Сэмюэл Джонсон родился в английском городе Личфилд в 1709 году. Его отец без особого успеха торговал книгами, а мать была необразованной женщиной, которая тем не менее считала, что вступила в неравный брак и заслуживает большего. «Мои отец и мать не принесли друг другу большого счастья, — вспоминал Джонсон. — Они редко беседовали; отец мой не выносил разговоров о делах, а мать, не читавшая книг, не говорила ни о чем ином. <…> Притом о делах у нее не было ясного представления, и потому речь ее состояла из жалоб, страхов и подозрений».
Джонсон родился настолько слабым, что все считали, что он не выживет. Его сразу отдали кормилице, через молоко которой он заразился туберкулезом, поразившим лимфатические узлы. От болезни он ослеп на один глаз, плохо видел вторым и оглох на одно ухо. Не миновала мальчика и оспа, навсегда оставив на лице уродливые следы. В надежде облегчить страдания врачи сделали разрез на его левой руке. В рану поместили конский волос и шесть лет не давали ей затянуться, чтобы время от времени выпускать скапливавшиеся жидкости, — в то время их связывали с заболеванием оспой. Кроме того, Джонсону удалили миндалины. Операция прошла неудачно, и на всю жизнь у него остались глубокие шрамы на левой половине лица, от уха до челюсти. Сэмюэл вырос крупным и из-за обезображенного лица походил на сказочного людоеда.
Он неистово боролся со своими недугами. Известен случай, когда в детстве, возвращаясь из школы, он не смог разглядеть уличную канаву, в которую боялся упасть. Тогда он встал на четвереньки и пополз по улице, внимательно всматриваясь в обочину. Когда ему предложили помощь, он рассердился и с негодованием отказался от нее.
На протяжении всей жизни Сэмюэл Джонсон, как многие хронически больные люди, опасался стать капризным. «Болезнь порождает много себялюбия, — писал он уже в старости. — Человек, терзаемый болью, ищет легких путей». Собственные недуги вызывали у него, как пишет биограф Уолтер Джексон Бейт, «сильнейшую требовательность к себе, чувство полной личной ответственности. <…> Особый интерес для нас представляет то, насколько рано, обнаружив физические различия между собой и другими, он стал нащупывать дорогу к независимости и гордому пренебрежению физическими ограничениями, с которыми ничего не мог поделать».
Джонсон получил строгое и всестороннее образование. Школа, где он учился, давала классическое образование, лежавшее в основе западной системы обучения, начиная с эпохи Возрождения и вплоть до XX века: Овидий, Вергилий, Гораций, мудрецы Афинской школы. Он изучал латынь и древнегреческий. За леность его секли: учитель приказывал провинившемуся перегнуться через стул и хлестал его розгой. «Этим я вас от виселицы спасаю», — слышали дети в то время. Позднее Сэмюэл Джонсон критически высказывался о порке. Но все же розга, по его мнению, была гуманнее, чем психологическое давление и эмоциональные манипуляции, к которым не задумываясь прибегают многие родители в наши дни.
Но больше всего знаний Джонсону дало самообразование. Несмотря на то что у него никогда не было теплых отношений с пожилым отцом, он охотно читал книги из его библиотеки: о путешествиях, любовные и исторические романы, и особое предпочтение получали рыцарские приключения. Он читал запоем. В девять лет, наткнувшись в «Гамлете» на сцену явления призрака, он в ужасе выбежал на улицу, чтобы убедиться, что мир живых все еще существует. Сэмюэл обладал превосходной памятью: ему достаточно было прочесть молитву один или два раза, чтобы помнить ее наизусть всю жизнь. По-видимому, он запоминал все: он цитировал слова малоизвестных авторов десятки лет спустя после того, как прочел их. Когда он был маленьким, отец заставлял его читать наизусть перед восхищенными гостями. Правда, мальчику было тошно от отцовского тщеславия.
Когда Сэмюэлу исполнилось 19 лет, его мать получила небольшое наследство; этих денег хватало, чтобы оплатить год учебы в Оксфорде. Джонсон не смог извлечь пользу из предоставленной судьбой возможности. Он приехал в Оксфорд уверенный в своих способностях, полный честолюбивых устремлений, жаждущий, как он писал позднее, заслужить себе имя и «приятную надежду вечной славы». Сначала он обнаружил, что беднее и ниже по происхождению, чем большинство студентов. Сэмюэл привык к независимости и не смог жить по правилам Оксфорда. Вместо того чтобы подчиниться косной системе, он стал противостоять ей и на малейшее проявление власти отвечал грубо и резко. «Я был вспыльчив и неразумен, — вспоминал он. — Обиду во мне приняли за склонность к проказам. Я был прискорбно беден и мыслил пробить себе дорогу своими сочинениями и умом, так что отвергал всякую власть и руководство».
Джонсона считали блестящим студентом. Так, он удостоился похвалы за перевод на латынь стихотворения Александра Поупа; сам Поуп признавался, что не может сказать, какой вариант лучше — латинский или первоначальный. Однако Джонсон также был непослушен, груб и ленив. Он объяснял преподавателю, что не ходил на лекции потому, что предпочитал катание на санях. Джонсон учился в режиме рывка, которого придерживался затем всю жизнь. Бывало, что целыми днями он сидел без дела, уставившись на циферблат часов, даже не следя за временем, а потом бросался с головой в учебу и в лихорадочном темпе выполнял все заданное, едва успевая к сроку.
В Оксфорде Сэмюэл Джонсон в некотором смысле слова обратился к христианству. Он начал читать богословскую книгу Уильяма Лоу A Serious Call to a Devout and Holy Life («Серьезный призыв к благочестивой и праведной жизни»), ожидая, как он сам писал, «найти ее скучной (какими обыкновенно бывают подобные книги) и, быть может, посмеяться над ней. Однако Лоу оказался достойным противником, и тогда я снова обрел в себе силы рационально мыслить и впервые задумался всерьез о религии». Книга Лоу, как и более поздние этические сочинения самого Джонсона, — это текст для применения на практике. Автор изобретает персонажей, чтобы вывести сатирические портреты типажей, пренебрегающих своими духовными интересами. Он подчеркивает, что мирские устремления не дают радости сердцу. Христианство не изменило Джонсона, но сильнее проявило в нем уже имевшиеся качества: чрезвычайно скептическое отношение к удовлетворению своих желаний и стойкость в нравственных требованиях к себе.
Осознавая свои высокие умственные способности, Джонсон на протяжении всей жизни руководствовался библейской притчей о талантах и уроке: что «лукавый раб и ленивый», который не использовал дарованных ему талантов, изгнан будет «во тьму внешнюю: там будет плач и скрежет зубов». Бог Джонсона был прежде всего суровым, а не любящим или исцеляющим. Джонсону предстояло всю жизнь ощущать себя постоянно оцениваемым, осознавать свое несовершенство и опасаться кары.
После года, проведенного в Оксфорде, деньги у Джонсона закончились, и он с позором вернулся в Личфилд. У него начался сильный приступ депрессии. Как писал Джеймс Босуэлл, «на него навалилась ужасная ипохондрия, сопровождаемая постоянной раздражительностью, нетерпимостью, разочарованием, тоской и отчаянием, которые превращали его жизнь в кошмар».
