По мере того как тоска его нарастала, Герц вставал все раньше и раньше. Только на темных улицах, в пустом незвонком воздухе, его зарождавшиеся чувства достигали относительного равновесия. Он шел и думал о том, как долго он сможет выдержать такую степень напряженности: видно, прошлое дразнило его за глупость. Он все еще был достаточно вменяем, чтобы понять, что, позволив себе это кратковременное помрачение рассудка, он сможет сохранить хоть каплю самообладания на остаток дня. Иногда он находил силы обзывать себя старым дураком, каковым несомненно являлся; чаще он воскрешал фрагменты того волнения, которое впервые побудило его раскрыться, раскрепоститься. Он смутно подозревал, что ему что-то мешает, что он стоит большего, чем то бледное подобие жизни, которое досталось ему в наследство, хотя жизнь эта основывалась на самом разумном из предписаний. Он не пренебрегал своей обязанностью или обязанностями: он наилучшим образом использовал то, что ему досталось. Он никогда не считал себя достаточно свободным, чтобы иметь выбор.
И, видимо, эта проблема лежала в основе его нынешней дилеммы. Жизнь человека, соблюдающего правила, не подразумевает опрометчивого счастья.
С реалистической точки зрения, все, чего он мог ожидать, — это приятная стимуляция в виде наблюдения за молодой жизнью, какую испытывает любой отец или, скорее, дед. С нереалистической точки зрения, он жаждал удовольствия, возможно даже ради самого удовольствия, хоть какой-то награды за осторожность всех предшествующих лет. Неподобающие образы являлись ему и приносили краткое, но тайное наслаждение. В такие моменты он был благодарен обыкновенности обеих сторон улиц, безмятежных в этот час, когда нет никого, кроме молодых людей таинственного вида, моющих окна сонных магазинов. Вновь поворачивая к дому, он уже мог вернуться в самого себя и при помощи физической усталости снова стать неотличимым от остальных пешеходов, одним из тех, кто в этот час выходит из своей частной неподконтрольной жизни и считает нормальной предлагаемую цену за присоединение к толпе. Уже появлялись автомобили, наполнялись служащими автобусы; скоро день погрузится в деловую суету, и он снова наденет привычную маску. Ему поможет рутина, и он понимал, что рутина должна сохранить его рассудок. Ибо то, что ему грозило, было, несомненно, безумием. Он никогда не был подвержен таким сильным чувствам. Однако даже теперь, снова придя в себя, он улавливал эхо того, что их вдохновляло: чистейшие бездумные эгоистические интересы.
Последовательный поклонник Фрейда, Герц питал глубокое уважение к бессознательному и побудительным мотивам и даже умел вводить в игру высшие соображения. Теперь, однако, все это ему не давалось. Подходя к дому, он просто гадал, встретится ли с Софи на лестнице или для нее еще слишком рано. Он достаточно владел собой, чтобы не изобретать причин для встречи, не задерживаться, не бросаться с приветствиями или с объяснениями своего присутствия, где этого не требуется, понимал, что не должен даже расхаживать взад-вперед по одному и тому же участку мостовой по вечерам, когда она предположительно возвращалась домой. Самое большее, на что он мог надеяться, было что-то из области непредвиденного, нежданного, вроде тех, довольно частых, случаев, когда у нее заканчивался хлеб, или молоко, или что-то еще из тех жизненно необходимых вещей, которые у него не переводились. Хотя у него хранились ее запасные ключи, он ни разу не позволил себе проникнуть в ее квартиру и не собирался: сама идея была ему противна, как такому же собственнику. Джейми его не беспокоил. Вообще он не видел в нем достойного соперника — не мог Джейми тягаться с Герцем масштабами своих предрассудков. Он сделался чуть более бесцеремонным, чем обычно, хотя иногда удивленно вскидывал голову, словно его внезапно разбудили. Когда ему задавали вопрос, пусть самый простой — «Таймс» сегодня запаздывает, не возьмет ли он «Телеграф»? — ему требовалась пара секунд, чтобы сообразить, что ответить. Он полагал, что это приближает его к приемлемому стереотипу эдакого безобидного, рассеянного, немного забывчивого старикашки. В такие минуты его охватывала печаль. Он больше не хотел ни с кем откровенничать и был даже рад, что для этого уже не было возможности. Изредка он думал о Джози — как она там поживает в маленьком домике матери, ни с кем не делясь своими мыслями. По иронии судьбы, в момент почти одинакового сожаления не было никакой возможности обсудить вдвоем такие вопросы, посочувствовать друг дружке, с грустью признать один и тот же характер своих раздельных одиночеств, вновь стать близкими людьми.
