Опустошённые души

Брусянин Василий Васильевич

Часть I

Студент Травин умирал…

 

 

I

Студент Травин умирал… Как умирает кем-то подстреленная, но никем не подобранная с песчаной отмели чайка…

Море искрится в лучах солнца, отражая в тихих заводях синеву неба, и тихо и нежно шепчет волной прибоя… А бедная одинокая чайка лежит на раскалённом песке, смотрит в синеву неба и не может понять, что с нею… И не знает, почему ей нельзя лететь? Она видит — лёгкими, быстрыми, вольными носятся в синеве другие белые чайки, над ними плывут белые пушистые облака, до которых так хочется долететь, а она лежит, одинокая, забытая, умирающая…

Студент Травин умирал, и, когда сравнил себя с умирающей чайкой, — презрительная улыбка искривила его бледные губы, и он подумал: «Не всё ли равно!? Лучше смерть, чем это проклятое существование с опустошённою душою»…

И почему-то сощурил глаза и долго лежал так, мысленно носясь в какой-то безграничной тьме, где всё потонуло, утратило цвет, примолкло и притаилось, как будто ничего нет, как будто ничего не было… И ему нравилось быть слитым с этой тьмой и не видеть земли, света, людей… главное — людей…

Студент Травин умирал, знал об этом, но никак не мог отдать себе отчёта: когда, как и почему он подошёл к этой грани, за которой только волнующая, не пережитая, неумолимая тьма… И для чего раньше было то, что называется «жить», если всё это потонет и притаится во тьме, как будто ничего никогда не было…

В начале он не понимал, что с ним происходит: нервы вдруг точно обнажились и стали необычайно чувствительными, а силы точно подорвались, упали… Мысли носились в пламени ярких образов, а необходимая на каждый день, самая примитивная сообразительность притупилась… И он часто не уяснял себе, что делается у него перед глазами в потоке «мутной» жизни…

Странно, и жизнь он называет теперь «мутной», а ещё так недавно она представлялась ему светлым и бурным потоком… И, именно, бурным потоком… Как же ещё можно было назвать недавно пережитое славное, бодрое время?..

А недавно, в споре со студентом Загадой, он обругал это сравнение пошлой банальщиной и, нервничая, уверял, что всё пережитое — слякоть, промозглый туманный петербургский день, когда хочется уйти с улицы, опустить на окнах шторы, зажечь лампу и спрятаться от этой слякоти…

— Знаешь, Загада, со мной и раньше так было!.. Прилепишься к жизни как к этакому влажному, вязкому телу и сосёшь какие-то соки, терпкие и приятные… А потом оттолкнёшься от влажного тела насыщенным и ходишь точно в хмелю… Потом проспишься, встанешь с похмелья, а голова тяжёлая, и в сердце тревога… Все дни у меня строились по одному плану: с утра до вечера туман всё больше и больше густеет, подхватывает тебя и несёт, несёт… Два часа ночи — не спишь… три — не спишь, и всё хочется ещё и ещё жить. Сутки казались короткими! А по утру, на другой день, подведёшь итоги прошлому дню и думаешь: «Ну его к чёрту, это опьянение, надо же быть и трезвым»… А к вечеру то же…

— Нервы поистрепались, — только и нашёлся сказать Загада, в сущности переживавший то же самое.

— Да-а, а в конце концов, всё это — слякоть! Помойная яма вся эта жизнь!..

Он задумался, усмехнулся, посмотрел в глаза Загады, ещё раз усмехнулся с кривой гримасой на губах и сказал:

— И вся ваша бывшая революция — слякоть!..

Загада хмурил брови и кусал ногти.

За последнее время Травин часто с каким-то непонятным цинизмом говорил о революции и называл её — «ваша революция»… А ещё недавно он говорил «наша революция». И тогда Загада понимал его, потому что у них с Травиным было нечто общее. А теперь они оба отошли от этого общего. Загада ушёл на путь какого-то тяжёлого раздумья и не знал, как оформить себя и приспособить к новой жизни… Именно — оформить, как говорил Загада сам себе… Прежний облик жизни точно стёрся или потускнел, а жить без облика нельзя…

«Если нет в душе содержания, то надо хотя бы формулу-то сохранить, — думал Загада. — Может быть, надо и формулу изменить и приспособить к новой жизни… Но надо что-нибудь сделать — иначе нельзя!»

Для Травина не стало содержания жизни, и он точно не думал о её форме. Сбили его с ног, выдавили из него содержание, и он как бабочка, раздавленная на садовой дорожке чьей-то тяжёлой ногой. Форма разрушена, в сознании ещё бродит что-то, а ему даже не больно, а только смешно и над собою и над этой грубой ногой, которая его раздавила.

«Теперь для него нет ничего связующего с жизнью, — думал о Травине Загада, — он — труп»…

Иногда ему хотелось возражать товарищу, и в нём вспыхивало острое желание сказать ему прямо в глаза это слово: «Труп!.. Труп!» Но его сдерживала жалость, и хотелось пощадить больного товарища. Можно не щадить себя в когтях новых, тягостных переживаний, но щадить Травина была его потребность.

— Ну, что, Загада, не ожидал от меня таких выводов? — спрашивал Травин.

— Да, признаться, не ожидал!..

— Ха-ха!.. Я поднял эти мысли из того же бурного потока, откуда ты всё ещё пьёшь мутную жижицу… Брось, брат, нестоящее это дело!..

После такого разговора Загада обыкновенно спешил распрощаться с озлобленным человеком и уходил, унося в душе боль и печаль.

Доктора быстро определили болезнь Травина, и, хотя ему и не говорили правды, но он знал, что от него скрывают, и в разговоре с товарищами говорил:

— Они, эти эскулапы, скрывают, а я знаю, что со мною. Ну, разве же не ясны все симптомы? У меня чахотка и самая злейшая. И скоро я того… к праотцам…

А немного помолчав, добавил:

— В сущности, какие все мы банальные люди, даже умереть оригинально не сумеем… К праотцам!.. Помнится, то же слово употреблял и мой отец, степной помещик… Он тоже умер от чахотки, значит, и мне нечего хныкать… Таков уже род Травиных… Впрочем, род этот прекращается… По крайней мере, линия моего отца… того… доползает до грани, а потом… незаметной точкой упадёт во тьму, и шабаш… Как это странно!.. Род прекращается, уничтожается фамилия!.. Ведь если я умру, из рода Травиных останется только кузина Соня. Выйдет она замуж за какого-нибудь Иванова или Петрова и, так сказать, вольёт свою кровь в какую-то чужую банку… Как жаль Соню! Её личность обречена на соединение с кем-то или с чем-то, а самой по себе её как будто и нет… Теперь много говорят о личности, а что такое личность?. Пылинка, растёртая на жерновах общественности…

Товарищи утешали Травина и уверяли его, что с ним всего лишь хронический бронхит. А Травин пил какой-то кисловатый сироп, приготовленный кузиной Соней, и говорил:

— Я знаю, — больных надо утешать и рисовать перед ними перспективы благополучия… Верующие люди даже молебны служат. А для чего это?.. Что же вы думаете, я боюсь смерти?.. Не лучше ли бы нам заняться прогнозом и, положим, определить — через сколько мгновений или веков из моего тела преобразуется новая полезность для человечества… Вы слышите, как я оказал: новая полезность для человечества, как будто я — какая-то уже полезность, использованная человечеством…

— Ну, Травин… скучно это!.. — нетерпеливо прерывал его Загада.

— Коля, ты сам же портишь своё настроение! — поддерживал Загаду и студент-технолог Весновский.

— Да, я знаю, — негромко продолжал Травин, — это знает только химия мира… Несомненно, я — частица вечности, как и ты, Загада, как и ты, Весновский… Все мы — частица вечности!..

Товарищи поспешно уходили от назойливо философствующего Травина. Спускаясь с лестницы, Загада говорил:

— Да-а… А Травин-то… того… «кончал башка»!.. Как говорят у нас в Башкирии…

А Травин с усмешкой смотрел на дверь, за которой скрылись товарищи, и думал:

«Здоровые, весёлые полезности человечества… Х-а-а!.. Подождите, наступит и ваша очередь»…

Мысли его как-то запутались. И почему-то ему припомнилось стихотворение Лермонтова, и он прошептал: «Ночная тьма бедой чревата»… Тьма, именно тьма…

Голос у него был усталый, тихий, робкий. И ему часто казалось, что из его горла вынули какую-то нужную ему трубочку и вставили что-то такое новое и никуда не годное…

— Впрочем, не всё ли равно! Все песни допеты, — шептал он и часто в сумраке ночи боялся своего шёпота.

Иногда его страшный шёпот густел и грубел. И он начинал громко разговаривать сам с собою. Это случалось обыкновенно в безмолвные часы после полуночи… И когда он ловил себя на разговоре с самим собою, острый страх пронизывал его… «Ужели же я с ума схожу? — спрашивал он себя… — Умирать и не терять сознания, это красиво сильно!..» — утешал он себя…

Припадки кашля мучили Травина, и, отхаркивая слюну, он внимательно всматривался в плевальницу и всё ждал, когда появится кровь. Он ждал этого момента с каким-то странным нетерпением, точно ему скорее хотелось убедиться в неизбежности конца.

Как-то раз он увидел свою слюну окрашенной в светло-розовый тон. Приподнялся на постели, улыбнулся. Холодный пот крупными каплями выступил на его лбу… Ныл больной зуб. Он сплюнул. Опять слюна окрашена.

Он улыбнулся, но уже другой улыбкой, — улыбкой радости, улыбкой собаки, которую перестали бить, и она теперь валяется у ног своего господина, скалит зубы и по-своему улыбается.

В эту минуту Травин доволен был своим открытием. Он догадался, что кровь шла не из горла, не из лёгких, а из дёсен…

«Значит, жизнь ещё не кончена. Может быть, всё это ещё пройдёт?.. Ну, что ж, пусть так!.. Природа сама оттягивает развязку. Может быть, это и надо для чего-нибудь»…

 

II

За последнее время борьбы за жизнь его часто раздражала неизвестность будущего. Он не знал, когда всё это кончится. Он часто мечтал о красивой смерти на ногах, именно на ногах. Вот он во всеоружии стоит перед тем, что называют смертью, и ничего не боится. Это красиво ничего не бояться!.. Ещё так недавно, в дни свобод, он именно так и поступал: строил баррикады и потом без страха поджидал неприятеля и своей храбростью воодушевлял других.

А теперь, в эти дни, болезнь приковала его к постели, и он лишён и смелости, и воли… Той настоящей воли, которой он когда-то пел красивые гимны. Кто-то другой сочинил эти гимны, и Травин только повторял их, но всё же он был искренно воодушевлён ими. И он бросал на воздух чужие слова как огненные символы своей души, рождённой для свободы и воли…

Часто ему вспоминался один момент из недавно пережитых дней свобод.

Это было на Загородном проспекте… Люди двигались несметной толпой, пели, кричали, и дивные гимны свободы и победы оглашали воздух!.. Раздались выстрелы… Многие попадали: одни убитые, другие раненые… Толпа хлынула… На середине улицы образовался безлюдный четырёхугольник… Какой-то конный отряд пронёсся по мостовой: лошади и люди как звери… А люди как боги, ещё недавно певшие гимны воле и свободе, жались к домам, прятались в подъездах, в подворотнях.

Травин стоял в толпе и смотрел на мостовую. Его прикрывал собою от возможных сабельных ударов какой-то рабочий, большой широкоплечий человек… Он бранил солдат и громко ругался… И Травин помнит, что его воодушевлял своей бранью этот смелый человек. Помнит он, что ему приятно было и то, что этот человек стоит впереди его… Ему было и стыдно от этого, и приятно…

На грязной мостовой валялись зонты, трости, дамские муфты, калоши… Особенно много было калош: мужских, дамских, глубоких, мелких… Толпа заметила это странное обстоятельство… Кто-то громко сказал: «Смотрите, смотрите… сколько калош!..» Кто-то громко расхохотался, и Травин помнит, как зычно хохотал рабочий, стоявший впереди его… Страх, навеянный пронёсшейся конницей, развеялся, но зато пропало и то воодушевление, которым жила толпа за минуту перед этим.

— Что-то действительно странное совершилось, — рассказывал потом Травин знакомым. — Люди пели гимны свободы… Прогудел рожок, треснул ружейный залп, пали убитые и раненые… А на грязной мостовой валялись зонты, трости, калоши… Главное — калоши, и их много…

Толпа смеялась над калошами, а он стоял и скорбно думал.

