Второе письмо Фанни было таким же толстым, как первое, но на сей раз отправлено правильно. Чтобы его прочесть, Герц сел за стол, как будто исполнял какую-то умеренно неприятную обязанность. Прежде чем пробежать глазами текст и подсчитать число страниц (пять), он отметил, что почерк стал слабее, как будто автор вот-вот выдохнется, или, что вероятнее, выдохнется авторучка. Жалобы, подумал он, как те, что пели менестрели, аккомпанируя себе на каком-то старинном струнном инструменте. Как-то раз он бывал на таком концерте в Вигмор-Холле, и ему не очень понравилось.
«Мой дорогой Юлиус, — прочел он. — Ваше письмо меня чрезвычайно обрадовало и пришло тогда, когда мне очень не хватало человеческого участия. Я только что вернулась из Бад Хомбурга и после этой поездки была в таком ужасном состоянии, что мне пришлось несколько дней просидеть дома, прежде чем я пришла в себя настолько, чтобы выйти в мир. Когда Лотта Ньюманн пригласила меня на вечеринку, я согласилась почти с удовольствием, хотя она всегда казалась мне довольно утомительной собеседницей. Но я не предполагала, что должна буду сама за себя платить. Все это вылилось в повседневное унижение. Мне пришлось пообещать, что я вышлю чек, как только вернусь в Бонн, и мне удалось сдержать слово, хотя теперь я вообще не представляю, что меня ждет в будущем. Всю мою жизнь этот вопрос меня преследовал, и именно от этого моя мать пыталась меня защитить. Теперь, когда ее больше нет и мне нужно самой о себе заботиться, я вижу, что мне недостает житейской мудрости и практической помощи, на которую я привыкла полагаться. День за днем я вынуждена сталкиваться с разного рода затруднениями и могу только сожалеть, что не была подготовлена к тяжелым временам. Странно, ведь тяжелые времена стали для меня привычным уделом, как только мы покинули Берлин, а тем более после отъезда из Ниона.
Я полагалась на мамин опыт, и какое-то время этого было достаточно. Когда мы уезжали из Берлина, у нас с собой было ровно столько денег, чтобы выжить, но когда отца убили, они закончились совсем. Это мать поощряла Меллерио, который обыкновенно устраивал в „Бо Риваж“ деловые обеды или угощал своих партнеров шампанским. Мне больно говорить это, но мне не нравилось, как мать старается представить меня в выгодном свете, почти предлагает. Мне никогда не нужен был спонсор, чтобы привлечь мужчин, и взгляды, которые я ловила на себе в отеле, меня оскорбляли. К счастью, Меллерио, который был на двадцать лет меня старше, был галантным мужчиной и джентльменом: я полагаю, что он искренне хотел положить конец моим затруднениям. И конечно, я была очень хороша собой. К тому же он был очень внимателен к моей матери, за что я была ему благодарна. Я не могла винить ее за эти маневры. Она думала, что обеспечивает мое будущее. Я думала, что обеспечиваю ее.
Меллерио оставил нам денег — их хватило на несколько лет весьма приятной жизни в „Бо Риваж“, но когда мать заболела, их стало уже недостаточно. Я уже была не молода, вот в чем трагедия. Я считала, что моя красота будет при мне всю жизнь, и, наверное, этой иллюзией тешат себя все женщины, пока однажды не посмотрят в зеркало и не увидят, что поблекли, словно первоначальную яркость красок заслонила пелена, и сколько ни добавляй цвета, это дела не меняет. Ваш приезд в Нион произошел как раз перед тем, как я сделала такое открытие. Я, видите ли, была еще в себе уверена настолько, что ждала лучшего предложения. Вас это шокирует? Меня саму это шокирует, хотя в то время я думала только о практической стороне дела. О ваших обстоятельствах мне мало что было известно; в письмах вашей матери была фальшивая уверенность в завтрашнем дне, которая нас нисколько не убеждала. Мы вас помнили как людей тяжелых, которые не блистали в компании. То есть в нашей компании. И о разногласиях между нашими матерями забыть было трудно. Я помню с детства эти ссоры, которые заканчивались громкими слезами. По этой причине я была несколько предубеждена против вас, несмотря на вашу шикарную внешность. Жизнь в „Бо Риваж“ была сносной, даже отрадной. Я знала, что рано или поздно что-нибудь или кто-нибудь появится. И поэтому я вас отослала. Я сожалею об этом с тех самых пор.