Он впустил себя в квартиру, собираясь провести там большую часть дня, пока вечер не выпустит его на очередную прогулку. То, что она была напрямую связана с возвращением Софи, больше не являлось для него секретом: он беспокоился лишь о том, чтобы при встрече поднять руку в знак приветствия, боясь потока слов, которые могут за этим последовать. В тот вечер прогулка успокоила его и некоторым образом подготовила к ночи. Утро застало его в смятении, как будто он все еще был молод и в рабстве у собственного тела или как будто он все еще был несколько моложе и его пугали проявления этого тела. Дни, напротив, проходили мирно. Он пересматривал бумаги на столе — старые записи, полученные или неотправленные письма, — как будто готовился к отъезду, к отсутствию. В глубине души он чувствовал, что, наверное, ему придется переехать, если окажется, что его будущее в этой квартире под вопросом. Пока что не было никаких признаков того, что он не сможет выплачивать по новому арендному договору; никто ничего не требовал, никто не присылал никаких документов. Вообще казалось, что никто не знает о его существовании. Но он достаточно сталкивался на своем веку и с выселением, вроде того, которое затронуло его в ранние годы, и с устной договоренностью, как в случае с Эджвер-роуд, или, хуже того, с общежитием Фредди в Брайтоне, а потому чувствовал себя неуверенно и вновь готовился к обороне. И все же, склонившись над какой-нибудь газетной вырезкой, которую по каким-то причинам хранил в папке, он не мог себе представить, как более плодотворно можно убить время, и бывал почти изумлен, когда ранние сумерки напоминали ему, что таким вот дням, возможно, грозят перемены. Именно тогда перспектива вечерней прогулки, а еще вернее — безымянная компания незнакомых людей — возвращала его самому себе, так что к вечеру он успокаивался настолько, чтобы забыть урон, понесенный утром, забыть рассветные часы, когда его примитивный и дикий близнец мог пробить скорлупу и уничтожить весь строй его жизни.
Нельзя сказать, что он хотел заполучить Софи Клэй для своих целей, не важно, был или не был у него такой интерес. Он хотел, чтобы с ним был образ возлюбленной, почти абстрактной возлюбленной. Герц не знал, допустима ли такая иллюзия, была ли она чем-то большим, чем фантазия, которая, по-хорошему, должна бы владеть лишь молодыми и ограничиваться нелегкой порой возмужания. Но он был достаточно начитан, чтобы знать, что неутолимая страсть служила материалом не просто для романов, а для самых серьезных произведений классической литературы и что хотя это почти наверняка слабость, она придает ему некий налет героизма. Он чувствовал себя ближе к другим мужчинам, когда гулял в ранние утренние часы, а не тогда, когда за столом мирно занимался сортировкой ненужных бумаг, от которых никак не мог найти силы отказаться. Он вновь соблазнился пересмотреть фотографии и при этом обнаружил в них новый пафос, который его разоружил. При всей своей непокорности его утреннее «я» было ему любезнее — более зверское, но и более честное. Его дневная жизнь была уже стариковской. Когда он просыпался, от беззакония своих мыслей он был почти молодцом. Так, собственно, всегда работают мужские мозги. Он не обманывал себя, что может быть для кого-то опасен или даже для себя, хотя за это поручиться труднее. Он думал, что вполне справляется. Единственное, что больше уже не было эйфории. У него больше не было никаких волнующих чувств, только все более и более мрачное знакомство с самыми глухими уголками своего мозга.
