Обычай требовал, чтобы Герц взял отпуск. По крайней мере он полагал, что это так, поскольку обрывки разговоров в универсаме и кафе, где он повадился пить утренний кофе, открыли ему неизвестный мир вилл, квартир, прощелыг, теплоходов и отдыхающих и доказали, что город пустеет — это он и сам заметил во время своих скромных прогулок. Даже миссис Беддингтон, владелица ателье, пришла сказать ему, что едет вместе с сестрой и ее мужем на юг Франции, и предупредить о сигнализации, за которую он теперь вроде как был ответственным. Болтовни в мастерской стало меньше, и Герц предположил, что многие девушки разъехалась по домам — какие это дома, ему трудно было даже представить. Сам он чувствовал себя изолированным посреди всех этих планов, выношенных за холодную зиму и еще более холодную весну. Без отпуска, казалось ему, у него не было ни иностранной валюты, ни дорожных историй, ни смешных происшествий, ни загара — ничего, что можно было бы предъявить обычному кругу случайных знакомых, и оставалось лишь спрашивать других об их планах. Эти планы казались ему изнурительными, хотя и служили тому, чтобы на целый год вперед разжечь в человеке активность и целеустремленность. Поскольку он не мог предъявить взамен собственных планов, он решил, что от него та польза, что он внимательный слушатель. Со своей верной улыбкой он играл эту роль, но она его начинала утомлять.

Его прошлый отпуск едва ли годился на то, чтобы упоминать о нем в разговоре. Те тихие дни в маленьких городках, или даже в предместьях на конечных остановках автобусов, не приносили интересных анекдотов. В Амбуазе он подслушал, как большая семья обсуждала завещание какого-то родственника; в Отейле спокойно посочувствовал пожилому мужчине, направлявшемуся к врачу, но Герц был лишь наблюдателем всего этого, не участником, а что за отпуск без пылкого участия? И с недавних пор, когда что-то требовало больших перемен, он вспоминал о своей недолговечности: видение, где он лежал на земле, окруженный внимательными лицами, тут же возникало перед ним, и отогнать его уже не удавалось. Герц цеплялся за повседневные дела, хотя они ему надоели, и дни казались ему длинными. Но при этом он не ценил того, что другим могло бы показаться в общем-то завидным досугом. В его распоряжении было слишком много времени, и часто он стоял у окна, высматривая какие-нибудь признаки жизни на Чилтерн-стрит. У него не было аппетита, спать днем он пробовал, но тоже без особого успеха. Такая краткая дремота лишь возвращала прошлое, так что, когда он пробуждался с привкусом затхлости во рту, его цепляние за настоящее казалось ему ненужным ограничением, и решимость его слабела. Но все же этим долгим тихим дням было трудно не уступить, и хотя прикованность к сегодняшнему дню была опрометчивой, казалось, она уже стала привычкой, которая привилась сама собой. И если он так легко соскальзывает в сон в солнечные дни лета, как же он будет жить зимой, когда темнота приходит рано и внешний мир отступает перед ней?

Чтобы противостоять этому слишком символичному спуску в теневой край своего разума, он взялся гулять по вечерам, чтобы утомить себя и сделать отдых более оправданным, более простительным. После ужина (вряд ли это можно было назвать обедом) он выходил на Чилтерн-стрит и начинал хаотично блуждать по ближайшим окрестностям, надеясь поймать ветер жизни в свои паруса и создать себе образ этакого старого джентльмена, который мог бы понравиться окружающим. Но у него не было зрителей, только молодые люди в кафе пили пиво и смеялись или большими компаниями дружно поглощали пиццу. Никто не проявлял к нему ни малейшего интереса, когда он поднимался по Глостер-Плейс и спускался по Бейкер-стрит или даже добредал до Оксфорд-Серкус, в тщетной надежде найти городское общество. Его притягивал парк, но это было слишком далеко от дома, и он боялся, что его застигнут сумерки. Кроме того, он не знал наверняка, когда закрываются ворота парка, и со страхом представлял себе, что может оказаться взаперти и тогда придется провести ночь на скамейке, волосы растреплются, и он ничем не будет отличаться от обычного бродяги.

