Сперва Миха пытался попросту выудить письмо при помощи удочки. Помогал ему в этом деле Марио. Он держал зеркальце и говорил Михе, куда забрасывать и куда подводить «крючок». На самом деле вместо крючка они привязали к леске кусочек ластика, обмокнутый в пузырек канцелярского клея. Главная задача состояла в том, чтобы ластик просто прикоснулся к конверту. Если бы это произошло, Миха и Марио намеревались несколько минут выждать, покуда клей засохнет — и письмо можно было благополучно тянуть наверх.

Марио, кстати, нисколько не ревновал и не завидовал любовным успехам Михи. Он, по его собственным словам, тем временем тоже «кое-что надыбал», а именно — женщину, с которой случайно познакомился в лифте, в доме на шикарной Лейпцигской улице. Выглядела она в точности так, как по его представлению должна выглядеть парижанка: огненно-рыжие волосы, пышной волной ниспадающие из-под берета, толстый свитер с воротником под горло и томик Сартра под мышкой. Она оказалась чуть старше Марио, ей было лет двадцать или чуть больше. Марио и Очкарик ехали в гости, уже поднимались в лифте, очередной раз обсуждая перспективы высшего образования без политической направленности — а вернее, полное отсутствие перспектив подобного образования. Даже медицина — и та исключалась, ибо офицеров Национальной народной армии врачам почему-то предписывалось лечить с особым тщанием. Вылезая на шестом этаже, Марио и Очкарик попрощались с читательницей Сартра обычным «Пока!», а та в ответ вдруг пожелала им «Приятного вечера!». Марио оглянулся — и успел увидеть за закрывающимися дверями лифта многозначительную, плутовато-ласковую улыбку.

— Это была улыбка Моны Лизы! — все еще млел Марио, сидя рядом с Михой на стене. Миха чуть не забыл про свою удочку и про то, что они ждут, когда засохнет клей, настолько не терпелось ему узнать, как дальше развивались события между Марио и Моной Лизой с Лейпцигской улицы.

А Марио, оказывается, успел углядеть, что девушка нажала кнопку тринадцатого этажа, и, очертя голову, кинулся вверх по лестнице. И пока он, не помня себя, мчался по лестнице, он успел подумать: хорошо еще, только на тринадцатый, ведь Очкарик как-то ему рассказывал, что высотные дома на Лейпцигской улице для того только построили, чтобы заслонить небоскреб шпрингеровского концерна. Концерн этот стоял в Западном Берлине почти у самой границы, и ляг фишка иначе, пришлось бы Марио, высунув язык, пилить на самый последний этаж, на всю высоту клятого вражеского небоскреба и даже чуть выше. Не успел Марио обдумать эту мысль во всех ее возможных поворотах и последствиях, как он уже добежал до тринадцатого этажа и успел увидеть, как вроде бы закрывается дверь одного из этажных холлов. И где-то в темноте холла, показалось ему, мелькнула полоска света от закрывающейся квартирной двери… Но тут она снова отворилась, и девушка из лифта очертилась в дверном проеме, она стояла, смотрела на Марио и улыбалась. Пошатываясь, Марио двинулся к ней. Перед глазами было черно, и пыхтел он, как паровоз.

— И что ты ей сказал? — не утерпел Миха, у которого вся сцена стояла перед глазами, как в кино.

— Я ее спросил, знает ли она какую-нибудь профессию без политической направленности.

Вместо ответа девушка из лифта только снова загадочно улыбнулась, и Марио сказал:

— У тебя улыбка Моны Лизы.

Девушка приняла комплимент как должное.

— Наверно, это потому, что я сама художница, — сказала она и повела Марио в свою квартиру. Квартира больше напоминала пещеру или грот — на стенах картины, повсюду самодельные, фантастической формы торшеры, бра и настольные лампы.

И они проговорили весь вечер, а потом и всю ночь. Началось все с невинного вопроса о высшем образовании вне политики, а кончилось первой в его жизни лекцией об экзистенциализме. Ибо новая знакомая Марио только улыбалась как Мона Лиза, на самом же деле была экзистенциалисткой до мозга костей. Никто не обязан делать то, чего он не хочет делать. Это экзистенциалистка Марио так внушала. Каждый отвечает только за себя, и каждый сам виновник своих несчастий. Ибо у тебя всегда есть свобода принять решение, говорила она, и ты ни на кого не можешь переложить вину за то, что сделал сам. Для Марио здесь все-все было совсем по-другому. Все так ново и так невероятно ЗНАЧИТЕЛЬНО. И речь шла не о пустяках, а о свободе, которая есть нечто совершенно особенное, а по сути — всё. И то, что человек, окна которого выходят на жуткую пограничную полосу смерти, способен петь гимн свободе, призывать к свободе, именем свободы тебя заклинать — мало сказать, что на Марио это произвело впечатление, это просто перевернуло всю его жизнь. Эдит Пиаф весь вечер пела «Non, je ne regrette rien», снова и снова, снова и снова.

