После семи часов вечера, когда возвращается с завода дневная смена, мне надо было побывать в одной квартире. В небольшой и тесной кухне, куда вошёл я, было темно и тихо. В щель неплотно притворенной двери в соседнюю комнату падала узкая полоска света. За перегородкой направо слышался плач ребёнка, и тихая и нежная колыбельная песня нарушала тишину комнат. Из-за полога, отделявшего кровать от остальной части кухни, появилась низенькая женщина. Поправляя на голове растрепавшиеся волосы, она двинулась к полуоткрытой двери, говоря:
— Сюда вот проходите!
Она широко распахнула дверь и, посторонившись, пропустила меня в соседнюю комнату.
У стола, в простенке между окон, где висело небольшое зеркальце, сидел рыжеватый человек, в фуфайке на широких плечах, с тёмными закоптевшими руками и со смуглым от копоти лицом. Он ужинал, очевидно, только что вернувшись с завода. На кровати сидела низенькая, сгорбленная женщина, с морщинистым жёлтым лицом и с добрыми светло-голубыми глазами. Я видел ещё накануне эту старушку, и теперь, увидя меня, она догадалась, зачем я пришёл, и, приподнявшись, проговорила:
— Вот и застали… Гриша, тебя поджидали вчера! — сильно повысив голос, обратилась она к сыну.
Тот молча посмотрел на меня, опустил на скатерть ложку, утёр ладонью усы и приподнялся. Я просил его продолжать ужинать, ссылаясь на желание отдохнуть, и выкурил папиросу.
— Что?.. Не слышу я! Погромче говорите! — начал он.
На этот раз и я повысил голос и ещё раз повторил свою просьбу и желание. Рабочий опустился на стул, продолжая прерванный ужин.
— Устали, что говорить: всё на ногах, — вставила старушка и вышла; немного спустя, она внесла чашку с жареным картофелем и поставила её перед сыном.
— Оглох он совсем! — начала старушка, усаживаясь на прежнее место на кровать; она посмотрела на сына сощуренными глазами и вздохнула.
— Просто беда у нас там! Выйдешь из завода и так… словно ошалелый какой, — заметил и сын старушки. — Я рессорщик… Грохот у нас такой, что не приведи Бог — беда!..
Я понял, конечно, какого цеха человек сидел передо мною. Вдруг всплыло в памяти моей имя рано умершего, скорбного Гаршина и «Глухарь», описанный им. Когда-то, в юности, под влиянием рассказа, мне страшно хотелось увидеть человека, окрещённого этим крылатым словом, — и вот теперь этот «Глухарь» передо мною — и я внимательно осмотрел худощавое и утомлённое лицо Гриши, который с неутолённым ещё аппетитом кончал свой ужин.
— Вот и отец-то тоже… с этим и в могилу сошёл, — тихо, ни к кому не обращаясь, заметила старушка и опять глубоко вздохнула.
— Да?.. И ваш муж тоже хворал? — спросил я.
— Да… да… хворал, сердечный!.. И Гришу-то он же около себя на заводе обучил. — Старушка ещё раз вздохнула и добавила. — Сам-то вот умер, а меня оставил маяться… Лет десять, али больше, совсем глухой был, а в последнее время так и совсем ничего не слышал. Умирает это он, а я стою вот так-то, у кровати. — Старуха повела рукою в сторону. — Спрашиваю его: родной, мол, какой завет перед смертью-то будет? Что, мол, прикажешь сыну-то, какое, мол, ему дашь благословение?.. Так ничего и не услышал, что ни спрашивала. Прошептал что-то этак… голову-то откинул, да и дух вон!..
Старушка смолкла, опустив голову и уставившись в пол грустными глазами… В комнате было тихо, за перегородкой по-прежнему плакал ребёнок, слышалась грустная колыбельная песня. «Глухарь» поднялся со стула, прошёл по диагонали комнаты к кровати, бесшумно ступая ногами, обутыми в чулки, обернулся и посмотрел на меня задумчивыми глазами. После этого он закурил папиросу, подошёл к столу, опёрся руками на спинку стула и громко сказал:
— Вот теперь и меня пропишите!
Я задавал ему обычные вопросы, а он отвечал. Почти каждый вопрос приходилось повторять по два раза. Я никак не мог взять такого тона, чтобы речь моя была слышна; несколько раз и «Глухарь» переспрашивал меня. Вдруг он приложил руки к вискам и прошептал:
— Наклоняться-то нельзя… чуть что — кровь хлынет к голове, и беда… круги, круги в глазах-то…
Он опустился на стул и закинул назад голову. Я смотрел на его, теперь побагровевшее лицо, сощуренные, лихорадочно блестевшие глаза, и молчал.
