Часто в белые ночи я выходил на дорогу и на гребне высокого каменистого холма любовался синею далью ровной лесной долины. На горизонте в лёгкой голубоватой дымке виднелось море. Издали оно казалось мне тихим, уснувшим, пустынным…

Может быть над его гладью в синеве воздуха купаются белые паруса, но я не мог рассмотреть этих красивых крыльев яхт и лодок финляндских рыбаков. Когда проходили большие военные и торговые пароходы, над морем темноватой густой кисеёй вытягивался дым. Я представлял себя на палубе этих пароходов и думал о тех неведомых мне людях, которые уплывают в чужие страны или возвращаются на родину… И странно, какая-то тихая грусть начинала точить сердце.

Кисея дыма рассеивалась и сливалась с окраской далёкого горизонта, пароходы уходили, а грусть, тихая и сладкая, оставалась со мною. Мысли неслись к родным берегам и тонули в далёкой синеватой дымке.

Я смотрел на лесную долину с ярко-зелёными кусками пахотных полей и лугов. Ближе серели тесовые кровли изб и сараев финляндской деревушки… И этот лес, и пашни, и луга, и серые кровли казались мне вырванными из живого пейзажа родной мне губернии и перенесёнными под облачное небо Финляндии. Кто забросил их сюда, в страну озёр? Кто утопил их в волнах седых туманов?

Как-то раз до слуха моего донёсся с полей зычный и тягучий окрик. Далёкое эхо повторило неясный и плохо понятный мне окрик призыва, но я не мог пойти на этот призыв. Кто-то звал кого-то… Но никто не призывал меня!.. Тихая, немая белая ночь смотрела мне в глаза, и опять отчего-то становилось невыносимо грустно…

На гребне холма — невысокая, но широкая стенка, выложенная из тяжёлых овальных гранитных камней. Стенка отгораживает пахотное поле от дороги. Я любил одиноко сидеть на этих камнях, смотрел в сторону моря и вспоминал тёплые, тихие вечера родины…

За последние дни я стал замечать, что на тот же кремнистый холм и к той же каменной стенке стал приходить и ещё один скучающий одинокий человек… Это был парень лет 17–18, белобрысый, длинноволосый, одетый в пиджак, грязно-серые штаны, запущенные в большие сапоги, и в картузе. Я наблюдал нового посетителя холма издали и задавался вопросом: кто он?

Он усаживался на крайних камнях стенки, подпирал руками голову и смотрел куда-то вдаль. И мне казалось, что и он смотрит в сторону моря, за которым незримо для меня утонули в синеве и пахотные поля, и лесные холмы родной мне губернии.

Нередко к одинокому юноше подходили «пойги» . Шумной толпой они останавливались около одинокого юноши, говорили с ним, смеялись и, как мне казалось, звали его куда-то… Пойги уходили. Он оставался одиноким, снова подпирал голову руками и снова смотрел вдаль…

Одинокий юноша отличался от своих товарищей костюмом, одиночеством и длинными волосами, и я нередко думал: не безумный ли это юноша? Почему он в его годы склонен к одиночеству?..

Как-то раз я заметил, что одинокий юноша грыз семечки и при этом с каким-то особенным ожесточением отплёвывал скорлупу. Так умеют грызть подсолнухи только русские, и я сказал себе: «Он — русский»… И я не ошибся.

Как-то раз, когда небо белой ночи было замешано серыми густыми облаками, а море исчезло за сеткой ливня отдалённых синих туч, я снова увидел сидящим на камнях юношу в картузе. Как и всегда, он истреблял подсолнухи и с ожесточением отплёвывал скорлупу.

Резкий, хотя и тёплый ветер гнал синие тучи на нас. Долина потемнела. Потемнела узкая полоска зари заката. Вдали по временам грохотал гром. Было душно, как бывает перед грозой. Я любовался вспышками молний в стороне моря, смотрел на быстро идущие облака над головою, и снова знакомая мне тоска по родине щемила сердце.