Чтобы хоть как-то занять себя, Джонсон совершал долгие, по 50 километров, прогулки. Он не вполне мог контролировать движения своего тела. У него начались тики и непроизвольные движения, которые многие современные специалисты считают первыми симптомами синдрома Турретта. Он крутил руками, раскачивался взад-вперед, издавал странный свист и проявлял признаки обсессивно-компульсивного расстройства: гуляя по улице, выстукивал тростью странный ритм или пересчитывал число шагов, необходимое, чтобы войти в комнату, и если число не сходилось, то выходил и заходил снова. Есть с ним за одним столом было тяжело. Он поглощал пищу, как дикий зверь, торопливо заглатывая огромные ее количества и не заботясь о том, что пачкает свой и без того не отличавшийся аккуратностью костюм. Писательница Фанни Берни отмечала: «Другого столь уродливого лица, неуклюжих движений и необычных манер еще не знал мир — и не узнает. Он почти постоянно содрогается от конвульсивных движений, то рук, то губ, то ног, то колен, то всего вместе». Незнакомые люди, встретив его в трактире, думали, что перед ними деревенский дурачок или человек, страдающий тяжелой душевной болезнью. Но этот «дурачок» неожиданно поражал их мудрыми речами, невероятной эрудицией и безупречным цитированием классиков. Видимо, Джонсону доставляло удовольствие удивлять.
Страдания Сэмюэла Джонсона длились годами. Он пытался преподавать, но из-за нервных тиков был обречен вызывать у учеников смех, а не уважение. Открытая им школа, как отмечает один из историков, была, «вероятно, самой провальной частной школой в истории образования». В 26 лет он женился на сорокашестилетней Элизабет Портер. Этот брак многим казался странным. Биографы до сих пор расходятся во мнениях о Тетти, как Джонсон называл свою супругу. Красива она была или дурна собой? Серьезна или игрива? К ее чести следует заметить, что Тетти сумела рассмотреть за грубой внешностью Сэмюэла признаки грядущего величия, а он, к его чести, оставался ей верен всю жизнь. Он был нежным и благодарным любовником, способным на огромную эмпатию и ласку, и это несмотря на то, что несколько лет брака они провели по отдельности, жили каждый своей жизнью. Капитал на основание школы предоставила она, и большая его часть была потеряна.
Жизнь Сэмюэла Джонсона почти до 30 лет состояла из череды бедствий. Второго марта 1737 года он отправился в Лондон вместе со своим бывшим учеником Дэвидом Гарриком (впоследствии тот стал одним из самых знаменитых актеров в британской истории). Джонсон поселился в районе Граб-стрит и стал зарабатывать сочинительством. Он писал обо всем подряд и во всех жанрах: поэзия, драматургия, политические статьи, литературная критика, светские сплетни, эссе и так далее. Жизнь наемных писак с Граб-стрит была нищей, беспорядочной и часто жалкой. Например, поэт Сэмюэл Бойз заложил всю свою одежду и писал дома, сидя голым на кровати. Он завернулся в одеяло, прорезал в нем дыру для руки и писал стихи на клочках бумаги, положив их на колено. Сочиняя книгу, он закладывал ее первые страницы, чтобы было чем прокормиться, пока ее дописывает. Джонсон никогда не опускался до такого уровня, но большую часть времени, особенно в начале, едва сводил концы с концами.
Тем не менее именно в этот период Джонсон совершил удивительный прорыв в журналистике. В 1738 году Палата общин приняла закон, запрещавший публиковать произнесенные в парламенте речи, объявив это «нарушением привилегий парламента». Журнал The Gentleman’s Magazine, чтобы донести до публики новости, решил печатать слегка завуалированные пересказы этих речей, выдавая их за вымысел. Два с половиной года Джонсон был единственным автором этой рубрики, несмотря на то, что он побывал в парламенте всего один раз. Информатор пересказывал ему, кто в каком порядке выступал, какой позиции придерживался и как ее обосновывал, а Джонсон сочинял красноречивые речи, которые могли бы быть произнесены на эти темы. Его речи были так хорошо написаны, что сами парламентарии от них не отрекались. Впоследствии на протяжении не менее чем 20 лет эти тексты считались точными записями произнесенных в парламенте речей. Даже в 1899 году они все еще появлялись в сборниках лучших мировых образцов ораторского искусства, приписываемые парламентариям, а не Джонсону. На одном из званых обедов Джонсон услышал, как собеседники восхваляют речь Уильяма Питта-старшего, и вмешался, заметив: «Эту речь написал я на чердаке на Эксетер-стрит».
Образ жизни, который вел Сэмюэл Джонсон, сегодня не кажется чем-то необычным, но в то время он был редкостью. Ему приходилось полагаться только на свои силы. Не имея ни профессии, ни поддержки родственников, он был вынужден жить только своим умом, как современные фрилансеры. Его судьба — финансовое положение, положение в обществе, дружеские связи, мнения, ценность как человека — зависела от идей, которые возникали у него в голове.
В немецком языке для этого состояния есть слово Zerrissenheit, буквально означающее «фрагментация, раздробленность». Это потеря внутренней целостности, которая происходит вследствие многозадачной, разбросанной в сотнях направлений жизни. То, что Кьеркегор называл головокружением свободы. Когда внешние ограничения слабы, когда человек волен делать, что пожелает, когда перед ним не только тысячи вариантов, но и тысячи отвлекающих факторов, тогда жизнь теряет целостность и направление, потому что лишается крепкой внутренней структуры.
Внутренний раскол Джонсона усугубляли черты его характера. «Все в его натуре и манерах было исполнено силы и неистовства, — писал Босуэлл, — то, как он говорил, ел, читал, любил и жил». Более того, многие его качества противоречили друг другу. Нервные тики и нарушения моторики не давали ему полностью контролировать собственное тело, а депрессия и неуравновешенность — властвовать над собственным разумом. Он был крайне общительным человеком, который всю жизнь предостерегал от опасностей одиночества, но избрал профессию литератора, требовавшую много времени проводить наедине с собой. Он, по сути, вел холостяцкую жизнь, но испытывал сильнейшее половое влечение и всю жизнь боролся с тем, что называл грязными мыслями. Ему трудно было на чем-либо сосредоточиться надолго: «Я мало книг прочитал с начала до конца, — признавался он, — как правило, они были настолько отвратительны, что я не в силах был этого сделать».
Воображение
Сэмюэла Джонсона мучило воображение. Нам, живущим в эпоху после романтизма, воображение обычно представляется невинной, детской способностью, дарующей творчество и приятные фантазии. Джонсон же считал воображение даром не только драгоценным, но и страшным. Хуже всего ему приходилось по ночам. Его мучили кошмары, зависть, чувство собственной ничтожности, честолюбивые надежды и фантазии о похвалах и почете. Воображение, в мрачном представлении Джонсона, предлагает нам идеальные картинки ситуаций, например таких, как брак, в которых мы потом разочаровываемся, когда они оказываются далекими от идеала. Воображение — причина ипохондрии и других тревог, существующих только в нашем сознании. Оно понуждает нас с завистью сравнивать себя с другими, фантазировать о победах над соперниками. Воображение упрощает наши бесконечные желания и заставляет думать, будто они могут исполниться. Оно не дает нам наслаждаться собственными успехами, заставляя думать о том, чего так и не удалось достичь. Оно отвлекает нас от радостей дня сегодняшнего, унося вперед к недостижимым будущим возможностям.