Минуту тому назад он мог бы красиво умереть… но остался жить… И калоши, валявшиеся на мостовой, казались ему символом его судьбы… Кто-то потерял его жизнь и судьбу на грязной мостовой, и его жизнь обесценилась…

С кровавого проспекта он унёс с собою это впечатление и целый день ходил по улицам и всё искал случая красиво умереть. Ночь захватила его в шумной толпе в поисках красивой смерти… Но в эту ночь уже не стреляли, по крайней мере, этого не случилось на тех улицах и площадях, где он ходил в каком-то странном чаду, с болью и со стыдом в душе…

И это время прошло. Скорбное переживание и теперь иногда тревожит душу, но оно уже побледнело… События отодвинулись, отодвинулась и возможность красиво умереть… А теперь только и осталась постельная жизнь…

Травин так именно и называл свою жизнь — постельной. Посмеивался над Загадой, Весновским и кузиной Соней и говорил:

— Товарищи!.. Товарищи!.. Вы хотя и на ногах, и веселы, и жизнерадостны, к чему-то ещё стремитесь, чего-то ждёте… А как вдумаешься в вашу жизнь, так и она похожа на мою, постельную… А?.. Ха-ха-ха!..

— Партийной жизни у нас не стало, это правда, — говорил Загада. — Может быть, ты и имеешь право смеяться над нами…

— И над собою, — перебив, добавил Весновский.

— Но называть нашу жизнь постельной, по меньшей мере, несправедливо, — продолжал Загада.

Соня молчала и большими изумлёнными глазами смотрела на кузена.

А он продолжал смеяться, и в его хохоте слышались какие-то грубые, почти циничный нотки.

Товарищи и кузина Соня спешили распрощаться и уходили. А он лениво протягивал им холодную руку и улыбался. Притворялась за ними дверь, и он шептал:

— Марионетки!.. Куклы развала!.. Ходячие трупы разброда!..

Травину казалось, что все они не догадываются сделать того, чем бы им следовало ознаменовать свою жизнь. Он считал их «ни живыми, ни мёртвыми» и всё собирался посоветовать им, чтобы все они покончили жизнь самоубийством.

Однажды он даже заговорил об этом с Загадой.

— Скажи, Загада, а у тебя нашлась бы сила воли покончить с собою?.. Теперь самоубийства так модны…

— Странный вопрос, — усмехнулся встрепенувшийся и точно ужаленный Загада. — Я никогда об этом не думал… — добавил он и потупил глаза.

— Чудак ты, — продолжал Травин. — Ведь, в наше время жизнь такая дешёвая штука. И так много непреодолимых обстоятельств, которые толкают человека на этот шаг… Ужели ты никогда не задумывался над этим?..

— Ей-Богу, друг мой, не думал…

— Врёшь… В-рё-ёшь, — протянул Травин и пристально уставился в глаза товарища.

Тот опустил лицо и нервно передёрнул руками. Сидел точно холодом объятый. Хотел встать и уйти и не смел…

— Стало быть, ты не приемлешь мира, не отвечаешь на его запросы, — продолжал Травин.

— При чём тут мир?..

— А при том, что, если ты хочешь слиться с ним в вечном процессе, то должен быть способным как струна отзываться колебанием на каждое дуновение жизни… Людей вешают ежедневно, ежедневно расстреливают… Разве же у тебя нет потребности отозваться своим поведением на весь этот ужас?..

— Меня всё это возмущает, что же об этом говорить, — хмуро отвечал Загада. — Но, друг мой, при чём же тут самоубийство?..

Травин невзначай коснулся как раз той ахиллесовой пяты в настроениях Загады, которую тот так тщательно скрывал даже и от самого себя.

Травин не знал этого и ответил на последний вопрос товарища прежним тоном:

— Каждый самоубийца говорит миру своим поведением: «Вот, смотри ты, культурное исчадие, на дела свои!.. Ты обесценил мою жизнь, и я подчёркиваю это своим решением… Ты вёл меня к совершенству, к свободе, а ткнул в вонючую яму!..»

— А ты сумел бы покончить с собою? — спросил Загада помолчав.

Травин рассмеялся диким, странным хохотом и отодвинул небольшой ящик у столика пред кроватью.

— На, читай, — сказал он, подавая Загаде лист почтовой бумаги.

Загада прочёл:

«В смерти моей вините себя, люди… Вы сами обесценили мою жизнь… Вы вели меня к совершенству, а толкнули в яму недоделанным… И вот я прерываю поток собственной недоделанной жизни. Студент Травин».

С побледневшим лицом Загада опустил бумагу в трясущихся руках и боялся взглянуть в глаза товарища. Так неожиданно всё это вышло.

— Что, брат, смущён?.. А вот здесь лежит и браунинг…

И он достал из стола пистолет, показал его Загаде и быстро спрятал.

— Ты, может быть, подумаешь, что я в последнюю минуту струсил?.. А?.. — спросил его Травин и, не дождавшись ответа, продолжал. — Нет, не струсил!.. А эта моя решимость как раз совпала с началом, т. е. вернее с моментом открытия моей болезни… Процесс постепенного самоубийства тоже, брат, штука!.. Я дьявольски ясно вижу теперь всю жизнь, анализирую её и ухожу из этого подлого мира сознательным критиком… Тебе не понять этого величественного образа. Я осмысливаю каждую минуту жизни и знаю, что скоро мой конец, и не боюсь этого конца… и не лечусь… На такую смерть надо больше силы воли, нежели на одно мгновение — приложил к виску пистолет, и бац!..

Он закашлялся, сплюнул тягучую слюну в плевальницу и добавил:

— На этот фарс жизни находится много охотников, а ты вот попробуй покончить с собою так как я… Медленное самоубийство — красивый акт! Жаль только, что люди не сумеют его оценить…

Он снова впал в туманный поток своих странных философствований, бередя в душе Загады острую режущую боль.

И Загада спешно распрощался и ушёл.

 

III

Рядом с Травиным, в небольшой комнате в одно окно, жил Николай Николаевич Верстов, человек больной, нервный, неопределённых лет. Он плохо спал по ночам, покашливая и ворочаясь в постели. Иногда он стонал и тяжело вздыхал, а когда засылал недолгим тревожным сном, — говорил во сне и часто вскрикивал, пугая Травина своим бредом.

С Верстовым Травин познакомился через Соню. Она привела к кузену нервного, исхудавшего, молчаливого человека и, знакомя их, сказала:

— Коля, та комната, рядом с твоею, свободна?.. Николаю Николаевичу также нужна комната… Пойдём, узнаем, — не сдаст ли её хозяйка?..

Они вышли в коридор, плотно притворив в комнату Травина дверь. Схватив руку кузена, Соня быстро забормотала:

— Коля, Верстов без всяких средств!.. Он только что выпущен по манифесту из крепости… Надо его устроить. Где-то в провинции есть у него тётка, и никого больше… Ему хочется попытаться устроиться здесь… Хотя бы на первое время…

— Великолепно!.. Пойдём, наймём ему комнату!..

Они переговорили с хозяйкой, а вечером того же дня Николай Николаич поселился рядом с Травиным.

Первое время Травин был очень озабочен судьбою Верстова. Надо было устроить так, чтобы помощь не походила на благотворительность, так как Верстов только на этих условиях и решился поселиться в комнате, нанятой Травиным, и взял у студента необходимые на первых порах деньги. Верстову нашли перевод какой-то медицинской книги с немецкого.

Это было ещё в те дни, когда Травин был здоров, энергичен и «окрылял действительность», как говорила молодёжь его круга, и когда Травину, да и многим его друзьям и знакомым, казалось, что все они в преддверии новой жизни и новой работы.

Жилось тогда вольно, с неиссякаемым источником надежд и мечтаний. Многие надежды, впрочем, и тогда омрачались, но это омрачение казалось временным наваждением извне. В самом-то Травине в то время был источник, взбадривавший жизнь, и он мог подойти к Верстову как бодрый и сильный товарищ.

А Верстов привалился к душе ликующего Травина тяжёлым камнем.

— В сущности тяжело жить вместе с ним, — сознался он в разговоре с Соней и товарищами.

— Коля, но подожди!.. — успокаивала Травина Соня. — Дай же ему возможность оправиться, ведь, десять лет тюрьмы…

— Может быть, ему лучше бы в провинцию уехать, — советовал Загада, — разве отдохнёшь здесь, в этой толчее?..

— Не хочет!.. Да и что он там будет делать? Городишко глухой, а родственники совсем не интеллигенты…

— Николай Николаевич говорит, что там он или сопьётся, или покончит с собою…

— Но, ведь, и здесь он как-то не может устроиться, — продолжал Травин. — Предлагал ему ехать в Полтаву в имение дяди, — не хочет.

О себе Николай Николаевич избегал говорить, и только Травину удалось заглянуть в тайники его интимных переживаний. Но и с Травиным он избегал говорить о жизни в тюрьме.

И только в начале знакомства Верстов с каким-то особенным оживлением рассказал о первых впечатлениях на свободе…

Пощипывая жидкую бородку и глядя куда-то в пол, он говорил тихим, низким голосом:

— Вывели меня из вагона, посадили на извозчика, и смотрю я, — едет куда-то извозчик и везёт меня… Еду, смотрю на улицы, на дома, на людей, стараюсь всмотреться в лица. И точно в первый раз я вижу всё это… Особенно люди заинтересовали меня, вернее, их лица… Там, в тюрьме-то, не было «лиц»… Понимаете, какое ощущение?.. Там были какие-то маски… Доехали мы до Литейного моста, а извозчик и спрашивает: «Куда, барин, ехать-то?» — «В самом деле, — думаю, — куда же ехать?..» Думал-думал и говорю: «На Невский»… Вспомнил, что есть Невский… Понимаете!?. Остановился на Пушкинской в какой-то меблировке и думаю: «Ну, а что же дальше?..» Эта самая меблировка-то показалась мне колыбелью моей новой жизни, а сам я как детёныш-несмышлёныш без няньки… Деньги у меня были… Какая-то дама разыскала меня на вокзале и дала деньги, а от кого, — не знаю… Первую ночь не мог заснуть: большое окно в номере беспокоило. Выходило оно на улицу, а на улице фонари горели, и слышу я, гудят колёса экипажей, а за стенами и над головою и внизу — голоса какие-то… Спустил шторы, заложил пальцами уши да так и заснул… Утром встал рано и пошёл на Невский. И было приятно, что тебя прохватывает холодом и этакой сеткой дождя застилает глаза… Иду и рассматриваю витрины магазинов, и всё мне не хотелось дать повод подумать другим, что я больше десяти лет не бывал на Невском… А потом… Ну, потом начали меня таскать по журфиксам да показывать как нечто диковинное… Тут вот я с вашей кузиной-то и познакомился…

И это было всё, что рассказал Верстов в начале знакомства. Когда заходил разговор о жизни в крепости или о том, что ему нужно вот то-то и то-то прочесть, чтобы заполнить пробелы, он краснел от негодования и как-то раз резко выкрикнул:

— Что же, вы хотите, чтобы я готовился к экзамену в новую жизнь?..

И его оставили в покое.

Но его не хотела оставить в покое новая жизнь. Каким-то многооким, зорким чудовищем, с постоянно движущимися цепкими щупальцами, стояла она перед ним. Огни тысячи глаз опаляли его душу, цепкие щупальца охватывали его, тянули, поднимали и бросали в мутный поток человеческих отношений. А он, ослабевший, точно запуганный или затравленный, не решался сдвинуться с места.

Как-то раз он спросил Травина:

— Скажите, что же мне делать?.. Ведь не могу же я жить и только переводить с немецкого или делать вырезки из газет…

— Но, ведь, редактор просил вас писать и статьи, — возражал Травин.

— Ей-Богу, не знаю, о чём писать и как… Все эти вырезки из газет с пёстрыми фактами жизни возбуждают меня, и часто я думаю: «Вот эту темку обработать бы»… И не знаю, с чего начать, что сказать… Никогда я не занимался публицистикой…

Но и такая газетная работа со скачками, с робостью, всё же увлекала Николая Николаевича. Газету закрыли, и Верстову опять пришлась занимать деньги у Травина.

Два месяца прослужил он у нотариуса и опять бросил работу. На упрёки Травина отвечал:

— Не могу я получать жалованье и думать, что даром беру деньги… Не приспособлен я к занятиям у нотариуса…

Определили его в Страховое общество и посадили на статистику. И эта работа не увлекла его. Наконец, Верстова определили агентом по сбору объявлений для газет и командировали в провинцию. Путешествие и новые впечатления как будто оздоровили его душу. Стряхнулся с души налёт какой-то рассеянности и неопределённого гнёта. Но вскрылась старая рана души, и он стал бояться пространства и избегал людей… Стал прятаться от людей и новых впечатлений и даже от самой жизни готовь был запрятаться.