Эти вечерние прогулки его изнуряли и удовольствия не приносили. По этой ли причине или по какой-то еще он стал предпринимать более отдаленные экскурсии, хоть они и казались бессмысленными, не предвещая общения. Он совершенно изнемог от того, что приходилось постоянно терпеть одиночество, и все же знал, что при его характере уединенный образ жизни был единственно возможным. Он мог бы, набравшись немного храбрости, снова поехать за границу и сидеть иногда в странной немодной церкви или открыть для себя верхний этаж, обычно пустынный, практически заброшенного музея, и если бы он это сделал, как делал уже неоднократно, то несомненно получил бы некоторое удовлетворение от полученного опыта. Но тогда пришлось бы возвращаться в маленькую гостиницу, где суровая хозяйка вручит ему ключ без малейшей приветливости, по которой он истосковался, не станет расспрашивать его, как он провел день или куда собирается вечером, и он просто вынужден будет выйти снова, искать место, где можно поесть, будет сидеть за столиком в одиночестве и снова наблюдать за другими людьми. И каждый раз в потоке прохожих будет улавливать обрывки разговора, которые его заинтригуют, пробудят желание узнать больше, даже расспросить тех прохожих, которые на мгновение его отвлекли; тогда можно пережить еще не знакомую реакцию — раздражение? гнев? — из-за собственной неспособности участвовать в жизни, а скорее досаду, вызванную толстокожестью других, всех тех, кто озабочен своими собственными делами и не желает знать о его планах, предпочтениях и вкусах.

Честно говоря, по-настоящему он наслаждался лишь одним отпуском в своей жизни, и было это в восьмилетием возрасте. У него даже сохранилась фотография, которая это подтверждала. Он вместе с домашними в Баден-Бадене сидит в фиакре, который катится по Лихтенталер-аллее к «Казино», где их ждет кофе под звуки маленького оркестра. Он все еще помнил солнце, сияющее сквозь ветви высоких деревьев, и удивительного размера — удивительного для него в том возрасте — рододендроны, которые росли по обе стороны дороги. Он помнил, как величественно поскрипывал фиакр, когда они вровень с другими экипажами подъезжали к «Казино», и как должен выполняться неторопливый утренний ритуал. На фотографии, которую он изучил досконально, было смеющееся лицо ребенка и рука, сжимающая руку матери. Он видел, поскольку помнил уже плохо, что все у них благополучно, гладко и гармонично; рядом скромно пристроилась няня, вероятно брата, и Герц помнил, что ее звали Мари. Он знал, хотя ему недоставало непосредственности фотографии, что впереди их ждали прогулки по Шварцвальду, вежливый обмен приветствиями с другими прогуливающимися парами, давящая обстановка дорогого отеля, которая его так восхищала, сентиментальные мелодии, которые наигрывал оркестр «Казино», сигара отца, обильная трапеза, ужасная с точки зрения нынешних диетологов, множество разных докторов, преданных чужому здоровью и благополучию, которые прописывали лечебную воду вместо пилюль.

