Как сейчас я смотрю на этого странного, величественного старика. Вместе с другими впечатлениями детства запало в память представление о нём, и он как таинственное существо занял в моей душе какое-то особое место, большое место…

Его все звали Яшенька-молчальник. И он действительно молчал. Жил и молчал, ходил и молчал, спал и молчал. Вечной могилой веяло от него живого, и была тайна могилы в его молчании.

Живым он схоронил в себе душу, и она умерла в таинственном молчании и погребла с собою и радости, и печали, и молитвы, и проклятия, и страсти свои мятежные…

Таинственная, поэтически-красивая дымка неразгаданного окружала его образ в те времена, когда я впитывал в себя первые впечатления. Жизнь протянулась как большой свиток, разнообразно исписанный и раскрашенный, и всё же одним из ярких образов остался всё тот же величественный седой старик Яшенька-молчальник, странный и непонятный старик, внушающий страх и симпатию.

В нём была какая-то особая краса, — краса наших глухих степных поместий, маленьких городков, сёл и деревень, утопающих в суровые зимы в глубоких голубеющих сугробах снега. Представление об Яшеньке-молчальнике почему-то неразрывно сцепляется в памяти, именно, с этими глубокими снежными сугробами, по которым в бурные ночи носится метель, а в ночи лунные снега серебрятся или переливаются расписными коврами алмазных бус.

Он был совсем-совсем седой, с большой белой бородою и с длинными белыми волосами как у дряхлых священников или у тех схимников, которых мне доводилось видеть в глухих лесных скитах на гористом побережье Камы. И зиму, и лето он носил длинную белую рубаху, напоминающую женскую сорочку, но только значительно ниже колен и с закрытым воротом.

Он и сам представлялся мне рождённым сугробами снежным человеком, — человеком из чистого снега, который никогда не растает. Как символ какой-то, — символ той, давно прошедшей, глухой жизни провинции, представлялся он мне в юности, да и теперь его образ ещё витает предо мною призраком суровой зимы нашей минувшей жизни.

Помнится, и я, и брат мой, и все мои сверстники, — мы боялись Яшеньки, и, вместе с тем, мы любили его какой-то особенной пытливой любовью. Нам представлялся он не человеком, потому что тех, кого мы боялись, мы не любили, а так можно относиться только к человеку. Яшенька же представлялся нам существом выше человека или вне рамок представления о человеке… Взять хотя бы то: и зиму, и лето он ходил в одной и той же тонкой рубахе-хитоне. Ведь только у зверей шерстистая шкура одна и та же и для лета, и для зимы. Может быть, и в нём было что-то звериное. Но и тогда он не похож на человека, пусть тогда он ниже человека, но всё же он был волнующей тайной и в своём молчании человека, и по своей внешности, напоминающей зверя…

Прошлое Яшеньки отнюдь не загадочное. Напротив, вся его жизнь прошла на глазах его сверстников. Бабушка, например, моя знала его ещё юношей, знатного и богатого рода на всю нашу глухую губернию среднего Поволжья.

— Андрея Ефимыча Росткова знала я хорошо ещё с тех пор, когда мне и семи лет не было, — говорила бабушка, — богатый был барин, знатный, но изверг и смутьян на всю губернию.

— А кто этот Андрей Ефимович Ростков? — спрашивали мы, недоумевая.

— А это — отец Яшеньки…

— А разве отец его был помещик? — с недоумением спросил брат. — Я думал — простой мужик… Яшенька так похож на мужика…

Я возразил брату:

— На мужика он не похож, он похож на святого.

— А мужики разве святыми не бывают? — спросил брат, очевидно, по привычке, желая втянуть меня в спор.

Как бы не слыша нашего спора, бабушка продолжала:

— …Богатый был Андрей Ефимович и знатный, при государе Павле Петровиче при дворе служил, и за что-то его государь услал в своё имение навсегда… Но только память по себе худую оставил он и у нас в уезде. А потом и сынок его по его же стезям пошёл. Что поделаешь — яблоко от яблони…

— А Яшенька тоже офицером был? — почему-то спросил брат.