 

IV

Два с половиною года прожил так Верстов в Петрограде, изнемогая в борьбе за существование и борясь с собою. Боролся, томился в борьбе и ещё больше страдал. А жизнь, новая и разнообразная, мчалась, а он отставал, падал, разочаровывался и изнывал.

Начал мечтать о жизни в провинции, вспоминал тётушку Анну Марковну и задавался вопросом: жива ли она?.. Несколько раз принимался за письмо к тётушке и оставлял своё намерение.

«Лучше поеду. В письме всего не напишешь. Да я и не знаю, как она меня встретит? Может быть, испугается… Да и жива ли она?.. А писать к покойнику — это оригинально!.. Живой мертвец пишет настоящему мертвецу, может быть, даже и истлевшему»…

Думал так, мечтал о жизни в провинции, собирался ехать и опять откладывал поездку.

Когда Травин заболел и слёг, ему стало казаться, что вот наконец-то он нашёл себе настоящее дело. Он целыми часами просиживал у постели больного, ухаживая за ним. Наконец, перебрался в прежнюю комнату, рядом с комнатой Травина.

С Травиным он сошёлся больше, чем с другими, а когда студент заболел, эта привязанность превратилась в любовь к младшему брату. Ему даже нравилась перемена в жизни его «благодетеля»: он на ногах, а Травин слёг.

— У нас с вами, Николай Иванович, и имена одинаковы и души сродны, — говорил он Травину. — У меня уже опустошённая душа, а ваша… ещё только опустошается…

И рассмеялся скрипучим и каким-то странно весёлым смехом.

Травину понравилось определение «опустошённые души». Есть в этих словах какой-то глубокий смысл, точно название эпилога в какой-то трагедии неудавшейся жизни.

Улыбаясь скорбной улыбкой, Травин говорил:

— Имена у нас с вами сходные, Николай Николаевич, а отчества разные… Это — символ!.. Вы боитесь жизни, а я её презираю… Ваша опустошённая душа жаждет заполнения жизнью, а я говорю жизни: «Я и тебя опустошу презрением и отрицанием!..» А кончится это знаете чем?.. Вы будете вечно одиноки, ибо никогда не заполните своей души жизнью и не примите жизни, а я буду вечен, ибо приемлю жизнь ради её отрицания… То есть, понимаете, что сделаю: не примирю законов природы с моими идеалами и создам вечную катастрофу… Понимаете — вечную катастрофу!.. Ха-ха-ха!.. Здорово!..

— Здорово! — соглашался Николай Николаевич.

И они оба смеялись, курили, заполняя комнату дымом, и опять принимались говорить и непременно на тему о жизни и смерти.

— В сущности, чёрт знает, до чего можно договориться, если вот так взять нарочно да и разводить философию, — сказал как-то раз Травин.

— Что же, это хорошо, — соглашался Николай Николаевич. — Я разучился говорить, а говорить надо…

Они продолжали странный разговор на философские темы и часто не отдавали себе отчёта — шутят ли или говорят серьёзно.

Со стороны было даже как-то жутко слушать их рассуждения. Недаром Соня часто говорила Загаде:

— Я теперь жалею, что они сблизились и живут вместе… Они друг друга толкают в пропасть…

— И оба полетят, — соглашался Загада, который теперь с тревогой думал о своём друге.

Как-то раз Травин совершенно серьёзно оказал:

— Знаете что, Николай Николаевич… Если бы вы, положим, проснулись завтра и вдруг почувствовали бы, что вы верите в Бога… Я думаю, вы тогда заполнили бы свою душу.

— Могло бы и это случиться!..

— А какого Бога вы хотели бы: вселюбящего или всекарающего?

— Мне кажется, я уверовал бы в Бога вселюбящего, — отвечал Верстов.

— А я примирился бы только с всекарающим, — говорил Травин.

— А что же тогда человеку останется делать? — спросил Николай Николаевич, и на лбу его выступила вертикальная складка.

— Человеку, опрашиваете… Да только покориться!.. А вот мне не хотелось бы покоряться… Помните, как говорит Андреевский Савва: «Уничтожить всё: старые дома, старые города, старую литературу»… Понимаете, а потом всю землю оголить и посадить на неё человека…

— Ну, а после оголения земли и человека что будет? — серьёзным тоном спросил Николай Николаевич.

— Гм!.. Это, действительно, вопрос ядовитый!.. Я думаю, у человека начнут расти волосы… А?.. Ха-ха-ха!.. И из волос, а не из ребра, как сделал Бог, голый человек сам себе создаст подругу жизни. И сам же себе скажет: «Иди, плодись и наполняй землю»… А?.. Ха-ха-ха!.. Согласны, Николай Николаевич?..

— Ну, а что будет после того, как земля наполнится?

— Гм!.. Что будет?.. Да ничего, будет опять человечество…

— И государства будут? — после паузы спросил Верстов.

— Будут и государства.

— Будут приноситься жертвы тем государствам?

— Всенепременно…

— Ну, тогда и ваш человек ни к чёрту не будет годен!..

— Ха-ха-ха!.. Почему же? — громко смеясь, спросил Травин.

И они опять оба хохотали, не отдавая себе точного отчёта: шутят они только, говоря так, или же серьёзно обсуждают что-то важное.

Говорили так и как будто прятали от себя и друг друга свои сокровенные думы. И точно боялись, — не подслушал бы кто-нибудь их дум, тех беспокойных дум, с которыми они оба долго лежали в постелях в сумраке бессонных ночей.

Говоря и смеясь над жизнью и смертью, старались быть смелыми до цинизма.

А смерть подходила к ним незримыми стопами и несла с собою самое страшное для них и неизбежное — забвение…

Часто Травин бранил интеллигенцию, а Николай Николаевич останавливал его:

— Подождите, не браните!.. Может быть, она что-нибудь ещё и сделает.

— Ничего не ждите!.. Интеллигенция будет вечно служилым сословием… Служила народу и вместе с ним попала в тупик…

— Позвольте, позвольте! — перебивал его Верстов. — А прежние заслуги интеллигенции? А мы ради чего же томились в тюрьмах? Ужели ради того, чтобы услышать от вас осуждение?

— Может быть, и для этого, — соглашался Травин.

— Ага, вот вы как думаете!

И на лице Верстова вспыхивал румянец негодования, а через лоб ложилась вертикальная складка.

Помолчав, он в унынии склонил голову и сказал:

— От себя, вот, я так уже ничего не жду!.. Законченный я человек!..

 

V

Курсистка Соня приходилась Травину двоюродной сестрой. Они с детства знали друг друга: вместе росли, одновременно начали учиться в Полтаве да и в Петербурге были дружны.

Соня склоняла кузена уехать в Полтаву. Он отрицательно мотал головою и спрашивал:

— Для чего в Полтаву?

— Коля, но, ведь, Полтава наша родина. Там тётя Саша. Тебе так хорошо будет с нею.

Он усмехался больной короткой улыбкой и спрашивал:

— А что такое родина, Соня?

И, не дождавшись ответа, переспрашивал:

— Соня, что такое родина?.. Ведь это же какой-то пресс, которым выжимают из человека соки…

Она пожимала плечами и, сдвинув брови, молчала.

Лицо Травина вдруг преображалось, и он говорил теперь уже нежным тоном, тем тоном, который так нравился девушке:

— Никуда я, голубчик, не поеду!.. Потому — не всё ли равно где умирать…

Он прокашливался, хватался рукою за грудь, пил вкусный кисловатый сироп и говорил:

— Ведь это же предрассудок — считать родиной тот город, где родишься! В сущности, ведь, это же случайность. Потому всё у нас и не клеится, что мы привыкли к «нашему» городу, к «нашему» дому, «нашей» семье и чёрт знает к чему, на чём неизбежный ярлык: «наш», «наша»… Мы слились, Соня, с вещами, а это уже банкрот личности!.. Теперь всё это называется мещанством, а раньше шло без имени… Проклятые деды и отцы, делая нас вещами, как они не понимали, что всё это пошло и некрасиво!..

— Господи, как скучно!.. Да, ведь, знаю же я всё это, — с гримасой отчаяния в лице перебивала Соня.

— Плохо знаешь, мой друг!..

Он закурил папиросу. А Соня сказала:

— Коля, не кури же, ради Бога! Ведь тебе же вредно!

Он только усмехался, пуская кольца табачного дыма. Курил, притворялся равнодушным к заботам о своём здоровье и думал о Полтаве и о проклятых отцах и дедах.

— Я всю жизнь слышал окрики: «Коля, не пачкай панталончики». «Коля, не кури». «Коля, не будь буржуем». А потом мне те же люди сказали: «Коля, не живи»… Ха-ха-ха!.. «Коля, не пачкай панталончики» и «Коля, не живи»… Между этими двумя формулами, в сущности, и прошла вся жизнь…

Соня ушла поздно вечером и тепло попрощалась с кузеном.

А он долго смотрел ей вслед и думал о смысле своей последней фразы. Находил её очень удачной и сердился на Соню: она, по-видимому, не поняла глубины его философствования.

«Что же, ведь она как все!.. Ей тоже говорили: „Соня, не пачкай платья“. А потом скажут: „Соня, не живи“. И Соня покончит с собою или зачахнет»…

Ему снова припомнилась белая подстреленная чайка на морской отмели, и стало грустно.

Нить философствований оборвалась, и он думал о Полтаве. И находил эти думы естественными. В этом городе началась его жизнь. Он производил переоценку себе, а каждая переоценка жизни полна только тогда, когда её всю осмыслишь.

А заключительная грань жизни приближалась к нему и, странно, не пугала его своим бесшумным приближением.

 

VI

На ночь Травин ставил лампу на столик у постели и углублялся в чтение. Теперь он мог читать только беллетристику и целые ночи, пока не утомлялся, не закрывал книги и не тушил лампы.

Почти все ночи его были бессонные, томительные… Засыпал он после трёх-четырёх часов.

Оставаясь в одиночестве, он часто задавался одним и тем же вопросом:

«Я умру, и я знаю, — в последнюю минуту последним моим желанием будет желание разгадать вопрос: „Для чего я жил эти двадцать шесть лет?“ Ну, для чего?.. Ужели же только для того, чтобы убедиться в собственном банкротстве и умереть с опустошённой душой?»

Он часто говорил о своей опустошённой душе, ещё чаще думал: «Кто-то сказал: „рождение — случайность, а смерть — законная необходимость“. Мудрости в этом изречении много, а утешения — ни на грош! Если бы было наоборот: смерть — случайность, а рождение — необходимость. Человек как раз и был бы та сущность, какой его стараются сделать мудрецы. Если бы моё рождение была необходимость, тогда и мою жизнь оберегали бы не только люди, но и все политические и социальные законы. И законы моей родины были бы такими, чтобы уберечь мою жизнь. А разве они оценили мою жизнь? Разве они охранили мою личность? Их законы — мои тиски, моя могила!.. И вот я умираю, умираю в двадцать шесть лет… А этого не должно бы случиться, если бы моё рождение была необходимость»…

Засыпал тяжёлым сном в лихорадке, часто просыпался от изнуряющего кашля, выкуривал папиросу, а то и две и опять засыпал.

Иногда бывало и так: проснётся, выкурит папиросу и окончательно разгонит сон. Лежит с открытыми глазами в темноте и как будто думает одну думу вместе с ночью. Ночь — чёрная, и дума — чёрная. Зажжёт свечи, и мрак рассеется, а дума чёрная всё не отходит. И сердце бьётся тревожно, и в голове какой-то хаос…

Слышит, — и Николай Николаевич не спит. И Верстов ворочается на постели, чиркает спичками и закуривает папиросу. Николай Николаевич как-то особенно, странно курит. Закурит папиросу, затянется раза два и забудет о ней и задумается. Пройдёт несколько минут, папироса потухнет, и он опять примется чиркать спичками.

Как-то раз, в глухую бессонную ночь Травин крикнул соседу через плотно притворённую дверь:

— Николай Николаевич, вы не спите?

— Нет, а вы?.. — послышался ответ.

— Я тоже…

И как-то странно, тревожно прозвучали их голоса в тишине ночи.

— Я сегодня познакомился с одним художником, был у него в мастерской и окончательно развинтил себя… — начал Верстов.

— Что же, страшную картину увидели?

— Нет, не то!.. Я когда-то писал масляными красками… Давно это было, — гимназистом ещё был… Даже о карьере художника мечтал, а потом ударился в народничество, и всё моё художество пошло к чёрту!.. Вы знаете, ведь мы тогда отрицали искусство. А теперь, вот, пришёл в мастерскую и отравился запахом красок… Лежу и обдумываю грандиознейший сюжет!..

— Да ну?.. — усмехнулся Травин.

— Право!.. Не знаю только, что выйдет!..

