Герц мечтал уехать. Не по ночам, в безопасности постели, когда не было никакой возможности куда-то деться, а на прогулках, утренней и вечерней, каждый раз убеждаясь заново в том, что лето уступает осени. Год изменился решительно: посидеть в городском саду уже было нельзя. Этот сад заменял ему те широкие горизонты и великолепные пейзажи, какие он помнил по своим поездкам, однако лишь задним числом смог правильно оценить. Заморозки по утрам и сумерки, наступающие все раньше и раньше, отчетливо показали ему перспективу тусклых зимних дней, когда ему придется по многу часов выносить общество самого себя. Он говорил себе, что ничто не изменилось, что он по-прежнему свободен приходить и уходить когда захочет, или, как вариант, что нужно сохранять свой образ жизни без изменений. Квартира угнетала его, когда он думал о том, что скоро ему придется проводить в ней уйму времени, но когда он бывал на улице и вновь замечал перемены в освещенности, а особенно по вечерам, когда слышал шаги спешащих домой прохожих, он испытывал острейшую муку при мысли о собственном распорядке, об осторожном распоряжении временем, о долгом дне и о еще более долгой, а теперь еще и привычно бессонной ночи. Хотя вечера были хороши. Синие русла улиц словно несли в город ночь, надвигающуюся с поэтическим напором, которым он хоть и восхищался, но несколько отстраненно, как будто ждал, что занавес поднимется над драмой в классическом понимании слова, в которой для него вновь не будет места, не только потому, что присутствие его в ней призрачно, но и потому, что он не испытывает Достаточного сочувствия, а лишь повинуется импульсам, природа которых почти уже забылась.

Он смотрел на витрины туристического агентства и видел рекламу путешествий на другую сторону мира. Там, на этих таких обманных плакатах, были молодые люди, выпивающие на пляже или карабкающиеся с рюкзаками за спиной на какую-нибудь кручу. Существенную роль в их привлекательности играла молодость, хотя он понимал или знал с чьих-то слов, что эти же или немногим отличающиеся от этих путешествия совершают люди старшего возраста, тратя на это деньги после того, как целую жизнь осторожничали и экономили, и наслаждаются уверенностью в себе, которую уже считали утраченной. Все эти авантюристы-отпускники изображались парами, даже седовласые были парами, они, казалось, бросали вызов Герцу, когда он, медленно проходя мимо, пытался проникнуть в их немые миры. Такие свершения были не для него, ни сейчас, ни когда-либо. Он шел одиноким путем, знал, не будучи их частью, семьи, где его принимали. Но нельзя сказать, что он когда-нибудь активно искал их общества. Они казались ему похожими на экспонаты музеев, на экспозицию, которую можно рассматривать, ища объяснение загадкам прошлого и еще большей загадке настоящего. Он знал, что распорядился своей жизнью самым лучшим образом, что был работящим, преданным сыном, далеко не худшим мужем, но все же жизнь не принесла ему окончательного удовлетворения, и потому он вступил в старость с чувством, что все это ему еще нужно пройти, что он все еще сомневающийся юнец, ищущий себя в переживаниях, которые могли бы даровать ему чувство полноты жизни. Тогда бы он, не ропща, встретил свой конец, с сознанием того, что испытал все, чего бы стоило испытать, и нет нужды сожалеть о тех тропинках, какими он не пошел.

Его влекло теперь не банальное обаяние отдаленных мест, а спасение от мыслей, которые были слишком хорошо ему знакомы. Он видел себя на солнце в каком-нибудь городском саду, вроде того, где он коротал дни летом. Он даже рассматривал возможность остаться где-нибудь на неопределенный срок, поскольку знал, что никто по нему скучать не станет. Можно было бы периодически слать открытки Бернарду Саймондсу, Джози, миссис Беддингтон из магазина: «Отдыхаю на славу»; — чтобы сбить их со следа, а тем временем спланировать свой уход со сцены. От этой мысли, кроющейся за всеми остальными, ему стало страшно: ведь не к этому же он на самом деле стремится? Ведь можно же уехать в менее авантюрном смысле, не от жизни как таковой, а от обстоятельств, которые сейчас кажутся ему нагоняющими тоску? Существует же, в конце концов, простое удовольствие посидеть на солнце, почитать местную газету, пропустить стаканчик вина, и на удовольствия этого рода он, безусловно, имеет право. Его безделье больше его не угнетало, однако и не приносило того удовольствия, на которое он рассчитывал. И когда дни стали холоднее, а солнце лишь мельком проглядывало сквозь все увеличивающуюся облачность, он сказал себе, что не готов к темноте зимы, что ему необходимо немного простого животного тепла, чтобы подготовиться к долгим зимним месяцам.