До меня донеслись отрывки песни, в которых слышалась какая-то отчаянная грусть. Парень в картузе пел:

   «Разлука, ты-ы, разлука —    Чужа-а-я сто-о-рона…    Никто нас не-е разлучит —    Ни солнце, ни луна»…

После паузы юноша пел тот же куплет… Снова пауза, и снова те же слова. Очевидно, он только этот куплет и знал из всей длинной и тягучей песни родины.

И мне казалось — резкий ветер моря принёс ко мне эту грустную русскую песню с задумчивых долин родины, или из рабочих кварталов большого города, или с чёрных лестниц петербургских домов… Столичная прислуга любит петь эту песню и всегда поёт с каким-то особенным душевным надрывом. Большой туманный и холодный город кажется тогда чужим, а певцы печальной песни — заброшенными на чужбину.

Меня потянуло к одинокому юноше, певцу грустной песни, и я двинулся вдоль каменной стенки. Я остановился около него шагах в десяти. Он покосился на меня светло-голубыми глазами, оборвал недопетую песню и опять принялся грызть подсолнухи.

— А что, господин, мотри-ка, вон за этим морем русская земля?

И он указал вдоль моря, за кисеёй дождя.

— Как же, русская… Там — Финский залив, а за ним — Петербургская губерния…

— А Петербург там? — спросил он, указывая рукою ещё левее.

— Да… Только ещё левее… Вон там!..

Он что-то соображал и грыз подсолнухи.

Молодое, но бледное и худощавое лицо с втянутыми щеками, шея загорелая, руки тёмные от загара и работы. Юноша показался мне нездоровым. В глазах его отражалась какая-то муть, точно он только что вынес на собственном горбу тяжёлые камни изгороди и теперь присел, чтобы передохнуть.

Я предложил ему папиросу, и мы разговорились. Почему-то, в начале беседы, он сказал мне:

— Вы не подумайте господин, что я — чухна!.. Крещёный я, настоящий хрестьянин из Чембарского уезда Пензенской губернии… И зовут меня Кузьмой…

— Как же ты попал сюда из Чембара-то?..

И его неуклюжая, путанная речь запрыгала, как прыгают колёса экипажа по каменистой дороге, у которой мы познакомились.

История начала столичной жизни Кузьмы несложна. Весною он, гонимый нуждою и безработицей, покинул свой Чембарский уезд и добрался до Петербурга, отыскал дядю, который служил на какой-то лесной бирже. Дядя не оправдал его надежд: племянника пожалел, но не приложил стараний устроить его.

— Бился, бился я в Питере-то, искамши работу… Акромя как крестьянскую работу, ничего я не могу делать — не обучен!.. А дядя-то и говорит: «Чего, — говорит, — ты, Кузьма, слоняешься как курица перед вечером!? Ходи бодрей да и спрашивай у кажного двора, нет ли, мол, работы? Давайте работу — руки-ноги есть!» Пошёл я этак-то и повстречался с Петрухой Силиным в чайной. А тут и увёз он меня сюда, в Чухну в эту самую, и стал обучать по печной части. Ходим теперь по дачам да по крестьянам и печи выкладываем…

С блеском в глазах и с сознанием собственного достоинства говорил Кузьма о своей грамотности и при этом добавлял:

— Осенью на завод определюсь… А то что этак-то!.. Печи-то выкладывать! Финские ребята зовут меня на ихний завод… Да, видишь ты, господин, в Росею-то уже очень мне захотелось… Опять же…

Он не закончил какой-то для него важной фразы, искоса посмотрел на меня, как будто о чём-то соображая, и снова принялся за подсолнухи, держа между пальцами потухшую папиросу. Потом он зажёг спичку, но налетевший ветер потушил пламя. Он воспламенил вторую спичку, но и она потухла. Ветер чужой стороны, по-видимому, был враждебно настроен по отношению Кузьмы. Весь перегнувшись и уткнув лицо под полу пиджака, третьей спичкой он, наконец, зажёг окурок и сказал:

— Спички здесь хороши… и дёшевы…

Я был рад за Финляндию: хорошо, что страна озёр хоть своими спичками до некоторой степени примиряла с собою чужестранца.

