Тридцать лет на Старой площади

Брутенц Карен Нерсесович

Карен Нерсесович Брутенц. Тридцать лет на Старой площади. М.: «Международные отношения», 1998.

Автор — бывший первый заместитель заведующего Международным отделом ЦК КПСС и советник Президента СССР, современник «сталинских побед», хрущевской «оттепели», брежневской контрреформации, горбачевской перестройки, ельцинской России. Он со знанием дела рассказывает о том, чего добивалась политика СССР в развивающихся странах, о ее месте в борьбе двух сверхдержав, ее растущей неэффективности по мере дряхления режима и его руководства. Впервые — притом без прикрас — рассказывается о Международном отделе ЦК КПСС, его структуре и функциях, его людях. Читатель узнает, как в реальности принималось решение об афганском походе и как влиятельные силы в администрации США делали все, чтобы «не спугнуть» это решение. Всей своей книгой автор пытается дать ответ на вопрос, почему распался Советский Союз.

Книга адресована тем, кто интересуется нашей политикой и нашим недавним прошлым; она рассчитана и на широкого читателя.

 

Тридцать лет на Старой площади

 

От автора

Признаюсь, мемуарная эпидемия, заразившая многих моих друзей и коллег, не пощадила и меня. Но череда уже изданных воспоминаний — интересных, содержательных, а порой блестяще написанных — и сдерживала: не пресытился ли читатель, особенно молодой, рассказами и пересудами о времени, которое для общества уже превращается в историю? А я ведь вряд ли смогу много добавить существенно нового о действиях высшего руководства страны, к которому никогда не был непосредственно близок.

И все же, изрядно поколебавшись, я взялся за перо. Мне, современнику нескольких эпох — «сталинских побед», хрущевской «оттепели», брежневской контрреформации и полураспада, горбачевской перестройки, наконец, ельцинской России, иногда трудно бывает узнать собственное время в набросках и толкованиях, искаженных на телеэкране, в газетах или журнальных статьях невежеством, нелюбопытством или идеологическими пристрастиями. И мне показалось нужным, стоящим делом самому попробовать набросать портрет моего поколения и воссоздать атмосферу нашего времени такими, какими они виделись тогда и какими видятся сегодня. К этому обязывает и долг перед сверстниками, не вернувшимися с войны.

Некоторые мои бывшие коллеги предпочитают рассказывать о прошлом как бы со стороны, отводя себе роль лишь свидетеля и критика. Я же не считаю возможным отвлечься от того факта, что был участником — пусть зачастую только одним из «винтиков» в машине, которая принимала решения, совершавшегося, и потому несу свою долю ответственности за то, что и как происходило в стране и партии. Вот с этих позиций я и попытался описать также свою причастность к некоторым сторонам советской внешней политики, вернуться и к плохому, и к хорошему в былом.

Добросовестный читатель обратит внимание и на такое весьма существенное, с моей точки зрения, обстоятельство, наложившее отпечаток на книгу. Я принадлежу, как говорится, к «некоренной национальности», и моя биография, мой путь из республики в столицу, мои ощущения, наблюдения и впечатления, думаю, дают право и основания обстоятельно поговорить о том, как выглядел или, по крайней мере, как представлялся мне национальный вопрос в Советском Союзе, империи, по утверждению одних, и обители дружбы народов, по убеждению других.

И наконец, еще одно. Этой книгой хочу отдать дань близким — родителям, своей семье, родным, друзьям. Хочу, чтобы они, их скромная и достойная жизнь были бы как-то запечатлены и в печатном слове.

Не знаю, насколько задуманное удалось, насколько книга получилась. Надеюсь, однако, что вправе рассчитывать: судя написанное, читатель вспомнит о целях, которые ставил перед собой автор.

 

Часть I

БАКУ — РОДНОЙ И ЧУЖОЙ

 

1. Мои корни

Родился я 3 июля 1924 г. в армянской семье, в городе Баку — тогда столице Азербайджанской Советской Социалистической Республики. Фамилия Брутенц произошла от папиной партийной клички подпольных времен — «Прутянц» («гончар» — на карабахском наречии). Братья его носили фамилию «Асцатуров» (русифицированный вариант фамилии «Аствацатрян» — в переводе «Богданов»). Отец мой, Брутенц-Аствацатрян Нерсес Александрович, и мать, Тарумян Арфения Яковлевна, родом из Шуши, еще недавно малоизвестного городка в Нагорном Карабахе.

Дед по отцовской линии был плотником, умер рано. Его вдова, моя бабушка, оставшись с шестью малолетними детьми на руках (отцу было девять лет), стала поденщицей. Дедушка с материнской стороны служил в русской армии в годы первой мировой войны и вернулся инвалидом. Владелец небольшой галантерейной лавки, он, видимо, не нуждался: две его дочери учились в русской гимназии (а она была платной). Правда, работала и бабушка — вязальщицей.

Воспоминания двоюродного дедушки, профессора-педиатра О.Канрэляна (его именем названа клиника в Ереване), дают некоторое представление о жизни моих родителей: «С каким умилением вспоминаю я наш дом со двором и садиком. Одна комната с тремя окнами на улицу, с одним во двор и с одним на открытую веранду. В стены были вделаны ниши со шкафами. Самая большая ниша для постелей: матрацев, самодельных одеял и пуховых подушек. Одеяла — с замысловатыми покрывалами, их было много, Для нас — отдельные, и имелся излишек для гостей. На ночь постели выносились из шкафов, чтобы постелить на койки (кроватей у нас не было, лежали все подряд, вполуповалку). Утром они снова убирались в шкаф. Мебели особой не было — несколько стульев, ломберный стол. Сиденьями служили также несколько сундуков. Как пол, так и сундуки были покрыты карабахскими коврами и паласами. Это придавало помещению уют и красоту.

Зимой печей не ставили. Посреди комнаты был очаг для разведения огня углем. Над ним ставилась древнейшая отопительная печка «курси». Она представляла собой широкий низкий деревянный стол. На стол и но бокам настилался палас, поверх него — красивый столовый платок. На полу по всем четырем сторонам расстилали узенький мягкий тюфяк. Мы садились вокруг «курси», ноги всовывали под стол, укрывались паласом и грелись. Верхняя поверхность «курси» служила нам столом. На нем мы ели, пили, на нем и готовили уроки.

Так было в холодное время. В теплый сезон наша семья спала на воздухе. Мать и сестры — на открытой веранде. Я же устраивался в саду. В саду было два больших грушевых дерева. Наши груши сорта «дюшес» славились на весь квартал. Они были необыкновенной величины и окраски, удивительно ароматные, сочные, сладкие. Не раз, бывало, прохожие стучались в ворота, вызывали мать, просили испробовать грушу. Отказа никому не было, мать внушала сестрам и мне: «Природа дала, но не только для нас, а дала для всех людей».

Во дворе было еще два домика амбарного типа — складские помещения.

Ворота наши были длинными и оригинальными, громадной высоты и большой ширины, чтобы навьюченные лошади могли свободно войти во двор. Было двое створок. В одной из них была вырезана маленькая круглая дверца. Над нею висел металлический молоточек. Вровень с ним вделана была металлическая дощечка, о которую можно было ударить молоточком. Ворота открывались в редких случаях: или к нам приезжали наши родственники, или когда мы покупали два мешка муки, чтобы выпечь лаваш на три месяца».

Шуша, в то время примерно 30-тысячный городок, уже переживший пору своего расцвета, был населен главным образом армянами. В грех училищах — реальном, городском и женском — преподавание велось на русском языке. Из-за довольно высокой платы за обучение туда поступали армянские дети из имущих семей. «Преподавательский состав в этих школах, — пишет дедушка, — был одет в форму, лица у большинства из них были «вытянуты», выправка — военная, и вели они себя как завоеватели, а многие смотрели на местное население, как на низшую расу».

Существовали также армянские женская гимназия и духовная семинария, здесь в основном учили бесплатно. Многие родители, добиваясь специальных стипендий, в том числе от церкви, старались дать детям хорошее образование. В 1896 году более 120 шушиицев — армян учились в вузах Германии, Франции, России, Англии и Швейцарии.

