Опустошённые души

Брусянин Василий Васильевич

Часть II

Конец Николая Николаевича

 

 

I

Город глухой, маленький, уездный. Нет ни железнодорожного вокзала, ни речной пристани. И люди живут в этом городе маленькие, обыкновенные и такие, что о их жизни ничего нельзя сказать значительного. Много горожан умирает, но зато немало нарождается и новых. Есть в городе прогимназия для мальчиков и две школы. Высятся над домами две церкви — старая и новая. Обе каменные, с позолоченными главами. Острог один и тоже каменный. Стоит одиноко при въезде в город и белеет, как будто выстроили его на радость людям. Недалеко от острога тёмно-красное здание больницы, где, как говорят невежественные горожане, в «отделении сумасшедших» пытают людей каплями холодной воды…

В «дни свобод» никаких демонстраций и народных волнений в городе не наблюдалось. Сшили прогимназисты красный флаг, но выйти с ним на улицу не решались. Как-то вечером прошлись по городу приказчики и хозяева из мясных лавок с пением «Спаси, Господи, люди твоя», но никто за ними не пошёл, хотя соборный дьячок, руководивший движением, и призывал людей, верных престолу и отечеству…

Много лет тому назад, как говорит предание, жил в городе какой-то великий человек, который защитил город от полчищ Пугачёва. Но в памяти потомков не сохранилось его имени. Могила его не найдена…

 

II

Когда он вернулся в этот маленький и глухой город, о нём заговорили как о человеке значительном… Ещё бы! Он семь лет просидел в крепости да три года в тюрьме. Сидел по политическому делу, а это уже особенно важное обстоятельство. Называли его «секретным» человеком, а всякая секретность как таинственность делает и обыкновенного человека значительным, а если не значительным, то хотя бы заметным.

В городе помнили его прогимназистом, потом гимназистом, потом студентом. Но вот он безвестно исчез, и о нём поговорили недолго как о человеке законченном или погибшем.

О его тётушке Анне Марковне, у которой он воспитывался на положении сиротки, говорили как о женщине подозрительной: нельзя же иметь «политического» племянника! Многие даже побаивались Анны Марковны, особенно после того случая, когда в её старом помещичьем доме произвели обыск власти, приехавшие из губернии. Анна Марковна долго уверяла всех, что и она сама испугалась жандармов да и своего племянника Коленьки побаивается. Но ей не верили… Не верили даже и после уверений местного исправника, который за рождественским гусем у соборного протоиерея категорически объявил, что Анна Марковна в этом деле не при чём.

Вернулся он к тётке неожиданно. Все были уверены, что в тюрьму он был засажен «на сгниение», до конца дней, и распространялись на этот счёт самые достоверные слухи.

Но вот он вернулся неожиданно и так, точно привёз с собою что-то особенно горестное для всего города. До него никто и никогда в этом городе не преследовался за политику.

Куда девались его красивые тёмно-каштановые волосы? Они поредели, и седина пробилась в них непрошеными нитями. Глаза ушли под лоб, потускнели, и в них всегда таились теперь усталость, кротость, грусть… А иногда тоска, глубокая, неутешная тоска затуманивала его глаза, и он прятался от людей на мезонине старого помещичьего дома, или уходил в поле и в лес, здесь подолгу одиноко бродил и всё о чём-то думал…

На его лбу лежали глубокие горизонтальные морщины, как-то причудливо разветвлённые. Как будто это были какие-то иероглифы жизни, символы его больной души. Прочтите их, — и поймёте его душу.

И так странно… в минуты волнения или раздумья разветвлённые морщины пересекала какая-то выпуклая складка. Выступала эта складка на лбу сверху вниз, и по ней можно было судить о том, — спокоен ли он или нет. Томится его душа в тисках страшных, мучительных призраков или радостно распахивается навстречу жизни…

Когда он был сумрачно молчалив, о нём говорили: «Он о чём-то думает». Когда недолгая радость вспыхивала в его больших утомлённых глазах, морщины лба как будто сглаживались, а по бледным тонким губам бродила улыбка, — о нём говорили: «Как он неестественно весел». Когда он становился говорливым, все ждали, что вот-вот он скажет что-нибудь такое, что принесёт горе всему городу. И о нём шёпотом оповещали: «Он — опасный». И переносились из уст в уста странные, страшные легенды… И в прошлом он был страшен. И в настоящем опасен.

Он долго не спал по ночам. В двух широких окнах его комнаты светился огонь. И эти окна, занавешенные белыми шторами, казались беспокойными очами тёмной ночи. И долго необитаемый мрачный мезонин дома Анны Марковны выглядел в сумраке ночи тайной с белыми глазами.

Одни спрашивали: «Что он делает там по ночам?»

И все задавались вопросом: «Отчего он не спит, когда другие спят?»

Он одиноко бродил по городскому выгону или в поле или уходил в лес… И опять все спрашивали: «Почему он ходит один?»

Он никогда не ходил в церковь. Он не молился. Он никогда не скажет: «Здравствуйте! Добрый день! Спокойной ночи! Всего хорошего!» Отчего он такой странный, непохожий на других?

И никто не мог ответить на эти вопросы…

Анна Марковна не сразу узнала его, когда он появился в прихожей.

 

III

— Вам кого? — спросила она.

— Тётя, да вы меня не узнали? — тихим, подавленным голосом спросил он и улыбнулся грустной, точно нечаянно выдавленной улыбкой.

— Не узнала… Господи! Да неужели это ты, Коленька?

— Я, тётя, я… сам, собственной персоной, Николай Николаевич Верстов, ваш племянник… Воскресший из мёртвых, но не принёсший вам благодати жизни…

Целуя тётку, он даже шутил. А она плакала, прижавшись к его груди, и шептала:

— Милый ты мой! Не узнала я тебя, Коленька! Да что ты с собою сделал?..

— Не я, тётя… Они что-то со мною сделали… они…

Потом они долго молчали, сидя за чаем в тёмной и обширной столовой. Глядели друг другу в глаза и молчали. Полоса жизни разделяла их. Надо было найти пути к сближению.

Молчание — печать минувших лет разлуки. Надо сорвать эту печать. Надо заглянуть в минувшие годы, может быть, что-нибудь уцелело и от них…

Медленно и важно постукивал маятник старинных часов, не изменив своего темпа даже ради такого радостного события. И Верстов прислушивался к размеренным тягучим ударам маятника и думал: «Пока я был там, часы всё время так же отбивали секунды… секунды жизни… А сколько их прошло с тех пор, как я в последний раз сидел в этой комнате?» И он спросил:

— Тётя, сколько лет прошло, как я уехал от вас?

— Много, Коленька! Я всё считала, сначала дни считала, потом недели, месяцы, а на годах и сбилась… Смотри-ка, лет пятнадцать прошло, как ты уехал.

— Нет, тётя, меньше. Больше семи лет я просидел в крепости, а до того пять лет прожил в Петрограде… Не больше тринадцати… Впрочем, больше! Ведь я ещё три года просидел в харьковской тюрьме… Да, больше пятнадцати выходит!..

Она не спорила. Не всё ли равно, сколько лет прошло, важно, что они прошли. Прошли, и вот он вернулся «жив и здоров». Она с сомнением посмотрела ему в глаза и подумала: «Здоров ли он? Лицо жёлтое, круги под глазами»…

— Жаль эти годы бездействия! — сказал он после раздумья.

— Что же жалеть-то их? Прошли, — и Господь с ними!..

— Нет, тётя! Лучшие годы жизни взяты у меня… Бесцельно растрачена боль моей души. И ненависть притупилась. Я бы хотел теперь кого-нибудь ненавидеть, — и не могу. Всё как-то опустилось во мне и завяло.

Голос его дрогнул. Она незаметно от него утёрла слезу и сказала:

— Бог — зиждитель твоих испытаний!..

— Бог — зиждитель моих испытаний? — переспросил он. — Стало быть, к нему я в праве адресовать и мою ненависть? Впрочем, я и ненавидеть разучился.

— Голубчик, Коленька! Что ты говоришь? Грех это!..

И они опять долго молчали.

— Боялась я только одного, — начала Анна Марковна, чтобы переменить разговор, — вот я умру, и останется всё моё добро не пристроенным… Ведь ты, Коленька, у меня один. Я давно всё тебе в завещании отписала — и движимое, и недвижимое… И думаю, бывало: «Вот умру, тебя со мной нет, и нагрянут чужие люди и всё растащат»…

— Ну, так что же, тётя?

— Как — что? Да, ведь, это же всё трудом нажито. Дядя твой тридцать лет служил правдой. Кому же всё добро попало бы? А что у тебя за душой? Ничего… Всегда ты был сиротинкой…

— У меня за душой ничего. Это правда! Всё там они взяли, засушили или заморили… — прервал он её и задумался, пристально рассматривая на окне большую клетку с крошечной, печально попискивающей птичкой.

— Да я не о том говорю, мой милый. Я говорю, что имущества у тебя никакого нет…

Он ответил глухим, точно не своим голосом:

— Никакого… Не было и не будет… И ничего мне не надо…

— А жить чем?

— Буду работать.

— Тебе надо отдохнуть.

— Отдохну, а потом и работать…

Он говорил о работе, а сам не верил в смысл своих слов. Чтобы работать, надо полюбить не только труд, но и жизнь. Надо зацепиться за что-нибудь в этой жизни. А что он будет делать? Наука, которую он изучал, забыта. Когда-то умел рисовать и хорошо рисовал, но краски жизни для него давно слиняли. А разве можно брать в руки палитру, если и небо, и леса, и реки, и синие дали полей кажутся полинялыми, точно стёртыми?.. И это случилось за те годы, когда он сидел в крепости и видел в окно клочок ненавистного северного неба… Слышал отдалённый шум волн и не видел их, и не мог следить за их тревожно бегущими беляками.

В крепости он научился клеить коробки и папки. Работали для какого-то казённого учреждения. Разве заняться коробками и папками?

Пока поднимался по скрипучей ветхой лестнице к себе в мезонин, думал об этом и тёр себе лоб, словно с желаньем выдавить из головы ещё какое-нибудь решение.

Знакомая с детства комната: два окна, печь, деревянная кровать, гладкая, из красного дерева. Письменный стол стоит так же как и тогда, в простенке между окон. Две большие этажерки с книгами. Тут и учебники, тут и те книги, которые учили его думать, любить, ненавидеть… А где же скелет с красным покрывалом? Отчего нет его, свидетеля прошлого?

Знакомая чернильница на столе, с медной крышкой. Поднял крышку. От неловкого движения руки загудела позеленевшая медь и точно воскресила в памяти былые милые звуки. Из тьмы минувших лет вернулись звуки и коснулись струн души… И отозвались струны, и заныли, задрожали… точно заплакали…

Сел к столу, опёрся локтями в истлевшее, запылённое сукно, а кистями рук сдавил залысившиеся виски и смотрит через окно в сад и точно ничего не видит… Стёкла окон позеленели, облупилась краска на раме. А за стёклами зеленеют верхушки деревьев. Тёплый июльский ветер гонит по небу белые облака и клонит в одну сторону верхушки берёз и лип.

Догадался распахнуть окно. Опахнуло тёплым ароматным воздухом. Остановился у окна, задумался, смотрит в сад. Деревья выросли и погустели, а под окном как и прежде цветочные клумбы… Пёстрые, красивые цветы! Вон ландыши… Любимые цветы!.. Но почему склонили они серебряные головки? А вон — гвоздика, табак, анютины глазки… Георгины ещё не распустились… И скамья у цветника та же… Впрочем, не та, старая скамья с удобной, накренившейся кзаду спинкой… Новая скамья, узкая, без спинки, выкрашена в зелёный цвет…

«Цвет надежды… Странно — цвет надежды!..»