Когда почтальон принес пакет для Софи Клэй, Герц машинально принял его, не думая о том, что это даст ему повод увидеть ее вечером, но радуясь, что это придаст дню некоторую форму. Дальше, стало быть, можно было посвятить время мирному ничегонеделанию, попыткам совладать с нетерпением. Он даже признался себе, что устал от капризов собственного настроения и почти нежно подумал о том, как проводил раньше послеобеденное время в Национальной галерее, — теперь она была для него закрыта, — и окунулся в фальшивую гармонию воспоминаний, хотя не мог уже вызвать в себе былые чувства к знакомым образам. Он знал, что те дни не воскресить, что, если он вновь захочет пройти той же дорогой, притворившись тем, кем он был когда-то, картины потеряют свою власть над ним. Его невидящий взгляд упрется в их пустую поверхность. Это было бы противоестественно; его реакции будут ограничены, ослаблены, а если не ослаблены, то досадливы. Он уподобится Фредди, который с радостью отказался от своей возвышенной натуры, чтобы поддаться импульсам, более близким его душе. Он был не так отважен, как Фредди, избравший временное, ограничивший себя. Он по-прежнему любил свой маленький уют и беспокоился, что ему придется вновь оторваться от корней. В то же самое время он знал, что его непокой даст ему силы разобраться с новыми требованиями, если таковые возникнут. Совершенно неожиданным побочным эффектом его невыносимого положения была способность жить сегодняшним днем, оценить преимущества суматохи перед тишиной и покоем и при этом быть наготове, настороже, начеку и даже на полном ходу.
Посылка для Софи оказалась большой и громоздкой. Он втащил ее в квартиру, мимоходом задав себе вопрос, как на это отреагирует его сердце. К середине утра он уже был как выжатый лимон, и казалось, больше не сможет даже пошевелиться. Когда появился Тед Бишоп в сопровождении малолетнего внука, они пробудили его от того, что сильно напоминало кратковременный транс.
— Ничего, что я привел Тедди? Не с кем было его оставить.
— Я только рад, — сказал Герц, радуясь появлению живого ребенка после бесчисленных фантомов. — Хочешь порисовать, Тедди? — Молчание, потом кивок. — Сейчас приготовлю чай. Сегодня уборки немного, Тед, — бросил он через плечо, входя в кухню. — Просто слегка пройтись тряпкой. Может, окна помоете? Но если вам это сложно, то не надо.
— Нет, у вас и так все блестит. Не то что у вашей соседки снизу. Она там такое развела… — Он неодобрительно пощелкал языком.
— Поди сюда, Тедди, — сказал Герц, подхватывая тяжелое маленькое тело, и усадил мальчика за свой письменный стол. — Вот тебе красивый красный карандаш. — Он взял кулачок мальчика с карандашом в свою руку и начертил неровный круг. — Теперь попробуй сам, а я посмотрю, что у тебя получится. — Но малыш водил рукой слишком неуверенно, карандаш не оставлял на бумаге следов. По счастью, карандаш сам по себе служил неплохим развлечением. Помахав им вхолостую над листком, мальчик с яростью художника швырнул и карандаш, и листок на пол. Тед Бишоп выдохнул дым, громко закашлялся, потушил сигарету и наконец приступил к более или менее продуктивной деятельности. Герц забрал пепельницу, вымыл ее и убрал в ящик на кухне, где ей полагалось лежать. Его тяготила необходимость развлекать этих двоих, когда на это просто нет сил. Он хотел, чтобы они скорее ушли, поскольку он не мог уделить им должного внимания, хотя малыш, чувствуя себя совсем как дома, протопал через гостиную в спальню, явно намереваясь вытащить книги с полки и играть ими как кубиками.
— Вот стервец, а? — заметил Тед. — Ну, вроде бы все. На следующей неделе приберусь получше. По правде говоря, спина у меня побаливает. — Подробное описание симптомов, которое обычно выслушивал Герц, на этот раз было, пожалуй, короче, чем всегда, и менее интересным. Герц был странно рассеян, не мог сосредоточиться на том, что ему говорят; в любом случае он все это уже слышал раньше. Он достал бумажник — обычный знак того, что утренняя уборка закончена и полностью его удовлетворяет, даже если это и не так. Он вручил мальчугану красный карандаш, взъерошил ему волосы и твердо проводил к двери.