По словам родителей, отношения между армянами и азербайджанцами в Шуше были не слишком близкими и не слишком дружественными (хотя соседи, как правило, жили в мире). Конфликты, а тем более кровавые столкновения в большинстве случаев провоцировались извне, и подстрекателями обычно выступали царские власти. Поистине трагический оборот приняли события 1918–1920 годов, национальную рознь явно разжигали поначалу турки, чьи войска стояли в то время на холмах, окружавших Шушу, а затем появившиеся здесь англичане.

В марте 1920 года дело дошло до настоящей резни армянского населения азербайджанскими националистами-мусаватистами. Достаточно сказать, что после этих событий армян в Шуше не осталось.

В первую очередь вырезали молодых мужчин — тех, кто не успел бежать. Женщин же и детей согнали в несколько домов. Среди них оказались моя бабушка по материнской линии (ее потом зверски убили) и мамина сестра Люся, девочка десяти лет. По ее рассказам, в помещение, где они содержались, то и дело врывались молодые азербайджанцы. Пленниц осыпали ругательствами, избивали, случалось, хватали маленьких детей и расшибали им головы о стену. Несколько азербайджанских подростков попытались изнасиловать находившихся там девочек. Когда же им это не удалось, «на помощь» пришли взрослые, среди них — одетый в военную форму азербайджанец средних лет. Он вырвал Люсю из объятий бабушки (при этом он отрубил ей руку) и вместе с молодым азербайджанцем потащил на чердак. Там девочку изнасиловали, а затем на спине вырезали кинжалом крест.

В первую же ночь резни был убит и мой дедушка с материнской стороны. Отец и его братья сумели бежать. Так что знаю не понаслышке: нынешние армяно-азербайджанские страсти имеют свою историю, притом весьма кровавую.

В Нагорном Карабахе — «большой» родине моих родителей — мне довелось побывать трижды. К первому разу отношу летние каникулы 1935 и 1936 годов, которые мы е мамой провели у отца (в то время начальника управления НКВД по Нагорно-Карабахской автономной области), в основном в Степанакерте.

Затем я оказался в Нагорном Карабахе в 1946 году, уже и в Шуше — «малой», главной родине моих близких. Меня привели к дому — жилищу моих предков, точнее, к тому, что от него сохранилось: две полуразрушенные стены, остатки колодца и печи, в которой пекли хлеб, заросший сорняками, заваленный камнями участок.

Сама Шуша (она расположена на высоте свыше 1300 метров над уровнем моря и потому служила также и горноклиматическим курортом) больше походила на города военных лет, которые не раз переходили из рук в руки в пылу ожесточенных сражений. Но поразили не только бесконечные груды развалин, пепелища, безлюдье. Поразила прежде всего четкая и зловещая межа между азербайджанской и бывшей армянской частями города. Справа, в азербайджанской части, никаких руин, там шумела обычная жизнь, там ездили автомашины, там жили люди.

Армянская же часть была — спустя почти 30 лет после погрома — абсолютно мертва (теперь можно сказать, что положение не менялось и до конца 80-х гг.). Этот «лунный» пейзаж произвел на меня, понятно, огромное впечатление, тем более что я уже понимал: перед моими глазами не только «подарок» истории, не только ужасное наследие прошлых лет, но и плоды, так сказать, текущей политики. Тогдашнее руководство республики, видимо, сознательно не желало восстанавливать армянскую часть города, возвращение армян в его планы не входило.

Наконец, в третий раз я попал в Нагорный Карабах по поручению М. С. Горбачева в период начавшихся там волнений, которые дали толчок новейшему кровавому армяно-азербайджанскому конфликту. Но об этом в свое время.

Кстати, доя меня несомненно, что одним из главных мотивов, приведших отца в революцию, были национальная политика царизма, кровавый опыт разжигавшихся им межнациональных столкновений. Отец окончил армянскую духовную семинарию в Шуше, а затем поступил в духовную академию в Эчмиадзине — резиденции глав армянской православной церкви, католикосов всех армян. Вместе с ним учились А. И. Микоян, Саркис, Артак, ставшие впоследствии видными партийными деятелями и расстрелянные — за исключением Микояна — в 1937–1938 годах.

Оставив академию, пана недолгое время учительствовал на селе. В партию большевиков он вступил еще до Октябрьской революции, в годы мусавата и господства дашнаков, участвовал в партизанском движении, а с 1920 года работал в ВЧК. Веру его в партийные идеалы, убежденность в их правде и естественности никто и ничто не могли поколебать. Самое поразительное, однако, что вера эта уживалась с отсутствием иллюзий и трезвостью взглядов па многое и многих. Я имею в виду прежде всего Сталина, других тогдашних руководителей, но в особенности Берию, которого отец хорошо знал. И даже после XX съезда эта вера не была поколеблена. Наши горячие споры ничего тут изменить не могли и не изменили.

Отец был добрейшим человеком. Это безошибочно чувствовали дети, которые неизменно, всегда и повсюду тянулись к нему. Он, мне кажется, отдыхал душой с ними, был отзывчив в отношениях родственниками, пользовался популярностью среди коллег и товарищей, у него неизменно встречали теплый прием земляки. Вообще, первое, что срывалось с языка у знавших отца людей, когда о нем заходила речь, было: «Очень добрый».

Как-то я получил напоминание о доброте отца несколько необычным образом. В конце 70 — начале 80-х годов меня разыскал «коллега» но детскому саду, сын папиного товарища, репрессированного в 1937 году, — Гарри Орбелян (отец Константина Орбеляна — художественного руководителя Камерного симфонического оркестра России).

В годы войны Гарри оказался в немецком плену и, опасаясь худшего (сын репрессированного да еще попавший в плен), предпочел переехать в Соединенные Штаты. Там судьба ему улыбнулась, он стал очень богатым человеком, но кавказская душа в нем продолжала бродить. И как только в 70-х годах отношения между США и Советским Союзом несколько потеплели, он принялся за поиск оставшихся на родине знакомых и друзей. Через Б. Н. Пономарева (тогда секретаря ЦК КПСС), побывавшего с парламентской делегацией в США, вышел на меня.

Так вот, при первой же нашей встрече Орбелян начал разговор с того, каким был добрым «дядя Нерсес», который не изменил к нему отношения и после ареста отца. Не скрою, услышать эго было для меня более чем приятно.

По своему характеру папа был независимым человеком, доставило ему немало служебных неприятностей. Он, например, на партсобрании выступил против Фриновского, главы НКВД в Закавказье (тот дорос до наркома военно-морского флота, а в 1938 г. был арестован и расстрелян). В результате отец, хоть и снискал популярность среди сослуживцев, но был снят с занимаемого поста и срочно переведен из Тбилиси на меньшую должность в Баку.

Или такая вот деталь. Довольно хорошо зная Микояна в течение всех долгих лет пребывания того в первой десятке лидеров страны, отец никогда, даже в весьма трудные для себя минуты, к нему не обращался. Они встретились по инициативе отца лишь тогда, когда Микоян оказался не у дел.

Думаю, эта самостоятельность уходит корнями и в семейную, карабахскую традицию. Карабахцы, как я представляю, считают себя — и это на самом деле так — своеобразной ветвью армянской нации, людьми особыми. Я имею в виду отнюдь не этнографические отличия, а человеческие — самобытность их характера.

Это мужественные, темпераментные, но сдержанные, в большинстве своем немногословные люди независимого нрава с обостренным чувством собственного достоинства. Им свойственны недюжинное трудолюбие и упорство, у них очень «земной», грубоватый юмор (он вспоминался мне, когда я читал роман Р. Роллана «Кола Брюньон»), который очень часто нелегко понять, если не владеешь карабахским диалектом. Это люди, чьи лица нередко остаются непроницаемыми и в веселые минуты. Один из дядей отца — Андре дай (дядя Андрей) — любил повторять: «Разве мужчина может смеяться?»

Среди карабахцев немало людей, способных к небанальным шагам и акциям. Тот же Андре дай, достигнув столетнего возраста, решил, что этого достаточно, поскольку он уже не в состоянии работать и еле ходит. Попрощавшись по всем правилам с родными, Андре дай, несмотря на все их увещевания, перестал принимать пищу и умер голодной смертью.

Мой дедушка О. Капрэлян (Овнан-Кары — дедушка Иван), на мемуары которого я ссылался, получил в 1941 году известие о гибели сына. Не пролив ни одной слезы и не проронив ни единого слова, он заперся в своем кабинете и провел там пять суток — все это время не брал в рот ничего, кроме воды. Потом вышел из кабинета и вернулся к работе, так ничего и никому не сказав (позже выяснилось, что сообщение было ложным). Его натуру характеризует и другой факт. Еще молодым человеком он дал слово умиравшей жене ради детей «не приводить в дом другую женщину», и это свое слово сдержал.

