Полчеловека
Наступали сумерки… С трудом отворив тяжёлую одностворчатую дверь, я перешагнул порог и очутился в крошечной комнатке. Направо в стене бледным пятном обрисовывалось оконце: молочный свет сумерек падал на убогую обстановку жилища. Под плитою перегорали обуглившиеся поленья, по неровному, скрипучему полу тянулась бледная полоса света…
— Кто там?.. — окликнул меня кто-то из-за дощатой перегородки.
Я несильно толкнул узкую дверцу, она отворилась, скрипнув, — и я вошёл в соседнюю комнату.
Небольшая жестяная лампочка тусклым светом озаряла грязно-серые обои стен, тёмные закоптевшие окна, стол с чайной посудой и потухшим самоваром, стулья, небольшой красненький сундучок. Направо, на постели, лежал темноволосый человек, с широким бледным лицом и с большими томными глазами. Человек этот пристально посмотрел на меня, слегка повернув лицо, и твёрдо и отчётливо спросил:
— Вам что угодно-то?..
Я сказал о цели своего посещения, напомнив негостеприимному собеседнику о пакете с листочками, которые были мною оставлены здесь вчера, и которые надо было заполнить краткими ответами на краткие вопросы.
— Кто вам будет писать-то? — не то спросил, не то с сердцем в голосе заметил черноволосый человек и сверкнул яблоками широко раскрытых глаз. — Я — неписьменный, сын мой хотя и маракует немного насчёт грамоты, да где ему! — Встанет, пойдёт на завод, вернётся в полдень, пообедает и опять… Вечером тоже рабочему человеку и отдохнуть надо…
Мой собеседник, не поднимаясь с кровати и кутаясь в одеяло, говорил удивительно покойным тоном, хотя глаза его по-прежнему пристально и сурово смотрели на меня.
— Я сам запишу, если вам некогда, — заметил я.
— Запишите, — покойно ответил он, — вон, садитесь к столу и пишите, — добавил он, мотнул головою по направлению стола, повернул лицо кверху и уставился в потолок полузакрытыми глазами.
Я достал с окна пакет, разложил на столе листочки, вынул чернильницу и перо — и приготовился писать.
— Кто же здесь хозяин квартиры?..
— Хозяин на заводе, сын мой…
— А вы кто же, жилец?..
— Я - отец его… живу у сына, а как там по-вашему — не знаю… жилец ли, или ещё как!..
— Хорошо, я начну с вас, — сказал я и спросил имя и фамилию моего собеседника.
Он сказал. Я спросил о его летах и получил новый ответ только после небольшой паузы: моя неподвижно лежавшая статистическая единица не сразу сообразила, сколько лет пребывает она этим простым знаком… Далее следовали один за другим вопросы и ответы.
— Не болеете ли вы глазами? — наконец спросил я и посмотрел в глаза темноволосого человека: ясный, острый взгляд показал мне, как нелеп был мой вопрос.
— Вас вот отсюда до волосика вижу, а чтобы подойти к вам… вот на этом уже не взыщите с меня… Безногий я, — отвечал он.
Я посмотрел на одеяло и пальто, которыми были прикрыты мнимые ноги лежавшего человека, а он громко вздохнул, уставился на меня блестящими зрачками и тихо спросил:
— И зачем вы меня, господин, записываете?.. Вот тоже… сколько-то лет тому назад… тоже перепись была… Приходит вот также человек, спрашивает, записывает, а что, толк-то из этого вышел? Что я, поздоровел, что ли? Ноги, что ли, другие мне наставили?
Он слегка поднял с подушки голову и вытаращил на меня свои глаза, с немым и дерзким запросом.
— Тоже спрашивали, записывали… бумагу-то марали, — с насмешкой в голосе продолжал он и после короткой паузы тихо добавил. — Умереть бы мне только по-христиански, душу-то свою искупить от грехов… Тела-то вот не уберёг…
Я молчал, посматривая на бледное взволнованное лицо человека, и ждал, когда он кончит свою длинную речь…
— В половину человека меня запишите, — снова начал он, повысив голос. — Так и обозначьте, мол, «полчеловека»… потому — ноги-то у меня до колен отрезаны, ходить не могу…
Собеседник мой сбросил с себя одеяло и пальтишко и обнажил свои, окороченные до колен, ноги. Это были толстые, неуклюжие обрубки, завёрнутые в тряпьё… Я отвернулся. Взгляд мой упал на бледно-жёлтый листок бумаги с пропечатанными на нём вопросами, но вопросов этих мне не хотелось задавать: дальше следовали вопросы о занятиях…
— Ну, чего ради записывать-то вы меня пришли? А? Человек добрый!.. Вот, если какой ещё новый налог будет — так припишите, мол, с Ивана Тимофеева половину следует… Значит, как бы за половину человека… Прибавьте ещё… мол, на пособие живу: пять рублей в месяц получаю…
«Полчеловек» прикрыл одеялом обрубленные ноги, заложил за голову руки и снова уставился на меня пристальными тёмными глазами. Тихим, незлобным голосом рассказал он мне историю своего несчастья. Это было лет десять тому назад. Работал он за «Невской», был литейщиком. И вот как-то однажды он и ещё несколько рабочих несли небольшую железную шайку, переполненную расплавленным металлом… Кто-то из рабочих оступился, шайка накренилась, а всплеснувшаяся жидкость лизнула по ногам впереди шедших… Двое умерли, а он остался жив… Человек этот, — по его рассказу, некогда здоровый, работящий и смелый литейщик — теперь несчастный «полчеловек», со скорбью вспоминающий своё прошлое, озлобленный на настоящее и проклинающий смерть — зачем она оставила жить эту, никому ненужную, половину человека!..
Я встал, простился с ним и направился к двери.
— Прощайте! — произнёс он и проводил меня до двери покойным, холодным взором…
Возвращаясь домой усталым, после дневной беготни с лестницы на лестницу, из квартиры в квартиру, и сидя в конке, я думал о «полчеловеке», об этой половине единицы, занесённой мною на клочок бумаги… Этот живой «полчеловек» казался мне олицетворяющим всю половинчатость жизни обитателей рабочего квартала. Квартиры их заброшены за черту города, комнатки тесны и грязны, обеспечение скудно, потребности сужены, день разделён на две половины труда — «ночную» и «дневную», — всё «в половину», всё ограничено, всё сжато в узкие рамки жизни…