— В Росее спички дорогие, — сообщил он мне и снова уставился пристальными глазами в ту сторону, где в сумраке ночи потонула его родина.

Над холмом и над дорогой вытянулись тёмные, тяжёлые облака. Блеснула молния, где-то близко загрохотал гром. Густой, тягучий удар как будто опустился на землю и замолк. Накрапывал крупный и редкий дождь. Мы с Кузьмой распрощались.

* * *

В течение следующей недели, по ночам, мы часто сходились с Кузьмою у каменной стенки, откуда были видны берега родины, и беседовали. Я снабжал Кузьму папиросами, он угощал меня российскими подсолнухами, и дружба наша укреплялась.

Вскоре я познакомился и с «хозяином» Кузьмы. Это был лохматый и бородатый мужичонко с обильными веснушками на лице. В открытых серых глазах его почти всегда играла какая-то лукавая усмешка. Ходил он скрючивая спину и как будто неуверенно ступая кривыми ногами, и при этом топал тяжёлыми и большими сапогами по земле как по полу. Зарабатывал российский печник в Финляндии очень хорошо, на своё будущее в чужой стороне смотрел с оптимизмом и говорил:

— Второй год вот собираюсь перевезти жену сюда, да всё на старине с делами не управлюсь… Пять человек нас, братьев-то, с разделом-то всё раздоры и идут…

Кузьма относился к своему «хозяину» двойственно: говоря с ним, льстил ему, а за глаза бранился:

— Аспид этот, Петруха, живодёр! Семьдесят пять копеек в день платит, а разве это подёнщина по тутошним местам!?. Опять же и кормит-то плохо. Кажный день селёдка с хлебом да чай…

— Скуп, что ли, Петруха-то?

— Не скуп он, а так что-то… Всё говорит, что, мол, вот уродится молодая картошка — будем картошку есть. Уродилась картошка, а он всё селёдкой да хлебом кормит. Уж и опротивела же мне эта селёдка! Только пьёшь гораздо, а в брюхе пусто!

Он немного помолчал и добавил:

— Хорошо зарабатывает Петруха! С весны-то сотни три домой почтой послал. Из Новгородской губернии он… Домой деньги-то посылает, а мне семьдесят пять копеек платит! А придёт воскресенье — в Питер едет, гуляет там в трактирах и у девочек бывает… Хозяин наш, чухна, у которого на квартире, всё корит его. «Женатый, — мол, — ты, Петруха, человек, а по непристойным домам шляешься!» А Петруха — ему хошь бы что!.. «Надо, — говорит, — и мне поразгуляться!» Угостит Петруха чухну водкой — и давай они песни петь! Петруха по-своему, по-новгородски поёт, а чухна свою волынку затянет!.. Смех один!.. Казёнка-то здесь не продаётся, а чухна водку страсть как любит! Вот им и хорошо с водкой-то!..

Подсыпав мне в ладонь новую щепотку подсолнухов, Кузьма продолжал:

— И чудной народ здесь живёт! Водку любит, а водки нет. Продают тут тихонько водку, наши же русские, а разве укупишь её — дорого! Петруха бранится! «Зачем, — говорит, — я поехал бы в Питер, коли бы тут водка продавалась как в Росее?..» Купи-ка её, матушку! За бутылку-то рубль али девять гривен требуют! Да и то, мотри-ка, водой разбавлена! А без водки Петруха никак не может жить!..

— А тебя он угощает водкой-то?

— Стаканчик поднесёт, а остальное всё с чухной вылакают!

Он сказал это с сожалением в голосе. По-видимому, он и сам скучал по российской водке, и в этом отношении походил на Петруху.