Карабахцы всегда были в сложных отношениях со своей, в значительной мере теоретической, матерью-родиной — Арменией. Ереванцы привыкли свысока смотреть на карабахцев, считать их диалект чем-то низким, поскольку, помимо всего прочего, в нем немало заимствованных слов — тюркских, арабских. Карабахцы отвечали примерно тем же, утверждая, что именно они представляют собой соль армянской нации, что именно из их среды выходят самые талантливые, трудолюбивые и мужественные ее представители…

Образование у отца было, так сказать, смешанное — армянорусское, и не скажу, чтобы в целом слишком хорошее. Но в НКВД он дослужился до довольно высоких постов. К 1936 году занимал должность начальника управления НКВД по Нагорно-Карабахской области и имел звание капитана государственной безопасности — по нынешней классификации эго нечто среднее между полковником и генералом. В Азербайджане подобное звание получили только пятеро. У отца было три брата. Старший, Григорий, комиссар кавалерийского полка, погиб, заразившись от своей лошади сапом. Младший, Александр, бежал вместе с моим отцом в дни резни из Шуши, двинулся сначала в Баку, а затем и дальше, наконец осел в Ташкенте, окончил архитектурный институт и добрался до должности первого заместителя председателя Ташкентского горисполкома. Еще одни брат, Асцатур, был рабочим-электриком, чинил розетки в тех же кабинетах в Ташкенте, в которых посиживал Александр. Над братьями Асцатур беззлобно подшучивал, называл их «начальничками».

Любопытно, что такая же нотка незлобливой иронии по отношению к отцу проскальзывала и у другой представительницы рабочей профессии в нашей родне — ткачихи тети Зумбруд, которая, кстати сказать, была заметной фигурой у себя на шелкомотальном комбинате. Держалась она со спокойным достоинством, строже, чем дядя Асцатур. Я видел на ее лице широкую улыбку только тогда, когда она возилась с детьми.

В Ташкенте же обосновалась и единственная папина сестра Аннушка — тихая, удивительно мягкая, отзывчивая женщина. К детям, и не только к своим, она относилась с поразительной нежностью. Аннушка жила очень трудно, а в войну потеряла всех своих сыновей. Двоих, Мартына и Людвига, убило на фронте, а старшего Рубена, больного, в голодную военную зиму скосил туберкулез.

Отношения между братьями, быть может, на мой пристрастный взгляд, выглядели довольно идиллически. Их связывала мужская дружба, сдержанная, но, как мне казалось, проникнутая взаимной любовью, даже нежностью. Охотно помогали друг другу, не признавали между собой денежных расчетов и не ставили этого себе заслугу.

Мама тоже была очень преданна родственникам. Я иной раз негодовал по поводу ее некритичного отношения даже к тем из них, кто бывал «не на высоте». Лишь позже понял, что она была мудрее: родственные связи не только способны согревать душу, они облагораживают людей, помогают сохранять традиции, складывать «коллективную память» о предках.

К сожалению, многое из этого ушло в прошлое вместе с их поколением. Мы, их потомки, уже лишены подобной близости, хотя, конечно, кавказское и семейное в нас еще живет, и мои отношения с двоюродными родственниками теснее и теплее, чем это обычно принято, скажем, в Москве. На этих страницах еще не раз по разным поводам придется обращаться к тому, что нравы на Кавказе вообще свои. Я помню, как, попав в Москву, был удивлен, когда мой столичный приятель стал возвращать мне деньги за купленные для него билет в метро и брикет мороженого. Тогда на Кавказе думаю, и теперь — это выглядело бы дико. И это отнюдь не связано, как пытаются объяснять некоторые, с тем, что кавказцы богаты денег не считают. Это просто иной стиль жизни. Точно так же, как на Западе, если приглашают друзей в ресторан, нередко каждый платит за себя. В России же, это, слава Богу, пока не привилось.

Самостоятельность отца, его вера в партийные аксиомы обернулись для него бедой в годы сталинских чисток. В 1936 году ему было предъявлено обвинение в «мягкотелости» и недостаточно бдительном отношении к врагам народа. Дальше — больше: последовали обвинения по тому времени уже совсем тяжелые. Один из арестованных его коллег показал, что отец не то в 1926-м, не то в 1927 году «заинтересованно» изучал троцкистскую платформу. Абсурдно это звучало: с этой платформой тогда достаточно широко знакомились члены партии. Отец же должен был проявить интерес к ней, имея в виду и служебные обязанности, как они в ту пору понимались. Тем не менее он был «временно» отстранен от должности и вызван в Баку для дачи объяснений.

Как раз в то время проверять работу азербайджанского НКВД из Москвы прибыла очередная комиссия. Расследование длилось две недели, и каждый вечер отец уходил, чтобы предстать перед комиссией. На вторую неделю он уже забирал с собой узелок с вещами. И каждый вечер мама вместе со мной, двенадцатилетним подростком, выходила на улицу и мы несколько часов прогуливались вдоль белой стены, опоясывавшей стадион «Динамо», вглядываясь в светившееся угловое окно на третьем этаже дома на противоположной стороне улицы. Жили мы в трех кварталах от здания НКВД, которое было расположено напротив стадиона. И знали, что угловое окно — это окно кабинета наркома внутренних дел Азербайджана, где заседала комиссия. Мы вышагивали вдоль стадиона, сверлили глазами это окно, затем поворачивали назад к зданию пединститута, и — вновь к стадиону, так много раз: ждали выхода отца. В первый вечер, когда, выйдя из здания, — это было уже в третьем часу ночи — отец увидал нас, он страшно рассердился: мама не только не спит сама, но и мучает сына. Но ему не удалось переубедить ни жену, ни меня. И наши походы продолжались.

Самым страшным было бы увидеть, что свет в кабинете погас, а отца все нет. Это означало бы фатальный исход. Но все завершилось благополучно: хотя отца и не реабилитировали, наказание оказалось по тем временам пустяковым: он был переведен в милицию, назначен начальником ГАИ республики.

Мы все, исключая, конечно, отца, восприняли такой финал как избавление, больше того, как счастье. Сам же он отнесся к этому иначе. Для него, это стало жизненным поражением, непонятным наказанием лишь за то, что поступал — а он был убежден в этом — правильно, честно. К тому же это означало отлучение от той профессиональной деятельности, к которой он не только привык, но и считал особенно важной для революции, своим партийным долгом. Через полтора года отца убрали и из милиции.

Еще несколько штрихов, передающих обстановку того времени. Управление милиции помещалось в том же здании, что и органы политического сыска. С тех пор как отец побывал в подследственных, мать не ложилась спать, дожидаясь его возвращения с работы.

Бывало это поздно, в два-три часа ночи. Однажды раздался телефонный звонок: отец предупреждал, что не придет в обычное время. И прибавил по-армянски, что было необычно: прийти не могу, из здания никого не выпускают, идут аресты. Той ночью сам НКВД подвергся разгрому — одному из нескольких. Работники, как рассказывал отец, замерли в своих кабинетах, прислушиваясь: но коридорам шли группки людей, и если дверь в кабинет открывалась, это означало, что его хозяин будет арестован. Причем аресты, по крайней мере в ту ночь, порой сопровождались избиениями.

Кстати, если судить по Азербайджану, люди из этой структуры пострадали в эти годы не меньше других. Из пяти капитанов государственной безопасности четверо были арестованы в 1937–1938 годах, причем трое расстреляны и лишь один вернулся после 1953 года. Та же участь постигла и руководителей республиканского наркомата — Герасимова и Раева, последний был арестован прямо в кабинете Багирова — секретаря ЦК Компартии Азербайджана. Рассказывали, что он сказал при этом работнику НКВД, указывая на Раева: «Возьми это г…но и отвези в Москву».

Подлинными счастливчиками были в те годы лишь немногие: кто избежал репрессий и в то же время остался не вовлеченным в кровавую мясорубку 1937–1938 годов, а просто оказался не у дел, вроде отца или, скажем, его близкого товарища Якова Минаевича Мхитарова (партийная кличка Мрачный). Как и отец, он был изгнан из органов и влачил невеселое существование, занимая мелкие административные должности в различных учреждениях.