Того мира больше не существовало, а если он и был, то претерпел большие изменения; фактически он прекратил свое существование одновременно с окончанием его собственного детства. Человек более отважный мог бы вернуться, чтобы измерить эти изменения, но он не был социологом по натуре: ему нужен был тот мир, который отражен на фотографии, и смеющееся лицо, которое, сколько он себя помнил, смягчала уже только умеренная улыбка. Да и улыбка с возрастом стала иной. Улыбчивый мальчик стал вежливым взрослым; улыбка теперь была уже осознанной, словно от него ее ждали. Он продолжал предлагать ее, но не по убеждению. Это уже не была та лучезарная улыбка, но она вполне годилась для деловых отношений. Собираясь выслушать кого-нибудь или посочувствовать, он и хотел бы улыбнуться как раньше, но все время замечал, что улыбке не хватает радости. Ее, казалось, не осталось вовсе, она была уже просто чем-то эфемерным. Он с этим смирился, как смирился с расстоянием между прошлым и настоящим, и спрашивал себя только, есть ли в этом ощущении что-то необычное, и жалел, что выяснить это не представляется возможным. Разглядывая фотографию, он начинал чувствовать, что находится не в той стране. Думать на эту тему не хотелось. Его ситуация была банальна. Но иногда именно поэтому ее необычайно трудно было признать естественной.

Герц боялся стать таким же, как человек, которого он каждый день видел в универсаме (и который видел его) и кого, хотя он имел вполне благопристойный вид, все сторонились. Тот, казалось, вечно сидел на стуле возле контрольного выхода, с неодобрительным выражением лица, держа между коленей палку. То и дело он высказывал свои соображения относительно правительства всем, кто был готов его выслушать, и покрикивал на тех, кто не был готов. Его пытались оттуда убрать, но, поскольку находиться там никому не воспрещалось, попытки ничем не увенчались. Его обходили за километр, хотя он говорил, или, скорее, провозглашал, привлекательные вещи, поскольку говорил убежденно. Он фонтанировал критикой нравов, обвинениями в лицемерии, во лжи в адрес каких-то людей, облеченных властью, словно он выступал на улицах древних Афин в кругу впечатлительных юношей. Женщины не замечали его, хотя девушки на контроле, которые, по наблюдению Герца, часто менялись местами, либо устало соглашались с его словами, либо смеялись над ним без всякого стеснения, в зависимости от степени их доброты или общего настроения.

Для помешанного не находилось сообщника; не был его сообщником и Герц, хотя помешательство этого человека внушало ему такую жалость и жуть, какую может внушить трагедия. Герц отворачивался, проходя мимо, так как знал, что будет выбран доверенным лицом. В сущности, каждый выбирался доверенным лицом, но без успеха. Степень одиночества этого человека была, вероятно, не особенно заметна кому-то кроме тех, кто отворачивался от него, не в силах видеть собственное отражение. И при этом тот человек стильно, даже щегольски, одевался, значит, кто-то за ним присматривал. Без сомнения, любой прошел бы мимо него на улице и ничего необычного не заметил бы. Только в универсаме, где ему обеспечены были невольные зрители, он начинал бичевать пороки. Никто не мог уберечься от его неодобрения; доставалось всем. Самым пугающим в его нападках было ощущение, что они, в общем-то, заслуженны. Даже тем, у кого совесть была чиста, становилось неловко — не за себя, так за всех этих бичуемых министров. Почему не находилось желающих опровергнуть его обвинения? Где, собственно, были те министры, которые могли бы пролить яркий свет на сегодняшние проблемы? Ощущение неправильности и неправоты рождалось в непосредственной близости от этого человека, палка которого, казалось, вот-вот запляшет по головам, хотя этого никогда не случалось. Люди выходили на улицу с облегчением, имевшим мало общего с тем, какое возникает после успешного выполнения домашних обязанностей. Люди выходили на улицу с желанием обнять прохожих, погрузиться в успокоительную взаимность, отвлечься от бередящего душу зрелища не приспособленного к жизни человека, неспящей совести, которая, если ее не удержать, может привести к действиям, свидетелями которых они быть не хотят.

