В последующие недели Рейнард испытал все симптомы, от которых страдает человек, перенесший нервное потрясение: он чрезмерно уставал даже от небольшого усилия и каждый день к вечеру чувствовал себя измотанным, однако ночью не мог уснуть; он становился все более раздражительным с коллегами по банку и даже с матерью; малейшая неудача вызывала у него несоразмерную эмоциональную реакцию, и затерявшегося карандаша или сломавшейся спички было достаточно, чтобы на глазах у него выступили слезы. Пустячные действия исполнились огромного, чреватого мировым потрясением смысла; для него стало почти невозможным принять хоть какое-то решение, сколь бы незначительным оно ни было: даже выбор в обед между чашкой чая и чашкой кофе казался равнозначным выбору между спасением и проклятием.
И все же постепенно, по мере того как шли недели, к нему стало возвращаться спокойствие. Врач, к которому он обратился, пожаловавшись на «разбитость», выписал ему «Сироп Истона»; к тому же, Рейнард сохранил привычку совершать долгие прогулки по выходным, и к Рождеству начал — по крайней мере физически — чувствовать некоторое улучшение.
Прошло Рождество: в доме Лэнгришей его отпраздновали самым незатейливым образом; наступил январь с первыми подснежниками в саду и первым оперением молодой зелени на живых изгородях. На прогулках Рейнард — возможно, просто из-за недостатка инициативы — все чаще выбирал дорогу, идущую вдоль рощи и пересекавшую рельсы; однако он уже не заходил так далеко, как в тот раз, когда увидел на ферме солдат, — теперь он предпочитал за железной дорогой сворачивать направо и возвращался домой другим путем.
Рощу на вершине дороги огородили колючей проволокой, с которой у него и состоялось болезненное знакомство в тот вечер первого декабря. Ограждение — очевидного объяснения которому, похоже, не имелось — было грозным препятствием, труднопреодолимым для того, кому вздумалось бы нарушить границы территории, ставшей теперь, по-видимому, частной. Рейнарда проволока странно раздражала: не то чтобы он особо любил рощу, но срезать через нее дорогу вошло у него в привычку, и он был возмущен тем, что лишился этой маленькой привилегии. То была одна из множества мелких незадач, которые, при нынешней нервозности Рейнарда, могли чрезмерно его рассердить или огорчить.
Как-то воскресным днем, в начале февраля, он вышел на прогулку раньше обычного. Стояла пасмурная, безветренная погода; под живыми изгородями и вдоль окраин полей все еще лежали полоски снега от случившейся на неделе пурги; крупные капли вяло, с печальной неохотой, падали с не оттаявших до конца деревьев на заледенелую тропу и промокшие растения оград.
Дойдя до вершины узкой дороги, Рейнард остановился и оглянулся на деревню — та лежала прямо под ним, вытянувшись вдоль долины: неправильное, удлиненное скопление красных черепичных крыш. В одном конце высилась башня церкви, полускрытая окружающими деревьями; рядом с ней, на небольшой возвышенности, стоял материнский дом — до боли знакомый, непреложный центр его жизни, которую он ненавидел и из которой, как он предполагал, ему никогда не вырваться.
Огибая рощу, Рейнард без особого любопытства глянул на крутой склон, вздымавшийся над тропой: там, среди разрозненных пятен снега, он увидел глянцевые стрелы аронника, пробившиеся сквозь палые листья, и зазубренные изящные ростки пролесника. Он без малейшего интереса отметил, что зеленые побеги немного выросли с прошлой недели: все же он привык наблюдать за сменой времен года — однако в последнее время эта склонность стала чисто автоматической, и мысль о наступающей весне едва ли доставила ему подлинное, спонтанное удовольствие.
