Ида Стовер родилась в 1862 году в городке Шенандоа-Вэлли в штате Виргиния. У нее было десять братьев и сестер. Ее детство можно назвать цепью катастроф.
Когда она была маленькой, к ним в дом вломились солдаты-северяне, искавшие двух ее старших братьев-подростков. Они разграбили городок и окрестности, а семье Иды пригрозили сжечь хозяйственные постройки. Ида потеряла мать, когда ей не было еще пяти лет, а отца — в одиннадцать.
Детей разобрали дальние родственники. Ида стала помощницей кухарки в богатом доме, где ее содержали. Она пекла пироги, готовила мясо, а вдобавок к этому чинила носки и одежду. Но она не унывала и не требовала жалости.
С ранних лет она отличалась энтузиазмом и без тени сомнения противостояла трудностям. По воспоминаниям соседей, эта загруженная работой сиротка порой вела себя как мальчишка, была ловкой и бесстрашной, скакала без седла на любой лошади, которую ей давали для работы, и однажды даже упала и разбила нос.
В то время девочки обычно учились только до восьмого класса, но Ида, которая еще в раннем отрочестве по собственному желанию за полгода выучила 1365 библейских стихов, испытывала огромное стремление развиваться — и в смысле первого Адама, и в смысле второго.
Когда ей исполнилось пятнадцать, хозяева уехали на семейный праздник, а ее оставили одну. Ида собрала свои вещи и сбежала — пешком она дошла до Стонтона. Там нашла себе комнату, работу и записалась в местную школу.
Ида Стовер окончила школу, затем два года преподавала, а в 21 год вошла в права на причитавшееся ей наследство — тысячу долларов. На шестьсот из них (по нынешним меркам это больше десяти тысяч долларов) она купила фортепиано черного дерева, которым дорожила больше всего. Оставшиеся деньги потратила на образование. Стовер пристала к меннонитскому поезду, хотя и не была меннониткой, и отправилась на запад. Там вместе с братом она обосновалась в Университете Лейна в Лекомптоне. Университетом он был большей частью на бумаге: первокурсников вместе с Идой оказалось 14 человек, а занятия шли в гостиной жилого дома.
Ида училась музыке. По отзывам преподавателей, она была не самой талантливой, но прилежной и зарабатывала хорошие оценки упорным трудом. Однокурсники ценили ее веселый, компанейский характер и необыкновенный оптимизм, именно поэтому ее выбрали произносить речь от лица курса на выпускном вечере. Во время учебы в Лейне она встретила свою полную противоположность по характеру, угрюмого и упрямого парня по имени Дэвид Эйзенхауэр. Удивительно, но они полюбили друг друга и были вместе всю жизнь. Их дети не помнят, чтобы родители хоть раз серьезно ссорились, хотя Дэвид давал Иде немало поводов для этого. Пара поженилась в церкви Речных братьев — обители небольшой ортодоксальной секты, которая исповедовала простоту в одежде, умеренность и пацифизм. После бурной юности Ида теперь вела достаточно воздержанную жизнь. В облачение женщин в общине Речных братьев непременно входил чепец, но Ида с подругой решили больше не носить чепцы. Их подвергли остракизму в церкви и заставили сесть на задние ряды. Однако со временем они добились своего и их снова приняли в общину — без чепцов. Ида была глубоко верующей, но в повседневной жизни веселой и человечной.
Дэвид вместе с партнером Мильтоном Гудом открыл лавку около города Абилина в штате Канзас. Позднее, когда лавка разорилась, Дэвид сказал семье, что Гуд сбежал, украв все деньги. Он солгал, чтобы сохранить лицо, но сыновья, казалось, ему поверили. На самом деле Дэвид Эйзенхауэр, нелюдимый, с тяжелым характером, скорее всего, поссорился с партнером или просто решил бросить дело. После этого он уехал в Техас, оставив дома беременную Иду с маленьким сыном на руках. «Невозможно понять, почему Дэвид решил бросить лавку и уехать от беременной жены, — пишет историк Джин Смит. — У него не было ни работы, ни даже профессии, на которую он мог рассчитывать».
В конце концов Дэвид устроился на поденную работу в железнодорожном депо. Ида приехала к нему в Техас и поселилась в хижине у путей. Там и родился их сын Дуайт, или Айк, как его прозвали дома. Когда Иде было двадцать восемь, семья оказалась на грани разорения: у них имелось лишь 24 доллара 15 центов наличными и почти никакого имущества, не считая фортепиано, оставшегося в Канзасе, а квалифицированная работа была Дэвиду не по плечу.
На помощь пришли дальние родственники Эйзенхауэра. Дэвиду предложили работу на маслобойне в Абилине, и семья вернулась в Канзас — и в средний класс. Ида вырастила пятерых сыновей, все они впоследствии добились большого успеха и с почтением относились к матери. Дуайт позднее отзывался о ней как о «самом замечательном человеке из всех, кого знал». В мемуарах At Ease («Вольно»), написанных в конце жизни, Дуайт Эйзенхауэр в свойственном ему суховатом стиле рассказал, насколько восхищался матерью: «Cпокойствие, открытая улыбка, мягкость со всеми, терпимость к чужому образу жизни невзирая на твердую религиозность и собственные строгие правила поведения делали даже краткую встречу с Идой Эйзенхауэр запоминающейся для посторонних. А для нас, ее сыновей, которым выпало счастье провести детство в ее обществе, эти воспоминания неизгладимы».
В доме не употребляли алкоголь, не играли в карты, не танцевали. Дети редко получали ласку. Отец Дуайта был тихим, спокойным и негибким, а Ида — теплой и приземленной. Огромную роль играли книги Иды, ее уроки и приверженность образованию. Дуайт запоем читал древнюю историю: битва при Марафоне, при Саламине, герои Перикл и Фемистокл. А еще — живой, веселый характер Иды и ее бесконечные строгие сентенции: «Бог сдает карты, а мы разыгрываем», «Либо тони, либо плыви», «Выживай или погибни». В семье ежедневно молились и читали Библию, каждый из пяти братьев по очереди; когда один ошибался при чтении, очередь переходила к следующему. Хотя позднее Дуайт не отличался религиозностью, он был хорошо знаком с библейской метафизикой и легко цитировал библейские стихи по памяти. Ида, сама глубоко верующая, была убеждена, что религиозные взгляды — это личное дело каждого и их нельзя навязывать другим.
Во время президентской кампании Эйзенхауэра Абилин изображали идиллическим городком провинциальной Америки — в стиле художника Нормана Рокуэлла. На самом деле там царила строгая атмосфера с жесткими представлениями о респектабельности и собственности. Абилин из города экономического бума превратился сразу в город Библейского пояса и, минуя промежуточные стадии, сменил разгул на чопорность. Викторианскую мораль подкрепляла пуританская строгость; по выражению одного из историков, получилось американское августинианство.