Они помолчали минут пять и больше.

— Живопись меня сильно захватила, — первым нарушил молчание Верстов.

Молчание.

— Вы спите, Николай Иванович? — погромче окрикнул Верстов.

Молчание.

Травин уже спал, а, может быть, притворился спящим. Скоро заснул и Верстов. Разработанный сюжет грандиозной картины увлёк его в мир несбыточный…

Под руководством своего нового знакомого, художника Зимина, Николай Николаевич начал писать картину, но после двух-трёх опытов убедился, что ничего из этого не выйдет. Да и Зимин, видя безуспешность ученика, не поощрял Верстова к дальнейшим работам.

— Что же, ваша картина скоро будет готова? — спросишь как-то раз Травин.

— Пока отложил работу… Должно быть, ещё недостаточно ярко выносился сюжет…

Пришла фантазия описать свою жизнь в тюрьме. Хотел написать целую повесть, но и из этого ничего не вышло. Не знал, как начать. Впечатлений много, и все они такие страшные и яркие, а как приступить к ним, как овладеть ими?..

 

VII

Среди студенчества Травин считался «богатым» товарищем. И странно, это преимущество не выделяло его из среды других. Себе он отказывал во многих удовольствиях жизни, другим — никогда ни в чём не отказывал и даже слыл одно время за чудака-оригинала, и о нём говорили: «Он богат для других!..»

С необычайной осторожностью он подходил к судьбе нуждающегося товарища, и никто не смел бы упрекнуть его в афишированной благотворительности. Его все любили, — и студенты-«академисты», для которых университет — только храм науки, и студенты партийные. Одно время он стоял близко к одной из левых организаций, был председателем финансовой комиссии, и все знали, что Травин на партийные надобности тратит собственные деньги. К нему же смело шли из партии и в экстренных случаях.

Он недурно произносил речи на тему о партийной тактике, раза два читал даже рефераты и всё собирался примкнуть к журналистике. Одно время литературная карьера была его мечтой, но первые же неудачи отряхнули настроение, впрочем не особенно разочаровав автора-неудачника.

Заболев и убедившись, что все счёты с жизнью покончены, он перевёл все деньги в банк на имя Сони и тем глубоко оскорбил девушку.

— Поехать в Крым или куда-нибудь на юг тебя не уговоришь, а на какую-то пошлую мещанскую предусмотрительность ты оказался способным, — горячилась Соня.

— Позволь, но в чём дело? Чего ты кипятишься?..

— А в том и дело: я живу уроками и переводами, и мне не надо твоих денег…

— Ха-ха!.. Но куда ты меня ни вези, всё равно я умру скоро!.. Для чего же это путешествие? Уж если хочешь, то вот в таких-то предусмотрительных путешествиях больше пошлости. Люди гноят себя и друг друга, а потом ищут под лучами солнца укромный уголок, где можно бы было излечить этот гной-то… Уж лучше бы все позаботились о своём оздоровлении заблаговременно…

Часто он говорил о людях именно таким тоном, выключая себя из среды остальных. Как будто он, действительно, познал всю жизнь, а остальное человечество копошится в гнилой яме и называет своё «пребывание» на земле жизнью…

Однажды он так и сказал Соне и Загаде:

— Ведь вы, господа, «пребываете», а не живёте…

— А ты? — вспылив, спросил Загада.

— Я умираю… И умираю сознательно, с критикой жизни и с критикой смерти. И то, и другое для меня не страшно…

— Позволь! — горя глазами перебивал его Загада. — Давно ли ты восхвалял самоубийства?.. Те, кто не боится жизни, не будут этого делать!..

В сущности, Загада называл проповедь Травина о самоубийстве простой рисовкой. Для кого самоубийство только один и последний исход, те молчат об этом и носят в себе последнюю тайну как нечто дорогое.

Загада носил в себе эту тайну, и никто об этом не знал…

Последнее замечание товарища заставило Травина задуматься. Он почувствовал, что пойман на слове и даже изменился с лица: впавшие щёки его окрасились румянцем.

— А ведь это правда, Загада! Страх жизни загнал меня в этот тупик!.. Как странно устроен человек: установит какую-нибудь точку зрения и точно пологом завесит себя от остальной жизни и не замечает своих ошибок…

Это открытие сильно поколебало настроение Травина. Одно время он перестал любоваться собою и считал себя таким же как и все.

Но его поджидало новое счастье, и он снова приободрился и впал в прежнее самолюбование.

Как-то утром, проснувшись раньше обыкновенного, он почувствовал тупую боль в груди, в горле першило. Закашлявшись, он сплюнул слюну и увидел кровь.

Кровь из горла! Этого он ждал давно! Этого он хотел!

— Ну, теперь баста! Конец! — прошептал он, лёжа в постели.

И ему хотелось так громко крикнуть об этом, чтобы все услышали.

После обеда кровь шла горлом уже по-настоящему. Когда пришла Соня, он торжественно заявил:

— Соня, у меня пошла кровь горлом…

Соня побледнела, а он спокойно смотрел ей в глаза и негромко говорил:

— Теперь finita la commedia! Всё кончено! Я рад, всё это определилось… В прошлый раз Загада поймал меня на слове. Пусть-ка теперь попробует смутить меня… Смерти я не боюсь! Вот её символ… Вот, смотри!..

Он развернул перед кузиной скомканный платок с пятнами тёмно-алой крови и показывал этот платок как знамя готовности умереть.

— В сущности, я не боялся смерти и тогда, когда готов был покончить самоубийством… Давно обесценили мою жизнь, а такою её любить нельзя, да едва ли и можно её бояться…

— Коля, ужели же ты думал о самоубийстве? — спросила Соня.

Вместо ответа Травин показал девушке тот же клочок бумаги, который видел и Загада.

Соня прочла записку Травина и ничего не сказала. И только после какой-то тревожной думы, тихим и робким голосом добавила:

— Я никак не могу понять тебя!..

— Моя психология сложна и непонятна, — с важностью заявлял он. — Да это и хорошо, что ты меня не понимаешь… Меня поймут люди с опустошённой душою…

И, помолчав, добавил:

— А мог бы и я заполнять эту опустошённую душу. Ведь у меня есть деньги и большие деньги! Страх перед жизнью я мог бы развеять, как делают другие… Я мот бы и позолотить жизнь, если другие её обесценили… Я мог бы забыться в кутежах! Я мог бы на быстром огне удовольствий опалить остатки жизни… А я не хочу этого делать, потому что пошло это!.. Пошло!.. Это — самообман!..

Соня думала о деньгах кузена, и её смущало то обстоятельство, что он перевёл их на её имя. Ведь и у неё теперь в руках то же средство, которое так же может сделать её жизнь ложью. Она долго думала о том, как распорядиться деньгами. И решила оставить себе немного, чтобы иметь возможность окончить курсы и не бегать по урокам, а остальные деньги решила отдать партии… Она не сказала об этом Травину, потому что не знала, как он отнесётся к её решению. Она боялась, что он будет осуждать её планы и пожалуй ещё посмеётся над нею.

За последнее время он так часто и так несправедливо нападает на партию, бранит «дни свобод» и с цинизмом отзывается о некоторых общественных деятелях и видных членах партии…

 

VIII

Вечером того же дня к Травину зашёл Загада, всегда задумчивый, всегда тихий и точно скучающий.

Поздоровались холодно и молча. Загада сел на своё обычное место у печки и принялся щипать бородку.

— Посмотри, Загада, показалась кровь! — выкрикнул Травин, размахивая перед товарищем окровавленным платком.

Смущённый Загада молчал.

— Ты в прошлый раз ушёл торжествующим!.. Загнал меня в тупик… А вот посмотри теперь, как я отношусь к смерти… Я очень рад, что эта кровь показалась… Теперь, брат, шабаш, всё кончено!..

Сидевшая у тёмного окна задумчивая и молчаливая Соня сказала:

— Будет, Коля, об этом… Ведь это же невыносимо!..

Брови у неё сдвинулись, и, как это часто бывает с нею в минуты неудовольствия, — на лбу легла вертикальная складка как у Николая Николаевича.

— Что невыносимо?

Она подошла к постели и взяла со стула жакет. Умышленно не отвечая на его вопрос, добавила:

— Я пойду…

— Подожди, куда же ты?..

— Голубчик, но ведь скоро экзамены, — отвечала она и старалась придать тону своего голоса нежность.

Травин с усмешкой посмотрел ей в глаза, перевёл взгляд на Загаду и сказал:

— Каждый год люди держат экзамен, отдают отчёт перед наукой… Рабы науки!.. А вот перед жизнью приходится только раз держать экзамен и большой, трудный экзамен!.. Если бы жизнь требовала ежегодных экзаменов по расписанию, право, жизнь была бы лучше…

Он говорил и сжимал в пальцах руку Сони, которую та протянула ему на прощание.

— Не сердись, Соня, на меня! Я знаю — своими рассуждениями нагоняю на тебя тоску и досаду… Но ведь, ей-Богу… если бы ты знала… впрочем, не то… Ведь каждый из людей невольно сводит свой разговор на то, что является его больным местом… Вопросы жизни отодвинулись от меня, вот почему я и говорю о смерти… Ну, не сердись! Не будешь?

— Этими разговорами ты прежде всего отравляешь жизнь себе…

Она пошла к двери и приостановилась, потому что услышала его восклицание:

— Ого, отравляешь!.. Мне давно её отравили!..

Она ушла, подавленная и грустная…

Уходя от Травина, она всякий раз чувствовала, что вырывается из душного склепа на свежий воздух. А в душе ныло что-то тягостное, невыразимо могучее и постоянное…

Как родного брата любила она Травина, привыкла к нему и всегда так тепло и нежно к нему относилась. И вместе с тем, она чувствовала, что он для неё — большая тягость!.. Каким-то тяжёлым комом упал он в её душу и томит, томит…

После ухода Сони, Травин и Загада закурили по папиросе.

— Жаль мне Соню! Какая-то святая она!.. Ко мне относится хорошо, а я отравляю её жизнь…

— Да, Николай, ты… того…

Загада замялся и замолчал.

— Что ж ты не договариваешь?.. Впрочем, я знаю, что ты хотел сказать…

Загада прошёлся по комнате в клубах табачного дыма.

— Всё, брат, это в конце концов не важно, — сказал он загадочно.

— А что важно? — спросил Травин.

Загада молчал, как будто раздумывая над тем, что важно.

— Говорят, ты отличился на каком-то собрании своей речью?

Лицо скромного Загады мгновенно покрылось краской. О его речи на последнем собрании «молодых» говорили за три последних дня и среди студенчества, и в литературных кружках. При встрече ему напоминали об этом, а он смущался. Ему не хотелось говорит и теперь, и он сквозь зубы процедил:

— Обозлили меня эти пошляки, и я обругал их!

— Стоит сердиться!.. Хотя против брани я и ничего не имею… Брань — шутка хорошая!.. — процедил сквозь зубы Травин.

— Уж очень скверно и пошло стало в обществе… среди молодёжи… Люди одурманивают себя да и на других дурман нагоняют…

— Пусто стало в жизни!.. Надо же заполнить чем-нибудь эту пустоту…

Травин хотел сказать ещё что-то, но закашлялся. На глазах выступили слёзы, а чуть заметные бледно-розовые пятна на щеках заалели нехорошим, густым отливом.

— А кровь всё жарит, — начал он, чиркнув спичку и освещая плевательницу. — Я удивляюсь, что ты сердишься на них, — добавил он после паузы и переменил тон, — ведь ты же из верующих в ближайшее будущее. Что же для тебя значит их кривлянье?..

— Как, что значит? — горячо возразил Загада. — Да ведь там выступают серьёзные люди, ну, хотя бы писатели… Ведь они учители жизни, наставники толпы… Куда же они толкают эту толпу?.. Одни — на поиски какого-то нового Бога, другие — на созерцание собственного пупа и называют это индивидуализмом, третьи — насчёт проблем пола и «разоблачения» женщины…

— Ха-ха! — рассмеялся Травин. — А насчёт пупа ты хорошо выразился. Без созерцания этакой какой-нибудь точки на собственном теле мы и существовать не можем… Вот это-то чудовище, человек с пупом, и отвратил меня от жизни, он-то и напугал меня… Теперь всё это прошло… Потому — наплевать мне на всё!..

— А я не могу плевать, — перебил Травина Загада. — Если мы уступим дорогу всем этим «индивидуалистам с женским разоблачением», то что же останется делать нам? Что будет делать толпа? А она теперь больше, нежели когда-нибудь, нуждается в руководителе…

— Толпа давно поклоняется таким индивидуалистам…

— Ну, положим, не давно… Мы пережили такое время, когда я научился уважать и толпу… А теперь это так только — временный разброд, отдых, если хочешь…

— А калоши ты помнишь?.. Калоши революции?.. — злорадным тоном напомнил Травин о случае с калошами на Загородном.

