из алебастра… и множества других вещей, в основном легкомысленного и декоративного характера».

Сама площадь Оксфорд-серкус была изначально занята предприятиями, принадлежавшими благородным семьям. Наличие здесь магазина траурных товаров У.К. Джея наполняло фасады, украшенные коринфскими колоннами, торжественностью, которая странно уживалась с окружавшим их царством чувственности. Генри Мэйхью вспоминает, что интерьеры магазина охлаждали желание покупать: «и высокие готические окна; он был выстлан мягкими коврами, так что едва можно было различить звук собственных торопливых шагов… мы отметили спокойствие, гармоничную тишину всего этого места и были впечатлены тем, сколь мало оно походило на магазин».

На рубеже веков в заведении Джея все еще было тихо, но вокруг него происходила навязчивая торговля акциями, кучковались бюро железнодорожных компаний, кричали продавцы популярных газет и продавались американские напитки со льдом – и все это конкурировало с остатками торговли вразнос, существовавшей в XIX веке. Вторжение шумной массовой культуры очевидным образом ставило под угрозу элитарный и тихий покой этого места. Вероятно, нарастание шума – подходящий образ, чтобы определить характер этой перемены. Оксфорд-серкус, тогда, как и сегодня, притягивала и усиливала слуховое и зрительное звучание, и эту функцию Питер Бейли очень удачно поместил в рамки дискурса городской современности. «Можно утверждать, – говорит он, – что для того, чтобы продлить свое телесное и психическое здоровье в городе, необходимо было стать более чутким и бдительным ко множеству его звучаний… Так, мы можем представить шум современной улицы как монтаж… с резкими стыковками… создаваемый недавно развившимся звуковым подсознанием… Шум – распространенный многозначный символ, зачастую обозначающий чрезмерную вульгарность… Наиболее ясно этот перевод в социальной сфере иллюстрирует вульгарность платья… об актрисе мюзик-холла эдвардианского периода Кейт Кэрни сообщалось, что „ее платья были такими кричащими, что из-за них не было слышно проходящих мимо автобусов“».

Так что в каком-то смысле штукатурка Нэша, которая теперь пачкалась и обсыпалась, не справилась со своей первичной и основной функцией – преграждать путь нежелательным звукам и ощущениям, которые бушевали перед покрытыми ею фасадами. Из дверей трамваев и подземки лились нетерпеливые толпы приезжих, а потогонные предприятия, грязная одежда и лишенные индивидуальных черт иммигрантские тела, которые при расчерчивании и планировке города были вытеснены за пределы досягаемости зрения и слуха, все чаще давали знать о себе в центре. Дешевизна, вульгарность и жизнь «как в Вест-Энде» теперь очевидно стали взаимозаменяемыми понятиями, значение которых уже не было предметом заботливого регулирования, но постигалось на слух и на глаз. Местные торговцы долгое время поощряли проходящих мимо элитарных потребителей мужского пола потреблять товары – от одежды до сексуальных услуг, – но при этом не наносили серьезного вреда репутации улиц, оставляя их местом для элегантных и благородных прогулок. Сала, например, описывал свой юношеский восторг, вызванный витринами Риджент-стрит, с кажущейся невинностью, хотя природа его желания очевидна:

Наиболее нежные чувства я питал к восковой фигуре прелестной юной леди, сильно напомаженной, с самыми очаровательными стеклянными голубыми глазами, какие только можно было представить, и с очень длинными шелковистыми ресницами; ее волосы были уложены… напоминая искусно скрученные сырые свиные сосиски… Для меня эта немая красота локонов представляла собой еще один источник восхищения, практически экстатического свойства. Во-первых, за счет механизма, скрытого в пьедестале… она постоянно медленно и грациозно поворачивалась… К тому же ее белоснежные руки были голыми… и на ней был очаровательный корсет и изумрудно-зеленое атласное платье, расписанное розовыми цветами и богато украшенное черной тесьмой. Была ли она гордостью и украшением витрины парикмахера или корсетницы, вспомнить я не могу [112] .