Сэмюэла Джонсона всегда восхищала, озадачивала и ужасала вольная природа ума. Все мы отчасти, как Дон Кихот, писал он, боремся со злодеями, порожденными нашими фантазиями, и живем в идеях собственного сочинения, а не в реальности, как она есть. Разум Джонсона не знал отдыха и был не в ладах с самим собой. В одном из «опытов» о приключениях он писал: «У нас не так много оснований удивляться или оскорбляться, когда мы обнаруживаем несходство во мнениях с другими; ведь мы очень часто несхожи сами с собой».
Джонсон не сдавался на милость этих внутренних демонов; он боролся с ними. Он вообще был склонен бороться, хоть с другими, хоть с самим собой. Как-то раз редактор упрекнул его в напрасной трате времени. В ответ на это Джонсон, крупный и сильный, толкнул его и наступил ему на шею. «Он был груб, и я поколотил его; он был тупица, и я рассказал ему об этом».
Его дневники полны самокритики и клятв лучше организовать свое время. В 1738 году он писал: «О боже, дай мне сил… восполнить то время, что я провел в грехе лености». В 1857-м: «Господь всемогущий! Помоги мне избавиться от лености». В 1769-м: «Я намерен вставать — и надеюсь вставать каждый день… в восемь часов, а постепенно и в шесть».
В моменты, когда ему удавалось победить праздность и взяться за перо, его работоспособность была поразительна. Он мог сочинить текст на 30 страниц за один раз. В периоды творческой активности он писал по 1800 слов в час, то есть по 30 слов в минуту. Иногда рядом с ним стоял посыльный и страницу за страницей сразу же относил в типографию, чтобы Джонсон не начал исправлять написанное.
Биограф Уолтер Джексон Бейт напоминает, что, хотя результаты вольного труда Джонсона поражают количеством и качеством, за первые два десятилетия ни один из его текстов не был опубликован под его именем. Отчасти это было решение самого Джонсона, отчасти — сложившийся в то время обычай наемных писателей на Граб-стрит. Даже достигнув среднего возраста, Джонсон не мог гордиться ни одним из своих произведений и считал, что и близко не подошел к тому, чтобы полностью задействовать собственные таланты. Он был малоизвестен, снедаем тревогами и эмоционально разбит. Его жизнь, по его собственному выражению, была «совершенно жалкой».
Привычный для англоязычного мира образ Сэмюэла Джонсона — результат великолепного жизнеописания Джеймса Босуэлла. И этот образ отнюдь не жалок. Биограф показал нам человека, примирившего в себе многие противоречия: он радостный, остроумный, целостный и притягательный. Но это искусственная конструкция. Благодаря сочинительству и умственным усилиям Джонсон привел себя к некоторой целостности, не упрощая. Да, он стал надежным и обязательным человеком.
Задачу писателя Джонсон видел еще и в том, чтобы служить читателям и возвышать их. «Долг писателя всегда в том, чтобы делать мир лучше», — написал он однажды. И к зрелому возрасту он узнал, как этого добиться.
Гуманизм
Как он этого добился? Прежде всего, как и большинство из нас, он действовал не один. Сегодня мы говорим о выработке характера (как и обо всем остальном) с индивидуалистической позиции, но характер вырабатывается в обществе. Зрелость Джонсона пришлась на то время, когда в Великобритании жили феноменально одаренные писатели, художники, артисты и мыслители — от философа Адама Смита до живописца Джошуа Рейнольдса и публициста Эдмунда Берка. Каждый из них служил примером для остальных.
Этих выдающихся людей объединяли гуманистические взгляды, они были героями, но героизм их был не военного, а интеллектуального порядка. Они стремились смотреть на мир объективно, не поддаваясь самообману тщеславия и недостаткам своей природы. Они искали практическую, нравственную мудрость, способную дать им внутреннюю целостность и смысл жизни.
Сэмюэл Джонсон стал образцом гуманиста. По словам биографа Джеффри Мейерса, он был «скоплением противоречий: ленивый и энергичный, меланхоличный и веселый, рассудительный и иррациональный, умиротворенный и одновременно мучимый религией». Как отмечал Джеймс Босуэлл, он боролся с этими порывами, подобно римскому гладиатору в Колизее, бился с «дикими зверями на арене, готовыми броситься на него. После битвы он загонял их обратно в логова, но, так как он их не убивал, они по-прежнему ему угрожали». Всю жизнь он сочетал в себе интеллектуальную строгость Ахилла с сострадательной верой раввина, священника или муллы.
Джонсон видел мир так, как умел: единственным полуслепым глазом, в разговоре, в литературе. Писатели редко отличаются высоконравственной натурой, но Джонсон, если можно так сказать, дописался до добродетели.
Он писал в трактирах и кафе. Грубый, растрепанный, уродливый, он был поразительно компанейским человеком. Джонсон часто размышлял вслух, изливая на слушателей бурный поток нравственных сентенций и острот, словно нечто среднее между Мартином Лютером и Оскаром Уайльдом. «С Джонсоном невозможно спорить, — сказал однажды писатель Оливер Голдсмит, — если его выстрел не попадает в цель, он добивает противника прикладом».
Сэмюэл Джонсон прибегал к любым доводам и в диспутах часто менял сторону, если ему казалось, что спор от этого станет интереснее. Многие его знаменитые высказывания кажутся экспромтами, рожденными в застольной беседе (но нередко они просто отшлифованы, так чтобы казаться экспромтами): «Патриотизм — последнее прибежище негодяя», «Лучшая проверка нации на цивилизованность — то, как нация заботится о своих неимущих», «Когда человек знает, что через две недели будет повешен, это здорово помогает сосредоточиться», «Если вы устали от Лондона, вы устали от жизни».
Его литературный стиль сродни обмену репликами в приятной беседе. Он высказывает довод, затем уравновешивает его встречным доводом, который, в свою очередь, уравновешивается новым контрдоводом. Приведенные выше известные афоризмы создают обманчивое впечатление, что Джонсон придерживался твердых взглядов по каждому вопросу. На самом деле в беседе он обычно поднимал тему, скажем картежная игра, перечислял ее достоинства и недостатки, а затем медленно склонялся к той или иной позиции. В рассуждении о браке особенно ясно прослеживается его склонность к каждому достоинству присовокуплять недостаток: «Я изобразил на странице моей записной книжки схему всех женских добродетелей и пороков, где с каждой добродетелью граничат пороки, а с каждым пороком соотнесены добродетели. Я заключил, что остроумие саркастично, великодушие властно, что жадность экономична, а невежество исполнительно».
Сэмюэл Джонсон был пламенным дуалистом: он верил, что только противоречия, парадоксы и антиномии способны отразить сложность действительности. Он не был теоретиком, так что его не смущали антитезы, доводы, которые кажутся несовместимыми, но на деле совместимы. Как отмечал литературный критик Пол Фасселл, многочисленные «но» и «однако» входят в суть джонсоновского стиля, отражая его мнение: чтобы что-то понять, нужно рассмотреть предмет с разных сторон, со всеми его противоречиями.
Конечно, складывается впечатление, будто Джонсон много времени проводил в праздности, в тех мелких и бесцельных развлечениях, каким предаются дружеские компании. Услышав, что кто-то утонул в реке, Джонсон немедленно туда прыгнет, и именно в том же месте, чтобы проверить, сможет ли он выжить. Узнав, что пистолет может взорваться, если его зарядить сразу несколькими пулями, он тут же загонит в ствол семь пуль и примется палить в стену.