Уронил эти слова в свою утомлённую душу, и на глазах выступили слёзы.

В столовой пробили часы. Странно, почему так явственно слышны эти звуки: бой часов? Впрочем, так всегда было и раньше.

Налетел ветер на деревья, зашелестели, заволновались листья. Николай Николаевич видел, как срывались с веток листья, срывались листья, кружились и падали… Ужели это уже пожелтевшие листья? Ужели близка осень? А за нею зима в белых саванах смерти…

 

IV

Вечером, часов в восемь, когда племянник и тётушка сидели в столовой за ужином, Николай Николаевич смотрел на закатные лучи солнца, пробивавшиеся сквозь узоры комнатных растений, и грустил…

Что-то грустное было в отблесках умирающего дня. Ярко-красные пятна, лежавшие на подоконнике, на узорных листьях, на стёклах буфета, казались печалью большой замирающей силы. Весь день солнце ярко светило и грело. А теперь, уходя, светит с нежной лаской и не греет. Как будто и солнце утомилось… Как будто и небо загрустило…

Он долго смотрел на клетку со щеглёнком и о чём-то думал. Скучающая целые дни в клетке птичка теперь сидела спокойно и как-то уныло смотрела своими крошечными цветными глазками. Перед сном она всегда затихает и, пока на подоконнике потухают отблески света, как будто вспоминает о минувшем скучном дне. А день у неё скучный: она так печально всегда попискивает… Впрочем, и этот писк люди называют песней…

«Скучные дни у этой крошки», — подумал Николай Николаич.

И ему припомнились его скучные тюремные дни. Клетка его была больше, и сделана она была из камня и с толстой железной решёткой в окне.

Скучные тюремные дни… Нет, целые годы. А сколько в этих годах дней, минут, секунд? Сколько секунд? В представлении рисовалась громадная цифра. Хватило ли бы силы пережить в заточении ещё столько же секунд?

«Век птицы недолог. Сколько месяцев и дней прожил этот молоденький щеглёнок? Он недолго был на свободе: в июне родился, а теперь уже в клетке и умрёт в клетке… Ну, для чего такая жизнь?..»

Когда к нему пришла эта мысль, стало стыдно за себя. Как же можно так думать? Кому же из живых существ не дорога свобода?

Пока он размышлял, Анна Марковна рассматривала его серое, утомлённое лицо и думала о тех годах, когда её Николенька был розовым студентом. Давно это было, а, может быть, только кажется, что давно.

— Что ты, Коленька, на щеглёнка-то засмотрелся? — наконец спросила она.

— Так, тётя…

— Пузин мне его подарил, щеглёнка-то… Помнишь Пузина? Платона Артемьича?

Он молчал.

— Чиновник был такой, теперь в отставке…

Перетирая полотенцем блюдца и стаканы, продолжала:

— Убиенный он какой-то человек. Была семья — дети, жена… Жена сбежала с одним молодчиком из цирка и детей бросила. А потом скоро и дети примёрли, и остался он один… Да ты, верно, и жену-то его знал. Красивая такая была, высокая, Анной Степановной звали… Бывало, говорит: «Ошибку я сделала, вышла замуж, детьми обзавелась. Мне на сцену бы, петь. Голос у меня хороший, — все говорят». А потом и сбежала с цирковым молодчиком…

— Что же она, в цирке петь собиралась? — спросил Николай Николаич и громко расхохотался, потом закашлялся.

— Кашлять ты стал, Коленька. Нехорошо это.

— Что же хорошего, тётя…

— Мы тоже дивились на Анну Степановну. Метила в певицы, а угодила в содержанки к комедианту.

— Бывает так, тётя. Человеку хотелось бы завладеть главным рычагом жизни, чтобы переделать её по-своему, а эта же жизнь говорит ему: «Иди-ка, брат, посиди в уединении». Так и с Пузиным случилось, да и Анна Степановна, наверное, одинока… Перед желаниями мы все равны, а вот, как встанет вопрос насчёт осуществления этих желаний, тут и выходит трагедия, а то и комедия. Кто не приемлет жизни такой, какою её дают, для того эта жизнь — вроде тюремной одиночки…

Он встал и тусклыми глазами посмотрел в сад, где ложились мягкие тени сумерек.

— Пойду к себе, тётя.

— Иди, голубчик, тебе там всё приготовлено… Как тебя увезли тогда, так я и не велела ничего трогать в твоей комнате. «Пусть, — мол, — как было при Коленьке, так и останется»… Только, вот, кости-то человеческие, скелет-то этот уж я на чердак вынесла. Боялась я его. Бывало, приду к тебе в комнату, сяду одна у окошечка да и думаю о тебе… и плачу… думаю… и плачу… Пятнадцать лет никто в твоей комнате не жил: всё по-старому…

— Да, тётя, всё по-старому, только вот я-то новый…

Сказал печальным голосом и ушёл, не взглянув в добрые глаза тётки. А она с нежной любовью провожала его, крестила его издали и шептала:

— Иди, отдохни, мой милый…

 

V

Тянулись длинные летние дни, проходили душные ночи, а он всё не мог приспособить себя к окружавшему, не мог уйти в интересы новой жизни.

Комната в мезонине казалась большой и пустынной, а он привык к той крошенной комнатке, где выжил семь лет. В окна ярко светило солнце, а его глаза приспособились к полумраку каземата. Тётка таким особенным, нежным голосом говорит с ним, и такой любовью светятся её глаза, а он привык к сурово-бесстрастным словам тюремщиков и к их холодно-равнодушным взглядам.

Комната прежняя, а жизнь началась для него новая. Когда же заровняется пропасть между ним и этой новой жизнью? Хотелось приспособить себя к новой жизни, и не знал, с чего начать. Между ним и тёткой как будто уж нет этой пропасти. Ну, а между ним и другими? А, ведь, этих других, целое человечество.

«Тётя поняла моё горе, поняла мою душу… А кто примирит моё горе с жизнью? Кто исцелит мою душу?»

Старая бессильная Анна Марковна как тень жизни. Она добра, но скучна и неинтересна. В ней угасла жизнедеятельность. Вот и сегодня утром, как только они сели пить кофе, она начала разговор, в сущности, страшно неинтересный. Провела рукою по лбу, точно припоминая что-то, и начала:

— Да… намедни о Пузине-то с тобой не кончили разговор. Подарил он мне щегла, старый греховодник, да и говорит: «Что, — говорит, — вы одна-то живёте? Скучно… и нехорошо быть человеку одному»… — «Как, — говорю, — одна, у меня кухарка, горничная, дворник»… — «Да, ведь, это, — говорит, — не по любви приближенные, а по найму»… Подарил мне щеглёнка в клетке и говорит: «Я, — говорит, — не могу один жить, вот и ловлю себе птичек: и щеглы, и чижи, и зяблики, и синицы»… Весь дом в клетках. Сам их ловит и сам за ними ухаживает…

— Жестоко это, тётя.

— Что, Коленька?

— Ловить птиц и сажать их в клетки.

— Но он же не может жить один.

— Ну, пусть бы завёл себе кошек и собак. Те, хотя и порабощены, но всё же не в клетках сидят.

— Коленька, птицы поют, а кошки и собаки только спят да жрут.

Видел по глазам тётки, что продолжать разговор на эту тему бесполезно: не поймёт его добрая, простоватая женщина. Долго молчал, а тётка всё говорила об одиноком Пузине и о его птичках.

Ушёл к себе с каким-то странным раздражением и не знал, что делать, чтобы излить и обессилить это раздражение.

«Что же мне делать с собой? Что делать?» — спрашивал себя.

А вечером за ужином тот же скучный разговор о Пузине. Как будто Пузин — центр мироздания, как будто он — какая-то страшная «злоба дня», о чём нельзя не говорить. Чувствовал, что Анна Марковна по доброте своей к Пузину мучает его скучным разговором. Подумал: «Впрочем, добрые люди всегда ограничены». И, точно устыдившись банальности чужого афоризма, как-то сжался весь и всё своё внимание остановил на яблоке, с которого срезал кожицу. А тётушка продолжала:

— Напрасно ты, Коленька, обижаешь Платона Артемьича…

— Тётя! Но нельзя ли не говорить о Пузине!? — вдруг с раздражением в голосе выкрикнул он.

— Можно, конечно… Но ты его обидел, чуть ли не душегубом назвал.

— А разве он не душегуб? Ради потребности своей одинокой души, он порабощает птиц, убивает их медленной смертью. Нет, я не могу одобрить этого!

Тётушка молчала и только глазами моргала. Он отложил кусок яблока на блюдце, стряхнул с рукава крошки и пробормотал:

— У меня, тётя, тоже одинокая душа… и даже больше, — душа эта исковеркана, измучена, опустошена. Ничто уже в жизни неспособно оздоровить её. А что же, по-вашему, и я имею право, ради моей больной души, порабощать что-нибудь живое? Имею ли я право это сделать?

Анна Марковна молчала. Он встал и несколько раз прошёлся по комнате. Закурил папиросу и быстро забыл о ней, — папироса потухла. Опять вздул спичку. Руки дрожали, из груди вырывалось порывистое дыхание, как будто что-то сжимало эту грудь. Вздул вторую спичку, третью, наконец, закурил папиросу, крепко затянулся…

— Ни я, ни кто другой — мы не имеем права ради своих больных душ приносить в жертву себе здоровые души или птиц, зверей, гадов… А я, быть может, и имел бы право это сделать. Не за карточным столом, не в оргиях разврата, не в погоне за карьерой искалечил я свою душу. Они взяли её и искалечили, и опустошили. Я ради других вынес муки заточения. Я ради общества и его славного будущего обрёк себя на риск. Я рисковал жизнью ради других. И это могло бы дать мне право устроиться так, как моя больная, опустошённая душа хочет. Однако, я этого не делаю. Потому что это свинством я называю!..

Анна Марковна как будто не поняла его горячей реплики. Поморгала глазами, позвонила и, когда появившаяся горничная убирала со стола, с равнодушной миной на лице свёртывала салфетки, продевая их в кольца. Когда горничная ушла, она спросила:

— Стало быть, ты не одобряешь и того, что у меня, вон, щеглёнок в клетке?

В голосе её послышалась обида.

— Конечно, нет! — резко ответил он.

Помолчали. Он стоял у окна и, запрокинув голову назад, смотрел на клетку со щеглёнком, который уже спал, всунув голову под крылышко.

— Что же мне сделать?

— Выпустите его… На что вам птичка?

— Как же выпустить? Пузин подарил мне птичку, а я выпущу… неловко…

— Ха-ха-ха! Ах, тётя, тётя.

И он снова расхохотался нездоровым, каким-то скрипучим, точно неискренним хохотом.

— Разве сказать, что, мол, нечаянно отворилась у клетки дверца, а она и вылетела…

— Боже, сохрани! Боже, сохрани! — вдруг выкрикнул он, подбежал к тётушке и ухватился за её рукав.

Старушка даже испугалась. Вдруг его лицо побледнело, глаза расширились, и в них загорелся какой-то пугающий огонёк.

— Это — ложь! Ненужная ложь! Ложь раба! Не нужно этого! Не нужно! Боже, сохрани!

И опять стал быстро ходить по комнате. Остановился, закурил потухшую папиросу.

— Что ты! Что ты, Коленька! Зачем ты так волнуешься? Ну, я не скажу этого. Я выпущу птичку…

И в голосе Анны Марковны зазвучали нотки тревоги.