— Мы обречены на свободу, мы приговорены к свободе, — кричала экзистенциалистка, откупоривая третью бутылку болгарского вина «Бычья кровь» с наклеенными на них самодельными этикетками «Шато Лафит».

— А слушать вечно одну и ту же песню мы тоже приговорены? — спросил Марио.

— О да, — ответила экзистенциалистка, — ибо, во-первых, проигрыватель не выключается, а во - вторых, вокруг тебя все будет пребывать в вечной неизменности, пока ты сам не встанешь и не распрямишься.

Тут она встала и подошла к окну, за которым змеиные шеи фонарей освещали нейтральную полосу смерти. Экзистенциалистка, надо заметить, оглушила к этому времени уже больше бутылки.

— Мы приговорены к свободе, — убежденно повторила она. — Знаешь, что это означает для стены? Знаешь, что сказал бы по этому поводу Сартр?

Марио не настолько еще поднаторел в экзистенциализме, поэтому брякнул наугад:

— Что когда-нибудь мне можно будет поехать на запад.

— А вот и нет, — сказала она. — Как раз наоборот.

— Что мне никогда нельзя будет поехать на запад? — догадался Марио.

— Что ее когда-нибудь не будет, — произнесла экзистенциалистка, и это потрясло Марио настолько, что он аж прибалдел. Такого он и вообразить не мог. Даже сама мысль такая — что стены вдруг может не быть — ему в голову не приходила. Экзистенциалистка тем временем сняла пластинку Эдит Пиаф и поставила «Je t'aime» — она-то прекрасно знала, чего хочет. С этой секунды она перешла на шепот.

— Ты освобождаешься, только когда освобождаешь других, — слабо лепетала она, ненавязчиво освобождая себя и Марио от одежды. — Понимаешь, что я имею в виду? Что подразумевает под этим Жан-Поль?

В высоком смысле Марио явно понимал не все, зато во всех прочих отношениях усвоил к утру многое. Они начали в час и заснули только около пяти, проявив поистине экзистенциалистскую стойкость, а когда наутро Марио проснулся, она сидела на краю кровати, совершенно голая, если не считать кокетливого берета на голове, и со смехом спрашивала:

— Ну что, как я тебя распечатала?

Из ребят, что болтались на площадке, Марио первым пережил «это», и Миха теперь хотел знать все досконально. Как «это» делается, во всех мелочах и подробностях. Марио встал и продемонстрировал, как именно он двигал бедрами сегодня ночью. Миха встал рядом, пытаясь повторить движения товарища.

— Так? — спрашивал он.

Какое-то время они молча стояли друг против друга, сосредоточенно воспроизводя соответствующие движения, потом Миха спросил:

— И сколько же надо это делать?

Когда Марио рассказал свою историю до конца, клей на ластике давным-давно высох. Поскольку же события, о которых он рассказывал, имели место накануне ночью, Марио почти ничего не соображал от усталости и, когда смотрел в зеркальце, перепутал белый конверт с белым пластиковым пакетом. Когда Миха наконец «подсек» и вытянул трофей на стену, со смотровой площадки на той стороне раздался гогот и улюлюканье радостных капиталистических оболтусов:

— Так держать, зонни! С главным выигрышем тебя! Вот уж привалило так привалило!

А три недели спустя Марио и Миху вызвали к директрисе Эрдмуте Лёффелинг. Причем она сама понятия не имела, зачем. Это был плохой знак, тем более что человека, который ждал их в директорском кабинете, они видели впервые. Эрдмуте Лёффелинг, сокрушенно качая головой, листала западный иллюстрированный журнал, временами издавая то вздох, а то и стон. Миха и Марио напрочь не врубались: их что, пригласили посмотреть, как директриса листает западные журналы? Незнакомец тем временем весь подобрался, тяжело вздохнул и вымученным голосом произнес:

— У секретарей райкома партии много обязанностей, есть среди них и тягостные — например, читать вражескую прессу.