— Ну, будет, Николай! — резко оборвал товарища Загада. — Право же это неумно!.. Возможно, что у тебя и было такое настроение… Но нельзя же обобщать…

— Ну, я знаю, ты — неисправимый оптимист… Тебе, Загада, ещё можно жить, ты такой верующий… Только, я думаю, и ты скоро поблёкнешь! Все поблёкнут!.. Ну, разве не смешно, в самом деле, заниматься поисками Бога?.. Говорят, теперь интеллигенция ищет народ? Решает новую проблему «народ и интеллигенция»? Ты не бывал на рефератах по этому поводу?

— Бывал.

— Правда?.. Ну, что же, нашла интеллигенция народ?..

Загада промолчал, прошёлся по комнате и сказал:

— С тобой, Николай, трудно говорить… Уж лучше я пойду…

— Ну, что же, иди…

Он равнодушно протянул Загаде руку, но не пожал руки товарища, а как оживший на мгновение мертвец сунул в ладонь холодные пальцы.

И снова Травин остался в одиночестве на целый вечер и всю ночь. Взял томик рассказов скучного и тягучего автора и принялся читать. Автор книги любит смерть, поклоняется ей в своих писаниях, это и делало его книги интересными в глазах Травина.

В комнате было тихо, и от этой тишины веяло молчанием безлюдной мертвецкой с одиноким покойником.

Неприкрытые шторами окна выглядели тёмными пятнами. В стёклах ближайшего окна, чуть-чуть подёрнутых морозом, отражались лампа, столик, постель с углом высоко приподнятой подушки. Заслонённая подушкой голова Травина не отражалась в окне, и только отражённая книга, которую он держал, висела в сумраке ночи, за окном, как будто там, на улице, кто-то неведомый читал неведомую книгу.

Он читал, а впечатление от последней беседы с Загадой ещё не изгладилось, и в гирлянды тягучих мыслей повести невольно вплетались его мысли. И особенно яркой была одна мысль.

Когда-то и он искал Бога, только не такого, которого ищет теперь интеллигенция. Когда-то и он подходил к народу и обожествлял его, и тогда идея искания Бога бледнела. Богом становился народ, которому хотелось служить. Но и народ в представлениях Травина был не тем, чем он представлялся предшествующим поколениям. Он не думал, что народ как таковой — всё. Он глубоко верил в положение: народ будет всем, когда достигнет чего-то. А когда он дорастёт? И дорастёт ли?..

Этот вопрос оставался без ответа.

«Не найдёте ответа на этот вопрос и вы, нынешние искатели народа, — думал он. — Но будет худо, если вы обожествите народ, не познав его… Такой Бог похож на нашего гимназического Бога, о котором так много и так горячо говорил наш гимназический законоучитель Василий Иванович».

Ему припомнилась благообразная наружность гимназического священника Малиновского. Его считали похожим на Христа: такое одухотворённое было у него лицо. И в те времена это лицо делало своё дело: были гимназисты, для которых Василий Иванович был авторитетом морали.

А кто он был? Обыкновенный попик. На вопросы гимназистов, скептиков по части религии, отвечал:

— В Бога надо верить… Его нельзя познать и постичь разумом.

«Ужели же и нынешняя интеллигенция ищет народ в образе такого же Бога, в которого надо только верить… слепо верить, не постигая разумом?» — спрашивал Травин самого себя.

«А впрочем, не всё ли равно… Пусть ищут кого хотят»…

И с этой думой он заснул.

С Николаем Николаевичем разговор о религиозных исканиях как-то не удавался. Вначале Верстов отмалчивался и только усмехался, особенно возмущая своим небрежным отношением Соню.

Девушка аккуратно посещала лекции и рефераты на тему «исканий», внимательно читала соответствующую литературу и не могла выносить молчания Верстова. И говорила ему:

— Вы, конечно, можете иметь на этот счёт и своё мнение, но я не могу понять ваших ехидных усмешечек…

— Софья Александровна, зачем вам их понимать?

— Как зачем?.. Я же хочу знать, что вы думаете?..

Николай Николаевич только усмехался.

В беседе с Травиным и Загадой, Соня с явным неудовольствием говорила:

— Мне кажется, Николай Николаевич просто отстал от жизни. Ему ещё надо пережить какую-то полосу, которую мы перешагнули.

— Да, ему надо перешагнуть эту полосу, — перебил Соню Травин. — Надо ему захлебнуть и нашего разочарования…

И, подумав, добавил:

— А, может быть, он и счастливее нас: чаша наших разочарований миновала его…

Как-то раз Травин спросил Верстова:

— Почему вы не пошли с Соней на реферат?..

— И никогда не пойду, — угрюмо ответил Николай Николаевич.

— Почему?..

— А потому, что все эти «богоискания» считаю вредными. Интеллигенция разочаровалась и устала. Теперь ей только и осталось — искание Бога… потому, прежние-то идеалы подмокли… А я человек другого поколения: для меня ещё не померк и мой старый Бог…

— А в каком состоянии ваш Бог? — с ехидством спросил Травин.

Николай Николаевич смолчал…

 

IX

Как-то раз Соня привела к Травину доктора Ладыгина.

Раньше Травин часто встречал этого старика с бородой как у патриархов.

Доктор Ладыгин — «бывший народоволец». В период свобод он изменил себе и примкнул к кадетам.

Однажды Травин в разговоре с Ладыгиным выпалил:

— Лука Лукич, а меня не удивляет то обстоятельство, что вы перекочевали от народничества к кадетизму… Дедушке политических увлечений следует на старости лет позаботиться и о покое…

Старик Ладыгин обиделся на «ершистого» студента, и они долго ходили и сухо здоровались.

Незадолго до болезни Травин и Ладыгин встретились на каком-то реферате в «Соляном городке», и доктор сказал студенту:

— Ну, что, Николай Иваныч, теперь мы с вами опять друзья?

— То есть, почему же это?..

— Да как же… Революция ликвидирована. Надо опять сплачивать оппозицию без партийной вражды…

В ответ на эти слова Травин расхохотался и сказал:

— Ах, дедушка!.. Дедушка!..

Рассмеялся и дедушка.

После этой встречи Ладыгин перестал обижаться на Травина, и когда Соня сказала ему о болезни Травина, он выразил большое желание полечить молодого человека.

— Что же это вы, голубчик, расхворались? А я и не знал, — здороваясь за руку, говорил Ладыгин.

— Да-а, опоздали… Кровь хлынула вовсю!..

Пока доктор прослушивал пульс, прикладывал ухо к груди и спине и просматривал клочок бумаги, на котором Соня аккуратно отмечала температуру, Травин с улыбкой рассматривал морщинистое лицо доктора — лоб с редкими седыми волосами и с залысинами на висках, густую бороду и брови, — и думал: «Наверное, каждый волосок этой старой и пустой головы — свидетель чьей-нибудь смерти. Сколько людей доктор проводил на тот свет и, наверное, каждого утешал… Вот и меня будет утешать… наверное»…

Он не ошибся. Просмотрев запись температуры и соображая о чём-то, доктор сдвинул брови, а потом сказал:

— Ну, что ж! Всё идёт к лучшему!.. Комнатку-то я советовал бы вам переменить, — осматриваясь по сторонам, продолжал Ладыгин, — а то немного темновато у вас да и кухней попахивает…

— Я уж говорила, но… — начала было Соня, но Травин резко её перебил:

— Я так и знал, что вы начнёте меня утешать! Ведь это долг каждого врача!..

Ладыгин смутился, но не выказал своего смущения, взялся за цилиндр, а потом опять поставил его на стол.

— Я констатирую на основании данных, — сказал он строго. — Вычертите по этим цифрам кривую, — указал он на запись температуры, — и вы получите…

— То, что называется утешением? — прервал его Травин.

— Ну, да…

— Как жалка наука, если и она прибегает к утешениям…

— Ничего нет удивительного, — возразил доктор, — медицина имеет дело с живыми людьми.

Доктор окончательно решил уйти и взялся за цилиндр.

— А я вот сейчас смотрел на ваши волосы и думал: «Наверное, каждый ваш волос — свидетель смерти»…

Брови доктора сдвинулись. Он молча пожал Травину руку и направился к двери.

— Лука Лукич, что же вы сердитесь? — бросил ему Травин вдогонку насмешливые слова. — Ведь мы друзья, Лука Лукич, и нам надо подумать о сплочении оппозиции…

Соня пошла проводить доктора в прихожую, а когда вернулась, сказала:

— Как тебе не стыдно, Коля!? За что ты его оскорбил?

— А почему ты, не посоветовавшись со мною, притащила этого осла!?

Соня опустила глаза.

— Эти доктора напоминают мне каких-то плакальщиков у постели больного. У одра мёртвых полагаются плакальщицы, а у постели больного — плакальщики-утешители…

Чтобы переменить разговор, Соня сказала:

— Я уже давно тебе говорила — перемени комнату.

— Прожил я в этой комнате три года, привык к хозяйке и никуда не поеду… Да и Мавра Андреевна как-то сказала, что ей было бы очень приятно, если я умру у неё… Понимаешь — приятно!..

— Она тебе сказала?

И в глазах девушки вспыхнул огонёк досады.

— Успокойся, друг мой!.. У неё хватит такта, чтобы не говорить со мною об этом. Я просто случайно подслушал её разговор с какой-то соседкой.

Соня осмотрела грязно-жёлтые обои и большие окна с тусклыми стёклами, и ей стало страшно.

Недалеко от окон возвышалась кирпичная стена соседнего флигеля, застилавшая свет, и ей показалось, что эта стена с каждым днём приближается к окнам комнаты Травина и вот-вот прильнёт к ним и замуравит в тесной комнате и его, и её.

Разговор не клеился. Соня, впрочем, скоро примирилась с неприглядной комнатой. Она знала, с какой родственной нежностью относится к Травину квартирная хозяйка, и не сомневалась, что в другом месте Травин не найдёт такого хорошего отношения. Вспомнила она и о сыне Мавры Андреевны, о товарище Петре, как звали литейщика Лупарева. Этот интеллигент из рабочих относится к Травину как к товарищу, и они оба были очень дружны.

— Иди, Соня, если тебе куда-нибудь нужно, — неожиданно прервал молчание Травин.

Она встала и с неудовольствием посмотрела на кузена. За последние дни Травин часто прерывал беседу предложением оставить его. Соню это обижало, но она скрывала обиду и всегда подыскивала какой-нибудь предлог, чтобы уйти.

— Пожалуй пойду, — сказала она, — сегодня реферат XX.

Она назвала популярное в литературных кружках имя.

— Ага! Этот XX… Отъявленный богоискатель, как назвал его Загада.

— Да, но мне хочется послушать Y. Y.

Она упомянула имя молодого журналиста из марксистов.

— Что же это, и Y. Y. занялся богоискательством? — изумился Травин.

— Ну, что ты!.. Он выдвигает вопрос о богостроительстве…

— Что?.. Что ты сказала?.. Ха-ха-ха!..

И Травин раскатился неприязненным, нервирующим смехом и добавил:

— Богоискатели!.. Богостроители!.. Ужели же интеллигенция сожгла все былые корабли?..

— Голубчик, Коля!.. Но, ведь, эти же искания в области философии…

— Я думаю, что не искания это, а погребение обломков былой свободы…

Он попросил Соню рассказать всё, что она знает о настроениях интеллигенции, и особенно заинтересовался «богоискательством» и «богостроительством». Как могла, Соня рассказала. Травина не удовлетворил рассказ Сони, и он сказал:

— Это любопытно!.. Иди скорее, а завтра расскажи, что говорил Y. Y.

 

X

Как-то раз Травин, лёжа в кровати, задавался праздными вопросами о смысле жизни и был доволен своим мрачным одиночеством.

Меланхолические январские сумерки гасили краски заката. Небо темнело, сгущая сумрак. И что-то печальное и нудное ныло в душе Травина.

В такие минуты он беспокойно ворочался в постели, силился заснуть, но сон бежал его. Он не выносил приступов сильнейшей меланхолии… Тихая грусть — нечто другое, она ласкает… Он уже давно разучился мечтать: будущего для него не было. И чем-то живительным вливалась в его душу безотчётная, острая злоба на людей, на жизнь, на себя… Точно жадно выпивая бокал вина, он втягивал в себя эту злобу и жил ею…

В соседней комнате, за тонкой стенкой, послышались голоса.