Старшие дети Иды росли в доме, площадь которого, как позже подсчитал Дуайт, составляла около 77 квадратных метров. Экономия была жизненно необходима, в самодисциплине приходилось упражняться ежедневно. Люди занимались тяжелым физическим трудом и работали с острыми инструментами, несчастные случаи происходили чаще и до появления современной медицины имели более опасные последствия. Будучи подростком, Дуайт занес в ногу инфекцию, нога сильно воспалилась, но он не позволил врачам ее ампутировать, потому что это поставило бы крест на его карьере футболиста. Он пребывал в полубессознательном состоянии и попросил братьев по очереди спать на пороге его комнаты, чтобы ему не отрезали ногу, пока он без сознания. Однажды, когда Дуайт сидел с трехлетним братом Эрлом, он забыл на подоконнике раскрытый карманный нож. Эрл встал на стул, попробовал схватить ножик, но тот выскользнул у него из рук и воткнулся в глаз — глаз пострадал, а Дуайт всю жизнь мучился чувством вины.
Стоило бы написать историческое исследование о том, какое влияние высокая детская смертность оказывала на культуру и убеждения. Скорее всего, это способствовало формированию представления, что страдание всегда близко, а жизнь хрупка и полна невыносимых трудностей. Потеряв одного из сыновей, Пола, Ида в поисках иного, более личного и сострадательного, выражения веры вступила в секту, которая позднее стала известна под названием «Свидетели Иеговы». Дуайт Эйзенхауэр также потеряет первенца, Дада Дуайта, которого в семье звали Икки, и это навсегда омрачит его жизнь. «Это было главное разочарование и главная беда в моей жизни, — напишет он десятилетия спустя, — и я так и не смог от него полностью оправиться. До сих пор, когда я об этом думаю, даже сейчас, когда я об этом пишу, боль потери возвращается ко мне с той же остротой и ужасом, как в тот длинный, темный день вскоре после Рождества 1920 года».
Хрупкая и безжалостная жизнь требовала определенного уровня дисциплины. Когда единственная ошибка могла привести к катастрофе, а на социальную защиту мало кто мог рассчитывать; когда смерть, засуха или эпидемия могли обрушиться на человека в любую минуту, без сильного характера и самодисциплины было просто не выжить. Риск всегда маячил на горизонте, а на переднем плане несли караул самоограничение, сдержанность, умеренность и осторожность. В таких условиях развивалась нравственная нетерпимость ко всему, что могло сделать жизнь еще опаснее, например к долгам или рождению ребенка вне брака, и одновременно формировался интерес именно к тем занятиям, которые способствовали сдержанности.
Дети, воспитанные Идой Эйзенхауэр, не могли не ценить образование, но в целом в то время ему придавали гораздо меньше значения, чем сейчас. Из 200 детей, поступивших в первый класс вместе с Дуайтом в 1897 году, только 31 закончил старшую школу. Успехи в учебе были не так важны, потому что хорошую работу можно было получить и без высшего образования. Гораздо полезнее для стабильности и успеха в долгосрочной перспективе были твердые привычки, работоспособность, умение вовремя распознавать и преодолевать лень и капризы. Дисциплина и добросовестность в работе считались более ценными, чем интеллект.
Однажды вечером в Хеллоуин, когда Дуайту было лет десять, его старшим братьям разрешили пойти выпрашивать сладости. В то время это было более интересное и рискованное занятие, чем сейчас. Он хотел пойти с ними, но родители запретили, сказав, что он еще маленький. Дуайт просил и умолял, глядя вслед братьям, — родители оставались непреклонными. И тогда его охватил неконтролируемый гнев. Он покраснел, волосы у него встали дыбом, с плачем и криками он выбежал во двор и стал бить кулаками яблоню, обдирая себе кожу на руках до крови.
Отец притащил его в дом, отстегал розгами и отправил в постель. Примерно через час к Дуайту поднялась мать. Пока мальчик всхлипывал в подушку, она молча сидела в кресле-качалке у его кровати. Когда он успокоился, она процитировала строки из Библии: «Владеющий собой лучше завоевателя города».
Смазывая и перевязывая раны сына, она увещевала его остерегаться собственного гнева и ненависти. Ненависть бессмысленна, наставляла она, и только ранит человека, который ее испытывает. Из всех сыновей, говорила Ида, ему больше других надо учиться управлять своими страстями.
В 76 лет Эйзенхауэр писал: «Я всегда вспоминал эту беседу как один из самых драгоценных моментов в жизни. Моему юному сознанию казалось, что мать говорила несколько часов, но я полагаю, что на все ушло минут пятнадцать или двадцать. По крайней мере, она побудила меня признать, что я был неправ, и облегчила мне душу настолько, чтобы я смог уснуть».
Идея завоевания собственной души была значима в той нравственной экологии, в которой вырос Эйзенхауэр. Она основывалась на представлении, что каждый человек по натуре двойственен — несовершенен, но обладает чудесными дарами.
Природа человека состоит из грешной стороны, которой присущи эгоизм, предательство и самообман; и из созданной по образу и подобию Божию стороны, которая ищет добродетели и приобщения к высшей истине. Главная драма жизни — выработка сильного характера, то есть обретение твердых привычек и стремления творить добро. Развитие второго Адама воспринималось как необходимая основа для процветания первого Адама.
Грех
В наши дни слово «грех» утратило свою силу и яркость. Мы в основном употребляем его, когда говорим о вредных десертах и прочих «удовольствиях». В повседневной жизни немногие упоминают личные грехи; если речь и заходит о зле, то его приписывают общественному устройству, допускающему неравенство, угнетение, расизм и так далее, а не сердцу человека.
Мы расстались с понятием греха, во-первых, потому, что расстались с представлением о человеческой природе как глубоко несовершенной. В XVIII и даже в XIX веке многие искренне придерживались мрачной самооценки, выраженной в старой пуританской молитве «Грешен я»: «Отче Извечный, доброта твоя не знает границ, я же убог, жалок, ничтожен и слеп…» Это просто-напросто слишком мрачно для современной ментальности.
Во-вторых, во многих случаях слово «грех» служило для того, чтобы объявлять войну удовольствию — даже таким здоровым удовольствиям, как секс и развлечения. Грех был предлогом для безрадостной жизни и самокритики. Слово «грех» появлялось, когда нужно было подавить телесные радости или напугать подростков опасностями мастурбации.
Кроме того, словом «грех» злоупотребляли самодовольные сухие ханжи, которых, по выражению журналиста Генри Менкена, тревожила вероятность, что кто-то где-то получает удовольствие от жизни; и которые всегда были готовы бить по рукам линейкой того, кто, по их мнению, поступает неправильно. «Грех» становился любимым словом людей, склонных к жесткому и авторитарному воспитанию детей и считавших, что из них нужно выбивать порочность. Им злоупотребляли те, кто по той или иной причине фетишизировал страдание и полагал, что только угрюмое самоистязание плоти позволяет стать лучше других.
Но на самом деле «грех», так же как «призвание» и «душа», — одно из тех слов, без которых нельзя обойтись. Это одно из тех слов — а в этой книге их будет много, — которые нужно вернуть в наш лексикон и осовременить.