Вдали чуть слышно прогремел гром. Как будто затих его колеблющийся раскат и где-то далеко обрушился гулким коротким ударом. Небо потемнело. Белые пушистые облака, на которые ещё так недавно смотрел Николай Николаевич и любовался их розовыми закраинами, потемнели, сгустились, сошлись у грани синей тучей. Блеснула молния, робко блеснула и как-то точно нечаянно бросила в окна столовой пучки синеватого света.

— Верно, будет гроза, — сказала Анна Марковна и принялась притворять окна. — Ты сыт, Коленька? Не хочешь молочка?

— Нет, тётя.

— Спать пойдёшь?

— Пойду.

Ответил коротко как всегда, не взглянув на тётку, не сказал ей ласкового слова и ушёл к себе наверх.

Потемнел сад и зашумел. Крупные капли дождя барабанили в железную кровлю дома, били и трепали взбаламученную листву, смачивали подоконник и раму. А Николай Николаич сидел у раскрытого окна и прислушивался к раскатам грома и к шуму дождя и, вздрагивая, щурил глаза при вспышках молний. Приятно было сидеть на свежем буйном ветре, щуриться и вздрагивать. А в потемневшем небе всё чаще и чаще мигали молнии то белыми тонкими и изогнутыми линиями, то широкими вспышками. Жутко в момент ожидания новой вспышки, страшно при раскате грома, но приятно, волнующе весело, волнующе скорбно. Настроения быстро чередуются. Нервы как будто давно ждали таких капризных ощущений, ожидали и томились.

Нервы как тряпки, как ослабленные вытянувшиеся верёвки. Больно, невыносимо не чувствовать их. В руках и ногах какая-то расслабляющая лень, в голове — одеревенелость, в груди что-то чуждое, застывшее.

Когда-то он боялся грозы. Но это была особая боязнь, — не страх перед страшным, — а боязнь большого и величественного. Боялся он так, как боятся грозы многие женщины. И если не крестился при вспышках молний и не прятал головы в подушки, то всё же старательно притворял окна, садился почему-то в угол, боялся глядеть на окна и прислушивался к раскатам грома с каким-то жутким замиранием в сердце. Всё казалось, — вот-вот молния ударит в тебя, обожжёт, пронижет…

Теперь и этой боязни не было. Напротив, хотелось сидеть у раскрытого окна, смело встречать глазами вспышки ярких молний и храбро, с какой-то неутолимой жаждой прислушиваться к раскатам грома. Хотелось высунуться из окна, подставить всего себя под дождевой ливень, вдыхать влажный воздух во всю грудь. Пусть дождь мочит. Пусть будет сыро и холодно. Пусть молнии слепят глаза, а гром оглушает. Пусть! Пусть огненная стрела ударит в голову, пронижет его усталое тело, прожжёт сердце, воспламенит душу. Пусть! Пусть, только бы встряхнуться, подняться во весь рост.

А нервы как тряпки, как ослабевшие вытянувшиеся верёвки.

 

VI

В воскресенье после обедни к Анне Марковне пришёл Платон Артемьич Пузин. По воскресеньям у Анны Марковны стряпали пироги с разнообразной начинкой. Платон Артемьич любил пироги, охотно и много ел, хотя и говорил, что его старческий желудок не переваривает «этой прелести».

Низенький, толстенький и чрезвычайно болтливый Пузин пользовался особенным расположением Анны Марковны. Она считала его умнейшим человеком в городе, ставила другим в пример его набожность.

На пирог Платон Артемьич пришёл в чесучовой паре. Как-то смешно болтались на его толстых ногах широкие белые панталоны, да и «просторный» пиджачок сидел как-то угловато. Он носил старомодную, с проломом, соломенную шляпу и не расставался с толстой палкой с костяным набалдашником. Курил он много, но больше, впрочем, дымил, говоря, что держит папиросу во рту только от скуки. Он носил усы, а бороду брил аккуратно каждую субботу, волосы гладко зачёсывал. Глаза у него голубые, заплывшие. Он не пил хмельного при других, но о нём говорили, что он — тайный алкоголик.

Поздоровавшись с Анною Марковной, Пузин улыбнулся, сделал лицо серьёзным и сказал:

— Уж вы извините меня, Анна Марковна, а должен я вам доложить о следующем: заборик-то вашего сада, примыкающий к моему огороду, совсем полуразрушился… Говорил я вашему дураку-то, дворнику, чтобы поправил, а он и ухом не ведёт.

— Говорила и я, Платон Артемьич, — не слушается… «Всё, — говорит, — некогда».

— Женское хозяйство, известно. Ничего с этим хозяйством не поделаешь, — успокаивал хозяйку гость, видя, что Анне Марковне не особенно понравилось его замечание. А потом добавил. — Ничего, устроитесь… Вон и к вам, я слышал, племянничек приехал. Может, он в свои руки возьмёт бразды правления?

— Не знаю, как, — вздохнула Анна Марковна, — не любит он хозяйничать-то. Никогда не любил.

— Да где ему и полюбить-то. Там, поди, хозяйство было небольшое. Жаль молодого человека! Столько лет пробыл в заточении, а жизнь-то ушла. Ему сколько же годков-то?

— Да, по моему расчёту, 35 или 36.

— Ого! Ещё жениться можно! Да только женитьба-то нынешняя ничего не стоит. Мы, вон, с Анной Степановной больше десяти лет прожили, а вышло вон какое дело…

С Анной Марковной Пузин нередко говорил о своей прежней семейной жизни. Он точно жаловался на сбежавшую жену свою, и вместе с тем ему приятно было вспоминать о ней.

— Извёлся совсем Коленька.

— Да-а… Политика уж такое дело — изведёт! Я, вон, никогда не занимался политикой и вышел в отставку с пенсией, да и ордена кое-какие есть. А прожить жизнь и не быть отмеченным чем-нибудь — ку-у-да невесело!

Они помолчали, хотя Платон Артемьич не любил молчать.

— Не знаю уж, как он и жить будет. Живой покойник какой-то. И странный. Увидел щеглёнка в клетке и прочёл мне целую проповедь.

— Что же ему этот щеглёнок-то — философия, что ли, какая?

— Не философия. А говорит, что очень безжалостно заточать птичек в клетки… И вас как будто осуждал за это!..

— Ха-ха-ха! Вот ещё удумал! А? Да я без птичек моих милых и жить-то не могу!

 

VII

Появился в столовой Николай Николаич, и Пузин неловко смолк, встал, протянул руку и даже расшаркался. А сам смотрит в глаза Николаю Николаичу и по их выражению хочет определить, — слышал ли тот последнюю его реплику или нет.

— Поздравляю вас, многоуважаемый Николай Николаевич… — начал было он, но Верстов перебил его суровым вопросом:

— С чем вы меня поздравляете?

— С возвращением под кров тётушки вашей Анны Марковны…

— Ага! Ха-ха-ха! — рассмеялся Николай Николаич. — Ну, с этим следует поздравить.

Пока ели пирог с капустой — молчали. Платон Артемьич исподлобья посматривал на Николая Николаича и думал: «Вишь ты, какой он строгий. На лицо суров как ветхозаветный мученик. Небось, тюрьма — тюрьма. Заправская крепость! Ну, что ж, и поделом тебе: не суйся в политику».

Верстов совсем не глядел на отставного чиновника и первое время как будто и не замечал его.

Когда после пирога подали кофе со сливками и сдобными булками, Платон Артемьич, которому надоело молчать, начал первый:

— А я слышал, многоуважаемый Николай Николаич, что вы меня осудили?

— Вас осудить? Да я первый раз вас вижу! — воскликнул Верстов, поднимая на Пузина глаза.

— Ну, да… в первый раз, а уж осудили. Относительно птичек что-то проезжались и насчёт меня. Птичкам я ничего дурного не делаю. Поглядели бы, сколько я их нынешней зимой от верной смерти спас. Бывало, мороз, вьюга, а они, бедненькие, на дворе. Поймаю и посажу в тепло, да и корм-то у меня хороший: едят, сколько хотят — вволю.

— Собственно, Коленька не осуждал вас, Платон Артемьич. Он говорил только по поводу вас, — с озабоченностью в голосе вставила Анна Марковна, которая в эту минуту даже пожалела, что передала Пузину разговор с племянником о птичках.

— Тем хуже, Анна Марковна, если «по поводу»! — воскликнул Пузин, и румянец на его щеках выступил ещё ярче. — По поводу! Как никак, а я — человек! Личность!.. Так сказать, а не вещь какая-нибудь, чтобы по поводу её говорить!..

Он разобиделся не на шутку, и, если бы Николай Николаич сделал какое-нибудь замечание или улыбнулся, недоразумение могло кончиться нешуточной вспышкой гнева.

Помолчали, занятые кофе. Разговор вообще не клеился. Николаю Николаичу не хотелось говорить, а Пузин объяснял молчание приезжего «ферта» его «гордыней не в меру». Это его обижало.

— Уж если хотите, Платон Артемьич, то я скажу вам, что говорил. Говорили мы, именно, по поводу вас, а не о вас. Хотя это вам и весьма обидно, но что же сделаешь. Порабощение птичек я, вообще, считаю бессмыслицей. Если, конечно, в уловлении их нет научной цели. Для науки, говорят, можно и человеком пожертвовать. Я-то этого не говорю. По-моему, человеком никогда нельзя жертвовать, как бы цель этой жертвы велика ни была. Вот, хотя бы я про себя скажу. Просидел я в крепости семь лет, да раньше три года в харьковской тюрьме сидел… И всё думал я, что за других страдал, за человечество… А умные юристы говорят, что я — жертва государственности. Понимаете?.. Кто-то принёс меня в жертву государственности. Вышел я на волю и вижу: государство осталось прежним, не в пользу ему пошла моя жертва… или, вернее, жертва из меня. А общество как было свинушником, так и осталось им. Поняли? Какую бесполезную жертву сделали из меня!

— Не понимаю, собственно, о какой жертве вы говорите, — возразил Пузин, барабаня пальцами по краю стола.

— Вот то-то и худо, что не понимаете! Вашими устами говорит государство. Наше российское государство.

— Ей-Богу, не понимаю!

— Ведь вы — чиновник в отставке? Так сказать, маленький бюрократ?

— Да-с, я — чиновник и ордена имею! — вспылил Пузин, которому показалось, что в ссылке Николая Николаича на свинушник есть какая-то личная обида.

— Ну да! Вот я и говорю! Вы — бюрократ, так сказать, представитель той государственности, которая меня слопала, а осталась такой же.

Предчувствуя ссору, Анна Марковна принялась усиленно угощать гостя и племянника пирогом. Но оба они отказывались, косясь друг на друга. По лицу Николая Николаича, впрочем, бродила добродушно-ироническая улыбка. Лицо Пузина было злое. Сидел он, барабаня пальцами в крышку стола, вращал злыми глазами, и мясистое лицо его пылало краской.

— А что же добро? Что истина? — вдруг выпалил Платон Артемьич. — Ну-ка, скажите мне: что добро и что истина?

Как-то раз, как казалось Платону Артемьичу, таким же вопросом он заставил замолчать одного «студиозуса».

— Не делайте другому больно, вот вам единственная истина.

— Ха-ха-ха! — деланно рассмеялся Пузин. — Это очень просто выходит. Ха-ха! Просто!.. Очень просто!..

Платон Артемьич долго смеялся неудержимым и ехидным смехом, и ему казалось, что именно этим-то смехом он и уничтожает своего противника.

Николай Николаич равнодушно посмотрел в лицо Пузина и молча удалился.