— Ну, значит, до среды, — сказали они с Тедом хором, как всегда. После чего Герц наконец запер дверь, отогнал все лишние мысли и позволил себе краткую передышку, как всегда во второй половине дня, пока не начинало смеркаться и день не уходил, оставляя лишь тень потерянного покоя.
Он со вздохом поднялся, умылся, причесался и вышел на вторую за день прогулку. Жизнь, бурлившая на улицах в час, когда все возвращаются с работы, несколько взбодрила его. Больше, чем его бесплодная одержимость, Герца угнетал этот уклон в секретность, то, что его отсутствия рассчитанно совпадают с отлучками Софи Клэй, а присутствия практически сводятся к слежке. Природа сыграла с ним свою обычную шутку: парение духа и сразу же жгучий стыд, и, хуже того, сознание собственной нелепости. Но еще хуже была связанная с этим напряженность и подозрение, что это должно достичь, и уже достигает, некой кульминации, что он будет ввергнут в еще большее безумие явной потребностью в разрядке и что рано или поздно он допрыгается. Своим рациональным умом он представлял ее себе такой, как она есть, ни больше ни меньше: хорошенькая девушка современного типа, холодная, деловитая, независимая, безразличная к комплиментам и почестям, которая сама делает свой выбор, прекрасно знает свои права, не берет на себя обязательств, принимает добровольные жертвы и видит свое будущее как несложное, прямое продвижение к той цели, которую сама перед собой поставила.
Постичь ее мысли было невозможно: он просто не знал, как работают мозги у этого конкретного поколения. Он стал теперь представителем слабого пола и пропускал сигналы, на которые прежде отвечал: те легкие изменения интонации, те приветливые улыбки и прочие проявления приязни, те изящные знаки физической доступности, которые он некогда умел расшифровывать. Теперь все было устроено по-другому: мужчины должны остерегаться своих естественных порывов, авансов, даже жестов. Если ты пропускаешь даму вперед или уступаешь место, это расценивается как опека, если поддержишь под локоть — как нежелательная смелость. Или, возможно, они зашли еще дальше, забрались в еще более глубокий солипсизм, отгородившись броней от всего, что они ощущают излишним, отвлекающим, в избыточной потребности соответствовать — другим стандартам, не ими заданным, — в некоем загадочном интуитивном осознании общей цели. Оставаясь собой, женщины в строгих костюмах захватывали и даже завоевывали мужскую территорию, занимались любовью без раскаяния, не ждали милости от удачи, и стареть они будут иначе, зная, что не совершили никаких ошибок, не поступились своей гордостью, не обременили себя устаревшими порядками или процедурами, остались свободными.
Конечно, женщин его поколения читать было легче, как и мужчин. Но их хорошие манеры, их верность родительским стандартам влекли за собой тяготы принужденности и тех минут, когда их чувства предавали их и приводили к такой сокрушительной опрометчивости, как в его случае. Люди его поколения умели пойти на компромисс, сознавая его мудрость, заводили семьи и дома, возможно, с теми, кто не соответствовал их представлениям об идеальном возлюбленном или соратнике. Таким способом люди его поколения достигали нормальности, принимали стремления большинства, как это сделали они с Джози. Беда в том, что они так и не эмансипировались настолько, чтобы потом, в самый неподходящий момент, их мучительная тяга к свободе — в наиболее общем, наиболее недифференцированном смысле — не разрушила оболочку, ввергнув их в такие тяжкие обстоятельства, с которыми они совершенно не могли справиться и которые угрожали разрушить целую жизнь, прожитую здраво и правильно.