Когда «Глухарь» был опрошен, я обратился к старушке с вопросом — дома ли кузнец, листочек которого мне ещё не удалось заполнить.
— Опоздали, на работе он… Жена-то вот его, дочь моя, — та дома.
Она вышла, отворила дверку в перегородке и назвала имя жены кузнеца, прося её выйти и рассказать, что следует. Та не сразу согласилась на это, но, однако, вышла, держа на руках завёрнутого в одеяльце ребёнка, который тихо и жалобно хныкал. Двадцатипятилетняя молодая женщина, с бледным худощавым лицом, голубыми глазами, немного ввалившимися и грустными, — стояла передо мною и с каким-то смущением отвечала на мои вопросы.
Я записал всё, что касалось её, заполнил листок, предназначенный для её мужа, и предложил вопрос о ребёнке.
— Его-то разве тоже запишите? — спросила она.
— Да, да, непременно, — отвечал я, стараясь тоном своего голоса успокоить мать, заслыша в её голосе плохо скрытую и непонятную мне тревогу.
— Ну, уж… Что уж!.. Для чего, махонького-то? — забеспокоилась мать.
— Уж и не знаю, что вы! Что его и записывать-то! — вставила неожиданно и старушка, убиравшая со стола остатки ужина.
Я принялся убеждать молодую женщину, что, согласно инструкции, я должен записать и её сына, несмотря на то, что ему всего третья неделя. Она смущённо смотрела на меня и молчала.
— Что уж это! Крошка этакий, чуть на белый свет глянул, а его записывать! — продолжала ворчать старушка, вновь появившаяся из кухни.
Ей пришлось повторить то же самое, что уже выслушала от меня молодая женщина. «Глухарь» всё время стоял покойно у стола и молчал.
— И что вы, барин, выдумываете?.. Не крещён он! — продолжала свои нападения старушка.
— Ну, что уж это, маменька, нужно, так как же? — совсем неожиданно для меня осадила старушку молодая женщина.
— Нужно!.. Нужно!.. — передразнила её первая. — Посмотри вот, не выживет твоё дитятко! У мальчика ещё имечка нет, ангела хранителя у него нет, а они записывать…
Продолжая ворчать, она дошла до двери, обернулась и, грозя рукою дочери, добавила:
— У Филатовых-то вот тоже записали младенчика, а он к утру душу Богу отдал… Осквернили душу-то, греховодники…
Я вышел из квартиры «трёх поколений». Безлюдная, узенькая тёмная улица рабочего квартала показалась мне неприветливой, словно она ещё больше сузилась и потемнела. По сторонам стояли дома с освещёнными окнами. Я знал, что делается в большинстве рабочих квартир в этот час вечера; мне представлялась даже обстановка их, убогая, тусклая, неприглядная; мне припомнились встречи, разговоры, жалобы на жизнь… Вдруг, почему-то, припомнилась мне старушка, защищавшая ребёнка от моих греховных намерений записать его душу, ещё не осеняемую ангелом-хранителем; припомнилось её морщинистое старческое лицо, узкие плечи, сгорбленная спина… Когда она вспоминала о покойном муже и рассказывала мне о том, как умирал он — её глаза светились слезами; когда я записывал малютку — она сердилась, и в глазах её сверкала злоба… Бедная, бессильная свидетельница «трёх поколений»! Она не сумела уберечь мужа от глухоты и не спасла его от смерти, он даже не высказал ей своего завета!.. Он завещал сыну глухоту, а внуку… Он вырастет, около отца обучится ремеслу, женится, наплодит детей… Старушка умрёт, отдаст Богу душу её сын Гриша — «глухарь» — и новое поколение будет калечить себя, ломать руки и ноги, терять зрение и слух, и, в свою очередь, уступит место новым людям — и так долго-долго будет совершаться эта необходимая смена…
Вот уже есть представитель этой смены — сын кузнеца… Старушка глубоко верит, что если я запишу малютку наравне с взрослыми, стало быть, подготовлю невинному младенцу неминуемую гибель… Мне даже и самому стало казаться, что все эти дни переписи я заношу в списки имена каких-то погибших людей, что все они занесены в книгу несчастий, а их жизнь, изложенная в кратких ответах на тысячи листов — недописанная и трогательная поэма.