Мой второй брак был устроен тем же самым способом, что и первый, но на сей раз никаких смягчающих обстоятельств не было. Алоис Шнайдер был некрасивым мужчиной, и не таким богатым, как мы думали. Фактически, хотя он унаследовал от отца и деда типографию, он занимался какими-то спекуляциями и принял несколько неразумных решений о будущем своей фирмы. Я вскоре разочаровалась в нем, но мне нужно было думать о матери. По крайней мере, я смогла о ней позаботиться, но за плату. Я просто ненавидела, когда мой муж ко мне прикасался, а он это делал при любой возможности. Я просто не могла ответить. Возможно, я никогда этого не умела. И все же мне всегда очень хотелось любви, романтической любви, той любви, которая делает женщину сильнее в невзгодах. Я уверена, что с другим мужчиной я бы имела мужество смириться со своим нынешним положением. В детстве я завидовала подружкам, которые выходили замуж, хоть были далеко не так красивы, как я. Возможно, именно поэтому я никогда не любила общества женщин. Как единственная дочь любящего отца, я привыкла к тому, что мои желания всегда удовлетворяются. Ваше отношение ко мне было как раз таким, но не забывайте, что тогда у меня было из кого выбирать. Закончилось это плачевно, и ни один из моих мужей так и не сумел меня оживить. Что касается нас с вами, то мы должны были стать любовниками в Берлине, когда мы были молоды и прекрасны.
Вас удивляет, что я говорю такие вещи? Мне самой удивительно говорить правду, что я так редко делаю теперь, когда мне необходимо поддерживать какую-то видимость благополучия. На самом деле я делала это всегда, сколько себя помню. Сейчас я слишком устала, чтобы продолжать так дальше. Тот эпизод в Бад Хомбурге убедил меня, что мне надо опасаться других женщин. Я по-прежнему навлекаю на себя вражду, особенно своей бывшей невестки и ее ужасной дочери. Вам, может быть, неизвестно, что все женщины от природы соперницы. Вы, наверное, никогда не сталкивались с женщинами, которые резко обрывают давнюю дружбу, когда между ними встает мужчина, не потому, что они предательницы, а из природного инстинкта. Возможно, я была не так уж хороша, как мне казалось, хотя мужчины считали меня красивой. Но такова моя участь: быть любимой лишь одним мужчиной, отцом, или, возможно, двумя — еще вами. Если бы вы были тогда более настойчивы, я, вероятно, уступила бы вам, но это я сейчас так говорю, находясь в таких плачевных обстоятельствах. Даже мысль о том, чтобы снова вас увидеть, одновременно соблазняет меня и пугает. И единственный путь, каким я могу вернуться в „Бо Риваж“, это вместе с мужчиной. Даже и тогда на меня будут поглядывать, потому что я до сих пор обладаю некоторой элегантностью. А может быть, у меня все еще сохранились манеры и жесты той, кого когда-то считали красивой. Это тоже иногда встречается у женщин: какая-то естественная уверенность в себе, вызывающая зависть, даже возмущение. И однако, я никогда не эксплуатировала свою внешность. За меня это делала мама.
Юлиус, у меня совсем нет денег. Никакого судебного процесса не было, просто я консультировалась с адвокатом, и он объяснил мне, что, хотя теоретически Алоис передал свои активы мне, формальный документ, который скреплял это соглашение, недействителен, поскольку при его подписании не было свидетелей. Наверное, мой муж об этом знал, и, уж конечно, знала его сестра. Мы с Алоисом об этом больше не заговаривали, и я подозреваю, что между ним и его родней был сговор. Конечно, никаких доказательств у меня нет. Дочка этой Марго поняла, что в этом их преимущество. Но особенно они не разжились: после него осталось немного. Я, кажется, говорила, что Алоис был не слишком хорошим бизнесменом, а мужем тем более. Могу совершенно твердо заявить, что я была рада, когда он умер.