Эти опасности теперь угрожали ему со всех сторон. Примерно прожитая жизнь привела его к безумию, от которого уже не оправиться. Его главным козырем была способность чувствовать это так, как есть, как отклонение, отступление от здравого смысла. Его самой слабой картой мог стать недостаток средств для борьбы с этим. Почему бы, в противном случае, он продумывал свои перемещения с учетом перемещений Софи Клэй и получал мазохистское удовольствие от своих рассчитанных отсутствий, от еще более рассчитанной предупредительности, от отвратительной маски неуместной бравады, за которой скрывалось грустное чувство предательства, низости, потери невинности? Его дни были теперь подчинены одной навязчивой идее — ибо он признавал, что это не более чем навязчивая идея. Если до того он шел более или менее достойным путем, то теперь он был смешон. Даже если в его жизни не было настоящей удовлетворенности, раньше недостаток явных побед не вызывал чувства обиды. Теперь же он чувствовал одно, и только одно: ему не хватает удовольствия. В самом узком смысле это отражалось на всем, что он делал, так что его ладонь непроизвольно тянулась схватить невидимую чужую ладонь, рука огибала воображаемое плечо. Отсутствие взаимности даже не очень его беспокоило. Важнее был инстинкт, который управлял его ладонью, его рукой, как будто даже теперь, на этой последней стадии, он мог освободить желания, которые должны были иссякнуть вместе с его юностью, его красотой, даже здоровьем. Такие симптомы, такие тщетные жесты были, несомненно, свидетельством того, сколь жестокую шутку сыграла с ним его нежитая жизнь.
Вернувшись на Чилтерн-стрит, он включил свет, увидел, что в зданиях напротив тоже зажглись огни, приготовил поесть, вполуха прослушал новости, понял, что никакая книга, никакое зрелище не могут перешибить его настроя, который по ходу дня достиг своей критической массы. В восемь он набрал номер телефона.
— Софи? — сказал он. — Тут вам посылка. Вы сами зайдете или мне вам занести?
— Вы не могли бы занести? Я только что из душа.
Она больше не произносила его имени. Это ранило его чуть ли не больше всего остального, усугубляя впечатление, что он всего лишь ее доверенный слуга. Он взял посылку и осторожно, бочком, стал спускаться по лестнице. Дверь в ее квартиру была открыта, звуки радио, запахи кофе и всякой косметики для ванны доносились до маленькой площадки, где он неловко остановился, пытаясь удержать тяжелый сверток на одном колене.
— Софи? — позвал он. — Я оставлю посылку у двери.
Его внезапно замутило от всего этого. Она появилась из ванной в белом махровом халате с широкими рукавами. Волосы у нее были влажные, лицо непривычно оживлено после горячего душа. Она казалась такой, какой он никогда не видел ее прежде: голой. Его взгляд проникал сквозь обширные складки халата к тому, что должно было быть под ним.
— Извините, что я не вовремя, — сказал он с дрожащей ноткой фальши в голосе.
— Можно было и завтра, — сказала она. — Но все равно, спасибо.
Она стала вытирать волосы полотенцем, которое держала в руках. Рукав ее халата приоткрыл запястье, которое показалось ему необыкновенно прекрасным. Без мысли, без воли его рука обхватила его, а потом скользнула к мягкому изгибу ее локтя, где и остановилась. Софи уставилась на него без улыбки; устыдившись, он убрал руку и приготовился как-то пошутить, чтобы скрыть свое замешательство, но не смог ничего придумать.
— Такая мягкая кожа, — пробормотал он, еще больше ухудшая свое положение.
Лицо ее было каменным.
— Я видела, что вы на меня смотрите, — сказала она. — Я видела вас в окне. Будьте осторожнее. Я могу и сказать кому следует, знаете.
Теперь уже ничего не могло быть хуже. Он сам не знал, как добрался до своей квартиры. Его сердце не помещалось в груди, толкалось в горле. Он сидел неподвижно и ждал, когда оно уляжется, но мечтал об аннигиляции. Видимо, некоторое время он так просидел, не имея сил пошевелиться. Он не видел, как можно оправиться от такого оскорбления. В конце часа, как это воспринималось бы в его размеренном существовании, в дверь позвонили.
— Ключи Софи, если не возражаете, — сказал Джейми.
Герц безмолвно отдал их. После этого, словно вспомнив, что надо это сделать, он лег спать.