Мы жили на улице им. лейтенанта Шмидта в трехэтажном доме, напротив площади 26 Бакинских комиссаров (или Свободы), где стояли постаменты с их бюстами, а в центре скульптурной группы высилась большая мускулистая фигура рабочего, держащего в руках рычаг, которым он поднимал земной шар. Дом, поначалу двухэтажный, в 30-е годы был надстроен. В новых квартирах жили главным образом так называемые руководящие кадры и гражданские летчики. За период с 1936 по 1938 год жильцы многих квартир сменялись неоднократно — по причине «перемещения» в тюрьмы и места отдаленные.

Чуть ли не каждую ночь по дому шествовала мрачная процессия: несколько человек в фуражках с малиновым околышем (форма НКВД) в сопровождении неизменного понятого с громкой фамилией Ульянов. Седовласый мужчина, член партии, кажется, с 1905 года, он внешне оставался бесстрастным. То было время, когда ночной звонок имел однозначно зловещий и фатальный смысл.

Помню, какое впечатление произвела на меня опубликованная в «Правде», кажется, в 1946 году речь Герберта Моррисона, лидера лейбористской партии Англии. Он заявил, что в Советском Союзе ее не решатся напечатать, а Сталин, видимо, принял вызов. Одна фраза там на меня подействовала особенно сильно, заставив вспомнить детские и юношеские годы. Она звучала примерно так: «У нас, в Англии, когда ранним утром, на рассвете, раздается звонок в дверь, люди не испытывают страха. Они знают, что это наверняка молочник. Иначе, совсем иначе в Советском Союзе».

Так вот, я помню два таких ночных звонка. Помню отлично наши одинаковые, напряженно-растерянные позы, лица, с которых в мгновение стирались следы сна, парализующее замешательство ноги словно прирастали к полу и не хотели идти к двери. В первом случае оказалось, что на звонок неистово нажимает, одновременно мочась у двери, какой-то пьяница, который едва держался на ногах. Папина реакция меня поразила, я не узнавал своего отца. Никогда не видел его в такой ярости, только повисшая у него на руке мать спасла пану от не слишком красивого поступка.

Другой раз было страшнее. Открыв дверь, отец увидел знакомые околыши и неизменного Ульянова. Трудно сказать, что произошло за эти секунды в наших душах, но почти тотчас же стоявший впереди приложил руку к фуражке и сказал: «Извините, мы ошиблись квартирой». Вряд ли смогу описать наше состояние после этого — смятение, соединенное с какой-то бурной и, как мне сейчас кажется, несколько подлой радостью: «Не нас, не нас…».

Еще одно свидетельство. Арестовали жившую в нашем доме Марию Вильман, директора Азербайджанского партархива. Ее сын Артур, мой товарищ по шахматным партиям, мальчик 14 лет, остался один. Но соседи боялись выказать ему свое сочувствие, не то чтобы позаботиться о нем. Конечно, нашлось несколько добрых людей, которые не дали ему умереть с голоду. Однако, как потом выяснилось, и на них донесли. Эго была своего рода школа подлости, которая, наверное, для очень многих из пас не прошла бесследно.

Но были примеры и другого рода. Когда у нашего одноклассника Роберта Штунга арестовали отца, он не превратился в изгоя, а, напротив, стал пользоваться особым вниманием и администрация школы туг тоже не была исключением. Репрессии затронули многих друзей и товарищей отца, бывавших в нашем доме. Некоторые из них мне особенно запомнились. Больше всего дядя Ваня (Иван Скворцов) и его жена Полина. Уроженец Центральной России, не помню уж точно, откуда, служил матросом в Кронштадте. Там же пришел в революцию и в партию. Затем судьба привела его в Баку. Тут ом занимал крупную должность — заведующего организационным отделом ЦК, жена работала инспектором в системе просвещения. Его приход в наш дом был для меня праздником: он всегда находил время неспеша потолковать со мной, причем как со взрослым. Дюжий мужчина, дядя Ваня обладал незаурядной физической силой.

В недели, которые предшествовали событию, о котором хочу рассказать, они с отцом часто уединялись и о чем-то возбужденно разговаривали. Затем как-то вечером раздался памятный для меня телефонный звонок. К аппарату подошел я — это был дядя Ваня. Скворцов попросил отца встретиться с ним в сквере; там, на площади Свободы, и произошел, как потом выяснилось, их последний разговор.

Оказывается, днем было созвано совещание (а может быть, речь шла о пленуме ЦК, уже не помню), где держал речь Багиров, говоривший о «засоренности» партийной организации и о том, что не принимается достаточно мер по разоблачению и искоренению «вражеской агентуры». Вслед за ним, «не удержавшись», по его собственным словам, выступил дядя Ваня. Он усомнился в правомерности этой кампании, сказав, что объявляются врагами люди, с которыми он вместе проработал много лет, а то и участвовал в революционных событиях, в чью шпионскую или иную контрреволюционную деятельность поверить трудно. Багиров его грубо оборвал, обвинив в пособничестве пробравшимся в партию «врагам» и «двурушникам», и заявил, что выступление Скворцова его не удивляет. Он-де давно к нему присматривается, а нынешняя «вылазка» многое объясняет: том, что не предпринимаются необходимые меры для очищения партийных рядов, повинен возглавляемый им отдел. Рассказав все это, дядя Ваня заключил: совершенно ясно, что он будет арестован, и именно поэтому (чтобы «не подставлять») решил не заходить к нам домой. Скворцов попросил позаботиться о Полине. В Баку, кроме нашей семьи, ни у него, ни у нее никого нет.

В ту же или на следующую ночь Скворцова действительно арестовали. Однако о Полине, к сожалению, заботиться не пришлось. Через несколько дней пришел и ее черед. Был арестован и расстрелян другой товарищ отца — Агапарон Орбелян, о котором я уже упоминал. Еще один арестованный приятель — Гриша Егиазаров впоследствии вернулся, но с искалеченным, негнущимся позвоночником.

Не знаю, правильны ли мои впечатления, но, если исходить из опыта нашего дома и нашего двора (а это сотни семей, некий слепок большого города), то выходит: репрессии конца 30-х годов коснулись главным образом части интеллигенции и в особенности так называемой номенклатуры. По крайней мере в нашем дворе ни одна рабочая семья их не испытала.

Муж маминой старшей сестры был прапорщиком царской армии, и ему не раз напоминали об этом достаточно многозначительным тоном, несмотря на то что он, инженер-нефтяник, долгие годы уже в советское время работал на промыслах. И все это время они жили под своего рода дамокловым мечом. Муж младшей сестры, той самой, которая так жестоко пострадала в ходе тушинских событий, был арестован через несколько месяцев после их свадьбы и погиб в заключении. Все это также объясняет, почему я отлично помню это время, по крайней мере его трагические и уродливые черты. Впечатления той поры остались своеобразными шрамами на душе. И как у многих других, это, несомненно, сказалось — пусть даже не сразу — на отношении к существующему порядку, на эволюции моего мировоззрения.

Репрессии и чистки 1937–1938 годов как бы ознаменовали и обеспечили окончательную победу режима Сталина, полное его личное торжество. Вместе с тем, буквально «сотворив» миллионы людей, обожженных или шокированных этой трагедией, они вызвали скрытую до поры до времени, но десятилетиями подтачивавшую режим болезнь, которая в конце концов и предопределила его крах.

И в этой связи, я думаю, пристало попытаться вынести какое- то суждение о поколении, к которому принадлежал мой отец, ведь многие его личные черты были чертами поколения. И заодно попробовать ответить на вопрос, который напрашивается при чтении этих страниц и о котором я стал размышлять, разумеется, гораздо позже, уже будучи взрослым: насколько доброта отца, здесь описываемая, вяжется со службой в НКВД. Ведь работая там в течение многих лет, он не мог не приложить руку к репрессиям.

Родовой знак отцовского поколения — непоколебимая и могущая выглядеть даже слепой вера в официально провозглашенные партийные идеалы. Оно уверовало, причем уверовало раз и навсегда, как в их справедливость и неизбежное торжество, так и в возложенную па него, на его поколение, историей миссию воплотить эти идеалы в жизнь. Эта убежденность, это упрямство в вере никак не могут быть, на мой взгляд, основанием для того, чтобы не отдавать должное людям этого поколения. Напротив, они, думается, достойны уважения именно потому, что их вера, представлявшаяся им присягой доброму, светлому, прогрессивному, формировала и сформировала их личность, склад души, стала основой их натуры. Вера, как правило, не была для них товаром, который можно обменять на личные выгоды, не служила средством извлечения преимуществ для себя. Как и многие из его поколения, отец был по существу бессребреником, и нервом его жизни служили чистая преданность избранному делу и почти стопроцентное принятие не только идеологических догм, но и предписанных ими правил поведения.