Грех — это необходимый элемент нашей душевной обстановки, поскольку он напоминает нам о том, что жизнь — нравственный процесс. Как бы мы ни старались все свести к детерминистическим химическим процессам в мозге, как бы ни силились объяснить поведение неким стадным инстинктом и сколько бы ни предпринимали попыток заменить понятие греха «ненравственными» словами наподобие «ошибки», «оплошности» или «слабости», важнейшими элементами жизни остаются вопросы личной ответственности и нравственного выбора: между смелостью и трусостью, между честностью и обманом, между сочувствием и жестокосердием, верностью и предательством. Когда современная культура пытается заменить грех такими понятиями, как ошибка либо нечувствительность, или вовсе избавиться от слов «добродетель», «характер», «зло» и «порок», жизнь от этого не становится менее нравственной; это лишь означает, что мы скрываем необходимую нравственную основу жизни за завесой поверхностных слов, что в наших мыслях и разговорах об этом выборе все меньше ясности и потому мы все более слепы в нравственных вопросах повседневной жизни.
Грех важен еще и потому, что он общее понятие, в то время как ошибка индивидуальна. Допускает оплошность один человек, а грехи эгоизма и неосмотрительности осаждают всех и каждого. Грех вплетен в нашу природу и передается из поколения в поколение. Мы грешны все вместе. Осознавать грех значит испытывать глубокое сочувствие к другим грешникам и помнить о том, что общее бремя греха облегчается общими решениями. Мы противостоим греху вместе, в семье и в обществе, боремся с нашими личными грехами, помогая другим людям бороться со своими.
Кроме того, понятие греха необходимо как основополагающая истина. Когда вы говорите, что грешны, это не означает, что у вас на сердце уродливое черное пятно, просто вы, как и любой человек, несовершенны по своей природе.
Все мы хотим делать одно, но в итоге делаем другое; желаем того, чего не следует желать. Никто не хочет быть жестокосердным, но иногда мы жестокосердны. Никто не хочет обманывать себя, но мы все время находим себе оправдания. Никто не хочет бездеятельно наблюдать за чужими страданиями, но, вслед за лирической героиней Маргарет Уилкинсон, мы все совершаем грех «несвершившейся прелести».
Черное и белое причудливо перемешивается в нашей душе. То самое честолюбие, которое вдохновляет нас создать новую компанию, побуждает быть материалистами и эксплуатировать других. То же плотское желание, в результате которого рождаются дети, становится причиной измены. Та же уверенность, которая побуждает нас дерзать и творить, может приводить к самовозвеличиванию и высокомерию.
Грех не есть нечто демоническое. Он лишь наша извращенная склонность действовать себе во вред, предпочитать краткосрочные успехи долгосрочным, низшее — высшему. Грех, совершаемый из раза в раз, кристаллизуется в приверженность низшим ценностям.
Иными словами, опасность греха в том, что он сам себя подпитывает. В понедельник вы идете на небольшой компромисс с нравственностью, а во вторник с большой вероятностью допустите более крупный компромисс. Человек обманывает себя и скоро уже не может различить, когда он лжет себе, а когда — нет. Другого человека поглощает грех жалости к себе, страсть быть неправедно наказанной жертвой, пронизывающая все вокруг, так же как гнев или алчность.
Люди редко совершают крупные грехи ни с того ни с сего. Они проходят целой анфиладой дверей. Вначале идет нерешенная проблема с гневом, или с алкоголем, или с наркотиками, или с сочувствием. Разложение порождает разложение. Грех наказывается грехом.
Последняя причина, по которой нам необходим грех, — без него невозможно выработать сильный характер. С незапамятных времен люди достигают славы, совершая великие дела во внешнем мире, но вырабатывают характер в противостоянии внутренним грехам. Люди обретают цельную натуру, уравновешенность и самоуважение, потому что побеждают собственных демонов или хотя бы сражаются с ними. Если убрать понятие греха, то исчезает и то, против чего борется хороший человек.
Человек, вовлеченный в борьбу с грехом, понимает, что каждый день ставит других перед нравственным выбором. Я встречал одного работодателя, который каждого соискателя просил: «Опишите случай, когда вы сказали правду, а это принесло вам вред». По сути, он спрашивает, верно ли определены приоритеты у человека, ставит ли тот любовь к правде выше любви к карьере.
В таких местах, как канзасский город Абилин, большие грехи, если им не противостоять, могли бы привести к осязаемым катастрофическим последствиям. Лень могла стать причиной потери урожая; чревоугодие, пьянство, похоть — привести к распаду семьи; а тщеславие — к чрезмерным тратам, долгам и разорению.
В подобных местах люди осознают не только грех в целом, но и разнообразие грехов и средств против них. Одни грехи, такие как гнев и похоть, подобны диким зверям: их укрощают привычкой к сдержанности. Другие, такие как насмешничество и неуважение, похожи на пятна. От них могут очистить лишь покаяние, сожаление, возмещение и искупление. Третьи, такие как воровство, подобны долгам: исправить их можно, только возместив. Такие грехи, как супружеская неверность, подкуп и предательство, больше похожи на измену, чем на преступления: они подрывают общественный порядок. Заново установить гармонию в обществе можно только постепенным возвращением к искренним отношениям и восстановлением доверия. Грехи высокомерия и гордыни вырастают из чрезмерного стремления к высокому положению и превосходству над другими. Единственное спасение от них — это смирение.
Иными словами, люди в прошлом получали от предков обширный нравственный лексикон и арсенал моральных орудий, выработанные столетиями и передававшиеся из поколения в поколение. Это было полезное наследие сродни владению тем или иным языком, и люди использовали его в своей нравственной борьбе.
Характер
Ида Эйзенхауэр была веселой и добродушной, но твердо стояла на страже воздержанности. Она запрещала у себя в доме танцы, игру в карты и алкоголь именно потому, что понимала силу греха. Самоконтроль как мышца, которая быстро устает, и потому гораздо лучше избегать соблазнов, чем сопротивляться им, когда они появляются.
В воспитании сыновей она проявляла безграничную любовь и теплоту. Она давала им куда больше свободы, чем большинство современных родителей. Но при этом требовала, чтобы дети взращивали в себе привычку понемногу, но постоянно в чем-то себя подавлять.
Сейчас, когда мы говорим о подавлении себя, то обычно придаем этим словам негативную коннотацию. Мы подразумеваем, что человек зажат, скован, утратил связь со своими эмоциями. Дело в том, что мы живем в культуре самовыражения. Мы склонны полагаться на внутренние импульсы и не доверять внешним силам, которые стараются эти импульсы подавить. Но в нравственной экологии прошлого люди скорее были склонны не доверять внутренним импульсам. Эти импульсы можно сдержать силой привычки, утверждали они.
В 1877 году психолог Уильям Джеймс написал короткий трактат под названием Habit («Привычка»). Если вы стараетесь вести достойную жизнь, писал он, нужно сделать нервную систему союзником, а не врагом. Стоит впечатать желательные привычки так глубоко, чтобы они стали естественными и инстинктивными. Джеймс писал, что, когда человек начинает вырабатывать привычку, например придерживаться диеты или всегда говорить правду, ему следует начинать с «как можно более мощного и решительного мотива». Появление новой привычки должно стать важным событием в жизни. А затем нельзя «допускать ни единого исключения», пока привычка не укоренится. Один-единственный промах перечеркивает все проявления самоконтроля. Следует использовать любую возможность применять свою привычку на практике, необходимо каждый день усердно упражняться в самодисциплине. «Подобный аскетизм — это как страховка, которую человек платит за свой дом или имущество. Эти затраты не приносят ему пользы в это время и, возможно, никогда не окупятся. Но если все же случится пожар, то они спасут его от разорения».