Какую-то часть этого он, достаточно эвфемистично, высказал за чашкой чая Теду Бишопу, уборщику, которого Герц раз в неделю одалживал у миссис Беддингтон. От помощи Теда Бишопа было мало проку, но ее трудно было отклонить; в любом случае, Герц считал его человеком дружественным и не возражал против запаха сигарет, которым пропитывалась квартира после его посещений. Иногда он приводил с собой двухлетнего внука, но малышу скоро надоедало в гостях, поэтому они оба быстро уходили. Герц знал, что он слишком робкий работодатель, чтобы диктовать свои условия найма, знал, что Тед Бишоп считает его совершенно безответным, не способным возразить против присутствия ребенка, радостно топающего по паркетным полам, а также догадывается, что Герцу самому в радость нянчить малыша, успокаивать его и приглядывать за ним вполглаза, но не упуская ничего. Именно в это утро, после тяжелой ночи, Герц был рад Теду Бишопу просто как человеческому существу, хотя и понимал, что при этом стер разделявшую их дистанцию и заодно статус каждого из них, а это было не вполне правильно и даже нежелательно для обоих. В Берлине прислуга знала свое место: порядок, ежедневная уборка, уход за домом. Даже на Хиллтоп-роуд три раза в неделю приходила одна приятная женщина, которую фактически было не видно и не слышно. Он не льстил себя мыслью, что Тед Бишоп предпочитает такие отношения другим, при этом Тед не проявлял ни малейшей преданности, хотя ему чрезвычайно хорошо платили за то немногое, что он делал. Он был полон болезней, которые не позволяли ему особенно трудиться. Это давало Герцу две возможности: сверять свои симптомы с симптомами Теда и, что важнее, получать некоторую моральную поддержку в жалобах Теда на артрит (который был ему неведом), расстройство желудка (которым он также не страдал) и одышку, которую тот самым театральным образом демонстрировал, если его просили помыть окна. Теду, и одному только Теду, он признавался в том, что у него тоже случается одышка, зная, что это опасный путь, но соблазняясь возможностью оставить высокие принципы и потонуть в миазмах скорбного покачивания головой, которое почти наверняка принесет им обоим некоторую степень комфорта.

— Как отдохнули, Тед? На Корсике, если я ничего не путаю?

— Никогда больше! — был ответ. — Я поехал, чтобы помочь дочери, как я вам уже рассказывал. Я присматривал за мальчонкой. Против него я ничего не имею. Одной ей трудно; потом, она еще молода, и ей порой хочется развлечься. Но по вечерам, когда ей хотелось погулять, было тяжеловато. И питание тамошнее мне не подходит. Какое счастье вернуться домой, знать, что за еду ты ешь, читать свою любимую газету, сходить в паб. Сказать по правде, там мне так хорошо не было. Дочери я ничего не говорил, да и мальчику понравилось, но пусть она и мать-одиночка, а придется ей поискать другую няньку, если она захочет в следующем году куда-то поехать.

— А я вот собираюсь куда-нибудь…

— Нет, ее, конечно, понять можно. Но ведь я и о себе должен подумать, правда же? Я человек больной, и у меня тоже есть свои обязанности, вы же понимаете? У нее хорошая работа, она парикмахер, но все же платят ей не шикарно. И она любит по вечерам уйти, а мальчонку оставить на меня. Так что я не вижу большого смысла в том, чтобы ехать невесть куда и там делать все то же самое. Но ей нужно было отдохнуть, я понимаю. Вы говорили, что собираетесь уехать?

— Да, я подумываю об этом.