Тут он сделал паузу, давая Марио и Михе возможность осознать всю важность сказанного, и Марио немедля проявил понимание, с сочувственным вздохом заметив:

— Да, даже в самой замечательной работе есть свои издержки и трудности.

Причем сказал он это таким проникновенным, таким верноподданническим тоном, что секретарю районного партийного руководства и в голову не пришло, что над ним потешаются. Однако, когда партийный работник, ни слова больше не говоря, в раскрытом виде протянул им один из образчиков вражеской прессы, Марио и Миха попросту остолбенели. И сразу поняли, в чем дело. Миха струхнул не на шутку. Он перетрусил настолько, что когда поднял голову от журнала и глянул на каменное лицо Эрдмуте Лёффелинг, то попросту ее не узнал — со страху ему показалось, будто перед ним чудовище с огромной головой директрисы.

Не было случая, чтобы он попался или, даже попавшись, не сумел выпутаться. Да и не попадался Миха давным-давно, уже с третьего класса он не давал себя ущучить. Тогда, в третьем классе, Эрдмуте Лёффелинг внезапно появилась на уроке, написала на доске ВЬЕТНАМ, и классная руководительница вдруг вызвала Миху. Ему выпала честь показать на глобусе, где живут дети, которым приходится тяжелее всего. Миха догадывался, что предстоит очередная акция солидарности, но ему до смерти неохота было опять таскать металлолом или собирать макулатуру. Вот он со зла возьми да и ткни в США. А Эрдмуте и крыть нечем. Не скажет же она, мол, нет, детям в США живется прекрасно.

— Так, а еще где? — задала она наводящий вопрос.

— В ФРГ, — не растерялся Миха, и на это Эрдмуте тоже ничего возразить не могла.

— Так, а еще где? — не теряя надежды, спросила она.

— Ну, вообще всюду, где капитализм, — ответил Миха.

— А что насчет Вьетнама? — спросила Эрдмуте Лёффелинг, и девятилетний Миху твердо ей ответил:

— Во Вьетнаме детям живется гораздо лучше, потому что дети Вьетнама радуются освобождению, за которое сражается их непобедимый народ!

Со страницы иллюстрированного журнала, который протянул им неведомый партработник, на Миху и Марио глянуло фото с изображением их самих: с выпученными глазами, по-нищенски простирая руки, они таращились в объектив. Вышли они, надо сказать, замечательно, к тому же, фотография, и без того достаточно красноречивая, сопровождалась проникновенной подписью: «Нищета на востоке — будет ли предел народному терпению?».

Партработник и Эрдмуте какое-то время молчали, испепеляя Марио и Миху долгими, полными патриотического негодования взглядами. Миха осторожно откашлялся, а потом вдруг решительно, чуть ли не с торжеством в голосе, воскликнул:

— Вот оно сразу и видно! — И, после небольшой паузы, продолжил, распаляя себя все больше. — Вот оно сразу и видно, до чего они в своей лжи докатились! И то, что они вынуждены прибегать к подобным грязным приемам, показывает, насколько они обречены! По мне, чем больше подобной лжи — тем лучше! Чем грязнее ложь, тем загнаннее в угол идеологический противник!

Миха знал, как в подобных передрягах выходить сухим из воды. Во всяком случае, партийцу Михина аргументация показалась очень даже взвешенной. Конечно, в том, что мальчишка попал в западную прессу, хорошего мало, но классовое чутье, анализ — комар носа не подточит! Чем грязнее ложь, тем загнаннее в угол идеологический противник! Эрдмуте Лёффелинг не одобрила употребление сравнительной степени в причастии, но Миху было уже не остановить.

— Когда ложь наигрязнейшая — противник в углу наизагнаннейшим образом!

Партработник уже всерьез начал подумывать о Михиных перспективах: в конце концов, и самому Карлу-Эдуарду фон Шницлеру когда-нибудь понадобится смена. Но для начала Миху приговорили к выступлению на собрании, тут же сочинив для него на редкость благозвучную тему: «Ложь, идеологический противник и классовая борьба». Михе надлежало, поведовав о собственном печальном опыте, сделать из этого опыта важные аналитические обобщения.