Уильям Джеймс и Ида Эйзенхауэр, каждый по-своему, говорили о закреплении привычки во времени. Характер, по определению Энтони Кронмена, профессора юриспруденции Йельского университета, — это «ансамбль устоявшихся склонностей — вошедших в привычку чувств и желаний». Это во многом аристотелевская идея. Хорошие поступки постепенно делают человека хорошим. Измените свое поведение, и со временем ваш мозг перестроится.
Ида подчеркивала важность мелких проявлений самоконтроля: следовать этикету за столом, надевать в церковь лучший костюм, чтить день субботний, выражать в письмах уважение и почтение с помощью принятых оборотов, есть простую пищу, избегать роскоши. На службе в армии — держать форму в порядке и вовремя начищать обувь. Дома — поддерживать жилье в чистоте. Везде — упражняться во внешней дисциплине.
В то время считалось, что физический труд воспитывает характер. В Абилине все, от предпринимателей до фермеров, ежедневно занимались физическим трудом: смазывали оси телег, грузили уголь, просеивали печную золу. Эйзенхауэр вырос в доме без водопровода, и домашние дела для мальчиков начинались с рассветом — встать в пять часов, чтобы развести огонь, натаскать воды из колодца, — и продолжались весь день: они носили отцу на маслобойню горячий обед, кормили кур, консервировали фрукты (до 600 литров в год), кипятили белье в день стирки, ухаживали за посадками кукурузы (доход от ее продажи служил мальчикам карманными деньгами). Дуайт вырос в обстановке, почти противоположной той, в какой сейчас растут многие дети. Сегодня детям почти никогда не приходится заниматься таким физическим трудом, какой был привычен Дуайту, но у них нет и той свободы, какой пользовался он, закончив работу. У Дуайта было много обязанностей по дому, зато потом он мог бегать по городу и по лесам в свое удовольствие.
Дэвид Эйзенхауэр, отец Дуайта, поддерживал дисциплину в своей жизни усердно, но безрадостно. В основе его характера лежало чувство справедливости. Он был строгим, холодным и очень правильным. После разорения панически боялся брать в долг, опасаясь даже немного ослабить контроль. Когда Дэвид руководил собственной компанией, то заставлял сотрудников каждый месяц откладывать 10% от зарплаты и отчитываться ему в том, что они делают с этими деньгами: кладут в банк или покупают акции. Он записывал все ответы, а если чей-то ему не нравился, он увольнял работника.
Он, казалось, никогда не расслаблялся. Никогда не водил сыновей на охоту или рыбалку, да и почти не играл с ними. «Это был негибкий человек строгих правил, — вспоминал один из его сыновей Эдгар. — Жизнь для него была очень серьезным делом, так он и жил, трезво и в меру предаваясь размышлениям».
Ида же всегда улыбалась. Она всегда была готова немного пошалить, пошатнуть свои устои, даже выпить глоток спиртного, если обстоятельства к тому располагали. Ида, похоже, понимала то, чего не понимал ее муж: в выработке характера нельзя полагаться только на самоконтроль, привычку, труд и самоотречение. Разум и воля недостаточно сильны, чтобы все время побеждать желания. Человек бывает силен, но он не самодостаточен. Чтобы победить грех, нужна помощь извне.
В ее подходе к воспитанию характера была и нежная сторона. К счастью, любовь — это закон нашей природы. Такие люди, как Ида, понимают: любовь также служит средством для выработки характера. Эта мягкая стратегия учитывает, что мы не всегда можем противиться своим желаниям, но мы можем менять их и иначе расставлять приоритеты, сосредоточиваясь на высших ценностях: на любви к детям, к родной стране, к бедным и обездоленным, к своему городу или университету. Жертвовать ради этого приятно. Приятно служить тому, что любишь, и видеть, как оно процветает и благоденствует.
И тогда поведение меняется к лучшему. Родители, сосредоточенные на любви к детям, день ото дня возят их на занятия, встают к ним среди ночи, когда те больны, бросают все дела, когда детям нужна помощь. Любящий человек рад жертвовать и приносить свою жизнь в дар. Человек, движимый такими чувствами, чуть меньше склонен к греху.
Ида своим примером показала, что можно быть одновременно строгой и доброй, сдержанной и любящей, видеть грех и в то же время возможность прощения, доброты и милосердия. Десятки лет спустя, когда Дуайт Эйзенхауэр приносил президентскую клятву, Ида попросила его раскрыть Библию на стихе из седьмой главы второй книги Паралипоменон: «…и смирится народ Мой, который именуется именем Моим, и будут молиться, и взыщут лица Моего, и обратятся от худых путей своих, то Я услышу с неба и прощу грехи их и исцелю землю их». Самое верное средство борьбы с грехом — жить в доброте и любви и точно так же, с добротой и любовью, выполнять свою работу, почетна она или проста. Как говорят, Богу важно не просто «что», а «как».
Самоконтроль
Дуайт, по-видимому, принадлежал к категории людей, которые считают, что религия полезна для общества, но сами при этом не религиозны. Ничто не свидетельствует о том, что он ясно ощущал милость Божью или размышлял об искуплении в богословском понимании. Но он унаследовал от матери и красноречие, и ощущение, что свою природу нужно постоянно подавлять и покорять. Он лишь придерживался этих взглядов в светской форме.
Дуайт с детства был бунтарем. Соседи в Абилине запомнили его как на редкость драчливого мальчишку. В военной академии Вест-Пойнт он спорил с преподавателями, нарушал правила и буянил. В его обширном списке проступков были азартные игры, курение, дерзкое поведение. Из 164 выпускников он занимал 125-е место по поведению. Однажды его разжаловали из сержантов в рядовые за то, что он слишком вольно танцевал на балу. Кроме того, на протяжении всей военной и политической карьеры он страдал от своей вспыльчивости, свидетелями которой его родители впервые стали в тот Хеллоуин. В армии его подчиненные научились подмечать признаки надвигающейся бури — например, определенное выражение лица, за которым неизбежно следовали вспышки гнева с нецензурной руганью. «Раздражительный мистер Взрыв» — так его окрестил один из журналистов времен Второй мировой. Эйзенхауэр вскипал за мгновения, гнев всегда пылал в нем у самой поверхности. «Все равно что заглядывать в доменную печь», — вспоминал один из его ассистентов Брайс Харлоу. Наблюдавший Эйзенхауэра еще со времен войны врач Говард Снайдер замечал, что перед вспышкой ярости у того «по бокам выступали закрученные, как канаты, височные артерии». «Подчиненных Айка поражал его гнев», — писал биограф Эйзенхауэра Эван Томас. Секретарь Эйзенхауэра Том Стивенс подметил, что в дурном настроении президент часто одевался в коричневое. Завидев его из окна, Стивенс спешил предупредить персонал: «Коричневый костюм идет!»