У Петра Игнатьича были гости. Он знал, кто говорит густым деревянным басом, заканчивая свою речь гулким раскатистым хохотом. Это говорил Пётр Иваныч Завьялов, дядя товарища Петра. Племянника он зовёт «тёзкой», посмеивается над «завиральными» идеями интеллигента из рабочих, а Травина не любит за то, что тот вместе с Петром оспаривает «старого рабочего», как Завьялов называет себя не без гордости.

Как-то раз, в разговоре о человеческих слабостях, Завьялов сказал Травину:

— Я — каменный! Меня не проймёшь! А вот вы-то с тёзкой моим, с интеллигентом-то, захиреете… потому — сработаны вы из мягкого теста да и замешаны-то на плохой опаре…

— А в тебе, дядя, много сдобы! — иронически заметил Пётр, поглядывая на одутловатые щёки Завьялова и на его отвисшее брюшко.

— Да, есть-таки и сдоба! А всё потому — капиталу я служу! Да-с, капиталу!.. С антихристом знаюсь, как тогда вон священник Гапон на собраниях о нас говорил… А вы всё насчёт Христа больше. Да только у вас что-то всё ничего не выходит с этим Христом… А в этом надо разобраться: кто прав, кто виноват? И я знаю, что вон есть заповедь «Не убий». И никого мы не убиваем и живём. А навстречу нам люди другие и «Око за око» кричат… И рвут у нас око-то… А мы им: «Стойте, — мол, — Христос сказал: „Не убий!“ возлюби, пожалей!..» Жил и я так да, видите ли, люди честные, сообразил, что этим-то, смотри-ка, наши детки, а то и внуки заживут… Вы вот, господин студент, в инженеры готовитесь и говорите Петру: «Не убий!» Он верит вам. А как инженером-то заделаетесь, то и будете говорить: «Око за око». Наши заводские инженеры тоже, поди, студентами-то «не убий» кричали, а как поступили приказчиками к капиталу, то и у них «око за око» пошло… А теперь я спрошу Петра. Положим, объявляют рабочие капиталу забастовку. Что они кричат: «не убий» или «око за око»?.. Ну-ка, Пётр, скажи, да и вы, господин студент, подумайте над этим… Молчите?.. Ага!.. И выходит так, что каждый человек будто сцепился с другим, да и катаются они оба кубарем. Сперва один наверху и кричит: «Око за око», а тот, что внизу-то, «не убий» хрипит. А потом, как наверх-то выберется, то тоже «око за око» закричит, а тот, что наверху был — теперь внизу, и для него наступила пора «не убий» кричать… Так всю жизнь люди и катаются и переменяют голоса: то «не убий», то «око за око»… Спрашиваю я вас: «В каком же слове правда?.. А?..» Ага, молчите!.. А правда-то выходит в том, что человеку кричать хочется. Хочется кричать «не убий», — в нём кричит правда. Хочется кричать «око за око», — и это тоже правда. Потому и говорится: жизнь идёт колесом… И никак из этого колеса палки о двух концах не сделать… Не палка о двух концах жизнь-то, а колесо… Да-с!.. Зверь в человеке, и Бог в нём…

Травин прекрасно помнил содержание этой речи. И тогда она произвела на него тягостное впечатление.

Товарищ Пётр отнёсся к словам дяди иначе и сказал:

— Да ведь это же всем известно, дядя!.. Для чего же ты говоришь-то?

— Всем известно, окромя вот таких как ты да вот господин студент… Я полагаю так: сколько вы, господа интеллигенты, не служите малым сим, т. е., рабочим, выйдет так, что вы не сольётесь с ними… Это ответ господину студенту Николаю Иванычу… А вот и тебе тёзка, ответ: ведь ты полтораста рубликов зарабатываешь в месяц… Ну-ка, поверю я тебе: поймёшь ты, положим, чернорабочего, который зарабатывает 50 коп. в день да два дня ходит без работы?..

— Конечно пойму, — блестя глазами, отвечал Пётр.

— Поймёшь?.. Гм!.. Не знаю, поймёшь ли?..

Мирный разговор, обыкновенно, кончался ссорой Петра с дядей.

— Да как же по-твоему жить-то?.. Чёрт тебя дери!.. — горячился Пётр.

— А так, как душа хочет… Хочет душа кричать «не убий» — кричи, хочет «око за око» — кричи!.. А так, чтобы все кричали «не убий!..» — этого нельзя…

— А кричать всем «око за око» можно? На этом ты сравняешь всех людей? — горячился Пётр, шагая по комнате.

— В этом люди давно сравнены, — отвечал Завьялов.

— Ты буржуй!.. Дьявол!.. Кровопийца!.. — кричал Пётр.

Завьялов встал, взялся за фуражку и, уходя, сказал:

— Проклятые революционеры!.. Ровняйте тут дом с бобом… Нога моя не переступит вашего порога!..

Наступало воскресенье или ближайший праздник, и он опять приходил, бранился с Петром, спорил и уходил, отплёвываясь.

Травину нравился Завьялов, несмотря на то, что старик-табельщик относился к студенту свысока и часто посмеивался над ним.

Рабочие любили Завьялова, несмотря на его ненависть к революционерам и забастовщикам. Какая-то сердечная доброта заставляла Завьялова изменять собственным словам: он всегда был на стороне рабочих, и у себя на заводе считался «красным».

— Действительно крепкий человек этот Завьялов, — говорил Травин. — Есть такие завьяловские ножи, крепко они закалены и остры… Каламбур вышел не из важных, а правды в нём много…

Пётр возражал:

— Пропащий он человек для рабочих!.. Таких у нас на заводе много… Всех бы их надо!..

Он не выразил до конца своей мысли, и она отразилась в его глазах мрачным и зловещим огоньком.

Отношения между Травиным и товарищем Петром за последнее время как-то испортились. Ничего особенного между ними не произошло, но Пётр первый почувствовал отчуждение и не счёл нужным притворяться прежним. Травин видел это, но не удивился и не пожалел. Он и сам охладел к Петру.

На эту перемену в отношениях обратил внимание Николай Николаевич Верстов и как-то раз высказал сожаление.

— О чём же сожалеть-то? — спросил Пётр. — Побыла с нами интеллигенция, пока ясны были пути, а теперь она и сама-то сбилась с пути… Теперь верно самим нам надо искать новые дороженьки…

— Это вы правду сказали, товарищ, — соглашался Николай Николаевич. — Пора рабочим выдвигать интеллигенцию из своей среды. Это будет попрочнее… А то посмотрите — чем теперь занята интеллигенция — «богоискательством» да «богостроительством»… Ведь это же игра в руку реакции…

Когда в тот же вечер Николай Николаевич зашёл в комнату Травина, последний спросил:

— Вы чего так всё интеллигенцию браните?..

— Совершенно правильно…

— А Завьялова вы не считаете интеллигентом?.. Из рабочих? Разумею я…

— Ничуть!.. Какой же это интеллигент!? Приказчик капитала не может быть интеллигентом…

— Ого, здорово сказано!.. А мне кажется, относительно Завьялова вы ошибаетесь… Присмотритесь-ка к нему, ведь это искатель до корня волос… Он в философии ищет разгадку жизни…

— Может быть, но мне важно, что он ищет…

 

XI

Заслышал Травин голос Завьялова в комнате хозяйки, и ему захотелось повидаться с табельщиком. Постучал в стенку. Вошёл Пётр.

— Что вам, Николай Иваныч?

— Кажется, Завьялов пришёл?

— Он.

— Может быть, вы, товарищ, попросите его зайти ко мне?

— Ведь он вас обеспокоит. Опять завёл свою волынку-то…

— Нет, а вы попросите, — настаивал Травин.

Пришёл Завьялов с улыбкой на раскрасневшемся лице, молча поздоровался, сел на стул близ постели, спросил:

— Всё неможется вам?

— Да-а, скоро конец… О чём вы опять спорили с Петром?

Лицо Завьялова вдруг стало серьёзным.

— Да всё о там же… Пронять мне Петра хочется, чтобы умным человеком был, а он всё своё…

— Что же, вы всё насчёт «не убий» и «око за око» спорите?

— Всё об этом, — рассмеялся Завьялов. — Без работы третий месяц шляется, а всё кричит: «Не убий»… Его давно уже убили, а он всё «не убий»… Смешно мне это! Зову его к нам на завод, а он говорит: «Примите всех своих, тогда пойду»… А если мы не хотим их принимать-то за стачки да за бунты?.. Поди ты вот с ним, с дурьей головой, и потолкуй…

— Это он хорошо делает, — вставил Травин.

— Я знаю, что вы это скажете!.. Ещё бы! Ведь он по интеллигентской указке всю свою жизнь сложил…

— А вы по чьей? — усмехнулся Травин.

— Я?.. Я по своей указке. Захотелось вот мне капиталу служить и служу…

Эта прямота, доходящая до цинизма, с которой говорил Завьялов о своём служении капиталу, всегда раздражала Травина. В таких случаях ему всегда хотелось сказать что-либо неприятное, и он сказал:

— Ведь и мы по желанию отдавали свои силы революции.

— Знаю!.. — воскликнул Завьялов. — Не насильно вас под пули-то сгоняли, а только я и тогда смеялся над вами…

— Почему же?

— А потому — проделывали вы всё это, а не знали, чем вся эта история кончится…

— Как не знали? Мы же верили в успех!.. Без этой веры и жить нельзя…

Завьялов задумался, обвёл глазами комнату и сказал:

— Без веры лучше жить!.. Примерно так: если тебе надо сделать сегодня топорище, то ты его и делай, а сам не думай, что тебе завтра принесут топор… Веры этой не надо, а надо топор иметь… Простой я человек, попросту и говорю… Не знаю, поняли ли вы меня?..

— Понял!

— Ну, поняли, так хорошо. Поняли меня, так и вам можно без веры прожить. Знать надо, а не верить! — выкрикнул он. — Простой народ вон в Бога верит, а не знает, что это за Бог. А ему говорят: «Знать Бога не следует, в него надо только верить»… Так вот и вы со своей революцией — верили в какого-то Бога, а он вас и поднадул… Куда вы шли? А? Куда?..

— Голубчик Завьялов, но разве же вы не знаете, куда мы шли? И для чего?.. Мне же трудно убедить вас…

Травин закашлялся и не докончил фразы.

— Знаю я, что трудно, потому вы и сами не знали…

— Нет, Завьялов, знали!.. Мы знали, что народ должен победить произвол…

— Чем победить? — перебил его Завьялов, и голос его точно треснул.

Не дождавшись ответа, он продолжал:

— Вы только верили в это, а не знали, потому я и смеюсь над вами… Эх, Николай Иванович, не зря я говорю!.. Вы думаете, я всегда был таким буржуем, как вон Пётр меня называет? Не век я такой. А был какой и он же, и нелегальщиной занимался, и книжки читал, и других обучал, чтобы они за горло хватали капиталистов-то. И как и он верил в то, о чём говорили нам интеллигенты. В те времена хуже было… Теперь вон сознательных-то рабочих сколько, только успевай с ними воевать. А тогда нас была кучка и небольшая… Да. Посидел я и в тюрьме целый год, был и в ссылке в Олонецкой губернии… Ни ссылка, ни тюрьма не убили во мне человека-то. И тоже всё верой в хорошее дело жил. А потом люди, которые меня к этой жизни приспособили, они же у меня и веру-то эту убили… Да, может, это и к хорошему. Теперь уж вы меня на веру-то не подденете. Не-ет! Теперь ты мне давай сначала топор, а потом я для него и топорище смастерю…

— Но как же можно так жить? — невольно перебил гостя Травин.

— Как?..

— Да ведь вы ни во что не верите!..

— Как это ни во что?.. Веры в Бога нет, это верно! Начальству тоже не доверяю… Не доверяю и вам, интеллигентам…

— Кому же вы доверяете?..

— А себе!.. Ха-ха-ха!.. Себе и только!..

— Но что же вы один сделаете?

— Буду ждать, пока ко мне не придёт такой же как я…

— А если не придёт?

— Ну, что ж, останусь один…

— И будете жить один?

— И буду жить один… Живу же, и ничего!.. Одному пожалуй что и лучше, потому, никто на тебя виснуть не будет. А то бывает так, вертится один человек около другого, и оба вертятся как два зубчатых колеса на одной оси, и думают они оба, что третье колесо разом захватят… А выходит так, что одно колесо зацепляется, а другое только зря вертится… Так и два человека думают, что их двое, а чуть что — один в одну сторону, а другой — в другую… Вот тоже и про интеллигентов скажу: много они хорошего для рабочего человека сделали, без них, пожалуй, и рабочий-то не был бы тем, что есть. А как подумаешь хорошенько, так и это дело неладное выходит! Я вон 9 января с Гапоном рядом шёл, грудь свою под пули подставлял, а когда жар-то в душе прошёл, тут меня раздумье и взяло: «А почему, — мол, — мы, рабочие, студенты да барышни разные свои груди подставляли под пули, а где же, — мол, — остальные-то люди?.. Всем надо свободной жизни, а добывать-то её идите вы, у кого в душе жара больше! Вы, — мол, — идите — добывайте свободу, а мы кровавые статьи в газетах будем писать, что, — мол, — зря в вас солдаты палили!.. Нет, — думаю, — молодчики мои, за вами я больше не пойду… Потому — не хочу быть пулемётным мясом». Зовут меня за это черносотенцем, а где в этом правда-то?.. Не пойду и за человеконенавистниками. Не пойду и за человеколюбами…

— Как вы сказали?..