Мои представления об отцовском поколении сложились не из каких-то головных схем или абстрактных построений, а из опыта общения, иногда многолетнего, с товарищами отца. То был очень интересный народ. Люди разных национальностей — армяне, русские, евреи, азербайджанцы, которых очевидным образом соединяло и скрепляло общее дело. Очень разные, они в то же время в чем- то были похожи друг на друга — устремленностью к преобразующей деятельности, безусловной уверенностью в правоте и победе своего дела, наконец, своим молитвенно-покорным отношением к слову и понятию «партия».

Конечно, я был еще мальчиком и не все мои суждения о том времени являются вполне точными, но у меня осталось твердое впечатление, что национальная сторона в их взаимоотношениях практически не играла никакой роли, во всяком случае, никак видимым образом не проявлялась. Позже я, разумеется, узнал: на высоких политических этажах ситуация была далеко не идиллической. В рамках борьбы и соперничества там пускали в ход обвинения в национализме, в великодержавном шовинизме и т. д., оформляя на этой основе- «организационные выводы», развязывая репрессии. Но тут, в папиной среде, дело обстояло иначе.

Конечно, людям, о которых я рассказываю, были присущи и обычные человеческие слабости. Более того, поколение отца не обошлось без карьеристов, корыстолюбцев и попросту подлых персонажей. Но, повторяю, большинство отличали приверженность определенным идеалам, а не только собственным интересам, готовность во имя этих идеалов пойти на жертвы, стойкость и классово-партийное товарищество. А если от некоторых и отдавало «избранностью», то это, скорее, бывало проявлением не столько Высокомерия правящего слоя, сколько тщеславия первопроходцев, прокладывающих путь к «всеобщему счастью».

Несомненно, однако, и другое: все это, к сожалению, соединялось с убеждением, что высокая цель требует исходить из революционной целесообразности, оправдывает использование в борьбе с врагом всех средств. Думается, у отца, у многих из его поколения существовало своеобразное раздвоение личности, как бы четкое разделение души на две части. Одна — служебные обязанности: там нужно защищать революцию и быть справедливым, но жестким, твердым и бескомпромиссным; другая — человеческие отношения, где можно быть таким, каким тебя сделали природа и судьба.

Еще одно обстоятельство, которое, конечно, не может служить оправданием, но которое нельзя сбрасывать со счетов, если мы хотим не судить, но понять собственную историю. Людей, а тем более поколения, надо оценивать не только по меркам сегодняшнего дня, но и по законам их времени, по крайней мере принимая во внимание эти законы.

Известно, что политики и государственные деятели в своих делах, к сожалению, не руководствуются «простыми законами нравственности», которым нередко следуют в обыденных человеческих связях — с родными, друзьями, близкими. Они исходят из так называемой целесообразности, нередко сводящейся к личным интересам. Разница — и, несомненно, в пользу отцовского поколения, его лучшей части, — в том, что они руководствовались не личной выгодой, а, уверовав в свою историческую миссию, исходили из революционной законности и социальной справедливости, как тогда она понималась. Когда же этими принципами стали пренебрегать, отец отказался принимать в этом участие. Не думаю, чтобы в тогдашней обстановке такое давалось легко, скорее это было поступком.

И последнее соображение. Я нахожу отнюдь не случайным, что Сталин выкосил особенно тщательно именно это поколение: ему не нужны были идейно заряженные, сохранившие революционный настрой люди, они стали для него помехой.

Сыновья наших отцов, наше поколение, как и отпрыски интеллигенции в целом, сохранив в основном ортодоксально-патриотическую позицию, многое утратили по части чистого огня веры, стойкости, способности, хотя бы в некоторых случаях, поступиться своими интересами. Зато расширили масштабы готовности к конформизму, который уже не ограничивался только партийными рамками.

Ну а наши дети уже не имеют почти ничего общего с нашими отцами. В ряде отношений они лучше нас: раскованы, не огорожены шорами прошлого, над ними не царствует никакая догма. Они внутренне свободнее и избавлены от преклонения перед любыми авторитетами (хотя в этом пока находят выражение также разочарование и неверие). Есть в них и определенный нравственный заряд.

Их несомненная слабость — невыраженность гражданского чувства, некоторый скепсис относительно идеалов, сведение нравственности к личной, индивидуальной морали при немалой готовности к компромиссам, наконец, отвращение к политике. Этот своеобразный гражданский нигилизм, вызванный, надо признать, весомыми причинами и естественный, оставляет, однако, политику в руках тех самых мерзавцев, которых молодежь чурается и презирает. Нашим детям пока невдомек, что (перефразирую Бисмарка) если они не хотят заниматься и не занимаются политикой, то политика займется ими…

В семье я был окружен родительской любовью, нежной н заботливой, и она была взаимной. Разумеется, это надо отнести за счет особенностей нашей семьи, индивидуальных свойств ее членов, их «совместимости». Но, думается, свою роль сыграло и другое обстоятельство: то была кавказская семья с неизжитыми следами здоровой патриархальности, традиции крепких родственных связей — того, что сейчас поедает, если уже не съело, время.

Идиллических отношений в доме, конечно, не было да и не могло быть: сказывались самостоятельность характеров, южный темперамент. Случались страстные споры и шумные ссоры, но подо всем этим находился прочный фундамент нерасторжимо нас соединившей глубокой, неэгоистической привязанности.

Отец работал очень много, практически без выходных, приходил домой в 2–3 часа ночи. Поэтому встречи и разговоры с ним приобрели для меня и для матери особую ценность. К тому же его работа была окружена неким ореолом опасности, что в те годы в моих глазах еще больше возвышало папу.

Особую благодарность и приязнь к родителям я испытывал сначала бессознательно, а позже вполне осознанно — за то, что они (не в пример родителям моих однокашников) никогда, ни разу не «прикладывались» ко мне физически.

Мать была жестче и строже ко мне, она вообще обладала властным характером. Но это объясняется и чисто житейскими причинами: с отцом (до сих пор, вспоминая, я называю его папой, как и мать — мамой) мы виделись лишь урывками и от него скорее исходил общий воспитательный, нравственный посыл. Каждодневные же заботы обо мне, в том числе и самые трудные, школьные, лежали на маме. Так что отцу было куда легче быть добрым и ласковым.

Меня, единственного сына, мама любила беззаветно и пеклась обо мне, не зная ни устали, ни раздражения. Во многом себе отказывала, чтобы «ребенок» питался и воспитывался «как следует».

Мать была трудягой. Она активно занималась домашними делами до конца жизни (а скончалась в 87 лет), вставала рано утром, начиная свой рабочий день с приготовления завтрака для семьи. Заставить маму полежать днем, отдохнуть было до последних ее дней невозможно.

Отца я потерял в 1981 году, мать — восемь лет спустя. Но еще за годы до этого, когда случалось, оторвавшись от каждодневной суеты, собраться всей семьей за столом, меня не раз посещала грустная мысль, своего рода трансформация детского представления том, что родители должны быть вечно с нами: ведь грядет момент, когда мы будем сидеть в этой же комнате, за этим же столом, но уже без них. Их не станет, а мы-то останемся, как будто ничего не стряслось. И эта, казалось бы, естественная вещь представлялась непостижимой, неприемлемой и неестественной. Наверное, сегодня так думают уже мои дети.

Оглядываясь в прошлое, я мог бы утешаться тем, что был заботлив к родителям. И все же не покидает ощущение, что недодал им своего внимания, беспечно прошел мимо многих, теперь уже навсегда утраченных возможностей общения. А встречи с ними во сне, хотя и нечастые, вновь оживляют угасшие было сожаления. Знаю, что это вечная проблема и что прохожу той же, что многие, неизбежной дорогой самоупреков и угрызений совести. И хочется, чтобы свершилось чудо и они пусть бы на денек вернулись и можно было бы кое- что исправить. Но увы…

Наиболее нетерпимыми и непримиримыми родители, особенно отец, были к проявлению барства и позывам ощущать и «предъявлять» себя вовне как бы выше окружающих из-за его начальственного положения. Между прочим, мать — жена «начальника» — долгое время работала кассиршей в магазине, и это никого не удивляло и не смущало. Подход и восприятие были тогда достаточно демократическими. Но так настраивали детей далеко не все. И возможно, в этом уже проявлялась тенденция к формированию новых социальных перегородок и социальной иерархии, к превращению этого круга в корпоративную касту.