Дуайт был еще более противоречивым, чем многие из наших современников. Он знал толк в казарменных ругательствах, но практически никогда не позволял себе грубо выражаться при женщинах. Более того, отворачивался, если кто-то в его присутствии рассказывал непристойный анекдот. В Вест-Пойнте его отчитывали за постоянное курение в коридоре; к концу войны он выкуривал по четыре пачки в день. А потом взял и в один день бросил: «Я себе так приказал». «Свобода, — говорил он в обращении к народу в 1957 году, уже будучи президентом, — определяется возможностью для самодисциплины».
Внутренние распри отражались на его физическом состоянии. К концу Второй мировой войны Дуайт Эйзенхауэр страдал от целого набора недугов: от инфекций горла, судорог, повышенного кровяного давления и бессонницы. Но способность к самоконтролю — ее можно назвать благородным ханжеством — была удивительно развита. Эйзенхауэр от природы плохо умел скрывать свои чувства, все отражалось у него на лице. Но день ото дня он все чаще надевал маску и прятался за уверенной фамильярностью и простой, крестьянской речью. Он прославился жизнерадостным, озорным характером. Эван Томас писал, что Эйзенхауэр говорил внуку Дэвиду: улыбаться его «научила не какая-нибудь оптимистичная и добродушная философия, а нокдаун от тренера по боксу в Вест-Пойнте. “Если ты не можешь улыбнуться, когда встаешь после нокдауна, — говорил тренер, — ты никогда не пробьешь противника”». Он считал, что необходимо открыто демонстрировать уверенность, чтобы руководить армией и побеждать в войне:
Я твердо решил, что мои манеры и речь на публике всегда должны демонстрировать уверенность в победе; что пессимизм и неуверенность, которые я могу испытывать, я испытываю только наедине с собой. Чтобы перевести эту убежденность в осязаемые результаты, я взял в привычку обходить войска, насколько хватало моих физических возможностей. Любого, от генерала до рядового, я старался встречать улыбкой, похлопыванием по плечу и искренним интересом к его проблемам {74} .
Дуайт придумывал хитрости, чтобы избавиться от своих истинных чувств. Например, в дневнике он составлял списки людей, которые его чем-то задели, или записывал на листе бумаги имя человека, обидевшего его, а потом комкал и кидал в мусорную корзину, — так он давал выход своей ярости. Когда он испытывал прилив ненависти, то не позволял тому овладеть собой. «Гнев не может победить. Он даже не способен мыслить ясно», — писал он в дневнике. Эйзенхауэр не был искренним человеком. Он был исполнен страстей, но жил, как и его мать, в системе искусственных ограничений.
Человек организации
Ида отправила Дуайта из Абилина в Вест-Пойнт 8 июня 1911 года. Она оставалась страстной пацифисткой, убежденной противницей военной службы, но сыну сказала: «Это твой выбор». Она проводила его на поезд, вернулась домой и заперлась у себя в комнате. Остальные сыновья слышали, как она рыдает. Брат Дуайта Мильтон позже вспоминал, что это был первый раз, когда они слышали, как мать плачет.
Дуайт закончил учебу в Вест-Пойнте в 1915 году, так что начало его карьеры прошло в тени Первой мировой войны. Он готовился поехать на фронт, но ему так и не довелось участвовать в величайшей войне, которая должна была стать последней в истории, как тогда верили. Дуайт даже не покидал США. В эти годы он обучал солдат, работал футбольным тренером и занимался логистикой. Он всеми правдами и неправдами добивался отправки на фронт, и в октябре 1918 года, в возрасте 28 лет, наконец получил командировку. Он должен был отплыть во Францию в ноябре 1918-го. Но война, как известно, закончилась 11 ноября. Для Эйзенхауэра это был тяжелый удар. «Полагаю, мы до конца жизни будем оправдываться, почему не участвовали в этой войне, — сетовал он в письме к сослуживцу, а потом дал необычно страстное обещание: — Клянусь Богом, чтобы это искупить, с этого дня я заставлю себя замечать».
Клятва исполнилась не сразу. Эйзенхауэра повысили до подполковника в 1918 году, в преддверии грядущей отправки на фронт. Следующее звание он получил лишь через 20 лет, в 1938-м. В армии был переизбыток офицеров, получивших повышение во время войны, и оставалось не так много возможностей для продвижения по службе. Численность вооруженных сил сокращалась, и армия теряла значимость в американской жизни. Карьера Дуайта застопорилась, в то время как его братья добивались успеха на гражданской службе. К 40 годам он явно был наименее успешным из всех. Он достиг среднего возраста, и никто не ждал от него больших свершений. Первую генеральскую звездочку Дуайт получил только в 51 год.
В годы между двумя мировыми войнами Эйзенхауэр служил офицером в пехоте, тренировал футбольную команду и с перерывами проходил повышение квалификации: в Танково-пехотном училище, в Командно-штабном колледже, а позднее в Военном колледже армии США. Время от времени он сетовал на бестолковую бюрократию, которая не давала ему проявить себя. Но в целом он оставался удивительно сдержанным. Эйзенхауэр стал классическим «человеком организации». После строгих правил Иды ему легко давался военный кодекс поведения, и ради коллектива он подчинял собственные желания общим целям.
В мемуарах он писал, что к 30 годам усвоил «главный урок военной службы: место солдата — там, где ему приказали быть командиры». Когда ему поручали обыденные, скучные дела, он брал себя в руки. «Я не нашел лучшего способа, чем выпустить пар наедине с собой и затем сосредоточиться на текущей задаче».
Несмотря на то что штабная служба никогда не была для него особенно желанной или престижной, Эйзенхауэр извлек из нее много пользы. Он изучил порядок и схемы действий, освоил командную работу и узнал, как преуспеть в рамках организации. «Когда я прихожу на новую базу, то сразу ищу, кто там самый умный и самый главный. Я забываю о своих идеях и делаю все, что в моих силах, чтобы содействовать тому, что этот человек считает нужным». Позднее в мемуарах Эйзенхауэр писал: «Всегда старайтесь держаться ближе к тем, кто знает больше вас, умеет больше вас и видит четче вас; и учитесь у них». Он отстаивал убеждение, что любое дело требует тщательной подготовки и вместе с тем умения адаптироваться под обстоятельства, когда процесс уже начат. «Планы — ничто, планирование — все», — говорил он. Или: «Полагайтесь на планирование, но не доверяйте планам».
Он и на себя стал смотреть иначе. Эйзенхауэр всегда носил при себе стихотворение неизвестного автора:
Наставники
В 1922 году Эйзенхауэра отправили в Панаму, где он присоединился к 20-й пехотной бригаде. Два года в Панаме повлияли на его жизнь в двух отношениях. Во-первых, он сменил обстановку после смерти сына Икки. Во-вторых, познакомился с генералом Фоксом Коннором. Как писал историк Жан Эдуард Смит, «Фокс Коннор был противоположностью стереотипного вояки: спокойный, с тихим голосом, чрезвычайно обходительный и вежливый, это был генерал, который любил читать, глубоко изучал историю и прекрасно разбирался в военных талантах других».