Джонсон с головой погрузился в лондонскую жизнь. Он брал интервью у проституток и спал в парках бок о бок с поэтами. Он писал: «Счастье не обрести в самосозерцании; оно заметно, когда отражается от другого человека». Он искал самопознания, но лишь косвенно, подтверждая свои наблюдения действительностью. «Я считаю потерянным каждый день, в который не узнал нового человека», — отмечал он. Он боялся одиночества и всегда последним уходил из паба, предпочитая ночами бродить по улицам со своим беспутным приятелем Ричардом Сэвиджем, нежели возвращаться домой.
«Истинное состояние всякой нации, — писал он, — это ее простонародная жизнь. Характер народа познается не в школах и не во дворцах». Джонсон общался с людьми всех слоев и классов. Позднее он приглашал под свой кров бродяг, а знатных лордов веселил и оскорблял. Когда Джонсон закончил работу над своим знаменитым словарем, который, к слову, дался ему с большим трудом, лорд Честерфилд запоздало объявил себя его покровителем, на что Джонсон ответил одним из замечательнейших письменных проявлений неповиновения:
Покровитель ли тот, милорд, кто равнодушно взирает на тонущего человека, борющегося за жизнь, а когда тот выберется на берег, тогда только обременяет его помощью? Внимание, которым вы изволили почтить мои труды, было бы ценно, случись это раньше; но оно запоздало и достигло меня, когда я уже стал к нему безразличен и не рад ему, когда я одинок и не могу поделиться им, когда я известен и в нем не нуждаюсь.
Абсолютная честность
Джонсон считал, что политика или социальные преобразования не способны решить важнейшие проблемы человечества. Не случайно ему приписывают авторство двустишия из поэмы Оливера Голдсмита «Путник»: «В судьбе людской сколь неприметна роль, Что мнят играть закон или король!» Он не был ни метафизиком, ни философом. Наука ему нравилась, но он считал ее второстепенной. Он осуждал тех, кто проводил жизнь в педантичных изысканиях в окружении «ученой пыли», и с глубоким недоверием относился к умственным построениям, пытавшимся объяснить все сущее в одной логической структуре. Его интересы охватывали все сферы жизни, он следовал своему природному любопытству и делал обобщения как универсал, выстраивая связи между разными областями. Джонсон придерживался мнения, что «человек, который говорит только об одном предмете или действует только в одной области, редко бывает приятен и почти никогда — полезен, в то время как человек широких познаний часто приносит пользу и всегда радует».
Он не был мистиком. Философия Джонсона основывалась на чтении истории и литературы и на непосредственных наблюдениях: он упорно сосредоточивался на том, что называл «живым миром». Как отмечает Пол Фасселл, Джонсон опровергал всякий детерминизм. Он отвергал представление о том, что поведение человека определяется безличными неколебимыми силами. Его горящий взгляд всегда был сосредоточен на особенностях каждого индивида. Как позднее писал Ральф Уолдо Эмерсон, «души спасаются не оптом». Джонсон пламенно верил в таинственную сложность и врожденное достоинство каждой личности.
Он был моралистом в лучшем смысле этого слова. Он считал, что большинство проблем по своей сути нравственные проблемы. «Счастье общества определяется добродетелью», — писал он. Для него, как и для других гуманистов того времени, важнейшей человеческой деятельностью был трудный нравственный выбор. Он, как и другие гуманисты, видел в литературе мощное средство нравственного совершенствования, которое дает не только новую информацию, но и новый опыт и которое способно повысить осознанность, стать поводом для оценки и поучать через удовольствие.
Сегодня многие писатели смотрят на литературу и искусство лишь с эстетической позиции. Джонсон же считал произведения искусства нравственными предприятиями. Он надеялся войти в число писателей, которые делают «добродетель пламенной, а истину уверенной». Он добавлял: «Долг писателя всегда в том, чтобы делать мир лучше». По выражению Фасселла, «Джонсон воспринимает сочинительство как нечто сродни христианскому таинству, которое в англиканском катехизисе определяется как “внешний и видимый знак дарованной нам внутренней духовной благодати”».
Несмотря на то что Джонсон писал быстро и ради заработка, он не позволял себе писать плохо. Он гнался за идеалом полной литературной честности. «Первый шаг к величию — это честность» — гласит одна из его сентенций.
Он смотрел на человеческую натуру свысока, но с сочувствием. В Древней Греции говорили, что Демосфен стал великим оратором не вопреки заиканию, а благодаря ему. Недостаток стал стимулом развивать соответствующий навык. Герой обретает силу в момент величайшей слабости. Джонсона сделали великим моралистом его недостатки. Он понял, что никогда их не преодолеет, что его жизнь не станет одной из банальных историй о торжестве добродетели над пороком, в лучшем случае это будет история о том, как добродетель научилась жить рядом с пороком. Он писал, что искал средства не для излечения от своих недостатков, а для облегчения их проявлений. Осознание постоянной борьбы позволяло ему сочувствовать изъянам других. Он был моралистом, но добросердечным моралистом.
Сострадание раненого человека
Чтобы узнать, от каких грехов страдал Сэмюэл Джонсон, достаточно посмотреть на темы его сочинений: вина, стыд, отчаяние, скука и так далее. Как отмечает Уолтер Джексон Бейт, четверть его «опытов», написанных для журнала Rambler, касаются зависти. Джонсон понимал, что чаще всего завидует чужим успехам: «Величайшая ошибка человечества в том, что мы недовольны условиями, на которых нам даются жизненные блага».
Главной интеллектуальной добродетелью Джонсона была ясность ума, благодаря которой ему так удавались меткие и емкие наблюдения. Многие из них психологически тонко запечатлели человеческое несовершенство.
● Гения чаще всего губит он сам.
● Если вы бездельничаете, избегайте одиночества, если же одиноки — не бездельничайте.
● Есть люди, от которых очень хочется отделаться, но мысль о том, что они отделаются от вас, невыносима.
● Любое самоограничение есть завуалированная похвальба: смотрите, сколько у меня всего, без чего я могу обойтись.
● Основное достоинство человека — умение противостоять себе самому.
● Ни одно место не убеждает так в тщеславии людских надежд, как публичная библиотека.
● Мало кто может похвастаться сердцем, которое не стыдится открыться самому себе.
● Всегда перечитывайте свои сочинения и, встретив фразу, которая кажется вам особенно удачной, вычеркивайте ее.
● Каждый склонен убеждать себя в том, что останется верен своим решениям; убедить же в скудоумии способны только время и частота эксперимента.
В своих моральных «опытах» Джонсон упорядочивал мир, привязывая свои переживания к стабильности истины. Ему приходилось останавливаться, чтобы воспринимать мир объективно. В подавленном состоянии люди часто ощущают себя во власти ясной и в то же время неопределенной грусти, но Джонсон бросается прямо в боль, прижимает ее, расчленяет и частично обезоруживает. В эссе о печали он отмечает, что большинство страстей влекут к уничтожению самих себя: испытывающий голод — насыщается, испытывающий страх — бежит, испытывающий похоть — предается плотским наслаждениям. Но печаль является исключением. Она не указывает пути к избавлению. Печаль лишь усиливается печалью.