Он заболел и был почти рад этому. Он не считал это физическим недугом, хотя налицо были физические признаки, связанные с инфекцией. Он поставил себе диагноз «психический шок», сам, без врача. Желание перешло определенный порог, и это привело к кризису. Так он это понимал. В минуты ясности мышления он думал над тем, что его любовное поведение было сформировано прошлым: оно не имело права на жизнь в настоящем. Импровизировать любовь было столь же абсурдно, как импровизировать обучение. Он совершил существенную ошибку, которая могла вызвать лишь презрение. Но гнев? Но холодное отвращение, которое до сих пор еще заставляло его вздрагивать? В то же время он сам в ответ испытал гнев. Зрелая женщина, какой он считал Софи, знала бы, что делать с нежелательным ухаживанием. Она обязана была иметь в арсенале такое знание. Зрелая женщина просто улыбнулась бы и отстранилась и вела бы себя дальше так, словно ничего не произошло, и, уж конечно, не стала бы угрожать. А ведь именно это она сделала, так обоснованно упомянув, что «скажет». Он видел, как его вызывает на суд некий моральный трибунал, состоящий, тут даже нет сомнений, из потенциальных владельцев, к которым он тщетно обращается с просьбой продлить арендный договор. Это казалось ему весьма вероятным. Он не сомневался, что она имела деловые отношения с такими людьми, когда приобретала эту квартиру; насколько он знал, они (все еще туманное «они») были в наилучших отношениях. В таком контексте ее слово неизбежно перевесило бы его собственное. Ни один мужчина не может защититься от обвинения в сексуальном домогательстве. И этот его жест, его жалкий жест, будет усилен, достигнет значительного веса при пересказе, и в лучшем случае его сочтут нежелательным. Его безупречное досье не будет иметь никакого значения, его деятельность будет сброшена со счетов как ничего не стоящая. Он действительно полагал, что она ничего не стоит. Если бы он вел более предосудительную жизнь, он бы знал, как оборониться от такого контрпреследования, ибо что же еще это было? Она имела право презирать его, как бы грубо это у нее ни получалось, но не отнимать у него его собственность. Она должна знать, как знал это он, что ничего такого больше не повторится. Он никогда не захочет сталкиваться с нею в будущем и снова будет рассчитывать свои уходы и приходы с оглядкой на нее, но теперь уже для того, чтобы с нею разминуться. Если же ему настолько не повезет, что он встретит ее на лестнице, он просто кивнет и улыбнется. Не было никакой необходимости что-то говорить. Он останется учтивым, до ужаса учтивым, как будто осуждая ее молодость с высоты своего опыта. Вот что он собирался делать впредь. В этой части он не видел никаких осложнений. Тут он был бы самим собой.
Но надо учесть, что с ним произошло еще одно серьезное изменение: его желание ушло, оставив лишь вкус горькой усталости. Он больше не посмотрит на женщину оценивающе или одобрительно. Он не чувствовал своей вины в этом, просто понимал, что постоянно, и так ошибочно, рушил свое настоящее (а на самом деле будущее) в тисках прошлого, когда он был молод и жизнеспособен. Теперь он расплачивался за это тем, что стал аномалией, влюбленным стариком. Ибо это была своего рода любовь, хоть и самовозгоревшаяся и ничем не вознагражденная. Возможно, это была любовь в чистом виде. Она не предусматривала никакого ответного чувства: это, думал Герц, должно до некоторой степени его реабилитировать. Он был не прав в том, что ожидал в ответ любезности, которую всегда проявлял сам в таких ситуациях, но очевидно, он ожидал слишком много. Ни разу прежде не сталкиваясь с враждебностью в своих отношениях с женщинами, он вынужден был теперь принять тот факт, что ситуация изменилась, и изменилась даже историческая ситуация. Хотя его все еще жег стыд, то был стыд за свое невежество, а не за несостоятельность. Он не понимал, насколько виновен он был бы в глазах того трибунала, который, как он знал, будет состоять из женщин. Он воображал себе зал суда: ряды женщин с портфелями, и на галерке одинокий мужчина демонстративно разрывает свой арендный договор.
В среду Тед Бишоп, как всегда заботливый, когда сталкивался с чьей-то ветхостью, принес ему кружку чая. На блюдечке лежало печенье. Этот маленький знак внимания вызвал у Герца слезы, которые он сумел скрыть, пока не остался один. В четверг он встал, хоть и пошатываясь, помылся и оделся. Он понял по одежде, что похудел. Он плохо себя чувствовал. Он предполагал, что и выглядит неважно, но это было трудно оценить, поскольку, поглядевшись в зеркало, он увидел лишь презрение своей матери и жесткий рот отца.