Надежно спрятанный со всеми своими пластичными прелестями за стеклом, манекен Салы наводил на размышление о более пылких телах, выставленных на продажу всего в нескольких минутах пешего хода оттуда. Как обмолвился Гордон Маккензи в своей довольно похотливой истории Мэрилебона, квартал, расположенный сразу к северо-востоку от Оксфорд-серкус, представлял собой мрачное отражение слащавых подношений, предлагаемых на Риджент-стрит: «Район Оксфорд-стрит имеет внутреннюю часть, которая в разное время была отмечена как убежище в высшей степени коммерциализированной проституции… Особый вклад в появление здесь омерзительного района с грязными улицами и темными лавочками внесли викторианцы… о его сомнительном характере свидетельствовали такие названия улиц XVIII века, как переулок Ночной Ямы или Ночлежки Хартсхорна». В опирающемся на материал мелодраматических романов Майкла Сэдлейра «Фанни у газовой лампы» (1940) и «Одинокий закат» (1947), действие которых происходит в этом месте, анализе Маккензи есть что-то от реализации невысказанных эротических желаний, однако это не умаляет роли таких описаний в формировании убедительного мифа, своеобразного антиромантического образа Оксфорд-стрит, которая вплоть до наших дней продолжает укреплять свою репутацию. Социальная деградация действительно никогда не происходила вдали от баррикад в виде магазинных витрин на юге, хотя ответственными за вопиющую бедность были швейные предприятия, временные и ненадежные, необходимые для того, чтобы на витрины попадали модные товары (а работали на них в основном евреи – выходцы из России). Усиление контрастов зафиксировал Чарльз Бут:

Ни Шефтсбери-авеню, ни Чаринг-кросс-роуд, ни Кембридж-серкус не совпадают с ним по духу, не более чем Риджент-стрит, Оксфорд-стрит или Стрэнд… Несмотря на глубокие раны возле самого его сердца, отдельная жизнь в этом квартале все еще теплится. Отойдите с любой из вышеназванных больших улиц, пройдите всего пятнадцать шагов, и вы окажетесь в другом мире, с другими людьми… Сначала будет темнота и чувство спокойствия и мира после грохота и яркого света больших улиц, а затем вдруг, завернув еще за один угол, вы сразу погрузитесь в саму душу этого квартала… Воздух светится от газовых фонарей, и дрожит от звука голосов [114] .

По мнению Бута, мир модных товаров отрицательно повлиял на честность и человечность тех, чья судьба состояла в обслуживании его потребностей. Он считал Вест-Энд тенью существования, жизнью в отрыве «от чувства ответственности, что естественным образом появляется от жизни при отраженном свете наших прошлых действий и их последствиях». Из этой картины оказывались исключены, вследствие самой ее современности, как потребитель, так и розничный торговец и портной – по вине несбыточного обещания гламурного будущего, которое сулили ее товары. «В результате, – с сожалением говорил он, – возникает странный мир; в лучшем случае, совершенно не цельный; в худшем – невыразимо порочный… Возможно, отчасти в результате этого влияния характер населения данного квартала сильно отличается от характера жителей восточного или южного Лондона… эти люди „больше понимают“. Если они поступают плохо, они знают это; если они бедные, они лучше это чувствуют».

В качестве заключения – пикантная история черного шелкового платья, состоящего из лифа, юбки и нижней юбки, изготовленного на рубеже веков и переданного Музею Лондона внучкой его создателя. Эта история заставляет усомниться в непредвзятости Бута и очень кстати показывает, что биографии и возможности выбора одежды работников, труду которых были обязаны своим видом модные лондонцы, и чей облик подчеркивал моральные и гаптические свойства мировой столицы, обусловлены изоляцией. Его сшила и владела им Ирма Кокко, урожденная Ирма Ческотти из Изере (Трентино, Италия) в 1876 году. Ирма обучилась на придворного портного, но в результате внебрачной беременности, предположительно возникшей от связи с любовником-англичанином, около 1900 года переехала в Лондон. Она стала работать, и в 1905 году вышла замуж за Пьетро Кокко, итальянского обувщика с Портобелло-роуд. Зарабатывая своим умением, она не переставала шить одежду для себя и для своей растущей семьи. Ирму продолжал преследовать злой рок. Ей отказали в пенсии, поскольку она была гражданкой Италии, но она вынуждена была поддерживать множество иждивенцев и умерла в бедности в 1960-е годы.

У нее было несколько детей, внуков и внучек, одна из которых и передала в Музей Лондона наряды Ирмы. Подробности биографии, наделившей их значимостью, были столь же печальны, сколь и поношенные предметы одежды, ставшие ее единственным наследством – для родственников они стали олицетворением позорного прошлого матери и постоянным напоминанием о личной и семейной катастрофе. Серия фотографий, отражающая путь Ирмы от беспечного процветания к тяготам вынужденной эмиграции, делает платье из коллекции Музея Лондона одним из центральных героев этой истории о людях и одежде. На трех фотографиях начала 1890-х годов запечатлена ее юность в Италии. На первой она стоит в профиль, глядя из-под зонтика. Ее длинные темные волосы свободно собраны на затылке, а светлая блузка с кружевной отделкой и широкая темная юбка довершают образ стильной простоты, подчеркивающий ее хрупкую красоту. На второй фотографии задумчивая атмосфера рассеивается и уступает место кокетливой игривости. Ирма, улыбаясь, стоит в более светской позе. Она отводит рукой тяжелый полог, словно выходя на сцену, ее темное платье, дополненное шейной бархоткой того же материала, роскошно в своей строгости. Ее волосы, по-прежнему собранные в пучок сзади, дерзко взбиты, ее челка кудрявится, как это было модно в то время. А на руке, которая приподнимает юбку в районе бедер, безошибочно угадывается блеск украшений. На последней итальянской фотографии, сделанной миланским фотографом, Ирма с двумя подругами, она одета более изысканно в «щегольский» костюм, подходящий для прогулки. Ее рукава с буфами, собранный в рюш воротник и замысловатые вышитые вставки в платье – это романтические отсылки к моде XVI века, дополняющие модные воротники шалькой, рукава «жиго» и соломенные шляпки ее подружек.