Видимо, мне суждено было остаться с одной только мамой, а теперь и вовсе одной. Теперь меня удивляет жестокая практичность, с какой родители стремятся освободить себя от обязанностей, свалив их на другое лицо или лица. Я предполагаю, что вы, человек преданный по своей сути, были преданным сыном, выполняли обязанности за своего отца, который помнится мне фатально мягким, неспособным справиться с домашними проблемами. Помню, был еще ваш брат, которому мне не разрешалось докучать. Это уже был наказ вашей матушки. Считалось, что я буду отвлекать его от музыки, но на самом деле ваша мать ревновала ко всем, кто к нему приближался. Что с ним стало? Женился ли он? Почему-то мне кажется, что нет.
Что я хотела сказать: я была бы счастлива увидеться с вами снова в „Бо Риваж“, как вы предлагаете. Но из этого письма вы поймете, что я просто не в состоянии за себя заплатить. Можете себе представить, как мне унизительно писать эти слова. По крайней мере, я отдаю таким образом часть долга — вам, который когда-то любил меня и хотел на мне жениться, — сказав об этом прямо. Так что нас снова разделяют деньги. Вы не сказали мне, насколько вы преуспели в жизни; вообще вы ничего мне о себе не рассказали. Может быть, вам будет приятно узнать, что я жалею теперь о том уважении, которое вы мне когда-то оказали своими искренними чувствами. Я бы с огромным удовольствием, с огромной радостью снова вас увидела. Но при том, как обстоят дела, вас не должно удивлять, что я отклоняю ваше приглашение. Я должна смириться с тем, что время любви миновало, но это очень горько. Мне остается только в завершение выразить вам свою запоздалую признательность, не только за комплимент, который вы мне делаете теперь своей просьбой о встрече, но также за комплимент, что вы мне сделали раньше, когда попросили меня быть вашей женой. Ни одна женщина не смогла бы забыть такой комплимент. Даже теперь я вам благодарна. Фанни».
Герца настолько выбило из колеи это письмо, что он был вынужден выйти на улицу, словно в очередной раз общество незнакомцев было единственной панацеей для его потревоженных чувств. Так, значит, ей все-таки было до него дело, и даже сейчас есть, раз она вспоминает его пыл как нечто дорогое, нечто такое, чего она никогда не теряла из виду. Вот он, отсутствующий элемент их отношений: ее отношение к нему. Герц действовал и размышлял как отвергнутый любовник, который настолько уязвлен, что не принимает в расчет другого, и таким образом потерял всякое представление о настоящей картине. Он был готов бичевать ее, обвинять ее задним числом в своих разочарованиях, к которым она не имела никакого отношения, видел ее равнодушной красоткой, которую был не в состоянии заинтересовать, а ведь она давно уже перестала быть той девочкой, в которую он когда-то был страстно влюблен. Все, что осталось от ее блестящего будущего, это горечь женщины, отклонившей любовь, которой она так жаждала. Или это был не ее выбор, а ее матери? Было в этих двух сестрах, его матери и тетке, что-то извращенное; не было в них сочувствия ни друг к другу, ни к своим молодым и доверчивым отпрыскам. Возможно даже, что за этими железными узами, связавшими Фанни и ее мать, была ревность; ни одной, ни другой не позволялось нарушать это примитивное соглашение. Он даже видел это в действии, когда обедал с ними в «Бо Риваж»: улыбки любви, которых совсем не скрывали нахмуренные брови Фанни, некое кокетство, которое ей приходилось пускать в ход, когда она проявляла хоть сколько-нибудь милосердия к нему. Оставаться в пределах одобряемых матерью параметров стало ее единственным занятием. Не будь у нее потребности в этом одобрении, она, возможно, нашла бы в себе смелость быть свободной. А так она воспринимала свободу как самую опасную из авантюр, чувствовала, что, не испытав этой свободы, она никогда не станет полностью взрослой, и, как показало ее письмо, страдала от этого предчувствия, но сносила последствия своего выбора, потому что потеря единственной любви, какую она знала, была бы чересчур трагична.