На вершине тропы, там, где она заворачивала за рощу, были ступеньки через изгородь, шедшую по краю поля. Рейнард на минуту прислонился к перильцам, чтобы отдохнуть. Постепенно ему стало казаться, что холодный, безмолвный день словно бы смыкается вокруг него, лишает свободы; он понял, что подступает давний процесс «дробления», ощущение, будто его сознание неумолимо и безудержно рассыпается по периметру большого и все растущего круга.
Он закурил. Табак, как всегда, был безвкусным; может быть, подумал Рейнард, ему уже никогда не суждено снова почувствовать вкус сигареты. Смирившись с неуклонным притуплением ощущений, он выкурил полсигареты и отшвырнул окурок. В этот момент он острее, чем прежде, осознал процесс идущего в нем распада и испытал странный и непривычный порыв ему уступить. К чему бороться, поддерживая равновесие и соразмерность жизни, которую он все больше ненавидел? Он бы предпочел любое бегство, даже бегство в ничто. Им овладело необычное безрассудство — страстное желание уступить любому порыву, хоть раз отбросить наложенные на себя ограничения, обрекавшие на каждодневную нудную рутину.
Разыгралось ли у него воображение, или вокруг вдруг стало темнее? Это, конечно, могло произойти в согласии с естественным порядком вещей: в такую погоду сумерки наступали рано. Но было никак не позже полчетвертого, а сейчас, в феврале, небо было еще светлым в полпятого, а то и в пять. Возможно, сгустились облака; так или иначе, и правда потемнело. Роща лежала высоко на бровке долины, но освещение в эту минуту померкло, словно Рейнард оказался в какой-нибудь густо заросшей лесом горной низине, где солнце — редкий гость.
Отбросив это впечатление как чистой воды фантазию, Рейнард собрался было двинуться дальше вдоль границы леска. Внезапно он вспомнил про старую привычную тропу под деревьями, по которой раньше срезал путь, и его охватило яростное раздражение на нелепую помеху из колючей проволоки, преграждавшую ему дорогу. Он решил, что сегодня пойдет напрямик, и принялся довольно неловко штурмовать ограждение. Это оказалось даже труднее, чем он предполагал: проволоку натянули так хитроумно, что почти нигде невозможно было ухватиться за ограду. Тот, кто ее воздвиг, несомненно, преуспел в том, чтобы отвадить нарушителей. Рейнард продолжал упорствовать, и в конце концов ему удалось перелезть на другую сторону: ценой длинной прорехи на брюках, еще одной — на пальто и нескольких болезненных царапин.
И тут на него нахлынул странный восторг и такое чувство легкости, словно он сбросил с себя какой-то тяжкий груз. Он двинулся через лесок, думая о том, какое это приятное место и до чего же нелюбезно со стороны владельца запретить через него ходить. Чуть погодя он дошел до большой землянки, у которой уже столько раз останавливался и в которую уже столько раз был почти готов зайти. Его внимание привлек кустик ярких лоснящихся листьев у входа: в его восторженном состоянии они показались ему необычайно красивыми. Он узнал растение — это была травка, называемая смирнией; ранние ярко-зеленые листья, свежие и аппетитные, как весенний салат, раскинулись на меловой насыпи под готовыми распуститься ветками бузины. Зная, что растение съедобное — по крайней мере, не ядовитое, — он сорвал сочный черешок и быстро его съел, испытывая особое наслаждение от сырого, земного вкуса, чем-то напоминающего сельдерей.
Это безотчетное действие словно бы отпустило в нем еще какой-то тормоз — его захлестнуло возродившееся чувство свободы, ощущение, что он внезапно избавился от некого бремени. В просвет между гладкими серыми стволами буков он мельком увидел далеко в долине материнский дом и понял, что в этот миг его сердце дало окончательный отказ.
Он повернулся ко входу в землянку, которую прежде так и не удосужился обследовать из-за лени или озабоченности другим. Чувствуя, как в нем оживает былое любопытство, он шагнул вперед и, ни секунды не колеблясь, нырнул в растрескавшийся проем — вниз по паре-тройке ступенек, на ковер из буковых листьев внутри.