Относительное затишье, последовавшее за этим эпизодом, было Герцу весьма по душе, хотя он знал, что продлится оно недолго. Никто его не притеснял. Когда он случайно столкнулся с Софи Клэй на лестнице, он сделал жест, как будто прикасается к несуществующей шляпе, и прошел мимо. Она сделала вид, что его не заметила, и Герца это вполне устроило, хотя ему показалось, что в ее невыразительных глазах был какой-то ответный проблеск. Он питал к ней теперь неприязнь, недоверие, хотя фактически она оказала ему услугу: избавила его от всяких теплых чувств и снова сделала тем, чем ему полагалось быть: человеком, в котором умерли главные живительные импульсы. Так что теперь он был лишь призраком самого себя. Он сознательно, добросовестно играл свою роль улыбчивого, безопасного, законопослушного гражданина. Он больше не боялся разоблачений, ибо человек, которым он стал теперь, не имел никакого отношения к тому мужчине, которым он так недолго был.
Однако он понимал, что в нем произошли коренные изменения. Он отстранился, ушел от своих прежних привязанностей. Он больше не искал общества, принимая свое одиночество как данность, от которой больше не пытался бежать. Но он знал, что это не тот застой, которому подвержены все старики. Это радикальнее, глубиннее. Это было состояние, которым правила ирония, насмешливая уступка, совершенно не связанная с реальностью желания. В то же время он сознавал, что должен культивировать это посмертное состояние, и в его границах ему может посчастливиться найти отстраненную презрительность, которая позволит ему смотреть на свое однообразное настоящее с этаким мрачным юмором. Вот, сказал он себе, к чему мы пришли: неуместный энтузиазм перебродил в безразличие; женщины оказались не теми; обязанности сами тебя находят; даже соглашательство твое никому не заметно, потому что твои титанические потуги соответствовать никому, кроме тебя самого, не интересны. Той аудитории, которой когда-то так не хватало Герцу, так и не было. Даже теперь у него мало знакомых, хотя это даже к лучшему. Знакомым достаточно простых жестов признания, так что его отношения с остальной частью мира подчинялись простому коду: улыбка, поднятая рука, поклон — вот и все, что теперь от него требовалось.
Зима была мягкой, настолько мягкой, что люди покачивали головами, предрекая наводнения, холодную весну и лето даже еще более суровое, чем в прошлом году. Он мог проводить дни в городском саду, плотно завернувшись в пальто и обмотавшись шарфом, и неподвижно сидел на скамье с газетой, в которую не смотрел. Частенько он сиживал так один, если не считать детей, прибегавших в обеденное время, но он их старательно не замечал. Опасался, что они всколыхнут в нем чувства. Их появление служило для него сигналом отправиться в кафе на Паддингтон-стрит, где другие клиенты, знакомые и незнакомые, обменивались теми же самыми жестами признания. Даже это подобие общества было ему в тягость, и когда, по его расчетам, дети должны были вернуться в школу, он возвращался на свое место и снова сосредоточивал внимание на том, что видел перед собой: растоптанный листик, еле ползущий по дорожке, или, радующий как признак весны, вдавленный во влажную землю лепесток с одной из городских клумб, теперь почти опустевших. В привычно туманном молочном ноябре ему не казалось чудачеством проводить таким образом время: кроме всего прочего, это был своего рода отпуск, вполне в духе тех отпусков, которые он устраивал себе в прошлом; отпуск, посвященный в основном пассивности, которой он теперь наслаждался, а если не наслаждался, то не сопротивлялся.