Материально наша семья жила, по современным понятиям, не блестяще. Денег хватало, но тратить их приходилось экономно. Питались неплохо, одевались достаточно скромно. Я, как правило, за счет папиного обмундирования (перешивалась, например, шинель) и «материала», который выдавался для его пошивки.

Первое настоящее пальто — притом не первой свежести — я получил в 21 год при распределении в медицинском институте американской помощи.

Новые вещи покупали нечасто, и, помимо материальных соображений, тут играла свою роль философия отца, который тягу к вещам считал буржуазной привычкой и всячески этому противился. Другую позицию занимала, естественно, мать. Мне помнится характерный в этом смысле длительный спор между ними, который из-за поздних приходов отца обычно разыгрывался в ночное время. Как-то, проснувшись среди ночи, я стал его свидетелем, а потом уже старался дотягивать до этого момента: было очень любопытно слушать запальчивые пререкания матери с отцом. Она настаивала, что ее сын — это были уже первые «новые» веяния, притом, мне кажется, скорее пол у мещанские, — должен получить музыкальное образование («как это делают дети других родителей»). А раз так, то необходимо приобрести пианино. Отец всячески отнекивался, и понадобилось, по позднейшим рассказам матери, более полугода, чтобы сломить его сопротивление. Пианино было, наконец, куплено в рассрочку.

Думаю, маме хотелось и одеваться понаряднее. Как и ее сестры, особенно старшая Ашхен, она была красивая. Мама рассказывала, что долго присматривалась к беличьей шубе, но так и не решилась себе это позволить из-за материальных и этических резонов.

Конечно, существовали и привилегии: большая отдельная квартира (до 1930 г. мы жили в коммуналке), видимо, какой-то паек, отец ежегодно ездил в санаторий, а мы — пару раз в северокавказские станицы. Позже, когда отец работал в Совнаркоме Азербайджана, бывали в доме отдыха в окрестностях Баку. У отца была служебная машина, по нам строжайше запрещено было ею пользоваться.

Как сейчас бы сказали, семья наша была весьма политизирована. Это закономерно, учитывая работу и положение отца, разговоры его друзей, темы, которые обсуждались дома. И я рано, очень рано стал интересоваться политикой, пожалуй, даже пристрастился к ней. Сошлюсь только на один пример. Мне было 12–13 лет, когда развернулись так называемые московские процессы. Сейчас, наверное, это покажется невероятным, но я от корки до корки прочитывал газету «Известия», где публиковались их стенограммы.

Но была одна своеобразная деталь, которую можно счесть парадоксальной. В благонадежности нашей семьи, в ее вере в правомерность существующего порядка, в правильность идеалов, которые проповедовали партия и власть, наконец, в ее революционном оптимизме можно было не сомневаться. Вершиной же всего этого был Сталин; все вокруг, что было или казалось успешным и победным, объявлялось и воспринималось как «сталинское».

Между тем наш безусловный, ортодоксальный патриотизм отнюдь не соединялся со слепой верой в вождя. Более того, в нас жило подозрение, если не уверенность, что он сам далеко не безупречен.

Я, например, до сих пор отлично помню впечатление от иронической фразы в книге Лиона Фейхтвангера «Москва, 1937», неизвестно как попавшей в мои руки, наверное, единственной, которая осталась в памяти от нее: относительно того, что портретов и бюстов Сталина, восхваляющих его лозунгов нет разве что только в туалетах. С каким удовлетворением, почти злорадством («так тебе и надо») я ее прочитал!

Помню и то, как отец, а вместе с ним, но самостоятельно, и я восприняли разрыв с Тито. Несмотря на все аргументы, которые приводились в печати, мы были убеждены (и в этом мнении нас укрепляли факты, о которых я узнавал из передач английского радио), что во всяком случае часть вины лежит на Сталине. Как сказал отец, и это вполне отвечало моему настроению, тог просто не в состоянии терпеть чье-то независимое поведение или даже намек на самостоятельность.

Возможно, это выглядит странным парадоксом, но это было. Ниточка к этому, думается, ведет от судьбы, постигшей окружение отца, к процессам 1937–1938 годов. Уже тогда при дотошном чтении стенограмм — на фоне арестов товарищей отца, которые почти все вызывали у меня глубокую симпатию, — зародились первые сомнения, пусть не вполне осознанные и обдуманные. К тому же даже я, тогда еще неопытная, полудетская душа, не мог не ощутить, что от самих процессов тянуло каким-то неприятным душком.

Но конечно, я был слишком мал, чтобы понять и оценить страшный смысл происшедшего. К тому же — даже и позже — состояние осажденной крепости, которое поддерживалось в стране, дыхание приближающейся войны притупляли остроту ощущения, как бы отодвигали процессы на периферию сознания. Наверное, сыграло роль и усвоенное с юных лет и со школьной скамьи представление о естественности и легитимности «революционного насилия», беспощадности к врагу.

Папа знал некоторых ближайших соратников Сталина. В частности, он в 20-е годы какое-то время работал с Берией. И хотя был высокого мнения о его организаторских способностях, о профессиональных навыках разведчика и волевых качествах, относился к нему резко отрицательно. Он считал его весьма властолюбивым и сластолюбивым человеком, действующим исключительно в личных интересах и не гнушающимся никакими средствами. Когда после смерти Сталина Берия вошел в четверку самых влиятельных фигур в партии и государстве, отец был почти уверен в том, что Лаврентию удастся взять верх надо всеми, поскольку остальные ни силой характера, ни способностями к интригам были не чета ему.

Но еще один парадокс. Определенное сомнение в чистоте приемов, употребляемых Сталиным, и в его личной безупречности не мешало нам относиться к нему с огромным пиететом, видеть в нем человека, сумевшего преобразовать страну, построить мощное государство, с которым считаются и на международной сцене. Это отношение особенно укрепилось в войну и тем более — в послевоенные годы. Так что, если следовать современной терминологии, можно сказать: мы были на свой лад «государственниками» той поры, и, очевидно, далеко не одни мы.

И не случайно 6 марта 1953 г. на траурном митинге в Бакинском городском комитете партии, посвященном смерти Сталина, я, как и многие, стоявшие рядом, проливал слезы. Очень хорошо помню свои ощущения в тот момент. Мне казалось, что открывается ужасный период для Советского Союза, который без Сталина не сумеет выжить, во всяком случае не избежит крупных потрясений. Причем я отнюдь не имел в виду какую-то борьбу в руководстве страны, способную привести к катаклизмам. Просто в моем сознании срослись Советский Союз и Сталин, и казалось, что без вождя рухнет и вся страна: ведь это вождь создал и держал на своих плечах великое государство.

И когда люди моего поколения сегодня уверяют, будто сумели уберечься от гипнотического влияния культа Сталина, это чаще всего не вызывает у меня доверия. Ведь «культом» была насыщена сама атмосфера того времени, и он был искусно и, казалось, органично встроен во всю структуру насаждавшихся и господствовавших тогда идеалов и верований.

Не могу не сказать хотя бы пару слов о городе, в котором я родился и жил. Что такое Баку тех лет? Это большой, красивый город на Каспийском берегу — белая ракушка, омытая морской синевой и залитая ослепительным солнцем. Он соединял в себе черты республиканской столицы, порта, промышленного центра, культурного очага. Баку возник и развивался фактически как город европейской культуры и в то время еще им оставался: со смешанным населением, с многочисленной интеллигенцией и реальными интернациональными традициями. Даже в 1960 году в нем, по данным переписи, которые почему-то утверждались на бюро горкома партии (и я, там присутствовавший, воспроизвожу ее показатели), проживало 38 процентов русских, 37 процентов азербайджанцев, 17 процентов армян. И такой состав населения был после десятилетий усиленного «накачивания» азербайджанцев в город, в частности переселения в Баку деревенских жителей. Интеллигенция была ту пору большей частью русской, еврейской и армянской.