— Человеколюбы… Теперь я всех интеллигентов так зову… Человеколюбы, и нет им другого названия… А потому — любите вы человека-то и наставляете его на жизнь, а главного-то в вас и нет…

— А что же по-вашему главное?..

— Ему, человеку-то, силу надо… Поняли — силу!.. Раз как-то, давно это было, — один студент читал у нас в кружке насчёт силы и права. Хорошо всё это у него выходило: «Народу, — мол, — надо и силы, и права». «А чего, — говорю, — вы не даёте народу-то силу эту да и права? Где они?» Посмотрел на меня председатель нашего кружка да и говорит: «Вы, — говорит, — товарищ Завьялов, не по вопросу говорите»… Начал он меня расспрашивать, чего я не понимаю, то да сё… А я говорю: «Хочу силы и права… Складно вы про них говорите как про брата и про сестру, а вы, — мол, — покажите мне — где у этого брата да у этой сестры матка?..» Посмеялись они надо мною, верно думали, что я пьян, или что… Студент начал опять читать про силу да про право, а я ушёл… «Плевать, — мол, — мне на вас, если вы матери родной не покажете у силы да у права!..»

Завьялов пристально посмотрел в глаза студенту, точно спрашивая: «А ну, что ты обо мне думаешь?» И продолжал:

— Так вот и в эту самую революцию-то не пошёл я на митинги и на улицах баррикады строить не хотел, потому не было у меня в душе матери, за которую я должен бы сражаться… Других не удерживал: иди, коли веришь, а я не пойду… Потому, не верить хочу, а знать… Будет время, когда и я уверую, а теперь — нет!.. Теперь вон про нашего Петра размыслите: люблю я его и очень люблю. Хожу, бранюсь с ним, а люблю… Потому — настоящий рабочий из него выйдет, друг народа! Это не интеллигент какой-нибудь! Не-ет!.. Это интеллигент-то из рабочих будет… Мать-то, которую я искал в интеллигентских словах, он нашёл в жилах своих, в сердце, в душе… Вот это — мать, настоящая мать и силы, и права!.. Вот в такую мать я уверую! Пусть только она выйдет из его души-то… Вот тогда и будет потеха! Тогда мы, рабочие, и скажем вам, что значит «око за око»… Не доживу я до этих-то дней, старый чёрт, а верю в них!.. Потому — найдут рабочие мать и для силы, и для права…

— Что же вы не примкнёте к ним? — спросил Травин.

— А потому и не примкну, что боюсь напортить дело… Служу я, пока что, капиталу, а душа моя с рабочими. Капиталу-то я служу по найму, а жить с рабочими должен по душе… Никак я не могу жить, и чтобы в душе у меня было и «не убий», и «око за око» в одно время… Не по совести живут так люди, если у них в одно время и «не убий», и «око за око». Страшно жить, когда за пазухой камень, а ещё страшнее, если у тебя и камень, и это самое-то «не убий»… Потому — другой человек не знает, что я выну — камень или «не убий»…

Он вынул из жилетного кармана большие серебряные часы, посмотрел, быстро попрощался и ушёл.

 

XII

Дня через два, Завьялов снова пришёл к Травину и опять горячо и долго говорил о том, что его волновало.

Часов в семь вечера в комнату Травина зашёл Пётр и сказал:

— Надоел ты, дядя, Николаю-то Иванычу… Помолчал бы…

— Нет, товарищ, отчего же, садитесь и вы, — заступился за гостя Травин.

Пётр не отошёл от двери, упёрся руками в косяки и пристально всматривался в силуэт грузной лохматой фигуры дяди, обрисовывавшийся на фоне окна с умирающим светом сумерек.

— Товарищ Пётр, садитесь и вы, — пригласил Травин.

Пётр не двинулся от двери.

— Чего ж ты, Пётр, садись!.. А я тут всё о тебе говорил и ругал тебя…

— Да ты только и делаешь, что бранишься!..

— А ты всех любишь? Знаю я!.. Потому я тебя и браню! Интеллигенты тебя человеком сделали, а я вот с Николаем Иванычем говорил, что это плохо! В наше время впору чертолюбом быть… А коли не можешь, то хотя маску чёртову на себя надень, и то неплохо…

— Чего же хорошего?..

— А? А-а-а!.. Ты, брат, этого не поймёшь!.. А интеллигенты-то, как почитаешь газеты, теперь вон разной бесовщиной занялись и книжки пишут… Смотри-ка, и нам с тобою надо заняться чертовщиной…

— Занимайся, коли охота есть, — сказал Пётр, — а меня избавь…

Завьялов передвинулся ближе к Травину и, понизив голос, спросил:

— А скажите мне, Николай Иваныч, правда ли, что я прочитал намедни?.. Будто вся интеллигенция по двум линиям пошла: одни каким-то «богоискательством» занялись, а другие — «богостроительством»!? Повстречал я вашу сестрицу на мостках через Неву. «Здравствуйте», — говорю. Поздоровались, пошли вместе… А по утру-то я прочёл насчёт интеллигенции и спрашиваю: «Скажите, — мол, — Сонечка, правда ли, что ваша интеллигенция по двум канатам пошла?» Смотрит на меня Сонечка и молчит. Обиделась, что я так про интеллигенцию выразился и говорит: «Вы, — говорит, — никакого права не имеете насмехаться над интеллигенцией. Да, кроме того, — говорит, — вам и не понять этого»… «Потому, — говорю, — и спрашиваю, что не понимаю. Как это идти и искать Бога или начать и строить его? Точно это памятник какой или дом… Что вот люди ищут Бога, это я понимаю, потому и сам всю жизнь искал. А вот уж, как строить Бога — я не понимаю!..» Может, вы мне расскажете, Николай Иваныч?..

Верстов сидел у себя в комнате и перелистывал новую книгу толстого журнала. Читать сплошь и усидчиво он не мог и так только скользил по страницам взглядом, ловил чужие мысли и тотчас же расставался с ними. Так и казалось — поймает человек птичку и выпустит, потому — поймал не то, что хотел. Невольно прислушивался он к разговору в комнате Травина и как только понял, что речь идёт о «богостроительстве», — спешно оделся и ушёл. И долго бесцельно бродил по улицам.

Вначале Травин наотрез отказался говорить на эту тему, ссылаясь на то, что и сам ещё плохо разобрался в настроениях интеллигенции. Но потом уступил настойчивости Завьялова и рассказал всё, что знал. Говорил неуверенно, скучно, монотонно.

По глазам Завьялова можно было судить, что рассказ Травина не очень-то удовлетворил его. Идя по каким-то своим путям мысли, Завьялов говорил:

— Так-с!.. Так-с!.. Значит, одна часть интеллигенции напрасно искала Бога-то, не нашла и давай его строить, а другая — всё ещё ищет… Ну-ну!.. И занятно, я вам скажу!.. Из какого они материала-то будут строить? Коли вложат в постройку-то свою камень, может и выйдет что-нибудь, ну, а коли опять это «не убий» подложат, так, я думаю, строителей-то этих этот самый новый-то Бог и придавит… А? Ха-ха-ха!.. Выйдет штука неожиданная!.. Ей-Богу!.. Строят, строят вавилонскую башню-то, а она их же и придавит… вроде вон, как Петра моего. Его придавило, а он всё «не убий» кричит… А?.. Пётр, как ты думаешь?.. Не ходи, брат, с интеллигентами строить Бога, потому — раздавит он тебя…

Пётр молчал. Молчал и Травин. И странно, их обоих мучили одни и те же мысли и чувства. Слова Завьялова волновали их и даже раздражали, точно он бередил в их душах что-то обнажённое, чуткое, нежное… И всё же ни тот, ни другой не нашли в запасе своих слов ни одного такого слова, которым можно бы было опрокинуть всё издевательство старика с блестящими тёмными глазами. Они оба боялись взглянуть в эти глаза и молчали.

Завьялов как-то разом смолк и точно опустился. В его глазах, блестящих и возбуждённых, как-то вдруг померк огонёк. Он встал, протянул Травину руку и сказал:

— Как-нибудь зайду, Николай Иваныч, потолковать, а пока до свидания…

— Куда же вы спешите? Скоро придёт Соня… Она больше меня знает.

— Нет уж, пойду!.. Зайду ещё к одному интеллигенту… Надо мне обмозговать всё это…

— Что? Что обмозговать-то?..

— Да вот, что мы говорили о богостроителях-то. Занятно это! Право… В искателях-то Бога и я состоял с младенчества, а вот насчёт богостроительства, это много позанятней выходит… Только одно у меня сомнение: из какого материала будут Бога-то строить?.. Ну, пойду ещё к одному человеку… А ты, Пётр, воздержись пока к богостроителям-то ходить, потому — не знаю, что у них выйдет…

— Ну, ладно… иди… иди… зарапортовался!.. — с насмешкой в глазах провожал дядю Пётр и в прихожую за ним не вышел.

— Отчего вы так на него? — спросил Травин после ухода Завьялова.

— Болтушка какой-то. Сам не знает, что мелет!..

— Ну, это вы напрасно, товарищ!.. У Завьялова голова крепкая! Человек он интересный!..

— Какое там интересный!.. Интеллигенция-то разбежалась вся, ушла от нас да там разным богостроительством занимается, похотью и чертовщиной… Что же и нам за ними идти?.. И нам бросить своё жизненное дело?.. У нас вон тысячи безработных, и не знают люди, как завтрашний день прокормиться… А они — «богостроительство».

Он насмешливым тоном протянул последнее слово и ушёл мрачным и озлобленным.

После ухода Петра, Травин точно в бреду каком-то лежал с закрытыми глазами, минутами забывался… А в ушах его всё ещё звучал насмешливо грубый голос Завьялова. Чем-то новым дохнуло на него от этого человека, но он не мог сразу разобраться в нём, как не мог осмыслить и всего того, что тот говорил. Странно, после беседы с Завьяловым, он как будто открывал в себе какой-то новый интерес к жизни. Ещё так недавно он без сожаления и с насмешкой относился и к другим, и к себе… Смеялся он и над своим недомоганием, а теперь… Ему припомнилась грубая сцена с доктором Ладыгиным, и он пожалел, что всё это случилось.

«Может быть, он помог бы мне, ведь он — знаменитость», — подумал он.

Травин думал о докторе, а эти думы вытеснялись другими. В его груди разлагаются остатки жизни и сил, а в душе ноет скорбная тягучая нота, точно скребётся там кто-то грубой рукою по чутким струнам. А в мозгу бродит беспокойная тёмная дума, как будто в голове кто-то потушил все огни жизни…

 

XIII

Часу в десятом вечера пришла Соня и не узнала кузена. Он был неразговорчив, мрачен и не волновал Соню своими обычными выходками и насмешками. Она с тревогой смотрела ему в глаза и не знала, с чего начать беседу. Начал он:

— У меня только что был Завьялов…

— Что ж, не поздравляю тебя с этим, — сухо и даже сердито сказала Соня.

— Какая-то новая струя пахнула от него на меня… и стало грустно… — точно не слыша замечания Сони, продолжал Травин.

— Странный он человек, — сказала Соня.

— Все его считают таким, а вот сейчас что он говорил… Соня… Соня… Вы все не правы!.. В этом человеке таится какой-то новый источник. Из глубины его души бьёт этот источник… Не забывай, что ведь он не то, что мы… Он сам, одиноко ищет смысл жизни и идёт как слепой ощупью… А мы шли по указке и ни к чему не пришли…

— А он к чему пришёл? К эксплуатации своего же брата рабочего…

— Голубчик Соня, но спеши с приговором!.. Это сложный процесс его души, а не простой выбор удобства жизни… Другие с его миросозерцанием или кончают с жизнью, или идут в монастырь… Вообще прячутся от жизни. А он остаётся в самом пекле жизни с опустошённой душою и что-то ждёт, чего-то ищет… Вот я… У меня душа опустошена, и я не могу жить, хотел покончить с собою. Переменил решение… Жил мыслью, что у меня в груди умирает моё я… Радовался этому… А вот пришёл он, поговорил и точно вернул меня к жизни… Соня!.. Соня!..