Уходя и прощаясь с Анной Марковной, Пузин потыкал себе в лоб пальцем и безапелляционно заявил:

— Как ни неприятно вам слышать, дорогая моя соседка, но у него… того… должно быть, в голове-то беспорядок.

— И я стала замечать, Платон Артемьич. Что же делать-то?

— Что делать? Трудно сказать. А только мы с ним не сойдёмся. Я таких людей не понимаю. При чём тут государственность? Бюрократия? Птички? И ещё чёрт знает что. Свинушник!.. Это уже личное оскорбление…

— Коленька всегда считался умным человеком…

— Считался? Я вон считался кандидатом на статского советника, а уволили меня — надворным… Да-с!

 

VIII

— Не мучайте меня, тётя! Не мучайте! — закричал Николай Николаич, схватившись руками за виски и соскакивая с подоконника.

— Как хочешь, Коленька…

Анна Марковна виновато заморгала глазами, утёрла платком всё ещё влажные от чая губы и отступила. И тихим голосом продолжала:

— Пришли они и говорят: «Хотелось бы на Коленьку поглядеть». Ведь всё же родственники они: Павел Кузьмич приходится тебе двоюродным дядей, а Сонечка, дочка его, — сестрицей, хотя и не родной.

— Не могу я никого видеть, тётя, и не хочу. Понимаете — не хо-чу!

— Как хочешь, дорогой мой, неволить не буду.

И она вышла из комнаты, плотно притворив дверь. Николай Николаич слышал, как шамкали туфли тётки, пока та спускалась с лестницы, и искоса посматривал на дверь, как будто за нею скрылось что-то ненавистное, беспокоящее. Повернул лицо и уставился в окно на верхушки берёз и лип.

Солнце опускалось к закату и золотило верхушки деревьев. И опять что-то странно-печальное чудилось в этой позолоте, в этих ласковых и нежных прощальных огнях уходящего дня. И небо с бледно-розовыми тучами казалось грустным. Меланхолическими, притаившимися в дремоте казались и тени, расположившиеся под кустами. И какие-то птички пели в кустах печально…

Впрочем, разве их писк можно назвать пеньем? Дрожит зыбкая, нежная мелодия, прерывается, снова дрожит и снова прерывается.

Николай Николаич вспомнил свой спор с Пузиным о птичках и подумал: «Как я опустился! Как я опустился! Не глупо ли читать проповедь о любви к птичкам, когда люди перегрызают друг другу горло? И кому читать эти проповеди? С кем спорить? С чиновником! Стыдно! Стыдно!»

Встал, повязал на воротник мягкой сорочки галстук, взял трость, одел шляпу и пошёл. По лестнице старался спускаться неслышными шагами и, когда совсем сошёл с лестницы, заглянул, — затворена ли дверь в столовую. Дверь была плотно притворена. За нею слышались голоса: энергичный, «хозяйственный» голос Анны Марковны, шепелявый тенорок дяди и нежное контральто Сонечки. С последней ступеньки на пол Верстов спустился осторожно и шмыгнул в кухню. Двором шёл быстро, миновал сарай и только по огороду шёл медленней, хотя и осматривался по сторонам. Ему всё казалось, что люди подсматривают за ним в щели забора и чрез тын, и в окна отдалённых мещанских домиков. И успокоился только тогда, когда миновал выгон и дошёл до леса.

В пустынном поле перед вечером не было ни души. Стада уже вернулись в город. Шёл, смотрел на собственную длинную тень, отброшенную ярко-красными лучами заходящего солнца, и думал: «Стыдно! Стыдно спорить о птичках с помешанным чиновником, с мёртвым человеком. Ужели же во мне только и осталось энергии, чтобы спорить с ним?»

И горько было думать так, и досадно становилось от такого отчаяния.

На опушке берёзовой рощи Николай Николаич опустился на траву у плохо наезженной заросшей дороги. Отёр пот со лба, закурил папиросу и долго мял в руках спичку. Разломил спичку, поковырял в зубах её обломком. Во рту ощущался неприятный вкус.

Засмотрелся на облако пыли, разостлавшееся над городскими постройками. Эту пыль подняло возвратившееся с поля стадо. Подумал: «И этой пылью люди дышат? Дышат люди пылью и говорят: „Мы живём“… Ха-ха-ха!»

Рассмеялся невесёлым дребезжащим голосом и сам удивился своему смеху. Над чем? Над чем он смеётся?

Вспомнил последний разговор с тёткой. Пришла в мезонин и наговорила глупостей. Зашли к ней какие-то люди, которые считают себя родственниками. С кем они в родстве? С ним? Откуда они взялись? Почему он ни разу не слышал о них, когда сидел в крепости? А вот вышел на свободу, и появились какие-то родственники. Зачем они ему?

«Если бы они могли вдохнуть в меня живую душу! Да, в них был бы смысл. А разве они сумеют сделать это? Нет! Стало быть и не нужны мне».

На соборной колокольне зазвонили в колокола… Немелодично, нестройно разнеслась в тишине вечера мелодия какого-то странного мотива — не то мотив молитвы или гимна кому-то неведомому, не то странно весёлый перебой каких-то нот, бестолковый перебор, неприятный для слуха… И за все минувшие пятнадцать лет, изо дня в день, пели эти колокола не то молитву или гимн, не то какой-то странный перебор… Впрочем, так звонят только по субботам, когда идёт всенощная. Серьёзно стал высчитывать, сколько суббот прошло с тех пор, как последний раз был в городе. Улыбнувшись подумал: «Какими странными вопросами занята моя пустая голова! Для чего мне знать, сколько суббот прошло? Не всё ли равно? Не для меня звонят колокола. Не для меня поют свой гимн».

Смолк колокольный перезвон, и от души его точно тяжесть какая-то отвалилась. Подумал: «До тюрьмы звонили колокола… Звонят и теперь… И долго ещё будут звонить, а неведомый Бог всё будет неведомым»…

Домой вернулся, когда уже совсем стемнело… Тётушка встретила его в столовой, предложила поужинать. Съел котлету, выпил стакан молока.

А тётка сидела напротив него, молчала и с печалью в глазах смотрела на племянника. Сказала робко:

— Кланяться тебе велели и Павел Кузьмич, и Сонечка… Просили тебя заходить…

Посмотрел в глаза тётки и не сказал ни слова.

Поднялся к себе наверх, зажёг лампу и сидел на подоконнике. Смотрел на тёмные силуэты деревьев, смотрел на тёмное небо и на звёзды, и всё думал о чём-то и грустил в каком-то странном полузабытье. Словно всё ждал чего-то, словно всё прислушивался к чему-то…

Но деревья и небо, и звёзды молчали. Молча лежали на траве и на цветах светлые полосы, падавшие из освещённых окон дома.

 

IX

Сонечка Милорадович заинтересовалась Николаем Николаичем, как только услышала о его возвращении. О нём говорили много и как-то особенно говорили.

Говорили не как о новом человеке, который вместе с собою привёз в скучный город новые интересы и новую красочную жизнь, а как о больном, и почему-то все жалели его. И Сонечка жалела его, но была им недовольна, — почему он прячется и от неё? Ведь она интересуется им совсем по особенному. Он для неё — герой! Таинственный герой!

Она знала, — такие люди есть, их много! Она много читала о них в повестях и романах, и было время, когда о «политических» немало говорили и в их городе.

Но и образы художественных произведений, и образы, нарисованные обывательской фантазией в устных рассказах, — всё это были какие-то туманные образы. А теперь близко около неё он сам, загадочный герой.

Слушая рассказы о Николае Николаиче, она молчала и готова была протестовать, если в этих рассказах расточалась ему хула. С Пузиным она даже рассорилась, когда чиновник назвал Верстова сумасшедшим. Спорила и с отцом, когда тот осуждал «гордого» родственника и грозился, что не переступит порога дома Анны Марковны, пока с ней будет жить он, гордый, много думающий о себе человек и непочтительный родственник.

Сонечке очень хотелось повстречаться с ним, пожать руку, поговорить, заглянуть в его печальные глаза. А глаза у него печальные, она сама видела.

Как-то раз она была в гостях у Пузина, бродила по его огороду и умышленно долго собирала цветы у канавы, прорытой вдоль изгороди, отделявшей Пузинские владения от сада Анны Марковны. И вот тут-то она и увидела его впервые. Смотрела через щель забора и, затаив дыхание, изучала всего его, — его, героя чьей-то чужой занимательной повести. Сонечка не могла себе представить, чтобы он не был героем какого-нибудь романа. Наверное, когда он был на свободе, он любил кого-нибудь, и кто-нибудь отвечал ему нежным чувством. Его нельзя не любить, если он интересен даже и теперь, немного сгорбившийся, поседевший, немного вялый и усталый.

Николай Николаич сидел на скамье, привалившись спиною к стволу липы, и в какой-то странно-неподвижной позе казался дремлющим или глубоко задумавшимся. Овал его лица понравился Сонечке: прямой красивый нос, выточенный крутой лоб с залысинами на висках, бородка острая, клинышком и длинная-длинная. Белый цвет лица и тёмно-каштановые волосы, белые тонкие руки с изящными пальцами. А глаза? Обведённые кружками, издали они кажутся большими и выразительными.

Сонечка долго всматривалась в одинокую фигуру Николая Николаича, и ей так нравилось, что на его плече, на груди, на коленях лежат блики тёплого яркого солнца. Прорвались лучи солнца сквозь узорную листву берёз и лип и уронили свой тёплый свет на него, одинокого, задумчивого, милого…

«Милого… милого»… — твердила она, пока шла к дому Пузина на окрик отца.

Встретилась Сонечка с Николаем Николаичем не случайно. Она несколько дней подряд заходила к тёте Ане и всё поджидала желанной встречи с ним. Но он не выходил из своей комнаты.

— Тётя Аня, отчего же он не хочет познакомиться со мною? — спрашивала она дрогнувшим голосом.

— Да не только с тобой, Сонечка. Он тебя не знает и ничего против тебя не имеет… Приходи как-нибудь к вечеру: Коленька любит пить чай на террасе. Там и увидишь.

 

X

И Сонечка не замедлила в первый же ясный и тёплый день прийти к Анне Марковне. Одела светлое платье из лёгкой материи с голубыми пятнышками. Волосы зачесала пышно и приколола к ним розу. И так красиво сочеталась эта роза с её тёмными волосами. А тёмно-синие глаза девушки блестели, улыбались, щурились, всматривались… Как будто она шла навстречу гордому рыцарю, она — принцесса нашего скучного города.

Когда она вышла на террасу, он приподнялся со стула, крепко, как показалось Сонечке, пожал её руку, заглянул ей в глаза, осмотрел даже её причёску и розу. Она пожала его руку и оказала:

— Очень приятно…

Он ничего не сказал, подпёр рукою голову и засмотрелся на гладкую песчаную дорожку сада, по которой бегала юркая трясогузка и как-то смешно потряхивала своим длинным стрельчатым хвостиком.

Его молчание стесняло её. Чайная ложка дрожала в её руке, когда она брала варенье. Наконец она сказала:

— Тётя Аня, у нас Полкан потоптал две клумбы.

— Зачем же спускаете с цепи?

— Папа был на охоте и не успел посадить… на цепь…

Как странно, он заговорил. Соня услышала его тихий бархатный голос.

— Тётя, и у нас что-то блёкнут цветы, — сказал он. — Ландыши совсем облетели.

— Коленька, они уже отцветают…

— А вы любите ландыши? — решилась и спросила его Соня.

— Да, мне нравятся ландыши… Белые они такие, наивно-невинные.