— Вы уверены, что правильно делаете? — Тед погладил себя по груди. — Вам надо быть поосторожнее. Я не думаю, что это мудро — путешествовать в вашем возрасте. Когда мы летели обратно, с одним мужчиной случился приступ. Ему давали кислород. Вашего возраста мужчина. Опять же новая пища, это всегда чревато всякими неприятностями. Вам тут живется неплохо, правда же? Отдохните немного, если вам так хочется, сходите лишний раз в магазин. На вашем месте я бы предпочел сидеть дома. Свое всегда ближе.

В этот момент Герц решил поехать в Париж.

Это решение, по-видимому случайное, твердо укоренилось в его мозгу. Оно стало еще более взвешенным, пока он гулял в этот бессобытийный день, день пасмурного неба, которое внезапно вызвало в нем бурю протеста. Пока он шел в универсам, решение стало более четким, более выпуклым. Герца искушала мысль вновь стать изгнанником, раз уж такова его судьба. Он отправится в Париж и отыщет там маленькую гостиницу, где много лет назад посеял дикий овес. Париж, место, которое изначально было вне сферы действия его семьи, бдительности его матери. Его краткие каникулы не вызвали ни у кого из домашних серьезных возражений, как, впрочем, и поддержки, но только в Париже он и его спутницы вкусили подлинной свободы. Он вспоминал об этом, покупая в дорогу хлеб, ветчину, сыр. Необходимости в долгих сборах не было. Он возьмет свой плащ и спальный мешок и сядет в поезд, как любой другой невинный пассажир. А уж в Париже он найдет ту маленькую гостиницу, где чаял встретить улыбкой узнавания мадам Ру — так звали хозяйку. Она подарила ему доброту, какую могут проявить лишь незнакомые люди. С ней ему не нужно было объясняться: она, казалось, покровительственно смотрела на молодость Герца и его тогдашних подружек. О последних он помнил очень немного: они просто подписали краткое перемирие в вечной войне каждодневных обстоятельств. Они тоже были добры, ни в чем не упрекали ни себя, ни его, не требовали ничего такого, чего ему не хотелось бы давать. Они относились друг к другу с предупредительностью, какая бывает между равными партнерами, знающими рамки контракта. Только уже по возвращении домой его эйфория прошла, но в основном из-за того, какая жизнь ждала его дома, а не от самого факта окончания развлечения.

Некое похожее чувство преследовало его в течение этого дня. Надежды его вновь поблекли. В данном случае уже трудно было бы винить в этом семейные обстоятельства, поскольку больше не было семьи, которая встретила бы его многозначительным умолчанием о его недолгом отсутствии, подчеркнутой усталостью отца во время вечерней трапезы, в которой близко не было ничего праздничного. Возвращаясь на Чилтерн-стрит со своими скромными покупками, он пересмотрел свой план. Сначала он отправится в Париж на один день, так сказать, на разведку; сходит в свою гостиницу и выяснит, сколько они берут в месяц. Проверит атмосферу, посмотрит, можно ли почувствовать там себя долгожданным гостем. Это будет эксперимент, и поэтому его ничто не должно связывать. Позже наваждение исчезло, поскольку вмешались другие заботы.

Скоро придет зима; что он будет делать сам с собой весь день, вдали от уюта родной квартиры? Предупреждения Теда Бишопа вновь прозвучали в его голове. От несчастного случая никто не застрахован. И все же он настойчиво добивался некоторой свободы от ограничений, которые и сейчас были не менее реальны, чем в прошлом. Но ограничивали его не воспоминания: старые привычки его ума все еще были целехоньки, и это раздражало. Он почти жалел, что нет семьи, к которой он мог бы вернуться, поскольку, как он судил по опыту прошлого, а также по внутреннему убеждению, возвращение будет самой трудной частью всего мероприятия. Так не разумнее ли будет вовсе исключить возвращение?