Он даже не сожалел о более широких горизонтах, хотя был бы рад увидеть что-то еще, кроме редкой растительности, которую ему приходилось разглядывать. В идеале это должна была быть широкая аллея, заполненная прогуливающимися парами, чья близость пробуждала бы в нем симпатию. Перед его внутренним взором вставал некий абстрактный сад, где ходят персонажи из прошлого, ни с одним из которых он не был знаком лично, но знал их по книгам. Вместо этого ноябрьского тумана ему представлялся мягкий, неюжный солнечный день, свет, смягчающий грани действительности, имевшей мало сходства с этим маленьким сквером с деревянными скамейками, мусорными урнами и тишиной, которую нарушали лишь дети да случайный молодой человек, что присел напротив, сделал несколько звонков по мобильному телефону и снова куда-то пошел, вероятно в офис. Герцу захотелось расспросить его, кем он работает, но он понимал, что этот интерес тоже родом из его послушного прошлого. Теперь ответ достиг бы его только сквозь миазмы безразличия. Куда лучше снова обратить внимание на последний трепещущий листик, жалобно висящий на веретенообразном дереве, или на влажные следы, оставленные кем-то, кого здесь больше нет. Теперь он любил природу, а не искусство. Признаки жизни, явленные ему, впечатляли своей изолированностью, своей разрозненностью: листик не имел никакой связи со следами, и все же скромность того и другого крайне увлекали.
Сумерки наступили рано и своей благосклонностью искупили отсутствие солнца. Тогда он со скрипом поднялся, взял свою отсыревшую газету и, собравшись с духом, двинулся домой. В это время обычно моросил дождик, и Герц мог полюбоваться городом: тем, как блестит на мокром тротуаре или отражается в лужицах свет фонарей, как сияет вывеска универсама, где он обычно покупает продукты для своих нехитрых трапез, или отдаленным всплеском, когда чей-нибудь автомобиль въезжал колесом в сточную канаву. Его улица, все такая же пустая, поражала его своей абстрактной кирпичной странностью, отсутствием кривых линий, своей беспощадной симметрией. Вставляя ключ в замок, он помахал молодым людям в магазине, Майку и Тони, один из которых поднял кружку, приглашая Герца присоединиться к их чаепитию: тот повторил его жест и с улыбкой отказался. Он любил этих молодых людей и поэтому не хотел смущать их своим обществом. Он оказывал им мелкие услуги, забирал для них молоко и держал у себя, пока они не придут открывать магазин, хранил комплект запасных ключей, как когда-то для Софи Клэй. Это было просто чудо — неожиданное при существующих обстоятельствах, — что магазин причинял ему так мало беспокойства. Телевизоры включались сразу же, как только приходили Майк и Тони, но звук долетал до него лишь отдаленным рокотом, вроде шума прибоя, и только когда покупатель просил проверить, раздавались короткие залпы. Он ценил молодых людей за то, что они трудяги и, можно сказать, его коллеги, если вспомнить будни в магазине, и ему известно было, как неприятно, когда клиент приходит перед перерывом на чаепитие, и как сладок звук запираемого замка… Вернувшись в квартиру, он из солидарности с ними выпивал чаю, часто стоя у окна, чтобы снять напряжение в спине после долгого сидения в сырости сада. Он стоял там, пока Тони и Майк не уходили домой. Иногда один из них поднимал голову и махал ему. Но, едва заслышав знакомый стук каблучков, он отступал в сумрак гостиной. Он старался не подходить к окну, когда у него горит свет, задергивал шторы, чего никогда раньше не делал, завершая свою маскировку, сигналя о своей недосягаемости. Потом начинался вечер, длинная прелюдия к ночи, которая возвещала — или не возвещала — сон. Ночи редко приносили сновидения, вот что было особенно обидно. Он, когда-то видевший столь яркие сны, воспринял эту утрату как символ промелькнувшей жизни.