Как-то раз, когда мы с Кузьмой мирно беседовали и грызли подсолнухи, с тёплым дыханием долины на холм принеслись крикливые и визгливые звуки гармоники. Играли где-то в лесу, или в узких улицах деревушки, или около группы дач, расположившихся у подножия холма. Назойливые и бесшабашные звуки гармоники с какой-то дерзкой настойчивостью врывались в идиллическую тишину вечера с догорающей зарёй, и мне было жаль задумчивой тишины лесной долины. Играли излюбленную русскими мастеровыми песню, и звонкие голоса гармоники то прыгали и точно неслись к нам с весёлым хохотом, то понижались и подползали к холму с каким-то затаённым весельем. Я не знал, как называлась эта песня, но что она была чисто-русская, народная — в этом я не сомневался. Не сомневался в этом и Кузьма. Насторожив слух и жадно всматриваясь в глубину долины повеселевшими глазами, он внимательно слушал песню и даже перестал грызть семечки.

— Что это за песня? — спросил я.

— Кто её знает. У нас в Чембаре не играют…

— А ведь русская песня-то?

— Ру-у-сская!.. — протянул он, и глаза его блеснули. — Где же чухнам такую песню сыграть! У них и гармоник-то нет!.. Чёрт их знает, что за народ! Ни на гармониях не играют! Ни песен не поют!.. Хозяин наш, чухна-то, выпьет и затянет какую-то песню, а что это за песня — Бог знает!..

Он говорил лениво, а сам всё вслушивался в мотив песни. Наконец, он слез с каменной стенки, стряхнул с пол пиджака табачный пепел и сказал:

— Пойду, посмотрю — не наши ли русские ребята играют?..

И он ушёл со счастливым выражением в лице. Точно он пошёл навстречу счастью, притаившемуся в голубоватых волнах тумана, выползавшего из леса на луга и на огороды финской деревушки.

На другой день я спросил Кузьму:

— Ну, что — узнал, кто играл на гармошке?

— Видал, — ответил он, но по выражению его лица я понял, что это открытие не очень-то его обрадовало. — Кучер это играл. Наш русский человек у каких-то господ кучером служит… Подошёл я к нему, а он у ворот дачи сидит да играет. Встал я этак шагах в пяти от него, а он со злом так говорит: «Ну, проходи, чухна, что буркулы-то вылупил!? Не велит барин останавливаться у ворот-то!» — Я говорю: «Какой я чухна? Из Чембара я, из Пензенской губернии, и человек крещёный»… А он играет себе да играет… Постоял я так немного, да и пошёл спать…

Последние слова Кузьма произнёс с нескрываемой грустью в голосе.

В следующие два дня Кузьма изменял мне, к каменной стенке не выходил. Наконец, на третий день, — это было в субботу, часу в двенадцатом ночи, — я увидел его в обществе пойг. Они поднимались на холм, дымили папиросами и о чём-то серьёзно рассуждали. Проходя мимо меня, Кузьма снял картуз, улыбнулся и махнул рукой куда-то вперёд: «мол, идём туда!..» Провожая молодёжь глазами, я задавался вопросом: на каком, собственно, языке изъясняется с ними Кузьма? А потом я пришёл к выводу, что все трудящиеся всех стран говорят на одном, им понятном языке. Как они объясняются — я не знаю, но они понимают друг друга.

На другой день я спросил Кузьму:

— С кем это ты гулял в субботу?

— А это пойги, парни чухонские! Они тоже по печной части… Всё смеялись надо мною!..

— Почему же смеялись?

— А над тем и смеялись, что вот я по семидесяти пяти копеек зарабатываю, а они по четыре марки в день закатывают! Почти что вдвое!.. Петруха-то тут третий год работает, и эти пойги-то его знают, да только работать-то они не хотят к нему идти, потому уж очень дёшево!.. Говорил я и Петрухе, мол, очень дёшево ты платишь, и не раз говорил! И нечего тут смеяться!.. А Петруха-то и говорит: «А ты, — г-рит, — Кузьма, не фордыбачь и не слухай чухну! Ты, — говорит, — у меня вроде как ученик!..» Что с ним сделаешь, а пойги смеются и в свою артель зовут…

Кузьма подсел ко мне поближе. Лицо его вдруг сделалось серьёзным и с каким-то таинственным запросом в глазах.