Явления такого порядка, пустяковые сами по себе, но повторяющиеся практически ежедневно, заставляли Герца искать какой-то защиты. Он снова призывал тот воображаемый одобрительный хор родственников или, с большим удовольствием, потому что это был доподлинно реальный человек, того доктора из Баден-Бадена, к которому родители привели его из-за того, что он весил меньше нормы, и который расспрашивал его, восьмилетнего, с серьезным профессионализмом, с прямо-таки судебной компетентностью взвешивал, выстукивал, слушал и наконец вынес успокаивающий вердикт. Получить медицинское заключение у такого мудреца было целительнее любого режима, хотя Герцу пришлось пить воды, которые не произвели никакого заметного эффекта, но по крайней мере не причинили вреда. В Баден-Бадене, и даже в Берлине, солнце сияло, и можно было сидеть в гостиной тетушки Анны, в тумане волнения, и ждать появления кузины Фанни, хотя, когда она приходила, то обычно пренебрегала им или откровенно скучала. Без этих сильных переживаний у него не было ни компенсации, ни цели. Казалось бы, ребячество в его теперешнем возрасте — искать награды за преданность тем ранним впечатлениям, и все же его взрослая жизнь была обусловлена потребностью лелеять переживания, которые сформировали по крайней мере некоторую часть его характера, и сожалеть, почти до боли, что они никогда не могут быть пережиты снова. Теперь его чувства притупились, и в этом была мудрость природы, а иначе он превратился бы в человека из универсама и проклинал бы свою судьбу, а то и судьбу вообще, и познал отчаяние, которое так стремился побороть.

Он бы с радостью обсудил эти вопросы с таким мудрецом, как тот немецкий доктор, или с идеальным собеседником, к сожалению, недоступным. Люди в нынешнее время занимались такими вещами по телевидению или в воскресных газетах. Телевидение для этого просто идеальная среда. Его бы расспрашивал сочувствующий репортер, правда, при каких обстоятельствах — он не мог себе представить. Зато он мог представить, как будет постоянно беседовать сам с собой о воспоминаниях детства, образах, которые не покидали его всю жизнь. В случае если его выступления будут иметь успех, он послужил бы общественному просвещению в качестве консультанта, и если бы нашел благодарного слушателя, мог бы описать Казино в Баден-Бадене, его богатое убранство в стиле поддельного рококо, так хорошо отражающего дух этого места, или, что больше тешило бы его самолюбие, поведать о своих путешествиях, своих любимых произведениях искусства, о замке Шлосс Бролек около Кельна, или о доме, который Витгенштейн спроектировал для своей сестры в Вене. Если бы его спросили, он, опять же, не забыл бы упомянуть полотна Клода Лоррена и Тернера в Национальной галерее, о которых его мнение поистине неоценимо. Обо всем этом он размышлял во время вечерних прогулок, но был вынужден хранить молчание. Факт существования такой аудитории всегда был для него самым сильным искушением. Его подлинные слушатели стали ему так же чужды, как люди в универсаме, которые игнорировали человека с палкой. Такое безразличие, с которым он был обязан считаться, было теперь в порядке вещей.

Вместо этого он обсуждал планы на отпуск с Бернардом Саймондсом, с которым они вместе обедали раз в месяц. Вернее, он обсуждал планы на отпуск Бернарда Саймондса, которые были грандиозны: он арендовал дом близ Кортоны, куда приглашал всяких друзей, каждую неделю новых, что гарантировало максимум разнообразия. Герцу это представлялось пыткой, поскольку сам он мог выдержать только одного человека за раз, и то с большими интервалами. Он поражался вместительности Саймондса, которая казалась неотъемлемой частью его моложавости. Он был пятидесяти с чем-то лет, и на вид тоже, но вкусы имел намного более молодого человека, как явствовало хотя бы из этого отпуска. Была у него и девушка, которая жила на Хиллтоп-роуд в то время, которое ей удавалось выкроить среди своих многочисленных дел, часто требовавших ее присутствия в Гонконге. Саймондс гордился ею, но практически его одинаково устраивало как ее присутствие, так и ее отлучки. Он много говорил, рассказывал о вечеринках, уикендах, планах уже на следующий отпуск. Удивительно, что он совсем не возражал против общества Герца, скорее даже получал от него удовольствие, но всегда поглядывал на часы, чтобы удостовериться, что не опоздает к другому развлечению, которое, возможно, было намечено на поздний с точки зрения Герца час. Саймондс не был интересным собеседником, но создавалось впечатление, что он к нему искренне хорошо относится. В его манере улыбаться было что-то от привязанности Островского к своим непутевым протеже. Это сходство было удобно тем, что никто из них ничего не требовал от другого. Саймондс был его поверенным, и у него хватало работы, так что никакого намека на покровительство быть не могло.