И она думала о нем, даже когда он видел в ней только равнодушие. Она хранила воспоминания не только о самой себе, но и о других членах семьи, проявляла проницательность, подозревала, что между его родителями все не так гладко, что его мать ревнует Фредди ко всем потенциальным влияниям. Даже он перенял эту семейную черту — негодовать — и укорял Фанни в высокомерии, в самодовольстве, что на поверку оказалось лишь необходимой маскировкой обычной ранимости. Ему вдруг стало ужасно жаль ее, хотя до того, как он прочитал письмо, он собирался ей не верить, был настроен скептически и даже недобро, боясь перспективы снова ее увидеть или, не видя, выслушать. Но фактически ее жалоба была обычной для всего человечества: любовь, одиночество, сожаления. Она показала себя, пусть даже немного, просто женщиной, той, о которой больше никто не заботится, которую фактически оставили одну платить за ту уверенность, что когда-то ее окружала и так обижала других женщин. Она несла наказание, или ей так казалось, за то, что она имела в юности, за дразнящую толпу поклонников, которую она когда-то привлекла, за стабильность, в которой она существовала, пока изгнание не положило всему этому конец. При всем том, что прагматизм был жизненной необходимостью, Фанни чувствовала, что ее принесли в жертву. Возможно, она открыла еще более мрачную правду, а именно, что, если бы все было хорошо и они остались бы в Германии, ею все равно пожертвовали бы те, кто утверждали, что знает ее лучше, и, более того, были убеждены в своей благонамеренности.
Если заглянуть еще дальше, то придется проникнуть в неизвестный мир тех двух сестер, жизнь которых, как он теперь видел, нисколько не изменили мужчины, которых они себе выбрали или которых выбрали за них. Недоверие к естественным желаниям укоренилось в них с самого раннего возраста, их тяга к удовольствиям всегда расценивалась как нарушение семейных правил. Поэтому они питали такое же недоверие к своим детям, жизнь которых, как стало понятно уже слишком поздно, могла бы открыть перед ними более широкие горизонты. Эти матери считали сужение этих горизонтов единственно верным руководящим принципом. Его тетушка Анна была виновата не меньше, чем его родная мать, поскольку считала Фанни своей собственностью, своим творением. При всем гостеприимстве, царившем в ее солнечном салоне, она была цербером. Герц всегда знал это и много раз бывал отвергнут не за какую-то свою вину, но лишь за то, что представлял собой, или это так казалось Анне, воплощение импульса, инстинкта, от которых Фанни нужно было оберегать. Она сберегла свою дочь в годы зыбкого существования в изгнании, но в значительной степени ради собственной выгоды. Мужья, которых она для нее находила, были выбраны за свою сговорчивость, за то, что их можно было убедить принять ее в качестве необходимого сопровождения. Возможно, она говорила, что Фанни такая тонкая, хрупкая натура, что ей нужна материнская забота. Этот миф, несомненно, гарантировал ей их совместное будущее. Герц с жалостью понимал, что Фанни была лишена возможности следовать своим желаниям, и, хуже того, наверняка даже знала об этом.
Он пошел в городской сад, сел на свою обычную скамью, жалея, что не захватил с собой письма. Но все же те новости, что были в нем, были слишком волнующими для того, чтобы их случайно перечитывать. Здесь было подходящее место для того, чтобы от души пожалеть Фанни, ибо теперь он видел, какую несчастную жизнь она прожила. Помимо этого, но на самом деле неразделимо с этим, было сознание того, что она о нем думала, сожалела, — фактор, который он совершенно выпускал из виду. Она даже питала к нему чувства, какие женщина должна питать к мужчине: иначе почему она сказала, что они должны были стать любовниками, когда были еще почти детьми? «Когда мы были молоды и прекрасны», — так это было сказано, до странности близко к его собственным одобрительным раздумьям о молодых влюбленных. Эта фраза действительно установила между ними какое-то родство; попросту они знали друг друга всю жизнь. Признавшись в том, что сожалеет об упущенном ими шансе, Фанни стала ему ближе. Он был введен в заблуждение масками, которые обязаны носить взрослые, а надо было обратиться к этой девочке и своим собственным желаниям.