Причина в том, что печаль — «состояние разума, в котором наши побуждения, отвернувшись от будущего, направлены в прошлое; это неутолимое желание, чтобы то, что свершилось, было иначе; это мучительная и изнуряющая жажда предмета или удовольствия, нами утраченного». Многие стараются избежать печали, живя скромно, или облегчить ее, заставляя себя выходить в общество. Джонсон отвергает подобные решения. Его совет: «Надежное и универсальное средство против печали — это дело. <…> Печаль есть нечто вроде ржавчины на душе, а каждая новая идея, проходя сквозь душу, помогает ее очистить. Это гниение, вызванное застойной жизнью, и исцеляется оно движением и упражнением».
Для Сэмюэла Джонсона его сочинения — это еще и упражнения в противостоянии самому себе. «Жизнь для Джонсона — это битва, — замечает Фасселл, — причем битва нравственная». Джонсон пишет именно о тех вопросах, которые его терзают: об отчаянии, гордыне, жажде новизны, скуке, чревоугодии, чувстве вины, тщеславии. Он не тешит себя иллюзией, что такое поучение наставит его на путь добродетели. Но он ищет и использует способы для тренировки своей воли. Например, в молодости он сильнее всего страдал от греха зависти. Он осознавал собственные таланты, но при этом понимал, что другие добиваются успеха там, где он терпит поражение. И тогда он продумал стратегию преодоления зависти в своем сердце. Несмотря на то что он считал, что один грех не стоит истреблять при помощи другого, он признавал, что зависть настолько зловредное состояние ума, что преобладание почти любого другого качества будет предпочтительнее. Он выбрал гордыню, сказав себе, что завидовать значит признавать собственную ущербность, так что лучше настаивать на своем превосходстве. И как только он чувствовал, что начинает завидовать, он убеждал себя в собственном превосходстве.
Позднее, обратившись к библейской морали, он проповедовал любовь и милосердие. Мир изобилует грехом и печалью, так что «предмета для зависти нет». У каждого в жизни свои беды. Почти никто не наслаждается по-настоящему собственными успехами, потому что желания всегда опережают время и мучают человека образами недоступного.
Стабильность истины
Слова Сэмюэла Джонсона об эссеисте Джозефе Аддисоне можно применить и к нему самому: «Ничто заслуживающее порицания не укрывалось от этого человека; он быстро подмечал все дурное и смешное и охотно обнажал его».
В ходе столь тщательного исследования мира Джонсон все-таки изменил свою жизнь. В юности он был болезненным депрессивным неудачником. В зрелом же возрасте не только его мирская слава гремела на всю страну, но и самого его считали человеком великой души. Перси Хейзен Хьюстон в биографии Джонсона объясняет, как терпимость и милосердие сформировали его суждения о мире:
Душа его окрепла, и он стал рассматривать поведение людей в свете своего страшного жизненного опыта, который позволил ему проникать в человеческие побуждения с уверенностью и пониманием. Остро осознавая мелочность нашей жизни и узкие границы нашего знания, он удовлетворился тем, что оставил загадку конечных целей на милость высшей силы; ибо пути Господни неисповедимы, а задача человека в этом, незрелом, существовании должна состоять в том, чтобы искать законы, которые помогают ему приготовиться к встрече с Божественным милосердием {293} .
Джонсон много размышлял и пришел к твердому убеждению о сложности и несовершенстве мира. Он достиг этого серьезностью, самокритичностью, нравственным пылом и стремлением видеть вещи такими, какие они есть.
Монтень
Чтобы лучше описать джонсоновский метод самовоспитания через нравственный поиск, давайте сравним его с другим выдающимся мыслителем — прекрасным французским писателем XVI века Мишелем де Монтенем. Одна моя студентка Хейли Адамс нашла замечательное сравнение: Джонсон похож на рэпера с Атлантического побережья: глубоко чувствующий, серьезный, воинственный, а Монтень — на рэпера с Тихоокеанского побережья: не менее реалистичный, но более спокойный, расслабленный, пригревшийся на солнце. Монтень писал лучше, чем Джонсон. Его сочинения создали и определили жанр эссе. Он был так же нравственно серьезен, так же упорно искал способ понять себя и следовать добродетели, но избрал иной подход. Джонсон стремился изменить себя через прямое нападение и серьезные усилия. Монтеня его личность и слабости скорее забавляли, и он шел к добродетели через принятие себя и самосовершенствование.
Монтень воспитывался совсем не так, как Джонсон. Он был любимым ребенком в состоятельной семье, его детство проходило в поместье недалеко от Бордо. Его нежно и ласково воспитывали по гуманистической программе, составленной его отцом — лучшим из отцов, по мнению Мишеля. Каждое утро его радостно будила игра на музыкальном инструменте. Воспитание было призвано дать мальчику всестороннее образование и привить скромность. Мишель окончил престижную школу-интернат, затем служил в городском совете и был членом местного парламента.
Монтень был человеком благополучным, чего нельзя сказать об эпохе, в которой он жил. Он состоял на государственной службе в то время, когда вокруг бушевали гражданские войны на почве религии. В некоторых из них он пытался выступить в роли миротворца. В возрасте 38 лет он отошел от общественной жизни, чтобы вернуться в поместье и наслаждаться там жизнью ученого. Если Джонсон писал в шумных пабах Граб-стрит, то произведения Монтеня появлялись на свет в тихом уединении библиотеки — в просторной комнате в башне, стены которой украшали античные и библейские изречения.
Первоначально Монтень намеревался изучать труды мыслителей древности (Плутарха, Овидия, Тацита) и Отцов церкви (он придерживался, по крайней мере официально, традиционных взглядов Римско-католической церкви, хотя, более склонный к практическому мышлению, нежели к абстрактному, он, по-видимому, черпал в богословии гораздо меньше мудрости, чем в истории). Он думал, что будет писать ученые трактаты о войне и государственном управлении.
Но ум его этого не допустил. Как и Сэмюэл Джонсон, Мишель де Монтень в середине жизни стал все чаще думать о том, что в фундаментальном смысле живет неправильно. Удалившись от мира, он обнаружил, что разум не дает ему спокойно предаваться размышлениям, что его разум спонтанен, непостоянен и разобщен. Монтень уподоблял свои мысли отблескам света, пляшущим на потолке, когда солнце отражается от поверхности воды. Его сознание все время металось в разные стороны. Размышляя о себе, он мог обнаружить лишь мимолетные представления, за которыми тут же следовали другие, не связанные с ними, а за ними все новые и новые.
Монтень впал в депрессию и в этом страдании стал предметом своих сочинений. «Нам — я и сам не знаю почему — свойственна двойственность», — писал он. Воображение покидает его. «Я не в силах закрепить изображаемый мною предмет. Он бредет наугад и пошатываясь, хмельной от рождения… И я не рисую его пребывающим в неподвижности. Я рисую его в движении… Нужно помнить о том, что мое повествование относится к определенному часу. Я могу вскоре перемениться».
Монтень пришел к осознанию того, насколько трудно властвовать над собственным умом или даже над собственным телом. «Предоставляю вам поразмыслить, существует ли такая часть нашего тела, которая безотказно выполняла бы свою работу в согласии с нашей волей и никогда бы не действовала наперекор ей».
Таким образом, для Монтеня сочинительство есть акт интеграции себя в мир. Его теория говорила о том, что фанатизм и насилие, свидетелем которых он был, во многом являлись результатом паники и неуверенности, проистекающих из неспособности поймать в себе неуловимое. Погоня за мирскими благами и вечной славой — лишь тщетные усилия людей, ищущих вовне средство обретения внутреннего покоя и гармонии с собой. «Каждый устремлен куда-то в будущее, потому что не достиг самого себя». Опыты помогли Монтеню достичь самого себя. Своим творчеством он привел в порядок свое расколотое «я».