— Видишь ли, господин, штука-то какая! Печников-то у них здесь мало, они и подговаривают меня к себе! «Больше, — говорят, — будешь зарабатывать, марки по три в день!..» А потом и ещё есть штука! Есть у них тут союз рабочих печников, они к этому союзу приписаны… Вот они и подговаривают меня, чтобы и я записался. А я боюсь!.. Запишешься к ним, поедешь в Росею, а потом тебя в Белоострове и сцапают!..

Мне пришлось прочесть Кузьме краткую лекцию о значении профессиональных союзов. Слушал он с большим вниманием, но, как я убедился, далеко не всё понял из моей лекции. Какая-то странная боязнь рабочих союзов точно сковывала его мысли, порабощала волю. Сколько я ни убеждал его скорее вступить членом в союз печников, он всё же таращил глаза и бормотал:

— Кто её знает — выйдет ли из этого хорошо-то?.. Поедешь в Росею, а тебя в Белоострове и сцапают!

По его расспросам о профессиональных союзах можно было судить, что ему соблазнительным представляется будущее, когда он вступит в союз и начнёт жизнь в дружбе и единении со своим братом-рабочим по печной части. Но он никак не мог свыкнуться с мыслью, что как же это так — русский он человек и вдруг «отрешится» от Петрухи, своего же российского товарища. Эту мысль он высказал с большой искренностью:

— Как же это так выйдет-то?.. От Петрухи, от русского человека я отрешусь и пойду к чужим?.. А потом доведётся ехать в Росею, а тебя в Белоострове и сцапают?..

Возможность катастрофы в Белоострове удержала его от решимости вступить в «союз чухонцев». Он остался работником у Петрухи и, продолжая зарабатывать по 75 коп. в день, питался селёдкой с хлебом и всё ждал, когда уродится молодой картофель, внеся разнообразие в меню его обеда.

Сколько я ни старался поколебать в нём страх перед Белоостровом и разукрасить будущую его жизнь в союзе с финляндскими печниками, он всё же остался верен своему решению. Сношений с пойгами он не прерывал. Жаловался даже, что они по-прежнему продолжают посмеиваться над ним, но всё же российскому товарищу Петрухе изменить не мог.

На фоне сурового пейзажа страны озёр фигура Кузьмы представлялась мне какой-то одинокой, странной и печальной. Я часто сравнивал его с теми овальными гранитными валунами, которыми усеяны финляндские поля, и из которых сооружена облюбованная нами каменная стенка на гребне холма. Тысячелетия назад эти валуны, оторванные от горных кряжей, носили на себе холодный льдины Ледовитого океана. Жизнь трудового человека родной мне страны также представляется мне большим холодным океаном. Носит этот громадный океан по земле русской громадный льдины, а на льдинах — люди, такие же, как и Кузьма, одинокие и нерешительные.

Когда я гулял по холму около каменной стенки в одиночестве, мне часто вспоминались Кузьма и его хозяин Петруха. Оторвались они от русской почвы и уплыли. Петруха скоро обретёт себе пристань, только бы покончить с разделом на старине. Ну, а Кузьма?.. О нём я боялся думать…

И оба они с тоской вспоминают, что где-то там, за дымкой дали, есть родная им сторонушка. Они скучают по этой родине так же, как скучают и по русской водке. Водку продают в Финляндии дорого, да ещё и по секрету. А у нас, на родине, разливается она широким океаном и смеющимися и весёлыми волнами идёт навстречу волнам океана жизни. Волны эти пенятся, урчат как разъярённые звери и, сталкиваясь, рассыпаются.

А заброшенный на чужую сторону русский человек выходит по вечерам на гребень холма, грызёт подсолнухи, смотрит в туманную дымку и боязливо косится на новые условия чужеземной жизни.

В эти белые немые ночи я многое передумал о судьбе Кузьмы. А когда он приходил, садился рядом со мною и с тоской смотрел вдаль, мне хотелось его обласкать и стряхнуть с него грызущую тоску по родине.