— У нас ещё есть ландыши… Я принесу вам.

Вместо ответа, он радушно, почти ласково посмотрел на неё, и сердце Сонечки затрепетало. И она сказала:

— Может быть, вы зайдёте к нам, Николай Николаич?.. Право, заходите. У нас большой сад, есть вишни, яблоки, много ягод.

— Ведь я никуда не хожу, — ответил он и посмотрел на Сонечку, прямо в её светлые от радости глаза.

— Ну, а к нам зайдите! Папа очень будет рад. Он так скучает, так скучает в этом городе…

— Да, здесь невесело, — точно нечаянно уронил он, взял со стола папиросу и вышел, ошаривая карманы.

Сонечка сообразила, что он ищет спички, и ей так хотелось встать, отыскать спички и подать ему. Но он ушёл.

Она долго сидела с тётей Аней, пила чай с вареньем, говорила о цветах и фруктах. Говорила о портнихе, которая обузила её новое белое платье с голубыми пятнами, и всё ждала, когда он вернётся. Горничная стала убирать посуду. Тётя Аня, по-видимому, утомилась и села в кресло, в углу. В саду как-то странно неожиданно потемнело. Должно быть, солнце ушло за облака. Не бегала по садовой дорожке и смешная трясогузка… А он всё не возвращался.

— Верно, Николай Николаич не придёт? — спросила она и сконфузилась.

— Отдохнуть пошёл… Он скоро утомляется.

Сонечка задумалась, потеребила бахромку скатерти, сказала:

— Как мне жаль его, тётя Аня!..

— Да, измученный он… больной!..

Сонечка ушла грустная и точно разочарованная.

Дня через два она пришла к тёте Ане с букетом цветов. В букете были и ландыши, но уже утратившие свежесть и белизну своих колокольчиков. Это обстоятельство очень печалило Сонечку. Ей хотелось принести серебристых ландышей, а где их взять? Проходит лето, скоро и все цветы поблёкнут.

Тётя Аня встретила Сонечку ласково и сказала:

— Знаешь, Соня, Коленька спрашивал вчера о тебе.

— Что он спрашивал? — как-то особенно быстро и громко спросила она.

— Да спрашивал, где ты училась? Что делаешь? Да вон он, в саду, — иди к нему.

Сонечка увидела Верстова на дорожке сада, у той же скамьи, где она видела его и в первый раз.

Надвинув на лоб широкополую шляпу и подняв воротник пальто, он медленно шёл к террасе. Он показался Сонечке каким-то недоступным, серьёзным, и она не сразу последовала совету тётки. А когда решилась пойти и громко застучала каблуками по скрипучим ступенькам, он поднял лицо, увидел её, снял шляпу и раскланялся. Она смелее двинулась к нему, поздоровалась и передала букет.

— Тут есть и ландыши… только как-то пожелтели они…

Он взял букет, понюхал цветы и сказал:

— Осень приближается, всё пожелтеет…

Они стояли посреди площадки и точно не знали, куда пойти, с чего начать разговор. Николая Николаича это молчание не смущало, а что делать Сонечке? О чём говорить?

Они дошли до ветхой беседки, обвитой каким-то ползучим растением, и опять остановились.

— Говорят, вы нигде не бываете? — наконец решилась она спросить.

— А где же бывать?

Она не знала, что надо сказать, и смутилась. Верстов опустился на скамейку у беседки, а она не знала, что делать.

— Я не могу долго стоять — устаю, — сказал он.

Говорил холодным тоном и как-то лениво.

— Вам бы полечиться.

— Ха-ха! А кто меня будет лечить? Вы, Соня, плохо меня поняли… Что же вы не сядете?

Она повиновалась его голосу и опустилась рядом.

— Вы не поняли меня да и не поймёте. Вчера вот почему-то вспомнил я о вас и захотелось вас увидеть…

Он внимательно рассматривал её лицо с горящими румянцем щеками, рассматривал и её глаза с опущенными ресницами, её волосы, лоб… Она чувствовала на себе его пристальный взгляд, не имея сил посмотреть на него.

— Какой-то хрупкой, слабенькой… но какой-то такой светлой и ясной показались вы мне в первый раз… Вчера я расспрашивал тётю о вас, и она подтвердила мои наблюдения… Несамостоятельный вы человек, учились мало, ничего не знаете… Как вы будете жить? Ведь только одно вам и останется — выйти замуж…

Он заметил смущение на её лице, краску стыда на щеках и, меняя тон, добавил:

— Не сердитесь на меня, Соня. Я и говорю-то только потому, что мне вдруг почему-то стало жаль вас… Хрупкая вы, слабенькая, идёте в жизнь точно с зажмуренными глазами… И, мне думается, жизнь скоро обвеет вас суровым дыханием… И вы поблёкнете, вот как эти ландыши…

Теперь Соня смотрела ему в глаза, и он имел возможность убедиться, что в этих глазах светятся плохо скрытые слёзы. Каким-то теплом вдруг повеяло от него. Она почувствовала это и молчала, и не знала, чем ответить на его теплоту. А он говорил:

— Может быть, и моё чувство к вам нехорошее, неискреннее… Как знать? Я вон испытываю муки Тантала, чувствуя, как ко мне относятся… Вы знаете, здесь меня все жалеют, считают больным, никуда не годным. А это чувство жалости бередит мою душу, раскалённым оловом вливается в эту душу. Повстречался я с вами, и мне стало жаль вас… Может быть, и это — ошибка? Как знать? Но только мне приятно, что я встретил человека, которого и мне можно пожалеть… Понимаете, как это важно для меня — встретить человека, которого и я могу пожалеть? Все жалеют меня, и я чувствую, что эта жалость принижает меня, давит во мне и без того убитую энергию…

Он помолчал, думая о чём-то постороннем, и поднялся:

— Не сердитесь на меня, Соня. Моя жалость к вам не обидит вас. До свиданья… Дайте вашу руку…

Она протянула ему руку, и он пожал её. И медленно пошёл к террасе.

 

XI

В своей комнате долго сидел у стола и смотрел в сад, в ту сторону, где стояла ветхая беседка. Сквозь листву крайней берёзы на изломе дорожки видел скамейку и светлое платье Сони. Она всё сидела там, где он её оставил, — сидела, опёршись на руку, и что-то пристально рассматривала на дорожке сада. Ему так показалось вначале, а потом он всмотрелся и убедился, что ничего она не рассматривает, а сидит, точно пригвождённая к скамье какими-то новыми думами…

Может быть, он своими рассуждениями пробудил в её душе новые чувства? Для чего это?

«Для чего я заговорил с нею этим сентиментальным тоном? Как герой банального рассказа, которому хочется нравиться. Жаль мне её было, это верно… И хотелось сказать, чтобы она почувствовала, что есть и ещё человек, кого можно жалеть. Не я один достоин жалости»…

Думал так и смотрел сквозь листву на светлое платье Сонечки. Закурил папиросу, прошёлся по комнате раз и другой. Налетели новые думы о другом, и опять думал о Сонечке.

Остановился у окна, посмотрел в ту сторону, где сидела Сонечка, но её уже не было… Она ушла… Рассмеялся деланным нехорошим смехом, как это делают, когда неспокойно на душе, и подумал: «А что, если бы вдруг случилось так, что я её полюбил бы? Вдруг я полюбил бы её? Может быть, это новое привязало бы меня к жизни? Может быть, это новое чувство и было бы моей новой жизнью?»

Задавался такими вопросами и не находил ответа. А потом светлый образ Сонечки затуманился, точно уплыл куда-то, и он думал о другом.

И ходил по комнате с такой же опустошённой душой, как было и тогда, там, в тюрьме… Так же, бывало, ходит и о чём-то думает. А о чём? Мало ли дум, и все они как клочья растерзанной бурею тучи. Гонит их куда-то ветер, гонит в одном направлении. А разве каждый из клочков тучи отдаёт себе отчёт, куда стремится? К одному месту гонит их ветер, а куда? Зачем?

Бродил по саду и опрашивал себя: «Куда? Зачем?» В сумраке души не находилось желанного ответа. Потом вдруг почему-то странно-непонятно встряхнул головой, и захотелось ему заставить себя думать радостно и чувствовать бодро.

Остановился у беседки, где сидела Сонечка, посмотрел на ветхую доску скамьи с облупившейся и полинялой краской и пошёл опять бродить по саду и зашёл в отдалённый его угол, в чащу малинника.

Кто-то недалеко рубил сухое дерево, а, может быть, колол дрова. До слуха явственно доносился звук топора. Долго осматривался и искал, где рубят. Подошёл к забору, заглянул в щель.

 

XII

У бани, ветхого строения с покосившимся крылечком и узкими тусклыми окнами, сам Пузин колол дрова и, казалось, весьма увлечён был своей работой. Он был в белых панталонах и в жилете поверх цветной рубашки.

Николаю Николаичу вдруг почему-то захотелось окликнуть Пузина, подозвать к себе или подойти к нему. Вспомнил единственную свою встречу с отставным чиновником. Тогда он почему-то обидел его, а теперь ему вдруг стало жаль старика… Опять нашёлся человек, которого можно пожалеть.

Долго припоминал, как зовут соседа тётушки по имели и отчеству. Не припомнил, сколько ни старался, и, близко придвинувшись к забору и вытянувшись на носках, крикнул:

— Господин Пузин! Господин Пузин!..

Старик не сразу расслышал, а потом поднял глаза, долго всматривался и искал того, кто помешал его работе. Наконец бросил топор и направился к забору.

— Господин Пузин! Это я кричу вам! Моё почтение! Бог в помощь!

По раскрасневшемуся лицу Платона Артемьича расплылась довольная улыбка. И он полез через гряды с капустой к тому месту, где сидел взобравшийся на забор Николай Николаич.

— Что же это вы у нас не бываете? — начал Верстов. — Ужели рассердились на меня?

Пузин пожал протянутую руку и ответил не сразу:

— Хе-хе-хе! Да, разумеется, рассердился. Как же это, при первой встрече вдруг напали на меня да и давай! Да и давай!

— Ха-ха-ха! — рассмеялся и Николай Николаич. — Уж вы забудьте! В данную минуту, например, я очень жалею об этом!..

— Ну, а если жалеете, так давайте мириться да и… того… раз, два, три!.. ноги через забор, да и ко мне в гости милости прошу. Я, ведь, один живу, только с кухаркой. О птичках уже ничего не буду говорить, а то вы опять начнёте…

Пузин придерживал Николая Николаича за талию, и они, неловко шагая, перебрались через капустные грядки.

В своём домике, утопавшем в зелени акаций и кустов сирени, Пузин усадил Николая Николаича в гостиной на диване, а сам выбежал куда-то. Николай Николаич был очень доволен: проходя через крыльцо, он увидал на двери медную доску с именем и отчеством Пузина. Ему не хотелось бы обидеть старика неловкой справкой.

Пузин, действительно, любил птиц. Клетки различных величин и фасонов висели и в гостиной, и в кабинете, и в столовой, и даже в прихожей. Птички чирикали, свистали, пели, и их нестройный хор голосов раздражал ухо.

Вошёл Пузин в чесучовом пиджаке и с графином ярко-красного кваса в руке. В другой руке он нёс поднос с двумя стаканами.

— Каким я вас кваском угощу! Чудо!

Верстов попробовал квас и с непривычки скорчил гримасу.

— Забористый квас! А оттого, что сам делал!

Он подошёл к Николаю Николаичу, присел на диван и добавил:

— А, может быть, вы не откажетесь и от того, что покрепче?

— То есть?