Коннор был совершенно лишен театральности и служил прекрасным образцом лидера, исполненного смирения. «Чувство смирения — качество, которое я наблюдал в каждом командире и которым глубоко восхищался, — позднее писал Эйзенхауэр. — Я убежден, что лидер должен быть наделен достаточным смирением, чтобы публично признавать ответственность за ошибки подчиненных, которых он сам выбрал, и точно так же, публично, хвалить их за успехи». Коннор, отмечал далее Айк, «был практичным, приземленным офицером, он чувствовал себя одинаково комфортно и в обществе самых главных людей в регионе, и среди рядовых в полку. Он никогда не важничал, это самый открытый и честный человек из всех, кого я знал… Он всегда занимал среди моих кумиров особое место, какое не было доступно никому, даже самым близким родственникам». От Коннора Эйзенхауэр перенял девиз: «Всегда относись серьезно к своей работе и никогда — к себе».
Коннор возродил в Эйзенхауэре любовь к классической литературе, военной стратегии и мировой политике. Впоследствии Эйзенхауэр отзывался о службе под началом Коннора как о «своего рода школе военного дела и гуманитарных наук, дополненной комментариями и рассказами человека, глубоко сведущего в людях и их поведении… Это было самое интересное и полезное время в моей жизни». Посетивший Панаму друг детства Дуайта Эйзенхауэра Эдуард Хазлетт по прозвищу Швед отмечал, что Эйзенхауэр «оборудовал на террасе второго этажа подобие кабинета и там, среди чертежных досок и книг, в свободное время чертил планы сражений древних военачальников».
Дуайт много времени посвящал дрессировке своей лошади Блэкки. В мемуарах он писал:
На своем опыте обучения Блэкки — а еще раньше на примере якобы некомпетентных новобранцев в танковом училище — я укрепился в убеждении, что слишком часто мы сбрасываем со счетов неуспевающего ребенка, записывая его в пропащие, неуклюжее животное — в бесполезные, а истощенное поле — в безнадежные. В основном нас на это толкает недостаток желания потратить свои время и силы, чтобы доказать обратное: из трудного ребенка может вырасти достойный мужчина, животное можно выдрессировать, а полю вернуть плодородие {85} .
Генерал Коннор устроил Эйзенхауэра в Командно-штабной колледж в форте Ливенворт, где тот стал первым по успеваемости из 245 выпускников. Как и Блэкки, Дуайта нельзя было сбрасывать со счетов.
В 1933 году, окончив Военный колледж одним из самых молодых офицеров за всю его историю, Эйзенхауэр получил назначение в адъютанты к генералу Дугласу Макартуру. Следующие несколько лет Эйзенхауэр служил под началом Макартура, в основном на Филиппинах, помогая этому государству бороться за независимость. Дугласу Макартуру театральности было не занимать. Дуайт уважал его, но помпезная манера поведения генерала его отталкивала. Он писал о Макартуре: «Это аристократ, а что до меня, то я просто народ».
Служба у Макартура стала серьезным испытанием для спокойствия Эйзенхауэра. Они сидели в смежных кабинетах, разделенных лишь тонкой дверью. «Он меня вызывал в кабинет, крича через стену, — вспоминал Эйзенхауэр. — Это был решительный, харизматичный человек, но у него была привычка, которая не переставала меня удивлять: когда он что-то вспоминал или рассказывал, то все время говорил о себе в третьем лице».
Несколько раз Эйзенхауэр просил о переводе из штаба, но Макартур отвечал отказом, утверждая, что его служба на Филиппинах гораздо важнее, чем то, что он в звании простого подполковника мог бы сделать в американской армии.
Дуайт Эйзенхауэр, несмотря на разочарование, прослужил при Макартуре еще шесть лет; в это время он все больше и больше занимался планированием. Он соблюдал субординацию, но в конце концов стал презирать Макартура за то, что тот ставил себя выше норм. После одного из ярких проявлений нарциссизма Макартура Эйзенхауэр дал волю чувствам в дневнике:
Я должен сказать, это просто не поддается пониманию: восемь лет я на него работаю, составляю его речи, храню его тайны, не даю ему выставить себя полным идиотом, отстаиваю его интересы, забывая о себе, а он вдруг оборачивается против меня. Он хотел бы сидеть в тронном зале в окружении лучших льстецов, в то время как внизу в подземелье невидимые миру рабы делали его работу и создавали то, что будет представлено публике как великолепные достижения его ума. Он дурак, хуже того, страдающий отрыжкой младенец {90} .
Эйзенхауэр смиренно и верно служил Макартуру, принимая его позицию, поддерживая его взгляды, помогая успешно и своевременно справляться со всеми задачами. В конце концов офицеры, которым он служил, включая Макартура, выдвинули Эйзенхауэра на повышение. И когда Вторая мировая война поставила перед Дуайтом одну из самых трудных задач в его жизни, способность укрощать страсти сослужила ему хорошую службу. Эйзенхауэр никогда не приветствовал войну с романтическим возбуждением, как, например, Джордж Паттон, с которым они служили бок о бок всю жизнь. Для Дуайта война была очередной трудной обязанностью, которую нужно вынести. Он приучился меньше думать о блеске героизма и больше — о скучных, повседневных военных задачах, которые и оказались решающими для победы: поддерживать союзы с неприятными людьми, построить достаточно десантных кораблей, чтобы высадить подкрепление с моря, организовать логистику.
Дуайт Эйзенхауэр был замечательным для военного времени командиром. Он подавлял собственные эмоциональные реакции, чтобы удержать от распада международный альянс. Он сдерживал национальные предубеждения, которые воспринимал острее прочих, чтобы избежать конфликта между союзниками. Успехи он вменял в заслугу своим подчиненным, а сам готов был взять на себя вину за неудачи. В одной из самых знаменитых в истории непроизнесенных речей — сообщении, подготовленном на случай провала высадки в Нормандии, — говорилось: «Высадка… потерпела поражение… и я отозвал войска с фронта. Мое решение атаковать в это время и в этом месте было основано на самых точных сведениях, какими я располагал. Войска, авиация и флот показали чудеса отваги и верности и сделали все возможное. Вся вина за провал лежит на мне и ни на ком другом».
У дисциплинированности и самоконтроля Эйзенхауэра была и оборотная сторона. Он не умел мыслить творчески и концептуально. Он не был великим стратегом на войне, а на президентском посту не замечал многих исторических процессов — от движения за гражданские права до угрозы маккартизма. Абстрактные идеи никогда ему не давались. Он повел себя недостойно, когда не защитил генерала Джорджа Маршалла, обвиненного в недостаточном патриотизме, и потом неизменно вспоминал об этом со стыдом и сожалением. Привычка к жесткому самоконтролю делала его холодным даже там, где нужно было проявить теплоту; безжалостно практичным, когда стоило вести себя по-рыцарски. В конце войны он отвратительно поступил со своей давней любовницей Кей Саммерсби. Та работала под началом Эйзенхауэра и, скорее всего, любила его в самые трудные годы его жизни. А он, порывая с ней отношения, даже не попрощался лично. Однажды она увидела, что ее имя не включено в список его сопровождающих. Дуайт прислал только ледяную записку, напечатанную на машинке на армейском бланке: «Я уверен, что вы понимаете, что я лично крайне расстроен, что союз, бывший столь ценным для меня, должен быть прерван подобным образом, но причиной тому обстоятельства, над которыми я не властен… Надеюсь, что вы будете время от времени писать мне и сообщать, как у вас идут дела; я заинтересован в вашем благополучии». Он настолько привык подавлять эмоции, что в этот момент не смог выразить даже намека на сочувствие или благодарность.