Герцу, пожалуй, хотелось бы, чтобы в их отношениях было больше поддержки, больше размышлений, чтобы они были похожи на те телевизионные интервью, в которых выспрашивают ваше мнение по разнообразным поводам. Он тешил себя мыслью, что выполняет некую функцию в жизни Саймондса, некую псевдородительскую функцию, просто на основании того, что он старше. Он был суррогатным старшим, к которому Саймондс питал старомодное, почти наивное почтение. У Герца не было большого опыта общения с младшими, он инстинктивно понимал, что надо как можно меньше лезть в их дела, однако проявлял любопытство и был к ним снисходителен. Отсюда подробные расспросы с его стороны — например, о планах на отпуск — и столь же подробные ответы Саймондса. Это был способ не говорить о себе. Потому что затеять такой разговор значило бы огорчить Саймондса перспективами того, что его ожидает.

Конечно, у него все сложится иначе: он не приписывал Саймондсу сходства с собой и не считал, что угасание — обязательный удел, участь, которая объединяет всех. В таком взгляде на вещи по крайней мере было бы что-то утешительное. Но на самом деле каждый должен выплывать самостоятельно и может разве что просигналить другим, что узнал о настигающей их волне. Единственным ресурсом в таких обстоятельствах были молодые, дети, если кому повезло иметь детей, а для тех, кому не повезло, такие, как Саймондс, которым хватало доброты терпеть общество подобных Герцу. Здесь также требовалась осмотрительность: каждый писал такой портрет, который не вызовет отторжения, выдавал отредактированное изображение себя, которое будет приемлемым для других. Таким способом можно пройти собеседование. Признания, которые рвутся наружу, неизбежные жалобы и сожаления нужно душить, чтобы не вызвать отвращения, или, что бывает чаще, скуку и нетерпение. Вся сложность была в том, чтобы оставаться независимым и держать себя в узде.

— Так когда вы собираетесь в Италию? — спросил Герц, взяв вилку в руку.

— В конце следующей недели. Если вам что-то понадобится, свяжитесь с Дикеном. Он в курсе всех ваших дел.

— Завещание… — сказал Герц. — Завещание Островского. Как можно о нем забыть? Я чувствую себя недостойным, даже стыжусь.

— Денег, которые он вам оставил? Не стоит. Я тоже получил свою долю, не забудьте. Мы были единственными наследниками. У него ведь не осталось никакой родни.

— Он говорил, что вы его племянник.

— Ничего подобного. Всего лишь троюродный брат, да к тому же я мало его знал. У него была манера время от времени вдруг навещать моих родителей.

— Так же, как и моих.

— Он был одинок, конечно, хотя постоянно крутился, ворочал какими-то делами. В какой-то степени ему нравилось быть одиноким, или, вернее, неподотчетным. Никто никогда не знал его реального положения.

— Какого он происхождения?

— Не такого, каким можно было бы гордиться. Островский — это, конечно, не настоящая его фамилия.

— А как настоящая?

— Абрамский. Я провел небольшое расследование. Он был человек, который сделал себя сам, в полном смысле слова. И все же он любил поддерживать иллюзию, что у него есть друзья: мои родители, ваши родители. Это все, что у него было. И ни у кого не хватало на него времени. Его манера общения была довольно нерасполагающая. Между прочим, он смотрел на ваших родителей снизу вверх и считал, что они аристократы.