Был еще один ритуал, который надо было соблюсти, прежде чем считать день законченным. Надо было вновь достать арендный договор из второго ящика стола, где он лежал вместе с черновиком завещания, который Герц намеревался передать Бернарду Саймондсу, и снова перечитать на случай, если он все-таки пропустил слово «возобновляемый». Но этого слова там не было. Оба документа, арендный договор и завещание, были обманными, поскольку ему было некуда уезжать и нечего оставлять. Он бы завещал квартиру Джози, если бы был уверен, что останется ее хозяином, но он чувствовал, что она от него ускользает, как будто его хватка физически ослабла. Ему не приходило никаких напоминаний, он не замечал никаких признаков деятельности, но от молодых людей из магазина он узнал, что здание перешло в другие руки и что эти люди теперь собирали силы для полномасштабного нападения. Это больше не пугало его, как раньше: квартира потеряла для него свою привлекательность, как только он понял, что для него все места впредь будут более или менее чуждыми. Однако доход его был ограничен; квартира оставалась его единственным активом. Только продав квартиру, он получил бы больший капитал. Он почти утвердился в решении, что мог бы платить арендную плату, а не выкупать квартиру, но совершенно не был уверен, что ему дадут право выбора. Только потеряв все сразу, он мог что-нибудь оставить Джози; только если бы он продал квартиру и вскоре умер, она могла унаследовать какие-то оставшиеся деньги. Такие мысли посещали его приблизительно в одно и то же время каждый вечер и даже спустя несколько часов продолжали вертеться в голове. Только в сырой тишине сада он чувствовал себя физически удаленным от них; облегчение было ограничено только временем, проведенным там, и стремительно иссякало к тому моменту, когда он возвращался на Чилтерн-стрит. В квартире оно полностью исчезало.
Вечером того дня, который, он смутно помнил, был его днем рождения, Герц позвонил Бернарду Саймондсу и пригласил его на обед. Ему всегда было приятно, что такое приглашение от души принималось. Эта сердечность, эта доброта была, без сомнения, полупрофессиональным качеством, весьма ценимым клиентами Саймондса, хотя Герц подозревал, что тут больше личного, что Саймондс избрал Герца кем-то вроде пожилого друга, от которого можно услышать мудрый совет, но он тактично помалкивает. И к тому же деньги их текли из одного и того же источника, причем оба считали, что не имеют никакого права пользоваться этими благами, не вспоминая о дарителе. Об этом редко говорилось, но они вели себя так, словно получили общее наследство. За неимением чего-то более определенного, это связывало их той таинственной связью, которая скорее ощущается, а не признается в открытую. Мистический крестный отец, соединив их, выполнял функцию общего предка, без которого их отношения остались бы более формальными. Они договорились встретиться в городе, в ресторане, куда Герц обычно приглашал Джози. Герц предупредил Саймондса, что ему нужна консультация, указав, что собирается ее оплатить. Сумма гонорара, как всегда непомерная, не будет упомянута в ходе обеда — маленькая любезность, которую Герц оценил. Счет придет ему на дом, обыкновенным образом, без комментария, и будет без комментария, безропотно оплачен.
— Вы хорошо выглядите, — сказал Герц, когда оба разворачивали салфетки.
— А вы — напротив, Юлиус. С вами все в порядке?
— В моем возрасте ни у кого не бывает все в порядке.
— О, извините.
— Ничего страшного. Я только недавно оправился от гриппа.
— Вы были у врача?
— Нет, конечно нет. Все равно я врачам не доверяю. Но я хотел поговорить с вами о Джози. Я уже писал вам, что хочу назначить ей небольшое пособие.
— Об этом уже позаботились. Но вы уверены? Вы же знаете, у вас нет никаких обязательств.
— Совершенно уверен. Но это еще не все. Я хочу оставить ей немного денег. Это все указано в завещании, которое я набросал. — Он передал оба своих документа. — Как видите, денег может и не остаться. Мой арендный договор невозобновляемый. Деньги Джози зависят от того, есть ли они у меня. А мои деньги зависят от того, буду ли я жить в этой квартире. Если мне придется покупать что-то другое — по явно разорительной цене, — то не останется ничего.
— Вы всегда сможете снимать квартиру, когда арендный договор истечет.
— Полагаю, это проблематично?
— Ничуть. Или вы могли бы продать квартиру сейчас.
— Кто же купит арендный договор на три года? Таких дураков не найдешь.
— Вы себе не представляете! Фирмы всегда ищут места для своих руководителей. А теперь это сплошь краткосрочные контракты — год, два года. С этим вообще не будет проблем.
— Но куда же я денусь?