После прибытия в Лондон позы Ирмы становятся более настороженными, а на лице у нее появляется застывшая маска смирения и разочарования. Однако в выбранной ею одежде всегда есть детали, напоминающие о том положении, какого она желала достичь в пору своей итальянской молодости. На фотографии, сделанной на рубеже веков, видно, что, хотя ее лицо округлилось, а волосы уложены в строгие валики, достойные матери семейства, ее блузка с аккуратными полосками и в мелкую складку, простая юбка и элегантная повязка из черного шелка на шее вторят более ранней стадии развития ее персонального стиля и свидетельствуют о том, что она с большим вниманием относится к нормам одежного и гигиенического этикета, который требовалось соблюдать женщинам, недавно вошедшим в число воспитательниц или горничных. Именно в этом контексте мы можем рассматривать платье из Музея Лондона с его приглушенной цветовой гаммой, умелой ручной работой и отражением тенденции к вычурным украшениям в моде, в русле которой к первому десятилетию XX века развивается популярный городской стиль. В каком-то смысле это костюм-полиглот, который отражает те влияния, которые специалисты выделили в качестве ключевых компонентов современной столичной жизни. Миссис Эмили Констанс Бейрд Кук говорила практически об Ирме, когда в своей книге «Большие и малые дороги Лондона» (1902) писала:

Итальянские женщины, которые со своими «мужчинами» и детьми сопровождают уличные оргáны, обычно опрятны и улыбчивы и в том, что касается обуви и общей чистоплотности, неизмеримо превосходят своих английских сестер по трущобам. Итальянская женщина – по крайней мере в Лондоне точно – всегда кажется намного лучше итальянского мужчины… Она чище, умнее, приятнее… Ранним утром ее «двор» – это совершенное вавилонское столпотворение – шум и болтовня… Здесь представлены не только неаполитанцы, но и сицилийцы, тосканцы, венецианцы; и правда, используемые здесь диалекты и говоры настолько различны, что отдельные круги итальянской колонии зачастую не в состоянии понять друг друга. Вечерами, обычно на пороге своих домов, мужчины… играют в азартные игры; в то время как женщины… ставят заплаты на одежду, болтают и жестикулируют, словно у себя на родине… Это странная жизнь, и еще более странно то, каким образом различные типы и национальности на протяжении поколений живут в «захваченных» особых кварталах столицы, заполнив их своими традициями, атмосферой и характером [118] .

На фотографиях видно, что после замужества Ирма уверенно пытается сохранить свою репутацию стильной женщины, которую она, вероятно, имела в молодости и которая, по-видимому, выделяла итальянскую женщину в Лондоне; но ей явно было непросто отвечать потребностям и обязанностям, связанным с ее растущей семьей, в столь враждебном окружении. Свойственное ей сочетание шейной бархотки и блузки можно увидеть еще на фотографиях 1905 и 1915 годов, но этот символ континентальной изысканности подразумевает скорее определенную усталость и безнадежность, а к 1922 году, когда все попытки изобразить беззаботное существование были оставлены, ему на смену пришел домотканый хлопковый халат с набивным рисунком, который стал настоящей униформой для матерей-кокни из рабочего класса в период между двумя войнами.

Такие истории рассказывает старая одежда. И в потребовавшем кропотливой работы украшении гедонистического платья с Корк-стрит, и в тихом, почти безнадежном латании гардероба портного-иммигранта можно отчетливо различить дух викторианского города, в котором как в треснувшем зеркале отражаются гигантские популяции этических, экономических и социальных мигрантов, которым Лондон обязан своим гибридным характером и непостижимой душой. Как заключает миссис Кук: «Космополитичный характер Лондона привлекает как отбросы, так и избранных – худших, но и лучших – из всех стран и краев. „Во многом ад похож на город Лондон“, сказал поэт… и он сказал правду. Религиозные и другие концепции по-разному описывают ад; но мы решимся утверждать одно: что ад будет в любом случае космополитичным».