— И ошибался, — сказал Герц.

— Но для него так оно и было. У вас не осталось никого, насколько я понял?

— Нет, никого. Мой брак, как вы, наверное, знаете, закончился разводом.

— Я такой ошибки не совершу. Насмотрелся на это. Мы с Элен договорились: никакой женитьбы, никаких детей, никаких разводов.

— Даже не знаю, правы ли вы.

Саймондс пожал плечами и внезапно показался Герцу усталым.

— Не скажу, что мы не обсуждали это потом еще раз. Но она дорожит своей свободой. Так теперь у женщин заведено; они, кажется, не страдают без семьи. Иногда я думаю, что мужчины страдают даже больше. Но мы с ней вместе, и нам весело.

— Весело?

— Нетрудно найти, чем себя занять. Мы много путешествуем. И оттого, что мы не все время вместе, мы всегда рады друг друга видеть.

Он впал в задумчивость, словно предвидел время, когда без нее ему будет тоскливо. Но, подумал Герц, он найдет чем себя занять. Возможно, вечная неуемность была выходом из положения, так же как вечная настороженность была ценой свободы. Только не надо допускать, чтобы человеку слишком рано доставался покой: тогда он не приносит удовольствия.

— Ваше поколение очень отличается от моего, — улыбнулся Герц. — Вы, кажется, планируете все на свете.

— В наши дни все упирается в возможности связи. Мы никогда не бываем совершенно разлучены: электронная почта, мобильные телефоны и тому подобное.

— Но действительно ли вы чувствуете, что вы вместе, вот в чем вопрос. Некоторые вещи нельзя выразить словами.

— Большинство вещей можно.

— Я тут подумал, что самые малые изменения часто самые коварные. Что каждый человек подсознательно возвращается к тому, что я бы назвал его происхождением. В данное время я ем ту пищу, которой меня кормили в детстве. И это не мое сознательное решение. Я делаю это инстинктивно.

— Вам надо больше заботиться о себе, вы знаете. Вы похудели.

— Да что вы, все нормально.

— Вам нужно взять отпуск.

Он улыбнулся.

— Я с нетерпением буду ждать рассказов о вашем. Могу я взглянуть на счет?

— Позвольте мне.

— Со всеми этими деньгами я просто обязан сделать хотя бы такую малость.

Они расстались, как обычно, в дружеских отношениях, и Герц подождал, пока автомобиль Саймондса отъедет от тротуара. Потом он пошел на автобусную остановку, невольно вспомнив Бижу Франк и свой первый опыт по части рабства. Он улыбнулся. Как она жила, бедная Бижу? И когда она умерла? В «Таймс» на странице некрологов ему не попадалось ее имя, хотя почему оно должно было там быть. У нее была тусклая жизнь, облагороженная определенного рода преданностью. Именно этого ему не хватало, такого рода преданности, какая связывает людей, имеющих немного общего кроме их происхождения, но понимающих друг друга на более глубинном уровне, чем лишенные корней молодые. Теперь он это сознавал и почти желал вернуть обратно те утраченные связи. Он не был приучен к свободе, вот в чем беда, не воспитали в нем этого. Он всегда видел ее лишь мельком. По иронии судьбы теперь, когда у него свободы было в изобилии, он совершенно не знал, как ею распорядиться. И видимо, учиться было уже поздно.

На остановке на него внезапно нахлынуло чувство, что все вокруг ненастоящее — чувство такое сильное, что ему стало по-настоящему дурно. Он положил дрожащую руку на сердце и, постояв так секунду, вытер пот со лба. Несколько мгновений Герц пытался восстановить самообладание, радуясь, что никто его не видел. Он сам не помнил, как доехал домой в спасительном такси. В постели ему стало получше, и он списал свою слабость на второй бокал вина, который неблагоразумно выпил. Спал он ужасно. Наступление утра он встретил с облегчением, чего едва ли мог ожидать.