— Моя клиентка — я не должен вам этого рассказывать — столкнулась с той же самой проблемой, когда умер ее муж. Она переехала в гостиницу на юге Франции, договорилась с администрацией, платила им установленную сумму каждый месяц и жила более или менее независимо. Они — она и менеджер — были в прекрасных отношениях: он оценил преимущества клиента, который занимает номер и в сезон, и в несезон. Когда она умерла, он даже устроил похороны.
— Понимаю. — Пауза. — Мне никогда особенно не нравились гостиницы. Я всегда чувствовал себя там как беглец.
— Или есть жилые дома.
— Вы имеете в виду что-то типа частного дома? Еще чудеснее.
— Вы всегда можете купить другой арендный договор на вашу нынешнюю квартиру. Хотите, я наведу справки? Я полагаю, у вашего здания недавно сменился владелец. Как я понимаю, его будут как-то перестраивать.
— Вы правда можете это сделать? Мне совсем не хочется переезжать. Единственное, чего мне хочется, это оставить что-то Джози.
— Боюсь, это невозможно.
— Да, я понимаю. — Он подумал о своей бедной девочке, оказавшейся, как и он, на мели, зависящей в будущем исключительно от его средств. Потом он нехотя оставил эти мысли. В конце концов, ее положение было не более рискованным, чем его собственное. — Просто мне хотелось бы улучшить ее жизнь, прежде чем я умру. Я все время только тем и занимался, что пытался облегчить кому-то жизнь. Только у меня это выходило плохо.
— Ну, ну, Юлиус.
— Если бы мы остались в Германии, я пошел бы учиться, приобрел профессию, стал джентльменом, как мой отец когда-то. Я своих квартировладельцев воспринимаю как гонителей и обездоливателей: тень прошлого, надо думать. И все же эта страна была ко мне добра. Единственное, что я все равно не чувствую себя здесь как дома. Именно поэтому я сейчас так переживаю: маленькая проблема постоянного адреса кажется непомерно сложной. В моем возрасте вообще не может быть ничего постоянного. И конечно, я буду очень вам признателен, если вы для меня все это сделаете. Я буду счастлив оставить все в ваших руках. Если, конечно, вы не слишком заняты.
— Я выясню, что тут можно сделать. Не удивляйтесь, если не получите от меня скорых известий. У меня сейчас свои заботы появились. — Лицо его приняло выражение полуиспуганное, полуудовлетворенное. — На самом деле у меня две проблемы. Первая — Элен хочет, чтобы мы поженились. Вторая — я встречаюсь с другой.
— О господи. — Его восклицание прозвучало так прочувствованно, что пришлось добавить: — А разве нельзя остаться с обеими?
— Увы, нет. Обе очень хорошо подкованы по части обязательств, как они это называют.
— Звучит слишком уж по-адвокатски.
— А я хочу немного свободы. — Саймондса прорвало. — Я думал, что мы с Элен понимаем друг друга…
— Вы уверены, что хотите свободы? Свобода — палка о двух концах. Без обязательств человек часто делает меньше, а не больше.
— У меня есть обязательства, — возразил Саймондс. — Я профессионал в своем деле.
— Я бы на вашем месте женился. Когда есть к кому возвращаться по вечерам, это важно.
— Как раз о моих вечерах неплохо позаботились. Думаю, это я могу сказать, не опасаясь впасть в противоречие.
Герца встревожил боевой тон этой последней реплики.
— Вы влюблены, разумеется. Любовь и свобода несовместимы, хотя кажется, что свобода маячит за каждым новым всплеском чувства. Это иллюзия, Бернард, — я имею в виду свободу. Нет такой вещи. Теоретически я свободен. И однако, если я изменю имя, перееду в другую страну — а я могу сделать то и другое, — я не стану от этого свободным, хоть сколько-нибудь свободнее, чем теперь. Вы, с другой стороны, свободны жениться, как и всегда были. Вот только выбор у человека есть не всегда. А свобода, в конце концов, заключается в наличии выбора. Я вижу, вас расстраивает ваша влюбленность, но ведь так всегда бывает. Иногда эмоции, которые приходят с новым человеком, так оживляют. И так запутывают. Собственные привязанности постепенно выходят на первый план. Ваша новая подруга действительно вас любит?