И Сэмюэл Джонсон, и Мишель де Монтень стремились к глубокому осознанию своего «я», но шли к нему разными путями. Джонсон описывал других людей и окружающий его мир, рассчитывая через эти образы определить себя. Даже когда он писал чью-то биографию, в чужой портрет просачивалось столько его собственных черт, что эти жизнеописания казались его собственными. Монтень же описывал себя и свою реакцию на события и при помощи самоанализа надеялся определить природу, общую для всех мужчин и женщин. Он отмечал, что «у каждого человека есть все, что свойственно всему роду людскому».
Эссе Джонсона обозначают авторитетную позицию, Монтень же пишет скромно и осторожно. Его сочинения формально не структурированы, в них нет четкой логики, они словно вырастают друг из друга. Высказав довод, Монтень через несколько месяцев мог вернуться к тексту и оставить на полях пометку, чтобы включить пришедшую ему в голову мысль в окончательный вариант текста. Подобная небрежность маскировала серьезность его предприятия. Он представлял дело так, будто оно было пустяковым, но в действительности относился к своему начинанию весьма серьезно. Монтень понимал, что прежде никто не писал ничего подобного, что до него никто не пытался честно раскрыть свое «я» и таким образом дать представление о нравственной жизни. Он пытался обозначить новый путь к характеру, намекнуть на новый тип героя — безжалостно честного, но с сочувствием относящегося к своему внутреннему миру. Его стиль был беззаботным, а задача — тяжелой: «Осознание собственных изъянов требует истинного напряжения души». Он стремился не просто раздвинуть границы знания о самом себе ради славы, внимания или успеха, но бросал себе вызов, чтобы прийти к целостной и упорядоченной жизни: «Величие души не столько в том, чтобы без оглядки устремляться вперед и все выше в гору, сколько в том, чтобы уметь посчитаться с обстоятельствами и обойти препятствия».
Монтень видел решение своих нравственных проблем в самопознании и самопреобразовании. Он хотел заслужить самоуважение. «Всякий может фиглярствовать и изображать на подмостках честного человека; но быть порядочным в глубине души, где все дозволено, куда никому нет доступа, — вот поистине вершина возможного».
Монтень оставил успешную карьеру, потому что чувствовал, что ему важнее обрести внутреннюю глубину и самоуважение. И он смело, не оправдываясь, посмотрел в глаза правде о себе. В своей борьбе он добился изящного равновесия, которое на протяжении многих веков очаровывает читателей. В большинстве случаев его недостатки вызывали у него лишь улыбку.
Представление Монтеня о себе было скромным, но твердым. Он признавал: он невзрачный, непримечательный человек, настолько непримечательный, что, когда едет со своими слугами, людям непонятно, кто из них господин. Если у него плохая память, он говорит об этом. Если он не умеет играть в шахматы и другие игры, он говорит об этом. Если он дряхлеет, он говорит об этом. Он корыстен, как большинство людей, и не скрывает этого: «Покопайся каждый из нас хорошенько в себе, и он обнаружит, что самые сокровенные его желания и надежды возникают и питаются по большей части за счет кого-нибудь другого». Монтень отмечает, что большинство целей, за которые мы боремся, скоротечны и хрупки. Философ может воспитать свой ум и стать величайшим в истории, но укуса бешеной собаки будет достаточно, чтобы превратить его в неистовствующего идиота.
Именно Монтеню принадлежит высказывание, которое уравнивает всех: «Даже на самом высоком из земных престолов сидим мы на заду». Он утверждает: «Если бы и другие всматривались в себя столь же пристально, как это делаю я, то и они нашли бы себя такими же, каков я, то есть заполненными всякой тщетой и всяким вздором. Избавиться от этого я не могу иначе, как избавившись от себя самого. Все мы проникнуты суетой, но тот, кто это чувствует, все же менее заблуждается; впрочем, может быть, я и неправ». Как отмечает Сара Бейкуэлл в своей замечательной книге How to Live («Как правильно жить»), этот заключительный аккорд: «…впрочем, может быть, я и неправ» — и есть сущность Мишеля де Монтеня.
Известен случай, когда слуга, ехавший следом за Монтенем, пустил лошадь в галоп, и та столкнулась с лошадью хозяина. Монтень вылетел из седла и отлетел минимум на десять шагов. Он потерял сознание и лежал неподвижно, словно мертвый. Перепуганные слуги понесли его обратно в замок. По пути он пришел в себя. Слуги рассказывали, что он хватал ртом воздух, царапал грудь и рвал на себе одежду, словно желая освободиться. Внутренний взор самого Монтеня запечатлел этот случай совершенно иначе. «Мое самочувствие было поистине очень приятным и спокойным, — вспоминал он, — я ощущал какую-то истому и необычайную слабость». Ему казалось, будто его бережно несет по воздуху волшебный ковер.
Какая же огромная разница, размышлял позднее Монтень, между внешним обликом события и внутренним его переживанием, и насколько это удивительно. Из этого случая он извлек оптимистичный урок: незачем думать о том, как умирать. «Не беспокойтесь, что вы не знаете, что означает умереть: сама природа, когда придет срок, достаточно основательно научит вас этому. Она сама все за вас сделает, не занимайте этим своих мыслей».
Кажется, будто темперамент Монтеня сводится к простому уравнению: объективный, но чуть свысока взгляд на свою природу плюс способность удивляться и восхищаться странностями творения равны умиротворяющему духу равновесия. По словам Сары Бейкуэлл, он был «свободен до легкомыслия». Похоже, что Монтень всегда сохранял равновесие, не торжествуя чрезмерно, когда дела шли хорошо, и не впадая в отчаяние, когда все было плохо. Он создал стиль в прозе, воплощавший изящную невозмутимость, а затем попытался и сам стать столь же невозмутимым. «Я жажду лишь одного: окончательно облениться и проникнуться ко всему равнодушием», — не совсем убедительно пишет он. «Я избегаю брать на себя какие бы то ни было обязательства», — отмечает (или предупреждает) он в другом месте. Если присмотреться, то можно заметить, как в одном за другим эссе он побуждает себя спокойно принимать свое «я»: «Что до меня, то, вообще говоря, я могу хотеть быть другим и могу осуждать себя в целом и не нравиться самому себе и умолять Бога о полном моем преображении и о том, чтобы Он простил мне природную слабость. Но все это, по-моему, я могу называть раскаянием не более, чем мое огорчение, что я не ангел и не Катон. Мои поступки по-своему упорядоченны и находятся в соответствии с тем, что я есть, и с моими возможностями. Делать лучше я не могу». Своим девизом он выбрал: «Я не сужу».
Монтень читает медленно и поэтому сосредоточен лишь на нескольких книгах. Он немного ленив и поэтому учится отдыхать. (Джонсон давал себе страстные отповеди ради самосовершенствования; Монтень этого не делает. Джонсон был нравственно строг, Монтень — нет.) Разум Монтеня склонен отвлекаться, так что он этим пользуется и учится рассматривать вещи с разных сторон. Каждый изъян чем-то компенсируется.