— Ну, попросту, — не откажитесь от стаканчика винца? Всякое у меня есть. Сам-то я мало пью…

Николай Николаич отказался и, глядя в лицо Пузину, думал: «Какая душа у этого человека, если он умеет так лгать? Ведь, знаю я, тайный алкоголик он… А какая душа у тайного алкоголика? Особенная, болезненная душа».

Он думал и не слышал, о чём бормотал Пузин. А Платон Артемьич говорил теперь о курении и расхваливал табак какой-то южной фабрики. Он предложил Верстову папиросу.

— А и вправду, Николай Николаич, давайте мы с вами вместе выпьем… А?

— Ведь я совсем не пью…

— Ха-ха-ха! И я не пью! Отлично! И выйдет так, что мы с вами как два слепца: идём куда-то, и сами не знаем.

— Разве, и в самом деле, попробовать, — сдался Верстов. — Говорят, когда выпьешь — на душе станет лучше.

— Ага, ага! Это помогает!

Пузин быстро сорвался с места и исчез, а Николай Николаич ходил по гостиной, прислушивался к визгливому и крикливому гомону птичек и обдумывал смысл последней фразы хозяина: «Мы с вами как два слепца: идём куда-то, и сами не знаем»…

Пузин просто пошутил, сравнив себя и гостя со слепцами, а Николай Николаич усмотрел в его фразе глубокий смысл. И он, и Пузин — два слепца. Пузин оплакивает своё утраченное семейное счастье и доживает жизнь с опустошённой душой. А он… он оплакивает всё своё прошлое и тоже живёт с опустошённой душой… И оба они как слепые всё же идут куда-то, тянутся за сосудом жизненной влаги как за стаканом приятного вина. И ждут, и верят, что это вино жизни сумеет опьянить их опустошённые души, и, может быть, тоска отойдёт, а по жилам разольётся другая, новая волна крови.

Птички постепенно замолкали. В комнатах потемнело. Вечерняя заря, ещё так недавно золотившая эти комнаты, потухла. В столовой засветили огонь… Всё время там стучали посудой и бутылками, и слышались голоса: мужской, густой и весёлый, и женский — скрипучий, точно простуженный…

 

XIII

Стол Пузин убрал по-праздничному. Посредине его пыхтел ведёрный самовар, белели тарелки с закусками, искрами света отливали бокалы, стаканы, рюмки. И стояли бутылки с разнообразным вином и точно таили в себе веселье, радость, счастье.

После первой рюмки водки Николай Николаич ощутил горечь во рту, запершило в горле, на глаза выступили слёзы. Закашлялся и долго кашлял.

— Ого! У вас с непривычки-то она не соколом, а колом прошла, — рассмеялся Пузин. — Ну, ничего! Посоветую я вам лучше зубровочки…

Они пили, закусывали и говорили. Говорил, впрочем, больше Пузин. Как водится, он посвятил гостя в тайны своей семейной жизни, хвалил жену, хотя она и «насмеялась» над ним, жалел детей. Был момент, когда при воспоминании о детях на глазах Платона Артемьича блеснули слёзы. Но он быстро овладел собою и переменил разговор.

— Правда, Николай Николаич, вот, выпили вы, и на душе стало легче?

— Как вам оказать, — заплетающимся языком ответил Верстов, — как будто и лучше… Но меня преследует мысль…

— А вы её, этакую-то мысль, которая преследует, сейчас же рюмкой водки по башке! — перебивая гостя, выкрикнул Платон Артемьич. — Рюмкой водки её и по самой маковке!..

И Пузин подлил в рюмку Верстова водки.

Словно загипнотизированный, Николай Николаич выпил водку, но всё же высказал свою мысль:

— У меня не умирает сознание… Пью вот я и думаю — сколько ни пей, всё же всё это только временное… всё это только паллиатив…

— Ну, вы со мной попроще говорите, — перебил Пузин. — Этаких слов я не понимаю. А, вот, известно мне, если этак хорошенечко зашибить хмельного да этак поразнообразнее, так и всякие душевные немощи к чёрту. Я, ведь, долго со своим горем по людям шатался. Бывало, ходишь, канючишь, жалуешься на свою печальную жизнь и всё ждёшь, а кто бы это подошёл к тебе вплотную да этак частицу горя-то твоего и снял бы… А вышло так, что дело это плёвое. Сколько ни ходи, никто тебе не поможет, потому — у каждого на душе своё горе имеется, не то, так другое… Поэтому и людей много несчастных. В сущности, все они несчастны, весь род человеческий. И несчастны люди потому, что уже очень чувствительны. Стало быть, нечего тут бобы разводить да жаловаться… А верное средство, я думаю, только одно: коли живётся неспокойно, то возьми ты с собой в постель бутылочку да и приляг, приляг да и попивай… А выпил одну — раскупорь другую… Прополощешь душу-то, а поутру и ходи гоголем-щёголем… И пусть все видят: «Вот, — мол, — какой счастливый идёт!» Выпьем-ка, Николай Николаич!

Они выпили. Помолчали.

— Посоветую я вам, Николай Николаич, — начал Пузин. — Купите вы бутылочку водочки да с нею в постель и прилягте… Хоро-о-шо действует на душу!

По мере опьянения Николай Николаич чувствовал, как его оставляет то новое настроение, которое влилось в него после свидания с Сонечкой. Какой-то прилив всепрощения людям толкнул его к Сонечке, а потом и к Пузину. Что-то незнакомое, — а, может быть, и прежнее, но только увядшее в душе, — поднялось в нём, а теперь опять куда-то уплывает и уплывает… Пьянея, моментами он забывался, и ему казалось, что и столовая, и стол с винами, и сам Пузин, и вся жизнь куда-то также уплывает… Порою проносился неясный и почему-то скорбный образ Сонечки.

А Пузин, раскрасневшийся и весёлый, продолжал свою проповедь о душевном исцелении.

— Нет ничего лучше, скажу я вам, не чувствовать потребности в людях. Забиться в этакий свой уголок да и пить… одному пить… Один ты страдаешь — один и пей. А у вас, на мезонинчике-то, прекрасно можно устроиться…

Николай Николаич не помнит последующих событий таинственного вечера. Не помнит он и того, когда ушёл от Пузина и как добрался до своей комнаты. Очнулся поздно утром на другой день у себя в постели. Голова болела, во рту ощущалось что-то омерзительное, голова кружилась. Анна Марковна ни одним словом не упомянула о вчерашнем вечере. И, судя по этому молчанию, Николай Николаич догадался, что в его вчерашнем поведении было что-нибудь такое, чего тётушка не хочет касаться.

— Интеллигент! — шептал он себе с упрёком. — Вздумал вином излечить душевную рану. Эх, ма! Все мы, верно, свиньи!

И долго корил себя за свою слабость.

 

XIV

Внизу, в столовой, часы пробили десять… Каждый вечер бьют часы: 10, 11, 12, час, два, три… Каждый вечер он слышит, как бьют часы… Вечер незаметно переходит в ночь. Наступает полночь. Подходит мистический час, и в представлении рисуются таинственные образы. Как в детстве было, так и теперь… Ужели же он возвращается к детству? К восприятию явлений без критики? Он слишком много критикует и переоценивает и себя, и жизнь…

Задумался. Как быстро идёт время: внизу опять бьют часы. Считает: раз, два, три… одиннадцать… Часто его пугают эти хриплые и тягучие звуки. Пугают не неожиданностью, а именно тем, что их поджидаешь… Сидишь, думаешь о чём-нибудь и поджидаешь.

Часы пробили. Замерли их последние затихающие звуки и точно уплыли куда-то, ушли в прошлое, в вечность… А с другой стороны мира идут новые часы, минуты, секунды… Нарождаются неизбежные, проходят мимо него таинственные и опять уходят в вечность… А он стоит и видит, как проходит мимо него время.

Время уплывает в вечность, а он остаётся один и смотрит, не понимая, и чувствует, не проклиная… Но, вот, придёт час роковой, смертный час, и он уйдёт в вечность и будет забыт, и будет растворён в тленном мире.

Закурил папиросу, бросил тлеющую спичку в сад и видел, какую странную кривую линию описал огонёк и потух. Чёрная, беззвёздная ночь смотрит в окно. Деревья с оголёнными ветками точно затаили в своём молчании какую-то тайну ночи. И слышится шорох, неясный, как будто подкрадывается кто-то к стене и хочет заглянуть в окно и посмотреть, что он делает? Почему он не спит, когда другие спят?

Только теперь почувствовал озноб. Что он делает? Уже октябрь, тётя просила не отворять окон, особенно ночью. Быстро захлопнул окно, набросил на плечи плед, подошёл к печке, прикоснулся: холодное железо точно укололо пальцы. Закутался в плед ещё плотнее, сел у стола и засмотрелся на пламя свечи…

Знал, что и сегодня не скоро заснёт, и снова встал перед ним из сумрака ночи роковой вопрос: «Что делать?»

Прошедшие последние дни были заняты. Были заняты минувшие дни Сонечкой…

Вспоминал её маленькую красивую головку, блестящие тёмные глаза, весёлый звонкий голос, маленькие руки с тонкими пальцами… Много вечеров провёл он вместе с нею. Они часто читали вместе умные книги, те книги, по которым он когда-то учился думать. Хотелось выучит чему-то Сонечку: бессознательно толкал её на тот же путь, по которому и сам шёл… Шёл — и дошёл до рокового конца, заглянул в бездну. Вовремя одумался, отбросил книги и оставил Сонечку опять одну.

Хорошо было в недавние минувшие вечера. Чувствовалась близость Сонечки. Сидит она, внимательно слушает, верит… Сидит он, смотрит в её глаза, говорит и чувствует тревогу в сердце. Хотел отбросить книги, подойти к Сонечке ближе, обнять её и поцеловать… Долго целовать, а потом выплакать на её груди горячие слёзы о минувшем и начать новую жизнь.

Из глубины больной опустошённой души встал тёмный, могучий призрак сомнений, захохотал как проклятый арлекин, протянул холодные руки в пёстрых дурацких рукавах… И точно спугнул что-то: и всё помутилось, всё уплыло, всё замерло побеждённым… И Сонечка отошла… Впрочем, он сам отошёл, а она осталась с протянутыми руками. Замерла в позе с протянутыми руками и, окаменев, как будто ждала чего-то, во что-то верила и на что-то надеялась.

 

XV

Как всё неожиданно это случилось. Помнит тот, последний вечер. Она пришла весёлая, довольная, счастливая в ореоле своей влюблённости. А он встретил её с холодным равнодушием. Она ничего не заметила, влюблённая, слепая…

Они сидели в столовой… Выла на дворе буря. Светила старинная лампа под зелёным абажуром. В кресле дремала тётя Анна Марковна и с умилением посматривала на них. Он знал, что эта добрая и недалёкая старушка давно озабочена думой о их счастья, о их браке. Верила в это и Сонечка. По всему было видно: любила и верила, и ждала. А он холодной рукой отдёрнул занавес своей опустошённой души, и на Сонечку пахнуло холодом сомнений.

Помнится, тётушка ушла спать и оставила их вдвоём, как это делала умышленно. Наступил час их любви.

Почему-то Сонечка спросила:

— Вам нездоровится сегодня, Николай Николаич?

Спросила, и голос её дрогнул.

— Почему вы думаете?

— Вы такой сегодня странный, молчаливый… Точно вам скучно со мной?

Он молча стоял у двери и смотрел на неё… Посмотрела она ему в глаза, поднялась, сделала к нему два робких шага и поняла всё.

— Вам скучно со мной, Николай Николаич?