— Никаким офицером он не был. Сначала был благопристойным кавалером, хорошо танцевал, а потом вдруг всё мечтал и говорил, что, мол, хочу быть разбойником и пойду на Волгу богачей грабить, а разграбленное, мол, отдам всё бедным людям. Стенькой Разиным хотел быть. Бывало, оденет бархатные шаровары, красную шёлковую рубаху, сапоги из красного сафьяна, а через плечо ружьё, да и пойдёт в лес птиц бить. Палит-палит зря, а домой придёт, начинает нам рассказывать разные выдумки: как, мол, я встретил в лесу на дороге купеческую тройку, да как я убил купца с купчихой. И всякое такое глупое. А потом, когда батюшка умер, то он хозяйствовать стал, а какое его хозяйство: крепостных мучил, девушек сколько перепортил, торговал людьми…

Это сообщение бабушки повергло меня в печаль. Почему-то мне показалось, что если Яшенька и не из мужиков, то душа у него должна быть близкая к мужику. Ведь так похож он сам на мужика: борода большая, нос мясистый, глаза голубые. Мне хотелось думать о Яшеньке как о добром, святом человеке, а между тем о нём такое страшное рассказывает бабушка.

В моих представлениях часто рисовалась такая картина.

Суровая снежная зима. Оголённые печальные леса утопают в снегах, белый полог снега лежит и на полях, под белым саваном снегов залегли, схоронились сёла, деревни и хутора. Вдруг тёмной ночью поднялась, заголосила снежная буря. С рёвом и визгом пронеслись по полю крутящиеся, быстро несущиеся валуны снега. Лес загудел, угрожающе-таинственно застонала степь, и испуганно заплакали крошечные хатки деревень и ещё глубже спрятались в белые снежные саваны. В волнующейся кисее метели, с гиканьем, с посвистом явился откуда-то седой старик, с большой белой бородою, с большими белыми снежными волосами и в длинном белом хитоне. Встал он из-за леса величественным и громадным, простёр из темноты большие белые руки и зашагал по полям, и чрез леса переступал, перепрыгивал через горы и холмы…

Воющая и стонущая буря зимы родила Яшеньку. Он — не человек, а другое непонятное мне существо, такой ясный в своём прошлом, такой таинственный в своём жутком молчании. Он как призрак не страшит своим прошлым, но всё, что в нём от сегодня, — всё это жуткое и страшное в своей тайне. Он пришёл внушить людям презрение и страх к прошлому и устрашить тайной будущего. И мы должны бояться его и любили, потому что он не человек, а другое таинственное существо с мистическим страхом в глазах и с любящим сердцем.

Я рассказал бабушке о своих представлениях. Она погладила меня по голове, поцеловала и сказала:

— Какой ты у меня… А!.. Молчание его, действительно, жутко… Ты вот говоришь, что Яшеньку родила снежная буря. Это ты хорошо сказал, образно… Только не из снежной бури родился Яшенька, а из бури жизни…

— Как это?..

— Как это, бабушка? — в один голос выкрикнули мы с братом, неясно представляя себе тот другой образ, туманно зарисованный бабушкой.

— А так, други мои, из бури жизни. Бурно прожил Яшенька свою молодость и много греха принял на душу, много людей перегубил… а потом… меня обманул…

Бабушка как будто смутилась отчего-то, разом оборвала свою речь и, вынув из кармана бархатного капота платок, принялась сморкаться… И продолжала она свой рассказ:

— Вот вы на море не бывали и не знаете. Вот и слушайте, что я расскажу…

Мы ближе придвинулись к бабушке и притаили дыхание, а старая милая рассказчица продолжала:

— Когда море волнуется в бурю, по нему ходят большие волны. И выбрасывают те волны на морской берег белую пену. И долго лежит та пена на песчаной отмели и как живая дышит, когда до неё прикоснётся морской ветер. И зовут ту пену моряки-рыболовы «морским детищем». А когда отплывают на промысел, то берут ту пену, моют ею руки, и лицо, и грудь, — и плывут на судёнышках безбоязненно. А когда спросишь старого рыбака: «Для чего, — мол, — ты, дедушка, это делаешь?» — «А для того, — скажет, — что теперь вот я побратался с „морским детищем“ и стал морю-океану как бы брат родной, а море-океан теперь, значит, приходится мне матерью родной. Пожалеет оно меня как своё родное детище, а пожалевши — вскормит, это, значит, добычей не обидит… а, вскормивши, и от погибели убережёт»…

Глаза бабушки расширились и потемнели, а лицо стало точно помолодевшим и вдохновенным.