Все это создавало в Баку совершенно специфическую атмосферу, я бы даже сказал, свою; своеобразную культуру — особо многоцветную, особо яркую и жизнерадостную. На пересечении культурных влияний возникало много необычного, нестандартного и даже ненормативного. Истоки этого, по-видимому, в самой истории города, в том числе и советского ее периода, когда в 20-е и по крайней мере в первую половину 30-х годов интернациональные традиции получили дальнейшее развитие и закрепление.

Жизнь нашего дома, точнее домов, потому что их было несколько и они образовывали очень большой четырехугольник, разворачивалась, как это и бывает на Востоке, главным образом во дворе. Он располагался внутри этого четырехугольника, составляя как бы его огромное чрево, и был разделен на две неравные части трехэтажным зданием казарменного типа. — женским общежитием какой-то фабрики. Там были свои, совершенно отличные быт и привычки, своя мораль. Мы проявляли к этому женскому острову известное любопытство, но по причинам, о которых я могу только гадать, он был изолирован от наших домов, выглядел некоей резервацией.

«Наш» угол дома опоясывала галерея, на которую выходило несколько квартир, к ней со двора вела железная лестница. Некоторые ее ступени были расшатаны. И как бы я ни старался проникнуть домой без особого шума, мне это не удавалось: мое продвижение по лестнице, а точнее перескакивание через одну-две ступени, неизменно сопровождал грохот. Он вряд ли радовал соседей, но замечаний — характерно! — никто не делал.

Двор служил и чем-то вроде локального базара. Он то и дело оглашался криком старьевщика (обычно это был старик — горский еврей): «Старый вещь покупай!». Его сменял азербайджанец, расхваливавший свои молочные продукты: «Пиркрасный молоко, мацони!» Появлявшийся обычно чуть позже очередной «коммерсант» сначала выпевал, свое имя «Исрафил», «Исрафил», а затем с неменьшим энтузиазмом восклицал: «Яблук, яблук… винеграт, винеграт!» (виноград). В этом же стиле предлагались осетрина, паюсная икра и т. д.

Именно во дворе широко контактировало и взаимодействовало его разноязычное и разнонациональное население: русские, армяне, азербайджанцы, евреи, немцы, украинцы и т. д. Жили шумно и по большей части дружно, своеобразной общиной, хотя, конечно, не обходилось и без ссор и скандалов.

В ту пору вообще социальные перегородки хоть уже ощущались, по были куда менее выраженными и заметными, чем, скажем, в 50-е и 60-е годы. Во всяком случае во дворе различия подобного рода в то время не играли существенной роли. Не ощущалось и влияние национальных различий. Разумеется, быт некоторых семей, особенно азербайджанских, имел специфические черты, но и только.

Восток (Юг) оказывал серьезное влияние на привычки, принятые нормы и обычаи коммунальной жизни, даже на темперамент. И русские, и вообще «лица некавказской национальности» обретали те же общие черты и отнюдь не уступали южанам в шумливости, готовности к соседскому взаимодействию, к открытой дворовой жизни и даже к специфической кавказской кулинарии. К тому же многие бакинские армяне — если исключить лишь недавно переехавших из села — были в значительной мере русифицированы. Прежде всего, в государстве, где преобладающая нация — русские, а государственный язык — тоже русский, сам интернационализм уже стихийно песет в себе какой-то русифицирующий заряд. Подчеркиваю, не русификаторский, но русифицирующий, ибо в данном случае имеется в виду стихийный, объективный, никем не навязываемый процесс.

Армяне к этой тенденции были особенно восприимчивы не только в силу своего известного космополитизма, чуткости ко всякого рода ветрам (в этом смысле они в какой-то степени напоминают евреев), но и вследствие специфических обстоятельств, связанных с жизнью в Азербайджане. Они, естественно, считали, что будущее их детей нерасторжимо связано с русскими, с русским языком, с русской культурой и образованием, поскольку они живут в русском государстве. Но во все большей мере и потому, что Азербайджан постепенно становился «землей для азербайджанцев». Вместе с тем присутствовал, наверное, и душок некоторого высокомерия. Многие армяне, хоть и далеко не все, считали себя в культурно-образовательном отношении выше азербайджанцев (что в общем-то тогда соответствовало истине). Возможно, тут давали о себе знать и отголоски бессознательные — исторически сложившегося недоброжелательства.

Как бы то ни было, армяне в Азербайджане, а тем более в Баку, в этом интернациональном и некогда космополитичном городе, в большинстве своем в житейском смысле как-то не готовы были признать, что это прежде всего азербайджанская земля. Они всячески уклонялись от изучения азербайджанского языка, как, впрочем, и русские, хотя, конечно, процент знавших его среди армян был куда выше. В школе я, как и почти все мои однокашники, считал этот язык ненужной нагрузкой и уделял ему минимум внимания, лишь бы не портить отметки. В результате армяне какими-то сторонами своего поведения объективно «работали» на русификацию. В приверженности русскому языку и культуре, в определенном противодействии тенденции к «азербайджанизации» они вряд ли были исполнены большего рвения, чем сами русские, но почти им не уступали.

Справедливости ради должен сказать, что многие из них и к родному языку и культуре относились без всякого пиетета. Существовавший в городе в течение многих десятилетий армянский театр закрылся не только потому, что азербайджанские власти не слишком ему благоволили: серьезно сузилась зрительская аудитория. Многие армяне отдали предпочтение русской сцене. Такая же судьба — и в силу тех же причин — постигла и армянские школы в Баку.

Могу сослаться и на собственный опыт. Примерно до трех лет в роли моей няни выступала наша родственница Фируза, которая знала только армянский язык, его карабахское наречие. И я свободно говорил на этом наречии (помню его и до сих пор), но не знал ни одного русского слова. Потом родители вдруг спохватились и Фирузу срочно заменили тетей Фросей. В результате я освоил — и полюбил — русский язык и многое подзабыл из армянского. Кстати, хотя отец и мать (в разной степени, конечно) знали армянский язык и уж, во всяком случае, вполне владели его карабахским диалектом, они даже дома предпочитали разговаривать по-русски.

Со смены нянь началось мое русское образование, приобщение к русской культуре. И этот процесс, в значительной мере сформировавший меня и, конечно, бесценный, к сожалению, развивался в известной мере в ущерб близости к армянской культуре. Я вырос, так и не овладев армянским литературным языком, обладая лишь отрывочными познаниями в армянской истории, культуре, искусстве. И когда в 1959 году известный армянский поэт Наири Зарьян, с которым я повстречался в Ереване, без всякого стремления обидеть назвал меня «шуртвац хай» (нечто вроде «перевернутый армянин»), то у него были для этого известные основания. Самое важное и часто самое трудное для представителя любой национальности, особенно малой, — приобщиться к богатству мировой культуры, не утратив своего национального лица.

Конечно, на недостаточном внимании нашей семьи и меня самого к родному языку и культуре сказалась и общая атмосфера: «отмирающий» национальный момент в наших глазах не имел серьезного значения. Подобные настроения — нередкий побочный продукт всякого интернационализма и стержень космополитизма. Характерно, что в отличие от меня мой сын Гарегин умеет читать и писать по-армянски, куда лучше знаком с литературным языком. Причем стимулом к этому послужило оживление национального чувства, особенно в связи с землетрясением в Спитаке и событиями в Нагорном Карабахе.

Двор в нашей жизни играл такую роль и потому, что жили тогда люди стесненно, и потому, что таков был сам уклад жизни. Люди не только стремились близко знать друг друга, но и привыкли в какой-то мере жить общей жизнью. События в той или иной семье обсуждались чуть ли не всем двором, и тут проявлялась не одна тяга к сплетне, но и искренняя соседская заинтересованность, стремление разделить радость или горе. Обыкновенным делом было в случае необходимости оставить ребенка на попечение соседей (меня неоднократно, причем неделями, «доверяли» соседке, профессору анатомии А. И. Беленькой), вместе отмечать дни рождения и праздники, готовиться к приезду роженицы из родильного дома.

Я почему-то особенно запомнил празднование в 1935 году не то 28 апреля (день провозглашения Советской власти в Азербайджане), не то 1 Мая. Во всю длину «нашей» части двора протянулась цепь столов, за которыми собрались жильцы почти всех квартир, ели, лили, пели, танцевали. Сейчас, когда оглядываюсь назад, мне это время кажется удивительно светлым. И горько думать, что вся эта многонациональная семья не только распалась, но и их потомки, наверное, оказались в разных лагерях и, возможно, стреляли друг в друга.