Монтень никогда не был по душе строгим и требовательным к себе, и людям казалось, что спектр его эмоций слишком узок, устремления слишком скромны, а спокойствие слишком скучно. Они не могли его опровергнуть (он не пользуется традиционной логической структурой, так что в тексте трудно отыскать доводы, которые можно было бы опровергать) и делали вывод, что его всепроникающий скептицизм и принятие себя ведут лишь к самодовольству и даже к некоторому нигилизму. Такие читатели его не воспринимали всерьез: они видели в нем лишь эмоциональную отстраненность и попытки избежать конфликта.
В этом есть доля истины, что Монтень, разумеется, отметил и сам: «Меня одолевает какое-нибудь неприятное представление; я нахожу, что заменить его новым много проще, чем побороть; и, если я не могу заместить его представлением противоположного свойства, я все же замещаю его каким-либо другим. Разнообразие всегда облегчает, раскрепощает и отвлекает. Если я не могу одолеть засевшее во мне неприятное представление, я стараюсь улизнуть от него и, убегая, петляю из стороны в сторону, пускаюсь на всевозможные хитрости».
Пример Монтеня учит нас, что реалистично заниженные ожидания позволяют в большинстве случаев оставаться довольным. Однако он не просто бездельник, живущий в родительском замке. Иногда он притворяется невозмутимым, часто скрывает серьезность своего замысла, но все же у него есть идеальное представление о жизни и обществе. Оно основано не на идее спасения или высшей справедливости, как предпочли бы более честолюбивые души, а на идее дружбы.
Эссе Мишеля де Монтеня о дружбе — одно из самых трогательных его сочинений. Оно посвящено его близкой дружбе с Этьеном де ла Боэси, которая длилась около пяти лет, до смерти Боэси. Оба писатели и мыслители, они, как сказали бы в наши дни, были родственными душами.
Такая дружба все делает общим: волю, мысли, мнения, имущество, семьи, детей, честь, любовь. «Наши души были столь тесно спаяны, они взирали друг на друга с таким пылким чувством и, отдаваясь этому чувству, до того раскрылись одна перед другой, обнажая себя до самого дна, что я не только знал его душу, как свою собственную, но и поверил бы ему во всем, касающемся меня, больше, чем самому себе». Если бы создавалось идеальное общество, заключает он, такая дружба стояла бы на его вершине.
Два вида доброты
И Мишель де Монтень, и Сэмюэл Джонсон — блестящие эссеисты, мастера перспективы. Каждый из них по-своему был гуманистом, каждый стремился с помощью литературы обрести великие истины, донести их до человеческого разума и совершал этот подвиг с чувством смирения, сострадания и любви к ближнему. Они оба старались запечатлеть в прозе хаос бытия и установить внутренний порядок и дисциплину. Однако Джонсон отличался эмоциональными крайностями, в то время как Монтень был эмоционально умерен. Джонсон предъявлял к себе строгие нравственные требования, Монтень стремился сохранять невозмутимость и смотрел на себя с иронией. Джонсон искал борьбу и страдания, Монтень же был более жизнерадостным, и изъяны мира его забавляли. Джонсон исследовал мир, чтобы стать таким, каким он желал быть. Монтень же исследовал себя, чтобы познать мир. Джонсон — строгий моралист в городе, где бушуют чувства и борется честолюбие. Он пытался разжечь нравственный пыл и заставить тщеславных буржуа задуматься о высоких истинах. Монтень — остров спокойствия в стране, разрываемой гражданской войной и религиозным фанатизмом. Джонсон стремился возвысить людей по примеру героев. Монтень опасался, что тот, кто пытается возвыситься над человеческим предназначением, в конце концов обрушится в недочеловеческое и в поисках совершенства начнет сжигать людей на кострах.
Каждый из нас решает для себя, кто ему ближе — Монтень или Джонсон, у кого и чему можно поучиться. В моем представлении Джонсон своими усилиями достиг большего величия. Он понимал, что для выработки характера требуется сильное давление, что материал сопротивляется, что где-то приходится давить, где-то — резать, а где-то — рубить, и для этого необходимо противостоять напряженным событиям реального мира, а не изолироваться от них. Уравновешенность Монтеня обусловлена отчасти тем, что тот вырос в достатке и имел возможность удалиться от хаоса истории в уют своего замка. Монтень обладал настолько мягкой натурой, что ее, возможно, и удавалось трансформировать осторожным наблюдением. Однако большинство из нас, попытавшись последовать его примеру, скорее всего, увязнут в самолюбовании и ничего не достигнут.
Великое дело
В 1746 году Сэмюэл Джонсон подписал договор на составление словаря английского языка. Подобно тому как он постепенно упорядочивал свою внутреннюю жизнь, он собирался упорядочить и родной язык. Французская академия начала аналогичное предприятие еще в XVII веке; на составление французского словаря у 40 ученых ушло 55 лет. Джонсон с шестью писцами справились со своей задачей за восемь. Он дал определения 42 тысячам слов и включил в словарь около 116 тысяч примеров их употребления. Еще около ста тысяч примеров он не стал использовать.
Джонсон читал все английские тексты, какие только удавалось достать, отмечал в них употребление слов и выбирал фразы для примеров. Он выписывал их на отдельные листы, из которых затем составлял сложную систему. Это была утомительная и однообразная работа, но Джонсон считал ее благом. Он верил, что словарь принесет пользу стране и успокоение ему самому. Об этой работе он писал, что начал ее «с приятной надеждой, что, пусть не самая почетная, она будет в то же время и спокойной. Меня привлекала возможность занятия, которое, не будучи блестящим, окажется полезным и, хотя не сделает мою жизнь достойной зависти, оставит ее незапятнанной; не пробудит страстей, не втянет меня в распри и не бросит мне соблазнов нарушить покой других злословием или свой собственный — лестью».
В то время когда Джонсон работал над составлением словаря, умерла его жена Тетти. У нее было слабое здоровье, а с годами она стала еще и много пить. Ее смерть стала большим ударом для Джонсона. Его дневники полны обещаний почтить ее память тем или иным способом. «Дай мне сил начать и довести до совершенства то изменение, которое я ей обещал. <…> Я отметил годовщину смерти моей Тетти молитвами и слезами. <…> Решил… справиться о своих решениях с гробом Тетти. <…> Думал о Тетти, бедной милой Тетти, и плакал».
Словарь прославил Джонсона и принес ему если не богатство, то по крайней мере финансовую стабильность. Он стал одним из величайших деятелей британской литературы. Он по-прежнему проводил целые дни в кафе и трактирах и состоял в Литературном клубе, члены которого регулярно вместе обедали и вели беседы. Пожалуй, это было самое многочисленное собрание интеллектуалов и творческих людей за всю британскую историю до, а возможно, и после этого. В клуб, помимо Сэмюэла Джонсона, входили политик Эдмунд Берк, экономист Адам Смит, художник Джошуа Рейнольдс, актер (и бывший ученик Джонсона) Дэвид Гаррик, писатель Оливер Голдсмит и историк Эдвард Гиббон.
Джонсон вращался в кругу лордов и интеллектуалов, но частную жизнь проводил с отбросами общества. У него в доме постоянно жили обездоленные и маргиналы: бывший раб, обнищавший врач, слепая поэтесса. Однажды ночью он подобрал на улице больную измученную проститутку, вскинул ее на спину, принес домой и поселил у себя. Облагодетельствованные Джонсоном ссорились между собой и с ним, в доме было тесно и царили склоки, но он не хотел никого выгонять.