Она продолжала:

— Так-то вот, други мои, умоют себя рыбаки пеной морской лицо, руки и грудь и плывут в море без опаски, а на берег возвращаются с добычей… Так точно вот и Яшенька как пена морская. Только уж тут выходит так, что вместо моря-океана надо разуметь жизнь, бурную как море. И вот эта жизнь и выбрасывает из своих волн таких вот как Яшенька юродивых людей, с печатью благодати небесной, бессребренных, кротких и любвеобильных братьев всему человечеству… И зовут их у нас «на старине» пеной жизни, рождённой бурными волнами житейского моря… Надо любить их как братьев наших, а тогда и жизнь для вас будет как родная мать, а не злая мачеха… Дедушка вон наш, профессор-то, всё смеётся над Яшенькой да и меня корит: зачем я допускаю его в дом наш, а того не понимает профессор-то наш, что Яшенька — пена житейского моря, с ним побратаешься, и жизнь для тебя будет матерью родной.

— Бабушка! Но, ведь, Бог велит любить не одних юродивых, но и всех людей как братьев! — воскликнул Володя.

— И-и, голубчик!.. Бог-то велит, а разве мы это исполняем? Куда уж там всех-то любить, верно, это не по сердцу человеческому. Хорошо, если мы будем любить и таких как Яшенька, сирых и бесприютных, раскаявшихся в грехах своих и уготовавших себя Господу Богу. Грешника мы любим в таких как Яшенька, потому — не согреши он, для чего бы ему было и раскаиваться… Так-то, други мои…

Я долго раздумывал о том, что услышал от бабушки, и никак не мог понять смысла сказанного. Почему же непременно надо согрешить, чтобы потом покаяться и быть угодным Богу? Дедушка мой грешил и не думает каяться, и даже Бога он не признаёт…

Дедушка мой и Яшенька… Когда я ставлю их обоих рядом, мне кажется, что это какие-то непохожие друг на друга люди, и вместе с тем в них есть что-то и общее. Раз бабушка их обоих одинаково любит, значит есть в них что-то общее. Если Яшенька не любит дедушку, а дедушка ненавидит Яшеньку, значит нет между ними ничего общего, нет сходства…

Как-то раз, когда Яшенька сидел в гостиной, а бабушка молча сидела около него, молчаливого, дед позвал меня к себе в кабинет и сказал:

— Пойди, погляди — ушёл этот старый дурак?..

Когда я вернулся и сказал, что бабушка и Яшенька сидят в гостиной друг против друга и оба молчат, дед выкрикнул:

— Что же они молчат?.. Ха-ха-ха!.. Пойди и позови ко мне бабушку…

Когда мы с бабушкой вошли в кабинет деда, он усмехнулся и спросил:

— Скоро вы там намолчитесь?..

— Что тебе он мешает-то? — спросила бабушка с неудовольствием в голосе.

— Да, ведь, глупо это — сидеть друг против друга и молчать…

— Ты оставь меня в покое!.. Я рада, что он пришёл…

— Ну ещё бы тебе не радоваться!.. Ха-ха-ха!..

— Приходит он и счастье приносит в дом… А дом… наш…

— Да, дом наш, — загадочно протянул дедушка, — дом наш на костях человеческих построен, оттого в нём всё так несуразно и неспокойно…

Лицо деда вдруг отчего-то покраснело, он заёрзал на диване и крикнул:

— Прогони ты этого дурака!.. Иначе я пойду и палкой выгоню его. Я ненавижу его! Я презираю его! И тебя ненавижу!.. Прогони!..

Когда Яшенька ушёл, и бабушка, хмурая, вошла в кабинет деда, последний сказал:

— Как только он придёт к тебе, я удавлюсь… Слышишь?..

— Полно, старик, людей-то смешить, Бога-то гневить…

— Удавлюсь!.. Удавлюсь!..

Дедушка кричал, топал ногами, а бабушка утирала глаза платком и шмыгала носом.

— Что шмыгаешь?.. Плачешь?.. О чём плачешь? О том, что и он, и ты стары стали? А?.. Ха-ха!.. Проклятые вы оба, и самая проклятая — ты… Уйди отсюда, уйди…