Так что Миха в свойственном ему стиле уже почти перевернул фишку к их с Марио выгоде, партиец, захлопнув журнал со злополучными фотографиями, уже дружески ему кивнул, как вдруг Марио раскрыл рот и ляпнул:

— Голод по свободе страшнее, чем голод без хлеба! Так Сартр сказал! Или Махатма Ганди? Или голод по правам человека? — От волнения у Марио в голове все перепуталось, однако он ясно знал, чего хочет. Присягнуть всему, что запрещено, — вот к чему рвалась его душа. Присягнуть Сартру и Ганди, свободе и правам человека. Каждое из четырех этих слов уже само по себе было такой крамолой, что ни одного из них Марио и знать не полагалось, не то что вслух произносить. Миха попытался в последнюю секунду спасти положение, сказав, что Марио, конечно же, имеет в виду так называемую свободу и так называемые права человека. Тщетно. Партработник, повернувшись к Михе, ледяным голосом произнес:

— Если твой так называемый друг сию секунду не придет в так называемое сознание, ему придется в два счета вылететь из вашей так называемой школы.

В ответ на что Марио истошно заорал:

— И не подумаю приходить в ваше так называемое сознание!

Вот тогда-то впервые и выплыло невесть откуда жуткое словечко, которого никто прежде не слыхивал: отчисление. Даже Очкарик этого слова раньше не знал. Но всем вмиг стало ясно, что оно значит. Хотя, что знаменательно, решительно все избегали его произносить — таким от него веяло холодом и бездушием. Чем-то беспощадным веяло, от чего ни убежать, ни защититься.

У Очкарика язык не повернулся рассказать Марио, что он наконец-то вроде бы обнаружил высшее образование, абсолютно лишенное, на его взгляд, политической направленности. Лишь несколько недель спустя он все-таки рискнул спросить Марио, как он считает, можно ли в изучении стоматологии отыскать хоть какую-нибудь политику. Марио подумал секунды две, не больше, и тотчас согласился с Очкариком: да, стоматология совершенно аполитична.

— Но неужто ты и вправду захочешь, только собственного спокойствия ради, всю жизнь в чужих зубах ковыряться?

Экзистенциалистка утешала Марио, как могла. Они опять целый вечер слушали «Non, je ne regrette rien».

— Знаешь, о чем она поет? — спросила экзистенциалистка. — Она поет: «Нет, я не жалею ни о чем».

А еще она внушала Марио: почти всех выдающихся людей в свое время выгоняли из школы. Марио в ответ резонно замечал, что исключение из школы само по себе еще не делает его выдающимся человеком, и экзистенциалистка с ним не спорила.

— Но все-таки какое-никакое начало, — добавляла она.

И в этом она была права. Для Марио начиналась самая счастливая пора его жизни. Он мог каждое утро, заткнув будильник, спать сколько вздумается, и у него была подружка, и никто им не командовал. Экзистенциалисты вообще не позволяют собой командовать, но вокруг Марио не было даже никого, кто попытался бы это сделать. Марио и экзистенциалистка образовали поистине идеальную любовную пару. Они позволяли себе все, о чем другие обычно лишь мечтают. В жаркую погоду они ехали купаться, в плохую устраивали битву подушками. Иногда кормили друг друга завтраком еще в полусне, с закрытыми глазами. Никогда не ложились спать поодиночке и даже в душ поодиночке не ходили! И время от времени только повторяли: вот так, наверно, было в раю. Они много читали, много спорили о Библии и других мировых религиях (все чаще отдавая пальму первенства буддизму), о Зигмунде Фрейде, Фридрихе Ницше, Льве Толстом и Рудольфе Штайнере (но пальму первенства отдавали, разумеется, Жан-Полю Сартру). Они много экспериментировали с едой, изобретая новые кулинарные рецепты, сами пекли себе хлеб, а временами постились.

Экзистенциалистка была одержима идеей уединиться где-нибудь в бранденбургской глуши, в отшельнической пустыне и там попеременно то читать, то философствовать. Она хотела, как Диоген, забраться в бочку и пролежать там все лето. Бочку она тайком, ночью, прикатила из огромного туннеля, по которому доставлялись товары на берлинский центральный рынок. Начать свое лежание в бочке она решила на Троицу, дабы удалиться от суеты и гвалта молодежного фестиваля, который должен был состояться в Берлине. Забравшись в бочку на берегу Штехлина, она прихватила с собой кучу философов и шиллеровского «Вильгельма Телля». Но уже четыре часа спустя жизни в бочке был положен конец, слишком там оказалось жестко.

— Если бы меня Александр Македонский спросил, какое мне исполнить желание, я бы не стала ему говорить: «Не загораживай солнце!», я бы сказала: «Принеси мне подушку под задницу!»

Марио и экзистенциалистка вернулись в Берлин и только там узнали, сколько всего они пропустили. Ибо во время фестиваля молодежи произошло событие, о котором на Солнечной аллее вспоминали еще долго.