В утро отъезда он пробудился от необычайно тяжелого сна, желая лишь одного — не двигаться. В состоянии рассеянной решимости он вышел из дома и добрался до вокзала Ватерлоо. То же самое защитное безразличие привело его к поезду, обеспечило газетой и кофе, напомнило ему, что он может совершить столько всего — или совсем ничего, как захочет. Сдержанные английские предместья скользили мимо окна. Точно такая же сдержанность приветствовала их семью много-много лет назад и если не выразила им радушия и гостеприимства, то по крайней мере не осудила и не устроила проверок. Он дорос до того, чтобы оценить английскую нелюбопытность, которой, возможно, — мимикрия! — объяснялось его сегодняшнее безразличие.

Выйдя из поезда, он сел в метро и поехал к Сен-Жермен-де-Пре, потому что туда он некогда возил своих подружек. Они тогда поражались игре красок, сложности, сидя во «Флор» или «Де Маго» и глядя на вечерние огни. В те далекие дни им необычайно повезло в том, что они были похожи в своих ожиданиях; юношеская наивность защитила их от потенциального разочарования не только в самом путешествии, но и друг в друге. И их инстинктивная доброта, доброта, с которой он больше с тех пор не встречался, гарантировала, что они расстанутся без взаимного недовольства. Они были скромными служащими, как и он, которые могут помахать друг другу, встретившись по дороге на службу, улыбнуться в знак расположения и пройти мимо. Таким способом они достигли уровня утонченности, недоступной многим более земным женщинам, и более того, своего рода изящества, которое рождалось из чистоты помыслов и краткого опыта чего-то вроде подлинного счастья.

Он заказал себе кофе, огляделся без особо шокирующего узнавания и понял, что истинная мрачность старости — в неспособности вернуть воспоминания к жизни, разжечь пламя прошлого до той яркости, с какой оно когда-то ощущалось. Теперь он сидел лишь слегка удовлетворенный, в знакомом углу, не забывая о времени, которое ему отмерено, часто поглядывал на часы и мерз, но не хотел надевать плащ. Он попросил счет и поднялся, не без труда собрав себя в единое целое. Внезапно эта экскурсия показалась ему чистым безумием. Совершенно невероятно, чтобы он, чувствуя себя уже таким уставшим, смог подобным образом проводить дни и дальше. Он не должен был уезжать из дома и опять же должен был понять, что ему нужно думать о своем дальнейшем существовании, что правильно он осторожничал, был благоразумным, осмотрительным, совершал свои праздные прогулки, просиживал часами в городском саду, экономил свою тающую энергию, свое время, свою жизнь. Не в таком он возрасте, чтобы рисковать. Он жил мечтой о юности; он хранил в воспоминаниях солнечный свет, бодрость, лица, такие же молодые, как и его собственное в ту пору. Но те лица, если бы пришлось увидеть их снова, будут постаревшими, испорченными и, хуже того, безразличными. Именно это безразличие охватило его теперь. Он подумал даже, что можно вернуться назад на вокзал и поймать более ранний поезд, который отвезет его домой. Ибо теперь он действительно ощутил это как дом, со всеми его мелкими удобствами. Он стоял на тротуаре в нерешительности, и прохожие то и дело его толкали. Пока он сидел в кафе, небо потемнело. Собирался дождь.

Но, повинуясь некоторому неясному инстинкту, он сошел с тротуара и не повернул к метро, а перешел улицу, ускоряя шаг и перекинув плащ через согнутую руку. Он торопился в Сен-Сюльпис, к образу, который преследовал его, который он запомнил с того самого первого путешествия в Париж, к изображению двух мужчин, не то дерущихся, не то танцующих на лесной поляне, к шапке, сброшенной одним из дерущихся, к запыленному каравану всадников, тающему вдали: Иаков и ангел. Эта сцена не потеряет ни малейшей толики своей силы и тайны оттого, что он увидит ее снова. Так и оказалось. Голова Иакова была все так же наклонена, когда он пытался боднуть своего странного противника в грудь; он казался жестоким, невежественным, но храбрым. Нужно быть храбрым, чтобы сразиться с ангелом, который имеет стать и грацию взрослого мужчины, такого, который неизбежно победит в этой схватке. Он победит в ней не оттого, что превосходит Иакова силой, хотя заявлено было именно это, а пылом пристального взгляда, направленного на голову невидящего Иакова. Что выражает этот пристальный взгляд? Не упрек и уж во всяком случае не возмездие. Скорее, это напоминание о недремлющем оке. Насколько Герц помнил эту историю, битва закончилась ничьей. Иаков отделался легче, чем можно было предположить: проявил своего рода понимание и потребовал благословения. Одно это показало его благонамеренность и даже праведность. Ничего больше демонстрировать не пришлось.