Ждала ответа, шла к нему вся белая, бледная, шла в тревоге с испугом в глазах. Протягивала к нему руки и точно просила: «Пощади! Пощади!» И спросила:

— Вам надоела я? Да?..

— Да, Сонечка, — тихо сказал он и вышел.

Она осталась одна, с вытянутыми руками и точно звала его, точно ждала. Осталась одна вся белая, бледная…

Вот и всё… Вот и весь незатейливый недолгий роман его опустошённой души…

Вспомнил тот вечер, и вдруг чего-то жаль стало. Себя ли пожалел, пожалел ли Сонечку? За что он её обидел?

Прошёлся по комнате, закурил, подошёл к скелету, стоявшему в углу за печкой. Скелет — подарок покойного дяди Владимира. Дядя был доктором, умер от запоя. Когда-то дядя учился по этому скелету и племяннику завещал медицину. Странный был дядя. Почему-то сшил для скелета плащ из красного сукна, к плащу пришил блестящую пряжку. Если набросить плащ на скелет, пряжка приходится как раз на плечевой кости. Так носили свои туники римляне.

Расхохотался. Разве может этот скелет олицетворять собою римлянина? Скелет женщины, маленький узкогрудый с широким тазом. Бывало, гимназистами шутили над скелетом: одевали на череп шляпы и фуражки или повязывали платочком голый череп. Шутки над человеком в прошлом были злые, но тогда было весело им, молодым людям будущего.

«Сонечка умрёт, и после неё останется такой же скелет».

Подумал так, и стало вдруг грустно. И опять пожалел, зачем обидел Сонечку? За что оттолкнул её?

Тётка говорила, что боялась скелета, и холодные кости более десяти лет пролежали на чердаке в ящике. Кости немного потемнели, запылились, и запах от них шёл какой-то сырой, могильный. Всё же взял скелет и поставил в угол, где и раньше стоял в течение долгих гимназических лет.

Хотелось обставить комнату так, какой она была в гимназические годы. Разобрался в книгах и сложил все учебники на одну этажерку, а книги серьёзные выделил на другую. Разобрался во всех ящиках письменного стола. И здесь разобрал старые тетради, записные книги и какие-то клочки бумаги, исписанные его почерком и цифрами, и разложил по ящикам, как будто приготовлялся к занятиям после летних каникул.

Ветхие, пожелтевшие листки бумаги, исписанные его рукою. Пахнуло от них прежней жизнью. А вот разрозненный греческий словарь. Какой-то перевод на немецкий. Тетрадь с выписанными латинскими словами… В верхнем боковом ящике нашёл старые письма. Целый ворох писем за много лет. Письма друзей, родственников. Многих из авторов уже нет в живых, другие затерялись в жизни. А вот и ещё целая связка писем. Развязал верёвку. Даже вскрикнул:

— Ужели это письма Саши?

Его письма. Дрожь пробежала по всем членам. Вспомнил, при каких обстоятельствах привёз эти письма из Петербурга. Долго эти письма хранились у дяди Володи, а потом он перевёз их домой. Трудно, собственно, сказать, почему хранил письма.

— Что было бы, если бы они сейчас нашли эти письма? — прошептал Николай Николаич и даже испугался своего шёпота.

Осмотрелся. Дверь заперта. На окнах опущены шторы. Опять прошептал:

— Сашу могли бы посадить в тюрьму. Его также долго бы продержали! Быть может, что-нибудь хуже сделали бы с ним!

Голова, подхваченная вихрем самых невероятных предположений и опасений, закружилась. События перепутались. Он совершенно забыл, что Сашу уже нельзя подвести этими письмами… Саша давно умер!

Сбросил с плеч плед и закружился по комнате со связкою писем, не зная что делать…

 

XVI

«Надо спешить. Надо спешить сжечь все эти письма. Что будет, если они найдут письма Саши? Они установят нашу связь. Если найдут письма они, подозрительные без раздумья и глубокомысленные без мудрости, они спросят: „Кто передал вам письма Александра Зейкина?“ Подозрение падёт на тех, нужных людей, и холодный круг цепи расширится и захватит новых людей».

Николай Николаич прошёлся по комнате, постоял у окна, прижал к себе письма и подумал: «Если взять их и аккуратно прибить к нижней доске ящика? Они придут, будут шарить в ящиках и не заметят писем… А если найдут? Они установят мою связь с Сашей, а это важно для них… Они спросят: „Знаком ли я с ним?“ И я должен буду отречься от друга. Совершится то, что уже было в доме Каиафы. Спросили апостола Петра — знает ли он Христа? И он ответил: „Я не знаю этого человека“. И пропел петух. И опять спросили его, и опять он отрёкся… И опять пропел петух»…

Долго ходил по комнате, курил папиросу за папиросой и не знал, что сделать с письмами.

«Важно, чтобы они не установили мою связь с Сашей… Возьмут меня, возьмут и Варю, и Лидию Петровну, и Ивана… Это невозможно»…

Подошёл к печи, ощупал её, заглянул внутрь.

«Глаша забыла затопить печь… Принесла дров и не зажгла подтопку».

Позвонил и долго нажимал кнопку звонка. Глаша явилась не сразу.

— Что, барин?

— Печку, печку не затопили!

Изменилась в лице Глаша, вскрикнула:

— Извините, барин, забыла… Старая барыня позвали меня. Поясница у них болит, надо помазать…

— Разве тётя ещё не спит?

— Нет.

— А сколько времени?

— Двенадцатый в начале.

Ярко вспыхнули в печи поленья, озаряя раскрасневшееся лицо Глаши, её босые ноги, руки… Затрещали дрова, зашипели. Глаша ушла.

Он запер за нею дверь, придвинул к печи стул и сел. Хотел бросить письма в печь, но раздумал… Захотел заглянуть в них. «Только надо спешить, а то придут они, подозрительные без раздумья и легкомысленные без мудрости»… Остановился на одном письме. Саша вспомнил о его кабинете… там, на Моховой… «Как это странно».

«Помнишь, когда мы сидели в последний раз у твоего камина, — писал Саша, — а Влад-в развивал свою теорию успокоения души ради подчинения чувства рассудку, мне думалось, что Влад-в мне чужой. Покой души — ведь это покой могилы!.. Я в тюрьме, я заживо погребён, а душа моя не знает покоя. Когда мы сделали всё, что хотели, ты думаешь — душа моя успокоилась? Нет! Вот это и хорошо, мой друг, если удастся воспитать в себе душу, для которой возможно только одно желание — бури жизни».

И это письмо должно погибнуть. Письмо — гимн душе, которая ищет бури. В одном из последующих писем, в кратком письме Саша бичует себя за слабость.

«Бессонные ли ночи, ежедневные ли допросы то у прокурора, то в охранке, но нервы мои истрепались. И душа моя точно увяла. Может быть, мне вдруг по неизъяснимой причине захотелось вернуться к жизни… Не знаю почему, но мне сегодня грустно»…

Прочёл Николай Николаич отрывок из письма и злорадно усмехнулся: «И его душа пошатнулась, и он, крепкий, не устоял». Впрочем, эта тайная радость была временной изменой товарищу. На маленьком клочке бумаги прочёл:

«Что меня повесят, в этом я не сомневаюсь, а они как будто чего-то боятся. Говорят, завтра утром нас перевезут в крепость… Я думаю, что так и будет. Так они делают. Сегодня мне дали вкусный обед. Это перед смертью-то! После обеда ко мне заходил попик, тюремный ходатай за души преступные. Бормотал он какие-то тексты, а я в ответ ему — молчание. Сегодня в ночь нас казнят. Я понял это из смысла текстов попика… Он отпускал мне грехи. Их месть сравняла их со мною, и я их признаю. Хотелось бы уважать, но они бьют людей связанными. Я буду смеяться над ними, пока они будут меня вешать. Ибо душа моя закалена в бурях жизни. Их душа испугана этими бурями… Она — опустошённая душа»…

Вспыхнули письма Саши… Тонкие, истлевшие листочки коробятся, корчатся на угольях как живые, как будто им больно умирать. Некоторые листочки покраснели, точно вспыхнули румянцем. Мелькнул почерк Саши: две-три строки какого-то письма ясно обрисовались на бледно-красном фоне перегоревшей бумаги. Как будто глянули в глаза Николаю Николаичу, — глянули и простились с ним навсегда… Побледнели, а потом потемнели покоробленные листки перегоревшей бумаги. Тёплое дыхание печи подхватило их и унесло в трубу, к тёмному небу.

«Саша умер. Его казнили на Лисьем Носу… Сгорели письма… И ничего от Саши не осталось»…

Он отошёл от печи, и взгляд его остановился на скелете под красным плащом. Глядя в безмолвные глазные впадины, прошептал:

— Души его нет на земле… На земле только опустошённые души… Души, жаждущие бурь жизни, встают над землёю и сеют новые бури… Быть может, это и не так… Как знать.

 

XVII

Утром проснулся не рано, раскрыл глаза и изумился… От сердца отлегло. Это был только сон. Ему снилось, что он опять сидит в крепости, в узкой каморке с решёткой на окне.

Ему часто снится этот сон. И всё одни и те же картины рисует усталый мозг. Во сне повторяются эпизоды из жизни крепости. Ужели же он всю жизнь будет видеть эти сны?

Пока одевался, руки дрожали, и холодный пот ощущался на груди и на шее…

Анна Марковна ласково встретила его в столовой.

— Коленька, голубчик, зачем ты по ночам раскрываешь у себя окна? Октябрь на дворе. Надо вставить вторые рамы.

— Вставьте, тётя.

— А то простудишься и захвораешь. Глаша говорит, что вон и нынче ночью пришлось топить печь.

Вспомнил, что ночью сжёг письма Саши. Ужели же это было?

— Дядя Милорадович прислал записку: Сонечка что-то заболела. Просил сегодня прийти.

— Сонечка заболела? — спросил Николай Николаевич, не поднимая глаз.

— Да. Хрупкая она, вся в мать покойницу…

Хотел сказать, но подумал: «Если бы и мне заболеть? Может быть, болезнь и будет целью моей жизни?»

Тётка продолжала рассказывать что-то о Сонечке, а он ничего не слышал. Ухватился за новую мысль и твердил в уме: «Может быть, болезнь и будет целью моей жизни»…

После кофе поспешил уйти к себе, ходил из угла в угол, курил, ворошил на голове волосы. И ясной стояла перед ним мысль: «Может быть, болезнь и будет целью моей жизни».

За обедом опять был подан пирог с капустой. И был в гостях Пузин, весёлый, разговорчивый.

— Заскучал я по вас, Николай Николаевич… Как хорошо мы с вами провели тогда вечер. А?

— Что же хорошего? — с упрёком сказала Анна Марковна.

— Хотели мы с Платоном Артемьичем полечить души наши, никуда не годные, да… ничего из этого не вышло! — смеясь говорил Николай Николаевич.

— Как ничего не вышло? Ха-ха! Что вы! Вышло!..

Молча пили кофе.

— А вон отец Никандр-то, соборный протоиерей, слёг! — начала после паузы Анна Марковна. — Крепко, говорят, заболел: сердце у него слабое.

— Да что вы! — изумился Пузин. — Я третьего дня его видел…

Анна Марковна и Пузин рассуждали о соборном протоиерее, а он думал: «Если бы у меня что-нибудь случилось с сердцем? Нет, я хочу долго болеть. Я хочу чувствовать боль. Если нет бурь жизни, пусть будет боль».

Бродя в поле в тот же день, почему-то вспомнил детство.

Шёл по дороге к берёзовой роще, смотрел на сады и огороды и вспоминал. Были товарищи детства, а где они?