Он стряхнул с себя оцепенение, тяжело поднялся и направился к дому, который теперь был таким же вымышленным, такой же фантасмагорией, как «Бо Риваж». В этом смысле они были взаимозаменяемы, поскольку явились ему в его первоначальных, почти забытых грезах о бегстве. Он знал, что осужден уехать, и не по каким-то практическим или непрактическим причинам, как бы они ни были важны, но потому, что есть миссия, которую он должен выполнить, есть исследование, которое ему необходимо завершить, есть возможность ответить на потребность, которая поразила его тем, что принадлежит к сфере его компетенции. Их воссоединение могло привести, и почти наверняка приведет, к разочарованию, но могло и просветить их. Он, однако, не мог до конца избавиться от беспокойства в отношении мотивов Фанни. Она сейчас нуждалась, она оказалась без поддержки. Безусловно, ее письмо показало такие аспекты ее характера, с которыми он был незнаком, но все равно его не оставляли сомнения. Грубо говоря, он подозревал, что она просит его о помощи. Она всегда мастерски морочила ему голову. Ее письмо могло быть лицемерным; у него не было средств оценить степень ее искренности. Он пожал плечами. Возможно, это не имеет значения. В любом случае то, что такая честность не в ее характере, — это факт.
Между тем письмо требовало ответа.
«Моя дорогая Фанни, — написал он. — Ваше письмо пришло нынче утром, и я с тех пор над ним размышлял. Я не осмеливаюсь перечитывать его, чтобы невзначай не попасть под его влияние. Я говорю как есть. Я согласен, что нам нужно увидеться, хотя бы ради того, чтобы увидеть, чем мы стали, но такая встреча почти наверняка может обернуться для нас разочарованием. Теперь, когда я наконец могу трезво смотреть на наши семейные обстоятельства, я вижу, насколько мы были беспомощны, в нашей детской невинности, бороться против того, что было за нас установлено. Мы были имуществом, ни больше ни меньше. На мне были судьбы моих родителей и брата, а вам было предназначено обеспечить ваше собственное выживание и выживание вашей матери. То, что мы должным образом выполняли свои обязанности, нисколько не сделало эти обязанности легче. Я понимаю теперь, что нам не давали свободно расти, что мы были заложниками ожиданий наших родителей. Я не виню вас за то, что вы служили корыстным целям своей матери; но в то же время мне жаль ее. Мне жаль и свою мать. Мне жаль отца, который был просто безвольным. Я помню мучительно, как будто это было вчера, как вы были красивы, как самоуверенны. Во многих отношениях мне даже легче вспоминать, как вы со смехом отклоняете мои незрелые посягательства, чем представлять, как вы зависите от чужой милости, как теперь. Я сам пережил слишком много крушений, чтобы испытывать к вам жалость. Я просто узнаю в вас такую же жертву.