И, однако, ангел все равно вышел победителем, потому что был прекрасен, был силен, потому что он справился со своей задачей, которая, конечно, как тогда, так и сейчас, заключалась в том, чтобы выполнять условия трудового договора. И он сделал это, к немалой выгоде зрителей, если не самого Иакова. Никто из тех, кому довелось быть свидетелем этой битвы (те несчастные люди на лошадях даже о ней не знали), не мог усомниться в том, что когда-то, в отдаленном прошлом, возможно и вообще вне времени, происходили эти мифические, но несомненные события, явления, пророчества, но что даже и в ту пору такие вмешательства были не вполне понятны. Герц, стоя перед картиной в полумраке часовни, трепетал: если бы он носил шляпу, то снял бы ее, как снял ее Иаков, готовясь к поединку. Таким образом, бывают бои, которые оборачиваются благом, что доказал Иаков, потребовав благословения вместо того, чтобы умереть от испуга. Но никакого страха, который, возможно, он испытал, в картине не было. А то, что было, не назовешь даже ласковым наставлением — это появилось намного позже. Что в ней было, так это паритет, равный статус, и отсутствие удивления. Эта обыденная драка казалась одним из несомненных фактов того странного времени. Она велась без недобрых чувств с обеих сторон. И все же пламенный взгляд ангела обозначал мощь, которой Иаков не мог себе даже вообразить. Этой своей легкой победой он был отмечен на всю жизнь.

Вдохновленный и даже вроде как растроганный, Герц с минуту постоял в почтительном созерцании. У него было мало веры и, уж конечно, ни одного верования, которое помогло бы ему смириться с концом. И все-таки Иаков был его предком в более широком смысле слова. Герц сожалел, что никогда не вел подобных поединков, пренебрегал побуждениями этого столь далекого от него старика. Все же вера, какой он никогда не обладал, даже будучи ребенком, должна, конечно же, способствовать поверхностному оптимизму, прививать мысль о том, что кто-то несет за все ответственность, что он, Герц, стоит того, чтобы его поучать, хотя бы даже в назидание другим. Он понимал спасительное милосердие религии, которая должна помогать, утешать, обеспечивать иллюзию взаимности, желанной сердцу каждого. Но еще лучше стоический пессимизм, жесткий взгляд на факты жизни, а более всего — намерение наслаждаться этой жизнью и, безусловно, ценить ее. Преимущество Иакова было в том, что он стал объектом посещения, которого не понял, возможно, не мог понять или не должен был понять по замыслу. Он поступил правильно, попросил благословения, как человек, принявший нежданный комплимент. И ангел, успешно справившись со своей миссией, присоединится к своим столь же атлетически сложенным коллегам и будет ждать дальнейших непостижимых приказаний, как отлично обученный солдат, послушный своему непосредственному начальству и духу той военной операции, на которую призван. Только его неземной взгляд говорил, что он другой породы. В его царстве, возможно, все были наделены таким взглядом.

Пожалуй, не менее мистическим образом поездка состоялась, кульминация была достигнута и ухвачена. Теперь Герц просто отправится домой и все мысли о продолжении изгнания выкинет из головы. Нелепо было думать, что он может переехать в Париж; нелепо воображать, что гостиница будет такой, какой он ее запомнил, что та хозяйка еще жива. Нелепа, прежде всего, эта верность своей памяти в обстоятельствах, которые радикально переменились. Он больше не думал о возвращении как о чем-то неприятном, о мрачных вечерах, которые теперь, после недолгих приключений, его манили. Его прежние спутницы стали старухами, которые думают о похождениях своей юности снисходительно — если вообще о них думают. В «здесь и сейчас», где он пребывал, такой компании у него не было, и непристойную тоску нужно душить. В тот момент, проникшись духом часовни, он примирился с перспективой бесконечного одиночества и, в настроении повышенной остроты осознания, принял ее в объятья. Не будет ни откровения, ни битвы с назначенным богом незнакомцем. Он вынесет столько, насколько достанет ему сил. Это было единственным посланием, которое было ему понятно.