Эйзенхауэр иногда отдавал себе отчет в этом недостатке. Размышляя о своем герое Джордже Вашингтоне, он говорил: «Я часто испытывал глубокое сожаление, что Господь не одарил меня такой же ясностью видения большого, силой убежденности и подлинным величием ума и духа».
Но для некоторых людей жизнь — лучшая школа; она учит их именно тому, что понадобится в дальнейшем. Эйзенхауэр никогда не был яркой личностью, но в зрелом возрасте его характеризовали две выдающиеся черты, заложенные в нем воспитанием и развитые постоянной практикой. Во-первых, он создал себе второе «я». Сегодня мы исповедуем этику аутентичности; мы склонны считать, что истинное «я» человека — это то, что заложено в нем природой и не искажено внешним влиянием. Иными словами, внутренний голос подсказывает нам наиболее правильный способ взаимодействовать с миром и нужно жить в согласии с этим аутентичным внутренним «я», не поддаваясь давлению извне. А разграничивать свою натуру и внешнее поведение значит обманывать, хитрить и притворяться.
Эйзенхауэр придерживался иной философии. Его кодекс поведения гласил, что искусственность — часть человеческой природы. Мы начинаем жизнь как сырье, кто-то лучше, кто-то хуже, и это сырье следует обрабатывать, обуздывать, формировать, подавлять, культивировать и часто ограничивать — а не демонстрировать публично. Личность — это результат работы над собой. Истинным «я» он считал то, во что человек превращает свою природу, а не изначальное ее состояние.
Эйзенхауэр не был искренним человеком. Он скрывал свои мысли, фиксируя их только в дневнике, где не стеснялся в выражениях. Так, о сенаторе Уильяме Ноленде он писал: «Похоже, тут нет окончательного ответа на вопрос: “Насколько тупым может быть человек?”». На публике же он носил маску учтивости, оптимизма и простонародного обаяния. На президентском посту он охотно казался глупее, чем был, если это помогало ему сыграть роль. Он был готов выражаться косноязычно, если таким образом удавалось скрыть от слушателей истинные замыслы. Так же как мальчиком он учился подавлять гнев, взрослым он учился подавлять свои устремления и способности. Эйзенхауэр достаточно хорошо разбирался в древней истории и особенно восхищался хитрым афинским правителем Фемистоклом, но об этом мало кто знал. Он не хотел казаться умнее или чем-то лучше среднего американца. Вместо этого он формировал имидж простого, даже неотесанного обаяния. Будучи президентом, он проводил детальные совещания по сложным вопросам, выдавая ясные и конкретные указания, как поступить, а затем на пресс-конференции мямлил что-то бессвязное, чтобы журналисты не разгадали его планы, либо просто делал вид, что вообще не понимает, о чем речь: «Это слишком сложно для такого тупицы, как я». Он готов был казаться глупее, чем был. (Сразу понятно, что он не из Нью-Йорка.)
Внешняя простота Дуайта Эйзенхауэра была частью его стратегии. После его смерти Ричард Никсон, который при нем занимал пост вице-президента, вспоминал: «[Айк] был куда сложнее и хитрее, чем многие думали, в самом лучшем смысле этих слов. Он мыслил отнюдь не однобоко — всегда рассматривал вопрос с двух, трех, четырех точек зрения. <…> Он обладал быстрым и гибким умом». Известно, что Эйзенхауэр превосходно играл в покер. «За широкой улыбкой Айка, безоблачной, как канзасское небо, — пишет Эван Томас, — пряталась крайняя скрытность. Он был честен, но глубоко сдержан, а внешней обходительностью маскировал бурю страстей».
Однажды перед пресс-конференцией пресс-секретарь Джим Хагерти сообщил Эйзенхауэру, что ситуация в Тайваньском проливе все больше накаляется. Дуайт улыбнулся и сказал: «Не волнуйтесь, Джим, если этот вопрос возникнет, я их просто запутаю». Естественно, вопрос прозвучал — его задал журналист Джозеф Харш. Эйзенхауэр добродушно ответил:
Единственное, что я знаю о войне, это две вещи: что самый переменчивый фактор в войне — это человеческая природа в ее повседневных проявлениях и что единственный неизменный фактор в войне — это человеческая природа. Второе — это то, что любая война нас потрясает своим началом и течением. <…> Так что, я думаю, просто надо подождать, положившись на высшие силы, — такие решения тоже рано или поздно встают перед президентами {97} .
После конференции, как пишет Томас, «Эйзенхауэр сам шутил, что русские и китайские переводчики, наверное, бились в истерике, пытаясь объяснить своим руководителям, что он имел в виду».
Двойственность натуры Эйзенхауэра не давала людям как следует его узнать. «Незавидное у вас дело — пытаться понять моего отца, — говорил биографу Эвану Томасу Джон Эйзенхауэр. — Я сам его не понимаю». У Мэми Эйзенхауэр, вдовы Дуайта, однажды спросили, насколько хорошо она знала мужа. «Не думаю, что кто-то вообще его знал», — ответила та. Однако самоконтроль помогал Эйзенхауэру управлять своими естественными желаниями и исполнять задачи, которые ставили перед ним командиры и сама история. Он казался простым и прямодушным человеком, но эта прямота была искусно сконструирована им самим.
Умеренность
Последняя черта характера Эйзенхауэра, которая в полной мере проявилась в зрелом возрасте, — это умеренность.
Умеренность — добродетель, которую обычно недооценивают. Но сначала надо отметить, что не является умеренностью. Умеренность — это не просто удобная точка между двумя полюсами, на которой вы решили остановиться, это не отсутствие противоборствующих страстей или идей и не простое равновесие.
Умеренность основана на понимании неизбежности конфликта. Если вы думаете, что мир можно без труда уравновесить, умеренность вам не требуется. Если вы считаете, что ваши личные качества гармонично сочетаются и дополняют друг друга, вам нет нужды сдерживаться — вперед, к самореализации и личностному росту. Если вам кажется, что все нравственные ценности ведут к одной цели, что все политические задачи можно решить, выбрав один прямой путь, умеренность вам тоже не нужна. Вы можете двинуться по дороге к истине, как только пожелаете.
Умеренность базируется на представлении, что не все хорошие вещи можно совместить. Политика — это противоборство обоснованных, но разнонаправленных интересов. Философия — противостояние равноценных полуистин. Личность — поле боя между достойными, но несовместимыми ценностями. Политолог Гарри Клор в замечательной книге On Moderation («Об умеренности») говорит: «Отсутствие глубинного единства в нашей душе или психике — вот чем обусловлена наша потребность в умеренности». Эйзенхауэра, к примеру, питала страсть и ограничивал самоконтроль. Ни то ни другое начало нельзя назвать ни однозначно вредным, ни безусловно благотворным. Праведный гнев время от времени приближал его к истине, но иногда ослеплял. Самоконтроль позволял ему служить и исполнять свой долг, но делал черствым.