Я, конечно, помогу вам, чем смогу. То, что мы с вами вообще оказались в таком положении, просто смешно, но я давно пришел к выводу, что те, кто в ответе за наше развитие, наслаждаются нашим замешательством. Есть одно высказывание, которое всегда мне очень нравилось: если хотите рассмешить Бога, расскажите ему о своих планах. Но как бы я ни соглашался с этой мудростью, я все же чувствую, что обязан взять часть вины на себя, как и вы. Мы, которые должны были быть скептиками, как показало время, были наивны. Ваше письмо показывает, что вы, по крайней мере, понимали чуть больше, чем я. Я пытался довольствоваться малым, думая, что сдерживать свою природу — к лучшему и что я обязан принимать рациональные решения. Одним из таких рациональных решений была моя женитьба, но в последнее время я стал менее рационален в своих отношениях с миром. Я теперь вижу, что все мои привязанности были так или иначе несовершенны, но, как вы мне напомнили, я действительно некогда шел на поводу у своей молодости. Теперь я вижу ужасные ошибки, но не молодости, которые простительны, а зрелости, когда порыв улучшить то, что плохо, вынуждает тебя приспосабливаться, идти на компромисс, обходиться меньшим, когда очень хочется большего. Люди, которых я вижу вокруг, когда занимаюсь повседневными делами, меня поражают. Как вы справляетесь? — хочется их спросить. Вы всем довольны или вы, как и я, желаете освободиться от своей истории? Я однажды — совсем недавно — пережил болезненную иллюзию, что могу освободиться, и эта иллюзия была связана с ранними воспоминаниями или, скорее, с ранними ощущениями. Интересно, было ли это когда-нибудь чем-то большим, чем ощущение, но все же я знаю, что ощущение иногда лучший советчик, чем почтение.
Я чувствую, что обязан вам это сказать, поскольку вы выражаете мало любопытства в отношении меня самого. Возможно, вы думаете, что я давно у вас в руках, как тот, кого можно позвать на помощь, если вдруг ваше обычное поведение окажется неудовлетворительным. Не было причины демонстрировать свою готовность женщине, которая имела широкий выбор. Мне больно, что ваш выбор оказался настолько катастрофическим. Таким образом, я снова вынужден возвращаться мыслями к вашей матери и выбору, который она сделала за вас. Даже понимая, что ей не чужда была некая примитивная мудрость, я думаю о ней с неприязнью. И я сам поражаюсь, но каким-то образом часть этой неприязни направлена и на вас тоже. В вашем письме есть самый простой намек на приспособленчество, и хотя я далеко не циник (еще один прискорбный недостаток моего характера), некоторая осторожность росла во мне в течение сегодняшнего дня. А это был такой прекрасный день, солнечный и мягкий, день, созданный для невинных удовольствий, вроде тех, какими мы с вами так и не насладились. Я виню теперь в этом наших неважных родителей, но это же самое делают все дети, независимо от возраста. Я не могу совершенно оправдать нас с вами. Я, видите ли, с подозрением отношусь к легким ответам. Что меня настораживает, так это то, что вы, как мне кажется, не отдаете себе отчета в своих ошибках. Вы выражаете горечь, которую я могу понять: вы заявляете, что ненавидели своего второго мужа, близость с которым вас замарала. Более мирская женщина повернула бы дело к собственной выгоде и завела бы любовника. Если бы это было так, я бы вас только поздравил. Но вы, кажется, демонстрируете тревожащую меня пассивность, и мне трудно совместить эту пассивность с вашим прежним самодовольством. Я бы с удовольствием обсудил с вами этот вопрос, но должен признать, что такая перспектива меня угнетает. Каким-то странным образом я, кажется, превратил вас в дело своей жизни. И я вижу, что это дело еще не закончено.
Вы почти полюбили меня однажды, но заглушили в себе чувство. Вы были тщеславны, и имели на то все основания, но тщеславие — штука рискованная. Я признаю, что вы готовы любить меня теперь. Этого должно быть достаточно в моем возрасте и, конечно, в вашем. Если я нахожу в себе достаточно смелости, чтобы выразить неудовлетворенность таким результатом, то вы не должны думать, что эта неудовлетворенность целиком относится к вам. Я сейчас сожалею об упущенной возможности и в каком-то смысле о неполученном опыте, который позволял мне так долго жить надеждой. Из вашего письма следует, что вы из нас двоих более искушенная. Каковы бы ни были ваши мотивы — а я должен галантно предполагать, что вам они не известны, — я не могу оставить без ответа тот факт, что вы меня столь любезно вспоминаете. Уезжая из Ниона, я чувствовал, что исчез с лица земли и никогда не появлюсь снова. Вы тогда еще были красивы, что бы вы сами ни говорили. Я знал, что упустил свой шанс. Я поражаюсь тому, что вы это давно знали. Мы никогда не были разными, просто руководствовались ложными соображениями.