Вернулся с прогулки прозябшим и усталым. Вдруг как-то налетели на небо белые тучи, поднялся ветер и пошёл снег, — мелкий снег, как дробины, крепкий и хрустящий под ногами.

Вечером Глаша вставляла вторые рамы и тихонько напевала какую-то унылую деревенскую песню. Он помогал ей. Спросил:

— Глаша, отчего вы не запоёте весёлую песню?

— Не умею я, барин, весёлых-то петь…

— А отчего?

— Да так, душа не лежит к весёлым песням.

«Душа не лежит к весёлым песням… Больная душа».

— У вас, Глаша, больная душа… Слышите?

Она звонко рассмеялась, сверкнула глазами, кокетливо взглянула на него и поправила:

— А, может, сердце не в порядке!..

Он не заметил блеска её глаз.

 

XVIII

Заболел он дня через три после того, как вставляли зимние рамы. Ходил гулять в лес в лёгком пальто и в фетровой шляпе.

С утра веяло холодом. По выгону и в полях бродили туманы, и странно горящими в их белесоватых волнах стояли берёзы с позолоченной и багряной листвой. Туманы поднялись к небу. Глянуло солнце, скупо пригревая. Белые облака заходили по небу, сгустились в тучи. Набежал холодный ветер, и солнце померкло. И белые хлопья закрутились над полями, густея и носясь в лесу с диким посвистом ветра.

Пока шёл до дому, страшно озяб. Прятал шею в воротник, засовывал в рукава похолодевшие руки. Грудь холодило, в рукава пробивался холодный ветер, и бродили по всему телу холодные, колкие мурашки. Утром на другой день проснулся с головной болью и с болью в горле. Хотел встать и не мог. Прибежала в мезонин Анна Марковна с термометром в руках.

— Коленька, да ты, верно, заболел? То-то, смотрю я, лицо у тебя нехорошее.

— Пустяки, тётя! Это так только — простудился.

— Дай-ка, я тебе градусник поставлю.

Не противоречил тётке. Отстегнул ворот рубахи, помог поставить термометр.

— Голова, говоришь, болит? Надо за доктором.

— Пустяки, тётя, может быть, нет ничего серьёзного.

Говорил так, а сам чувствовал, что внутри, в груди, совершается что-то таинственное, но серьёзное. Думал так, втайне радовался: «Вот пришло то, что будет настоящим интересом жизни».

Видел, с какой суетливостью побежала с лестницы Анна Марковна, потом вернулась с хиной. Глаша внесла тарелку с холодной водой и уксусом, а на плече у неё белело полотенце. Весь этот домашний переполох казался серьёзным и нужным. Другие люди вдруг захлопотали, заволновались около него, точно и впрямь он вступил в полосу настоящих интересов жизни.

Принял хину и лежал с высоко приподнятой головой. На голове белело полотенце, влажное от воды и уксуса. Холодная дрожь пробегала по спине и рукам, а голова как будто посвежела — отодвинулась куда-то невыносимая тупая боль. Какое-то странное самоудовлетворение навевало тихую, лёгкую дремоту. Мысли путались, в глазах вставали образы. Закрывал глаза, и в беспросветной тьме обрисовывались окно и переплёт рамы. И как странно: то, что в действительности, светлое, то теперь казалось тёмным. И двигалось куда-то это странное изображение окна, и уплывало.

Очнулся вечером. На столе горела лампа, на столике у постели стояла свеча с неподвижным ярким пламенем. Какой-то седой господин, с вытянутой бородкой и в очках, сидел у кровати на стуле. «Кто это?» Доктор. Узнал старика Протасьева. Ещё в детстве Протасьев лечил его. Тогда доктор был высокий, молодой, стройный, носил пенсне, и тёмные волосы его курчавились, и глаза блестели.

За стулом доктора стояла тётушка с побелевшим лицом и с испугом в глазах. Ради прихода доктора она надела тёмное кашемировое платье с белым воротником.

— Прекрасно! Ничего особенного! — услышал он слова Протасьева, а когда тётушка и доктор отошли от постели, он подумал: «Он не хочет беспокоить тётку. Знаю я, чувствую, что со мною… Я разлагаюсь. Организм ещё в силах бороться, но вот он ослабнет и уступит неизбежному».

 

XIX

Началась своеобразная постельная жизнь больного. Жизнь вне интересов повседневности, жизнь в мире бредовых видений и красочных ощущений. То какой-то стремительный полёт в чёрную бездонную пропасть, то подъём на высоты, на вершины фантастических гор наравне с облаками… Чёрный цвет и холод сменяются розовым и ярко-красным, и вдруг дохнёт теплом. Странные, непонятные видения вспыхивают в памяти… Какие-то замки, мрачные замки как на картинах Беклина… Откуда они? Далёкое детство зарисовало их в памяти. Много лет таились в излучинах мозга изображения — и вот вспыхнули. Эфирные фигуры людей проносятся в бредовых представлениях. Мелькнут знакомые лица товарищей, родственников — и опять чужие лица.

Временами очнётся он от бредовых видений, раскроет глаза, осмотрится и узнаёт обстановку комнаты. Странно-молчаливая сидит у его постели тётушка и смотрит на него большими круглыми глазами.

— Ну что, Коленька? Что ты чувствуешь? Не надо ли тебе чего-нибудь?

Спросит и низко опустит лицо и ждёт, что он скажет?

— Нет… тётя…

И пьёт он какую-то кисловатую жидкость из холодного, прозрачного стакана. Пьёт какую-то микстуру с ложки, а потом лежит с открытыми глазами и обводит комнату пытливым, ищущим взглядом… Стол, книги, печь, скелет… всё знакомые предметы… И вдруг как-то странно из-за них встают новые предметы, незнакомые, фантастические…

Лежит с полуоткрытыми глазами, смотрит на знакомых людей и не узнаёт. И сам чувствует, что говорит что-то, быстро говорит, а окружающие слушают и не понимают, а ему кажется, что говорит он нечто складное и важное…

И — странно — в начале болезни его не мучили те знакомые и ужасные сны, повторение тюремной жизни… А когда прошли эти сны — видения стали ещё красочнее: глубже было падение в бездонную пропасть, выше полёт к облакам.

Вот Сонечка почему-то подошла к постели, близко наклонилась к изголовью, протянула руки как тогда в столовой, когда они виделись в последний раз. Протянула руки, и вдруг голове его стало точно легче.

— Что вы сделали с головой?

Спросил и как будто не спросил. Видел Сонечку близко около себя и как будто не видел… Да тут ли она? Зачем пришла?

— Лежите спокойно, Николай Николаич. Я переменила полотенце… дорогой мой…

«Дорогой мой… Ужели это сказала она?»

Сказала и исчезла…

Большими круглыми глазами смотрит на него тётушка Анна Марковна. Спрашивает тихо:

— Тётя, зачем приходила Сонечка?

— Она ухаживает за тобой, Коленька… Трудно мне одной… Сиделки в городе нет свободной.

— А где Сонечка?

— Она ушла отдохнуть… Целую ночь продежурила она у постели и пошла отдохнуть…

— А сколько теперь времени?

— Десять… десять часов утра. Сейчас придёт доктор…

— Доктор Протасьев?

— Да.

— Говорят, он хороший человек?

— Хороший, Коленька. К бедному населению добр…

— Он товарищ дяди Володи? Да?

— Да, Коленька… Милый, нельзя тебе много-то говорить. Помолчи.

— А где дядя Володя?

— Христос с тобой, что ты спрашиваешь… Он давно умер…

И неподвижные, испуганные глаза Анны Марковны сделались ещё больше. Заботливая рука что-то делает у головы племянника. Жар уменьшается, и больной снова приходит в сознание.

Пока доктор осматривал Николая Николаевича, выслушивал и выстукивал, он говорил с Протасьевым о дяде Володе, о медицинской академии. И вдруг он сказал:

— А вот я обрёл настоящую жизнь… Лежу в постели и чувствую, что живу.

Молчит доктор Протасьев и с тревогой в глазах выслушивает пульс.

— Вы с этим не согласны? Вижу по вашему лицу… И тётя не согласна, и Сонечка… А я думаю так. Они не по-ня-ли меня, — растянул как-то странно одно слово и добавил, — и вы не поймёте. Ни за что не поймёте.

И опять поднялась красочная фантастическая волна и понесла Николая Николаевича в мир бредовых видений. Замелькали фигуры людей, лица… Почему же решётка в окне? Опять это окно? Незнакомые люди припали к окну и смотрят через решётку… И Сонечка с ними, смотрит на него и улыбается так же, как и тогда у беседки.

А вот Сонечка подошла к постели, протянула к нему руки, как будто обняла его голову и прижалась к нему.

— Сонечка, отчего вы улыбаетесь?

— Разве я улыбаюсь?

— Мне кажется… Вы не сердитесь на меня? Сядьте ближе.

И опустилась Сонечка на стул, скрестив на груди руки, и смотрит ему в глаза. И видит он — слезами заволоклись тёмные милые глаза Сонечки.

— Сонечка, почему вы плачете?

— Разве я плачу?

Улыбнулась и поправила на его груди тяжёлое мохнатое одеяло. Он осторожно взял её руку. Холодная рука, трепещущая. Взял он её руку, нежно поцеловал пальцы и сказал:

— Не сердитесь на меня, Сонечка… Я не мог бы обидеть вас сознательно… Всё равно, жизнь обидела бы вас… Впрочем, нет, не жизнь… смерть обидела бы вас… Вы хрупкая, слабая, а она неизбежная… Неизбежное покоряет… Вы не сердитесь на меня?

— Нет, не сержусь… Дорогой мой, вам нельзя говорить…

— Нельзя? Буду молчать… долго буду молчать…

Улыбнулся, пожал руку Сонечки, и пальцы его ослабли…

Кончилась правда жизни, и новый вихрь бредовых видений подхватил его и унёс в фантастический мир. Жизнь в бреду красочнее. Меняется она быстро, мчится куда-то, то поднимается, то падает… И не похожа она на ту, которая опустошает слабые души.

Притихшая, сидит у его постели Сонечка, и тихие слёзы блестят у неё на глазах… Видит она его лихорадочно блестящие глаза, но не может разгадать, какие в них мысли. И слышит она его бредовый шёпот, но не для неё этот шёпот…

Кому-то незримому в фантастическом мире видений говорит он что-то невнятное… А что говорит — не поймёшь… И кто тот незримый, кто его слушает?

 

XX

Никто не видел, как он умер…

Пришла Анна Марковна в мезонин и сошла в кухню для того, чтобы переменить воду и уксус. В бреду оставила она его, а пришла — он молчал, как будто спал с открытыми глазами.

На столе горела лампа, и странно-большая тень, отброшенная склянкой с микстурой, лежала на полу, протянувшись через всю комнату.

Наклонилась над его головой Анна Марковна, прислушалась — молчит Николенька и не дышит. Заглянула она в его глаза… Смотрят и как будто не смотрят потухшие глаза Николеньки… Вскрикнула Анна Марковна и зарыдала…

Прибежала Сонечка, остановилась в дверях, вся белая, бледная… Поняла всё, бросилась к постели, обхватила его неподвижные ноги и зарыдала…

И пробили в столовой часы двенадцать. И замерли их тягучие звуки, уплывая в вечность…

И тихо светила лампа под зелёным абажуром. И молча лежали в комнате тени. И молча стоял в углу скелет маленькой женщины под красным сукном…

Чему же улыбаются твои глазные чёрные впадины, проклятый, молчаливый череп?

1915