— Я думаю, да.
— А по-моему, больше ценится преданность. Она намного важнее верности. В смысле, супружеской верности. Наверное, вы должны быть преданы Элен?
— Она мне не облегчает положения.
— А почему она должна? Женщины обычно больше стремятся к постоянству, чем мужчины. Об этом написаны тома книг; в Америке на этом вырастили целую промышленность. Я подобрал на днях чью-то газету и прочел там статью на эту тему. С продолжением. — (На самом деле он просто-таки проглотил эту статью, пока не было никого, кто бы его увидел, и почти уже решил купить следующий номер, но появление в саду детей привело его в чувство.) — Видимо, будет самая настоящая несовместимость. Еще кофе? — Он задумался, как бы так потактичнее вернуться к обсуждению своих собственных дел. Он понимал, что его слова обидели Саймондса. — Нет, нет, позвольте мне. Я настаиваю, — сказал он, когда принесли счет.
Саймондс посидел, нахохлившись, потом встряхнулся.
— Я с вами свяжусь, — пообещал он. — Просто потерпите немного. Мой вам совет, возьмите отпуск. — Это ему говорили все. — Или покажитесь врачу. Приведите себя в боевую форму. Вы знаете, вы очень исхудали.
— Это все грипп. Я совершенно в порядке, правда. — Но он знал, что это не так. Он часто начинал задыхаться в эти дни, поэтому и проводил время в таких спокойных занятиях. В пустом саду, одетом туманом, никто не мог увидеть, что он кладет руку на сердце, слушая, как учащенно и иногда неровно оно бьется. Он это приписывал своему недавнему волнению, которое приняло облик физического недомогания, словно для того, чтобы и дальше его терзать. Даже сейчас он торопился домой, на случай, если его возрастающая тревога станет проявляться во внешних признаках. Он спокойно заплатил по счету, добавил, как обычно, крупные чаевые, и теперь надеялся побыстрее найти такси.
— Как вы сейчас поедете? — вежливо спросил он.
— На метро. О, между прочим, тут вам пришло письмо. Очевидно, кто-то думает, что вы так и живете на Хиллтоп-роуд. Я должен был вам его переслать. Вы правы, я пренебрегаю своими обязанностями.
У него был такой удрученный вид, что Герцу захотелось его обнять. Вместо этого он похлопал его по руке и сказал:
— Я вам страшно благодарен, Бернард. Как всегда. Давайте снова встретимся в ближайшее время.
Он, не разглядывая, положил письмо в карман. Облегчение от того, что можно вернуться домой, было настолько велико, что он забыл о нем, пока легкий шелест, когда он снимал пальто, не напомнил ему выложить письмо на стол. После этого на первый план вышло более важное дело: лечь в постель. Письмо подождет. Ничего срочного в нем быть не может. Едва ли письмо, посланное на Хиллтоп-роуд, имеет отношение к его настоящему шаткому положению. Не в первый раз он пожалел об этой, почти фамильной, квартире, столь отличавшейся от убогого жилища, которое было у них затем и последним олицетворением которого была квартирка на Чилтерн-стрит.
Шум дождя пробудил его от краткого, но глубокого сна. Он посмотрел на часы: два тридцать. По опыту он знал, что его ночь на этом закончена, и в тот момент решил снова пойти к тому же бесчувственному доктору и попросить его выписать снотворное. Эти темные часы слишком способствовали неприятным размышлениям. Ему на удивление не хотелось спать, и вообще было не по себе. Это ощущение неловкости было результатом разговора с Бернардом Саймондсом и, главным образом, его собственной ролью в этой беседе. Тон его был и легкомысленным, и назидательным — верная примета невнимательного слушателя. Но он не был невнимателен: он был осторожен, отказываясь участвовать в обсуждении чужих любовных дел или просто чьих-либо. Эти вопросы больше не для него, и все же он распознал горячечное состояние собеседника, тот жар, которым пахнуло, когда тот развернул свои мандаты: не одна женщина, а целых две! Саймондс почувствовал, что Герц, даже сквозь усталость и брезгливость, молча его поздравил. И это придало его ханжескому морализаторству двусмысленность. Если бы он был способен пробиться через сдержанность, которая обычно была ключевой нотой этих встреч, он убедил бы Саймондса повиноваться инстинктам, оставить в прошлом хорошее поведение и диктовать свою волю сразу обеим — и долговременной подруге, и новой возлюбленной. Тогда ему, возможно, удалось бы достичь той идеальной свободы, которую так старались очернить умные рассуждения самого же Герца.