Давайте же встретимся, но без иллюзий с обеих сторон. Скорее всего, нам не понравится то, что мы увидим, и мы можем быстро устать от обсуждения общих для нас вопросов. Наверное, мы просто обязаны ради самих себя сделать все необходимое для того, чтобы поддерживать фикцию родственных уз, но должен предупредить вас, что я теперь намного жестче. Если я снова приеду в Нион, то из низменного желания поприветствовать кого-то, кто знал меня молодым и подающим надежды и кто не будет слишком сурово судить меня за то, кем я стал. Удовольствие это не продлится дольше приветствия, но это будет редкостное удовольствие. В такой перспективе есть свои опасности, а мы в том возрасте, когда от нас требуется много мужества. И тем не менее мы все еще жаждем любви. По крайней мере, нам обоим это небезынтересно. Всегда ваш, Юлиус».
Это письмо он тоже разорвал.
«Моя дорогая Фанни, — написал он. — Спасибо за скорый ответ. Давайте договоримся встретиться, например в начале следующего месяца. Я думаю, что вы будете счастливы вернуться в „Бо Риваж“. Я, конечно, предприму все необходимые меры; вам не нужно ни о чем беспокоиться. Я вам позвоню в ближайшие дни, чтобы окончательно согласовать наши планы. Не стоит даже говорить, как я жду встречи с вами. Всегда ваш, Юлиус».
На другом листе бумаги он написал;
«Дорогая Софи, если вы не слишком поздно вернетесь, не могли бы вы мне позвонить?» — и пошел подсунуть записку ей под дверь, пока не передумал.
Прежде чем запечатать конверт с письмом, он удостоверился, что посылает Фанни вежливую и взвешенную версию, а предыдущие слова благополучно лежат в мусорной корзине. Хотя он знал, что неучтивость по отношению к Фанни взбодрила бы его, он бы стыдился потом всю оставшуюся жизнь. Они с ней вышли из других времен, когда подходящую тропу необходимо было искать в дебрях невысказанного разочарования: они были связаны этим кодексом. И все же ему необходимо было повторить те же опрометчивые слова, когда они окажутся лицом к лицу. Это будет похоже на конференцию по мирному урегулированию, в конце которой они должны будут выпустить коммюнике. Результат не будет окончательным (в этом смысле аналогия с встречей на высшем уровне казалась уместной), но они совершат необходимое усилие. Он был даже готов к столкновению и к возможности в конце концов расшевелить ее до того, чтобы она признала их равенство. Он мог бы даже найти в ней ту аудиторию, которой периодически жаждал: да, именно так, ибо разве она не была тем единственным человеком, для которого не нужно было делать искусственную преамбулу к отвлеченному предмету, о котором можно выразить свои отвлеченные соображения? А сможет ли, будет ли она считать это нормальным и даже интересным? За всеми ее жалобами он разглядел отчаянную скуку женщины, привыкшей к вниманию и теперь вынужденной жить без этого. Ни ему, ни ей не придется терять лицо, потому что у них возникнет необходимый стимул, так что в конечном счете их разговор может касаться уже других тем, других предметов кроме них самих. Вопросы, которые они намереваются обсудить при встрече, могут исчерпать себя намного раньше, чем они ожидают, поскольку их позиции были ясно изложены в их письмах: в ее письме, не подвергшемся цензуре, и его, таких выдержанных, письмах. В этой выдержке скоро не будет нужды. Как только они окажутся рядом и смогут общаться без помех, их розность будет забыта, а если не забыта, то неуместна. Годы, прожитые ими порознь, будут казаться лишь длинным отступлением от их бессмертных отношений, тех, к которым они оба снова питали интерес.
— Софи, — сказал он, когда позвонил телефон. — Скажите Мэтью, что он может занимать квартиру. Для начала на месяц. Потом я дам ему знать, соберусь ли я ее продавать. Я думаю, что пока это все, о чем нужно договориться. Вроде бы я решился. Даже странно. Я думал, это будет намного тяжелее.