Он протянул к девушке руку и точно молил её о чём-то.

Она взяла его горячие пальцы, жёсткие в изгибах и худые. Он тянулся к ней, глядел куда-то в тёмный угол комнаты и продолжал:

— Соня!.. Соня!.. Мне так страшно… Так грустно…

— Отчего, Коля?..

— Оттого, что я… Что я умру… Ещё вчера я смеялся над жизнью, а теперь…

Он поднял лицо, широко раскрыл лихорадочно блестевшие глаза и выкрикивал:

— Мне хочется жить!.. Жить!.. Всё равно, что делать, но только жить! Жить!.. Чувствовать, что я не ухожу от вас, что я с вами, ещё с вами… Чувствовать, что я пригоден ещё для какого-то дела… Соня, говори что-нибудь, уверяй меня, что я ещё буду жить… Что я имею на это силы. Ну, уверяй же меня!.. Дай мне эту веру, дай мне силу!.. Если бы я сказал тебе всё, что у меня на душе… Ты поняла бы, что я… что ты… Ты могла бы вселить в меня и новую веру, и новую силу… Впрочем, не буду говорить об этом… Ты с таким испугом смотришь на меня… Твои глаза расширены… Ты точно боишься меня…

— Успокойся, Коля!.. Коля, я не боюсь тебя!.. Скажи, что у тебя на душе.

— Потом, потом, Соня!.. Может быть, я и скажу…

Он опустил голову на подушку, не выпуская из цепко сжатых пальцев руки девушки. И закрыл глаза.

Скоро он заснул…

Соня сложила его беспомощные руки на груди, отошла и опустилась на стул. Горькое раздумье всё ещё отражалось в её широко раскрытых глазах. И сердце ныло от предчувствия чего-то близкого, но не понятного, дорогого, но уже потрясённого дыханием утраты.

Она ушла, оставив Травина заснувшим, и всю дорогу спрашивала себя: ужели же есть то, что она подозревала за последнее время?

«Ужели же он меня любит?» — спрашивала она себя. И боялась ответить на этот вопрос.

 

XIV

Дней через десять Завьялов пришёл к Травину, когда в его комнате сидели Загада, Весновский, Соня, Пётр и Николай Николаевич.

Завьялов вошёл, не постучав в дверь, и это многим не понравилось. Особенно недовольна поведением нового гостя была Соня.

Она сказала:

— Вы, Завьялов, появляетесь как тень…

И, заметив смущение на лице Завьялова, поспешила добавить мягким, дружеским тоном:

— Здравствуйте!.. — и протянула ему руку.

— Здравствуйте-то здравствуйте, — ответил тот, — а если не в добрый час, так могу и уйти…

— Ну, что вы, Пётр Игнатьич, — прервал его Травин и даже протянул к нему обе руки. — Я очень рад.

— Кто вас знает, рады ли вы буржую, — здороваясь с остальными, продолжал Завьялов.

Он уселся в ногах Травина на корзину, хотя Соня и придвинула к нему стул. С лица его сбежало смущение, и он сказал:

— Подхожу я к двери и слышу — смеётесь вы тут так весело. «Ну, — думаю, — секретов нет, если люди весело смеются»…

— И отлично! — улыбнувшись сказал хозяин.

Какое-то неловкое, точно вынужденное молчание стеснило всех. Сидели и молчали, и не знали, отчего это вдруг оборвалась непринуждённая беседа о повести Горького «Исповедь». Пришёл Завьялов и точно спугнул их мысли.

— А пришёл я к вам, Николай Иваныч, вот о чём поговорить: об этом «богостроительстве-то»… Мудрёную штуку люди удумали и хо-о-ро-о-шую штуку!.. А?.. Господа товарищи, как вы думаете?..

— Как вам не стыдно говорить об этом серьёзно! — выкрикнул Николай Николаевич, встал и отошёл к окну.

На него все покосились, а Завьялов так даже повернулся к нему и долго рассматривал его лицо.

— Мы тоже вот говорили об этом, — вставила Соня и, посмотрев на Завьялова, спросила, — читали вы «Исповедь»?

— Как же, читаю…

— Вопрос этот довольно сложный, — отозвался Загада, для которого вопрос о религиозных исканиях приобрёл за последнее время особое значение, раздражающее его и повергающее в уныние.

— Да-а, вопрос сложный и интересный, — поддержал Загаду и Весновский.

— Как и для всякого нового искания, перед ним самые неясные пути, — добавила Соня.

— А нет, барышня, этого не скажите. Пути самые открытые. По моему разумению, это и есть суть жизни… Уж очень много я думал об этом, и, знаете, лучшего не найти… Потому, будет в самом деле искать Бога-то. Всё равно не найти. И самое лучшее, если его человек будет делать сам, какого надо… Да не то, чтобы какого надо, — поправился Завьялов, заметив на лице Загады улыбку, — а такого Бога, каким он должен быть по своей сути… Господин Загада вон улыбается на мои слова, а я не смеюсь теперь… Потому, как раз интеллигенция в самый центр попала. Для нас, простых людей, и сделанный Бог — большая находка! Потому, мы без Бога жить не можем!.. Я вон с измалетства Бога-то искал да и попал чёрту в лапы, капиталу пошёл на услужение… Искали мы, искали Бога-то, а другие люди взяли да и смастерили себе чёрта… Чёрта люди не искали, а взяли да и сделали его, потому — он им потребен… А Бога стали искать, а на поверку-то и вышло, что и Бога надо сделать… А?.. Как вы, господа товарищи, думаете?.. Пособите мне разобраться во всём этом…

— Вздор вы говорите! Вздор! — выкрикнул Николай Николаевич. — Если вам Бог нужен, пусть ваша душа его сделает… Поняли?.. А вздорных разговоров не слушайте!..

Он близко подошёл к Завьялову и глядел на него злыми глазами. Хотел сказать ещё что-то, но только махнул рукою и вышел, бормоча себе под нос. Все проводили Верстова молчанием, а к его вспышке отнеслись спокойно.

Вопрос, затронутый Завьяловым, возбудил спор. Первым говорил Весновский, — говорил смутно и неуверенно, больше передавая содержание рефератов и смысл прений, возбуждённых новым вопросом.

— Я не знаю, как определённо ответить на ваш вопрос, Пётр Игнатьич, — закончил он свою речь, — несомненно только одно: раз люди подошли к идее богоискания, то не из пальца же высосали они эти идеи… Я только сомневаюсь — правы ли вы, противопоставляя строительство Бога строительству чёрта…

— А как же!.. — воодушевлённо воскликнул Завьялов. — Злое начало люди создали, а доброе хотят найти… Да кто же, господа товарищи, его вам приготовил-то?..

— Я понимаю вашу мысль, Пётр Игнатьич, — прервал его Травин и, обращаясь к остальным, добавил. — Он указывает на командующие классы и говорит, что они в своих интересах устроили чёрта как начало злое… А мы, бесклассовая интеллигенция, для которых командование жизнью только ещё мечта, — мы ищем Бога для борьбы с вооружённым чёртом… Так я вас понял, Пётр Игнатьич?..

— Вот именно!.. Именно!.. Так и есть: кто нами командует, тот на нас выпускает чёрта, а мы всё ищем Бога, чтобы он помог нам, и не находим… А раз так, то я и говорю: надо его, Бога-то, сделать!

Долго пили чай и говорили на ту же тему. Завьялов впрочем скоро смолк и задумался, прислушиваясь к перекрёстному разговору Загады, Весновского и Травина. Соня изредка вставляла краткие замечания и всё что-то обдумывала. Безмолвный, угрюмый Пётр не проронил ни слова, и никто не знал его мнения.

Когда расходились, довольный беседою Завьялов сказал:

— Ну, теперь я кое-что смекаю!.. Может, скоро брошу и служение капиталу…

Он крепко пожимал всем руки, улыбался, а глаза его блестели.

— Ну, а как ты, Пётр, думаешь? — спросил он, протягивая племяннику руку.

— Как я думаю? — переспросил тот. — А вот вы выстройте Бога-то, а я потом вам и скажу, как я думаю…

И кривая усмешка озарила его мрачное лицо.

 

XV

Гости Травина вышли на улицу далеко заполночь, и все — Загада, Соня и Весновский — с какой-то лаской жали мозолистую руку Завьялова, как будто он объединил их всех, дав им новую задачу для разрешения.

Все ушли… В постели остался только Травин, одинокий, возбуждённый разговором и точно обрадованный чем-то и, вместе с тем, поверженный, грустный…

В его опустошённой душе ныли ослабевшие, больные струны, обрывки этих струн, чувствительные, но ещё не способные оживить душу.

Началась новая переоценка жизни и смерти. На потускневшие краски жизни налегли тёмные тона смерти…

Началась переоценка жизни не ради её отрицания, как это было вчера, месяц назад. Началась переоценка жизни ради её новых властных исканий. Хотелось укрепить эту веру, воскресить её иссякшие соки, обновить потускневшие краски и пробудить в опустошённой душе новые привязанности.

Но душа у него была вялая, больная, опустошённая… Больная была и грудь, в глубине которой совершался незримый, но равнодушный к его переживаниям процесс умирания и разложения… Бесплодно и преждевременно было изношено и его тело!

Часа в три ночи вернулся Верстов. Травин услышал, как он вошёл в комнату, скрипнул дверью, начал раздеваться и тяжело дышал.

— Николай Николаевич, не хотите ли выкурить со мною папиросочку? — крикнул ему Травин, постучав в стену.

— Нет, благодарю вас, — ответил тот.

По тону голоса Травин догадался, что сосед не в духе.

— Как глупо с вашей стороны сердиться на людей, если вы с ними расходитесь в убеждениях…

— Стыдно вам, Травин!.. Вам да и товарищам-то вашим заниматься мракобесием…

— Позвольте, позвольте!..

— Я думал, вы шутите или так только обсуждаете уродливое литературное явление, а вы… — не давая говорить Травину, продолжал Николай Николаевич.

— Позвольте, позвольте, Николай Николаевич! — кричал Травин.

И как-то странно звучали в тишине ночи их взволнованные голоса. А Верстов продолжал:

— Прислушивайтесь лучше к тому, что говорит Пётр, а не его дядюшка… Пётр не застрянет в интеллигентском болоте… Оно, болото-то, это, полно тины! У него есть отвращение к мракобесию, а это уже половина спасения… Скоро, верно, нам с вами придётся идти на выучку вот к таким как Пётр…

И Николай Николаевич не проронил больше ни слова, сколько Травин не пытался втянуть его в разговор.

Травин долго не спал в эту ночь, и как вихри мятежные его подхватывали новые и властные мысли. Слова Верстова представлялись пустым звуком.

Пережитое казалось сплошным тёмным пологом, той тьмой, какой ещё недавно представлялась ему смерть. Будущее рисовалось ярким днём, красочным в своём блеске солнечных бликов и безграничным в своих далях, подёрнутых дымкой…

«Что же будет?.. Ужели я умру?.. Умру теперь?.. — задавался он вопросом. — Умру и от меня ничего не останется… Умру и не буду участвовать в новом процессе жизни, на котором остановятся люди… И всё это будет без меня… Ужели я умру?.. О, Боже!.. Боже!..»

И это слово, повторенное дважды, он выдавил из себя бессознательно.

С ранних лет оно таилось в его душе как одинокая и тонкая свеча в безлюдном и мрачном храме, и он прятал это слово, потому что не верил в то, что оно обозначало. И даже больше, он сам погашал свет и смысл этого слова. А теперь оно невольно озарилось в его душе и вышло и встало перед ним роковым запросом, ещё не облечённым в плоть…

Какой-то злой дьявол таился в его душе… Вот и он вышел, и он приподнялся и с кривой усмешкой на губах прошептал:

— Разве Бог услышит тебя?.. Ведь его ещё только собираются люди делать…

Злая усмешка искривила лицо Травина. Он поднялся на постели, сжал кулаки и, грозя ими куда-то в тёмный угол, шептал:

— Проклятые прадеды, деды, отцы!.. Почему вы не нашли истину раньше?.. Я искал её и замучил душу… Что же от меня осталось?.. Осталась ничем не осмысленная жизнь студента Травина. Осталась ни для кого неубедительная печальная повесть о том, как умирал студент Травин… И только. Да, да… О том, как умирал студент Травин… О том, как умирал студент Травин…

Он повторял эти странные слова и засыпал под их ритмическое чередование…

Уснул в бреду, с полуоткрытыми глазами, и точно мучительно хотел видеть, как другие люди, разочарованные напрасными поисками Бога, сами стали строить этого нового, им нужного Бога…