Собственные представления Герца о свободе, основанной на самых высоких предписаниях, недавно подорвала та краткая вспышка. Он нашел те же симптомы у Саймондса, но считал, что нельзя давать власть тому, что так нетерпеливо ожидало его сочувствия. От него требовалось сочувствие. Он должен был выслушать это признание с вежливым уважением; вместо этого он предпочел скрыться под маской непоследовательного старика, цинизм которого соперничает с никчемностью. Само выражение его лица, наверное, говорило о нежелании никого выслушивать, хотя он знал, что был таким же серьезно-внимательным, как всегда, и только чуть менее хладнокровным, чем ему бы хотелось. Главной его реакцией было нетерпение, нетерпение, которое теперь окутывало темную комнату, настенные часы и все прочие атрибуты столь продуманной среды его обитания, которая теперь оказалась под угрозой. Он хотел бы написать Саймондсу записку, извиниться за то, что был так поглощен своими заботами, но знал, что этого не сделает, ведь это еще больше усугубило бы его провинность. Он также хотел бы в этой самой несостоявшейся записке напомнить Саймондсу, что вопрос его арендного договора должен стоять выше любых эмоциональных катаклизмов, но знал, что и этого он тоже не будет делать. Он будет молча ждать, как развернутся события, поскольку именно этого от него ожидают. Он снова пригласит Саймондса пообедать вместе уже в начале нового года, и тогда-то уж будет следить за собой, не позволяя себе опрометчивых заявлений, и даст Саймондсу полное право потворствовать своей собственной опрометчивости. И этого от него также ожидают.
Шел дождь, когда на следующий день он отправился в приемную врача на Пэддингтон-стрит, как раз неподалеку от городского сада, который, скорее всего, будет открыт в это темное утро и те, без сомнения, темные утра, которые придут следом. Рождество отметит самую нижнюю точку года, после начнется очень медленный подъем к свету. Он немного помечтал о бегстве: вновь его мысленному взору предстал тот абстрактный сад с медленно прохаживающимися парами, но он знал, что это лишь плод его фантазии. Еще перед ним мелькнуло краткое, ни с чем не связанное воспоминание о хрустальном блюде, на котором его мать когда-то подавала субботний шоколадный торт. Эти проблески памяти, всегда спонтанные, приводили его в восторг и отвлекали от обычных монотонных раздумий. Они являлись днем, при ярком свете, а не ночью, когда его бессонница мистическим образом передавалась рациональным мыслям. Из этого он сделал вывод, что ночные часы для чего-то нужны, и решил воздержаться от визита к доктору: снотворное может и подождать. В любом случае, ночи приносили меньше хлопот, чем дни, которые могли быть испорчены плохой погодой. Он вернулся той же дорогой, теша себя воспоминанием о том стеклянном блюде и о тех далеких субботах и воскресеньях в Берлине, когда в дом приходили друзья. Он теперь понял, что привязанность матери к Бижу Франк была попыткой восстановить эту традицию, от которой ничего не осталось. Дома он постановил себе провести день в четырех стенах, что раньше всегда вызывало в нем тревогу. На столе он увидел письмо, которое Саймондс отдал ему накануне, но вместо письма снова взял в руки томик Манна и благодарно погрузился в такой памятный, такой до мелочей знакомый пейзаж, в буржуазное прошлое.