В умеренном человеке противоборствующие качества развиты до предела. Он пылает с обоих концов, снедаемый гневом и страстным стремлением к порядку, аполлонический в работе и дионисийский в игре, твердо верующий и глубоко сомневающийся, одновременно первый Адам и Адам второй.
Умеренный человек начинает свой путь в противостоянии таких склонностей, но, для того чтобы жить цельной жизнью, он постоянно ищет их равновесия. В зависимости от ситуации он идет на временные соглашения то с одной, то с другой стороной, уравновешивая стремление к стабильности и жажду риска, зов свободы и необходимость сдерживаться. Умеренный человек знает, что это противостояние неразрешимо. Ответы на главные вопросы не получить, учитывая только один из принципов и только одну точку зрения. Это как управление кораблем в шторм: нужно поворачивать штурвал и смещать вес в разные стороны в зависимости от того, на какой борт кренится судно, то есть подстраиваться под обстоятельства, чтобы сохранять равновесие.
Эйзенхауэр интуитивно это понимал. Во время второго президентского срока он размышлял в письме к Эдуарду Хазлетту: «Я как корабль, швыряемый и терзаемый ветром и волнами, который, тем не менее, остается на плаву и, хотя временами идет против ветра и часто сворачивает, но не отклоняется от намеченного курса и пусть медленно и тяжело, но движется к цели».
Как отмечает Клор, умеренный человек знает, что придется чем-то жертвовать. Противоборствующие блага несовместимы, и надо признавать, что невозможно жить чистой и идеальной жизнью, посвященной одной истине или одной ценности. Умеренный человек ограничивает свои представления о том, чего можно достичь в общественной жизни. Парадоксы, присущие любой ситуации, не оставляют возможности для идеального решения. Свобода чревата вседозволенностью. Борьба со вседозволенностью — ограничение свободы. Этот компромисс неизбежен.
Умеренный человек может лишь надеяться: отступив на шаг, чтобы понять противоборствующие точки зрения и оценить преимущества каждой, он придет к разумному решению. Он понимает, что политическая культура пронизана напряжением: это конфликт традиций равенства и привилегий, централизации и децентрализации, порядка и свободы, общественного и индивидуального. Он не пытается раз и навсегда выбрать одно из двух. Идеального решения нет. Он может лишь рассчитывать найти тот баланс, которого требует момент. Умеренный человек не считает, что есть универсальные решения для всех случаев (казалось бы, это очевидно, но идеологи разных стран то и дело об этом забывают). Он не возводит абстрактные схемы в абсолют, а понимает, что законы необходимо устанавливать в согласии с человеческой природой, а не вопреки ей и не в лабораторных условиях, а в реальных.
Умеренный человек может лишь надеяться, что ему хватит внутренней дисциплины, чтобы, по выражению Макса Уэбера, «втиснуть в одну и ту же душу и жаркую страсть, и холодный глазомер». Он стремится и страстно преследовать свою цель, и осмотрительно выбирать средства для ее воплощения. В лучшем своем проявлении умеренность — это одухотворенная душа и сильный характер, способный ее укротить.
Подлинно умеренный человек скептически относится к любому фанатизму, потому что скептически относится к себе. Он не доверяет ни буре страстей, ни решительной простоте, потому что знает: в политике возможный урон от риска всегда больше потенциальной выгоды; вред, причиненный ошибкой правителя, будет больше, чем польза от его верного решения. Потому он действует осмотрительно и осознает ограниченность своих сил, а в этом основа мудрости.
Многим современникам Дуайт Эйзенхауэр казался эмоционально холодным и недалеким человеком, которого выделяла разве что любовь к романам-вестернам. Историки разглядели в нем удивительную личность, когда оценили масштаб его внутренней борьбы. В конце своего президентского срока Эйзенхауэр произнес речь, которая по сей день остается образцом умеренности, воплощенной на практике.
Тремя днями позже, 20 января 1961 года, выступление Джона Кеннеди на церемонии инаугурации ознаменует поворотный момент в американской политике и общественной морали. Она обозначит новое направление в движении истории — «начало значительных перемен». Новому поколению предстояло создать «новый принцип взаимодействия» и «новый строй, где правит закон». Теперь нам по силам всё, говорил Кеннеди. «Сегодня у человека достаточно возможностей, чтобы уничтожить все виды нищеты». Он предлагал смело действовать: «…мы заплатим любую цену, вынесем любые трудности, преодолеем все испытания…» Он призывал не только выносить трудности, но и покончить с ними: «Давайте же вместе исследовать звезды, покорять пустыни, бороться с болезнями». Это была речь человека, крайне уверенного в себе. Она вдохновила миллионы людей по всему миру и задала тон политической риторике последующих поколений.
Если Кеннеди говорил о безграничных возможностях, то Эйзенхауэр предостерегал против высокомерия. Если Кеннеди прославлял отвагу, то Эйзенхауэр — осмотрительность. Если Кеннеди призывал идти вперед, то Эйзенхауэр напоминал о необходимости равновесия.
Идея равновесия, баланса часто звучала в речи Эйзенхауэра: «сбалансировать… силы, старые и новые», «баланс между частной и государственной экономикой, между ценой и ожидаемой выгодой, между необходимым и желательным, между насущными нуждами государства и обязательствами, налагаемыми государством на личность, между действиями, подсказываемыми моментом, и будущим национальным благосостоянием. Разумное решение ведет к равновесию и прогрессу, отсутствие такого решения в конечном счете — к неустойчивости и разочарованию».
Эйзенхауэр предостерегал страну против погони за быстрыми решениями. Американцы, отмечал он, не должны думать, «что эффектные и дорогостоящие действия способны стать решением всех текущих проблем». Он напоминал о свойственных человеку недостатках, предупреждая об опасности недальновидности и эгоизма. Он призывал соотечественников «избегать заманчивого стремления жить сегодняшним днем, расходуя во имя собственной беспроблемной и удобной жизни драгоценные ресурсы дня завтрашнего». А вспоминая об усвоенной с детства традиции экономить, напоминал: «Мы не можем отдавать в заклад материальные ценности наших внуков, не нанося при этом ущерба их политическому и духовному будущему».
Он предостерегал против чрезмерного сосредоточения власти, которое способно погубить страну. В первую очередь у него вызывал опасения военно-промышленный комплекс, «огромная индустриальная и военная машина». Он призывал обратить внимание на «научно-техническую элиту», обширный круг ученых, работающих по правительственным контрактам, которые могут начать диктовать свои интересы политике. Как и основатели американской нации, он не спешил доверять людям большие полномочия, считая, что неограниченная власть чревата опасными последствиями. Он стремился донести до слушателей, что во все времена руководитель больше выигрывает, оберегая то, что унаследовал от предшественников, чем разрушая и строя новое.
Его речь была речью человека, с ранних лет привыкшего обуздывать свои страсти, который видел, на что бывают способны люди, и интуитивно ощущал несовершенство человеческой природы. Ведь это он говорил своим советникам: «Давайте ошибаться медленно», считая, что лучше постепенно прийти к решению, чем бросаться действовать раньше времени. Этот урок он усвоил еще от матери, а затем в учебе. Он строил свою жизнь не на самовыражении, а на самоограничении.