Кроме того, он поразительно много писал для друзей. Тот, кто говорил, что «только дурак будет писать не ради денег», сочинял тысячи страниц даром. Например, известен такой случай: восьмидесятидвухлетний бывший врач на протяжении многих лет пытался найти более точный способ определения долготы в морском плавании. Теперь он умирал, и все его труды шли прахом. Джонсон пожалел старика. Он изучил навигацию, ознакомился с его теорией и написал книгу «О попытках установить долготу в море», которую издал под его именем, только чтобы под конец жизни тот почувствовал, что его идеи будут жить. Еще одного приятеля Джонсона, двадцатидевятилетнего Роберта Чемберса, избрали преподавателем юриспруденции в Оксфорде. К несчастью, он не был ни выдающимся юристом, ни хорошим писателем. Джонсон выручил и его: сочинил за него лекции: 60 лекций в общей сложности на 1600 страниц.
Джонсон лихорадочно работал почти до самой смерти. Между 68 и 72 годами он написал книгу Lives of the Poets («Жизнеописания поэтов») — 52 биографии, 378 тысяч слов. Он никогда не достиг ни того блаженного равновесия, которое пришло к Монтеню в зрелые годы, ни спокойствия и сдержанности, которыми восхищался в других. На протяжении всей жизни он временами испытывал отчаяние, депрессию, стыд, униженность и вину. В старости он отдал другу на хранение тяжелый замок — на случай, если сойдет с ума, начнет буйствовать и его понадобится запереть.
Тем не менее под конец жизни он, наравне с его другом и биографом Джеймсом Босуэллом, считался одним из лучших собеседников всех времен. Он был способен обстоятельно и остроумно высказаться почти на любую тему и почти по любому поводу. Это были не просто импровизации, но результат прожитой жизни и умственного труда.
Кроме того, он сформировал твердую жизненную позицию. Она проистекала из осознания постоянного присутствия эгоцентризма, сосредоточенности на себе и самообмана, но осознание это подпитывал его мятежный дух. Всю жизнь глубинный инстинкт призывал его бунтовать против авторитетов. Джонсон обратил этот мятежный дух против собственной природы — против зла внешнего и внутреннего.
Борьба с собой стала его дорогой к искуплению. Он выделил особый тип храбрости — храбрость быть честным (Монтень тоже об этом писал). Он верил, что сила литературы, если пользоваться ею с предельной нравственной искренностью, способна одолеть демонов. Истина помогла ему вырваться из кабалы. Как пишет Бейт, «Джонсон снова и снова обращается практически к каждой тревоге, к каждому страху, которые испытывает человек. Он берет это чувство и пристально его рассматривает — и львиная шкура падает, открывая, что под нею зачастую спрятан лишь осел, а то и вовсе деревянная рамка. Вот почему мы так часто смеемся, читая его рассуждения. Мы смеемся отчасти от простого облегчения».
Все в жизни было для Джонсона нравственной битвой, возможностью для совершенствования, обличения или раскаяния. Все, что он говорил, даже когда его слова вызывали хохот, служило совершенствованию. Стариком он вспоминал случай из своей юности, когда отец попросил его встать за книжный лоток на рыночной площади маленького городка Аттоксетер. Джонсон из чувства превосходства над отцом отказался. Уже в пожилом возрасте, терзаемый чувством стыда, он специально поехал в Аттоксетер и постоял там на месте, где когда-то был отцовский книжный лоток. Позднее он вспоминал:
Причиной того отказа была гордыня, и воспоминания об этом терзали меня. Несколько лет назад я пожелал искупить свой проступок. Я поехал в Аттоксетер в ненастный день и долго стоял под дождем без шляпы. <…> Я стоял в раскаянии и надеюсь, что искупил тем свою вину.
Джонсон так и не победил все недостатки, но он собрал себя по частям и сложил из них более цельную натуру, чем можно было бы ожидать, памятуя о его внутреннем расколе. Как писал в 2012 году Адам Гопник в журнале The New Yorker, «он сам был своим китом, и он добыл себя».
Когда Джонсону было семьдесят пять, он почувствовал приближение смерти. Он сильно боялся адских мук и на своих карманных часах сделал надпись «Грядет нощь», чтобы напоминать себе не совершать грехов, которые обрекут его на вечные муки. Тем не менее он постоянно об этом думал. Босуэлл вспоминал его разговор с другом:
Джонсон (угрюмо). Боюсь, что я один из тех, кто обречен.
Доктор Адамс. Что вы хотите этим сказать?
Джонсон (громко и с жаром). Обречен попасть в ад, сэр, на вечные муки.
В последнюю неделю его жизни врач сказал Джонсону, что ему осталось недолго. Джонсон попросил не давать ему больше опиума, потому что не хотел предстать перед Богом «в состоянии отупения». Когда врач сделал ему надрезы на ногах, чтобы снять отеки, Джонсон воскликнул: «Глубже, глубже; я хочу продлить жизнь, а вы боитесь причинить мне боль, которая мне безразлична», а позже раздобыл ножницы и сам втыкал их себе в ноги. Его последние слова созвучны всей его жизни: «Пусть меня покорят; я не сдамся».
Джонсон и сегодня служит примером гуманистической мудрости. Его разнообразные качества объединились в талант — способность воспринимать и судить мир, способность в равной степени эмоциональную и интеллектуальную. Его творчество, особенно позднее, трудно классифицировать. В журналистике он поднялся до уровня литературы, в биографиях затрагивал вопросы этики, в богословских сочинениях в изобилии давал практические советы. Он стал универсалом.
В основе этого лежала его огромная способность к сочувствию. Жизнь Сэмюэла Джонсона началась с физических страданий. В юности он был изгоем, изуродованным судьбой, но благодаря упорному труду ему удалось превратить свои недостатки в преимущества. Для человека, который постоянно упрекал себя в лености, он был необычайно работоспособным.
Он сражался, в буквальном смысле сражался с вопросами по-настоящему важными, составлявшими суть его бытия. «Бороться с трудностями и преодолевать их — величайшее человеческое счастье, — писал он в одном эссе. — Следующее за ним — это бороться и заслуживать победу; но тот, чья жизнь прошла без внутренней борьбы и кто не может похвастаться в ней ни победой, ни заслугами, не может называть свое существование иначе как бессмысленным».
На эту борьбу его сподвигала безукоризненная честность. Джон Раскин, писатель викторианской эпохи, отмечал: «Чем больше я об этом думаю, тем более глубоко отпечатывается в моем сознании этот вывод: что величайшее деяние человеческой души в этом мире есть видеть нечто и простыми словами описывать увиденное. На сотни тех, кто умеет говорить, приходится один, кто может думать; но на тысячи тех, кто может думать, приходится лишь один, кто может видеть».
Своим талантом к написанию эпиграмм и метким наблюдениям Джонсон обязан еще и чрезвычайной восприимчивости к окружающему миру. Этот талант подпитывался скептическим отношением к самому себе — способностью сомневаться в своих мотивах, разгадывать самообман, смеяться над собственным тщеславием и понимать, что он так же глуп, как и все остальные.
Смерть Джонсона оплакивала вся страна. Точнее всего описывает его достижения и пустоту, оставшуюся после него, известное высказывание Уильяма Герарда Гамильтона: «После него осталась брешь, которую не только ничто не заполняет, но ничто и не пытается заполнить. Джонсона больше нет. Удовольствуемся же лучшим из того, что нам осталось. Нет больше никого; ни о ком нельзя сказать, что он напоминает Джонсона».