По дороге к станции метро он остановился выпить стаканчик вина и прицелился понаблюдать за жизнью вокруг. Но знакомая формула не сработала. Если не считать часа, проведенного в Сен-Сюльпис, разминка оказалась бесполезной. Новые начинания были уже не про него; ему придется жить на старом. Впереди маячило лишь одно достойное упоминания дело, и он предполагал, что занести его в летопись суждено Бернарду Саймондсу. Надо бы не забыть оставить кое-какие распоряжения. Опускался вечер, люди останавливались отдохнуть после дневной работы, встречались с друзьями, говорили по мобильным телефонам. Глобализация, о которой он столько читал, здесь была налицо: Париж больше не был, как это ни парадоксально, уютным местечком, каким Герц его помнил, а стал таким же деловым и шумным, как Лондон или Нью-Йорк. Даже жители его казались иными, более решительными, менее разделенными на сословия, и социальные различия стали еще незаметнее, чем тридцать лет назад. Живописный Париж его воображения и, вероятно, воображения каждого путешественника был разрушен новым племенем, опирающимся на рынок, на внешнее, а не на идеи. Когда-то Герц был в том возрасте, когда его сочувствие вызывали студенты, хотя сам он никогда студентом не был. В те далекие годы, годы его маленьких свобод, это был его идеал. Теперь он был просто посторонним, а вчерашние бунтари стали теперь мужчинами в костюмах и с металлическими кейсами. В качестве иллюстрации к текучести времени они, на его вкус, были прискорбно непоэтичны.

Он посмотрел на часы и двинулся дальше: было уже пять, а его поезд отправлялся в шесть. Он поспешил в метро, и там, стоя в толпе, зажатый чужими плечами, почувствовал знакомое щекотание в горле, как будто сердце пыталось выскочить. Он достиг Северного вокзала всего с десятиминутным запасом времени, торопливо занял свое место и осторожно откинулся назад, рукой держась за грудь. Поезд отошел вовремя, и за темным оконным стеклом замелькали, вспыхивая и угасая, огни Парижа; вскоре потек вспять виденный утром пейзаж. Герц понял, что его способность на эксперименты умерла в ходе этого нелогичного дня. Теперь он удивлялся, что на него нашло, с чего он вдруг поехал, когда никакого резона ехать не было, и радовался, что никого не предупреждал и ему не придется ничего объяснять. Позже, он знал, он оправится и сможет вскользь упомянуть, что он съездил в Париж, чтобы возобновить знакомство с картиной, которая когда-то произвела на него большое впечатление. Таким образом, можно будет наделить это убогое приключение некоторым налетом светскости. Но он знал, что в будущем таких попыток предпринимать больше не станет. Это как половое влечение, которое он был все еще способен испытывать, но больше не мог удовлетворить. Немые фигуры сражающихся Иакова и ангела все еще стояли перед его мысленным взором. Он подумал, что они еще не раз явятся ему в те дни, что ждут впереди.

На Чилтерн-стрит он счастливо погрузился в кресло, так и не положив плаща, который держал на согнутой руке. Он слишком устал, чтобы есть, или спать, или даже строить дальнейшие планы, благо никаких задач перед ним не стояло. Позже, лежа на спине, он подумал, что, по крайней мере, он прошел этот путь, попытался немного восстановить чувство собственного достоинства, правда, безуспешно. Поворачиваясь на бок, он подумал, что было бы смело еще когда-нибудь повторить этот опыт и почувствовать некоторую гордость за то, что не испугался трудностей, как будто отъезд был просто испытанием характера, как он и задумывал. Он еще не спал, но глаза уже слипались. «Вы знаете росписи Делакруа в Сен-Сюльпис? — сможет теперь заметить он Бернарду Саймондсу, когда они встретятся. — Я их обожаю. С месяц назад я специально заскочил туда на них посмотреть. Я, видите ли, вспоминаю их с большой нежностью».