Возлияния за столом, естественно, были, порой и в немалом количестве, но совершенно иного характера, чем было принято тогда за пределами Кавказа, а теперь, видимо, и повсюду. Трапезу обычно украшало сухое вино, его излюбленные марки — Матраса (красное) и Садиллы (белое, ныне совершенно исчезнувшее). Водку, конечно, тоже попивали, но изредка, и чаще в виде сельского (карабахского) самогона, так называемой чачи. Коньяка и иных напитков тогда не признавали, все это открытия послевоенных лет.

Что же касается папиной среды, так называемых руководящих работников, то они большей частью блюли себя (если не считать опять же приема какого-то количества сухого вина) — добровольно или поневоле. Помимо жестких дисциплинарных строгостей тут свою роль играли нравственные табу: злоупотребление алкоголем считалось пережитком буржуазной психологии, признаком разложения.

Пьяного встретить в Баку было нелегко. Во всяком случае в нашем большом дворе изрядно выпивающим — так сказать, «профессионально» — был только один человек. Но и его я никогда не видел не вяжущим лыка. Быть пьяным считалось не к лицу мужчине. Скажу больше: для подавляющего большинства выпивки как самостоятельного занятия, как средства самовозбуждения просто не существовало. То был необходимый элемент застолья, помогавший дополнительно растормозиться, сделать теплее соседскую, уже дружескую атмосферу. Определенную роль играли и чисто гастрономические радости: вкусно поесть, сдобрив еду вином.

Если сравнивать ту и нынешнюю ситуацию, может, пожалуй, показаться, что речь идет о двух разных странах, двух разных обществах. Сколько бы ни любили у нас разглагольствовать об «извечной» привычке русских — или россиян — прикладываться к бутылке, думается, что первый серьезный скачок к повальному пьянству в советское время — я сужу, разумеется, по Баку — дала война.

Следующий скачок произошел, по моим наблюдениям, в 60-е и 70-е годы, причем «зачинателей» тут следует искать в среде руководящих работников и интеллигенции. Материальное положение улучшилось, но в то же время все явственнее начали проступать черты нравственной деградации на верхних этажах государства. Нарастающая алкоголизация стала частью этого процесса. Впервые пьянки на работе превратились в норму, в том числе и в коридорах власти: тут эдакий гедонизм, захватившее многих стремление воспользоваться «благами жизни» часто сводились к банальному пьянству.

Придя в 60-е годы на работу в ЦК, в его Международный отдел, я, к своему удивлению, обнаружил, что этот недуг заразил и кое-кого из тамошних работников. Правда, в этом отделе было больше провоцирующих обстоятельств: постоянные встречи с иностранными гостями, приемы, возможность даровых возлияний. В каком-то смысле «алкогольный сервис» даже стал тут фактором «профессионального риска».

В 70-е годы эпизоды пьянства в отделе, впрочем, связанные с одной и той же небольшой группой людей и до того не слишком частые, приобрели уже более серьезный характер. Одного из руководящих работников, практически спившегося, были вынуждены отправить на пенсию. Другой заместитель заведующего отделом тоже систематически пил, и только богатырское здоровье до поры до времени позволяло ему держаться. Бывало и такое, что работники отдела входили в 3-й подъезд на Старой площади или выходили из него в таком состоянии, что охрана составляла рапорты, которые затем приходилось «гасить» заведующему — секретарю, а позже и кандидату в члены Политбюро ЦК КПСС Б. П. Пономареву.

Своеобразным апофеозом стал случай, происшедший во второй половине 70-х годов. Служащие охраны, которые вечером проходили по коридорам, проверяя, потушен ли свет, заперты ли все двери, а возможно, проводя еще какой-то догляд, наткнулись на одного упившегося до положения риз работника отдела. Практически голый, на нем были только трусы, он едва держался на ногах и еле ворочал языком. Естественно, на следующий день он был уволен. Вспоминаю об этом в подтверждение того, что бацилла разложения уже тогда разгуливала во властных структурах.

Положение, конечно, несколько изменилось, когда в 80-е годы был предпринят массированный антиалкогольный поход. При этом его нелепые и даже непристойные формы были распространены и на международную сферу. Во многих посольствах на приемах перестали подавать водку. В Москве к гостям ЦК, включая французов, итальянцев и некоторых других, привыкших обедать с вином, тоже применяли строгий «сухой закон», и они вынуждены были приносить к столу «свое» (официанты стыдливо отворачивались), нередко прибегая к помощи соседнего гастронома на тогдашней улице Димитрова. Но парадокс: именно в это время в руководство партии, в Политбюро пришли сильно пьющие люди.

Ну а что касается нынешней ситуации… Ранним утром, прогуливаясь но скверу у Патриарших прудов, я каждый раз вижу на скамейке компанию из семи-восьми человек (она регулярно пополняется новыми лицами, чаще молодыми), которые уже встали на алкогольную вахту, еще не придя в себя после вчерашних возлияний. Некоторые вступили в «бригаду» совсем недавно и спиваются буквально на глазах…

В играх во дворе задавали тон дети из рабочих семей: наверное, они были посамостоятельнее, поинициативнее. Но жили мы все дружно, хотя, разумеется, со всеми сложностями, а иногда даже драками, которые неизбежны в этом возрасте. Я отчаянно завидовал этим «рабочим» детям, им предоставлялась куда большая свобода. Меня заставляли заниматься, учить уроки, и я не раз чувствовал себя несчастным, слыша крики моих сверстников, гонявших во дворе мяч или игравших в лапту. Только позже понял, какую службу мне сослужила мать, и с благодарностью вспоминал ее строгость. К тому же я очень рано пристрастился к чтению, и приобретенная тогда любовь, можно сказать, страсть к книге сопровождает меня всю жизнь: порой книгу даже предпочитаю общению с друзьями и знакомыми.

В 1982 году, приехав на похороны своего двоюродного брата, я после 23-летнего отсутствия вновь побывал в нашем дворе, обошел его несколько раз. Это было грустное путешествие, ибо смерть собрала свою жатву: многих памятных для меня, а нередко и дорогих людей не стало. В иных квартирах появились чужие люди, очень скупо и без особого желания отвечавшие на вопросы о прежних жильцах или соседях. Может быть, поэтому мне показалось, что тлен индивидуализма и здесь делает свое дело. Но даже если это так, старое, доброе еще не покинуло своего гнезда. Я убедился в этом, когда попытался заглянуть в нашу прежнюю квартиру. Хозяйка, пожилая азербайджанка, узнав о цели моего визита, была сама доброжелательность. Несмотря на мое сопротивление, впрочем не очень искреннее и твердое, она проводила меня но всем комнатам. Больше того, настойчиво уговаривала навестить ее вечером, даже во двор за мной выбежала. Отсутствовавшие сын и невестка, говорила она, не простят ей, если я не воспользуюсь их гостеприимством.

 

2. Школьные годы

Семи лет от роду, в 1931 году, я пошел в 4-ю школу Городского района, позже переименованную в 23-ю. Она находилась рядом с оперным (Маиловским) театром, в самом центре города. Этим, по-видимому, в какой-то мере определялся национальный состав учащихся и преподавателей. Среди первых азербайджанцев было очень немного, основную массу составляли русские, армяне, евреи. А среди преподавателей лишь один: учитель азербайджанского языка. Как и сам его предмет, он был далеко не в фаворе, чувствовал свое, так сказать, “не основное” положение, и им тяготился. Но в школе была такая же атмосфера, что и за ее стенами. Мы не придавали никакого значения тому, кто из нас армянин, еврей, русский, азербайджанец. В то время мы были скорее ненациональны, безнациональны.

Не были особенно заметными и различия в материальных условиях. И сын прачки (был у нас такой голубоглазый и чернобровый красавец-спортсмен Шевцов), и сын так называемого «начальника» по одежде не слишком-то отличались друг от друга. Выделялись в этом отношении, да и то не кричащим образом, лишь дети модных врачей.

Педагоги у нас были довольно сильные, причем каждый на свой лад, может быть, потому, что многие из них не прошли через стандартизирующую машину педагогического образования. Самыми колоритными были, пожалуй, преподаватели литературы, вернее, одна из них — Елена Ивановна Лукаш. Она происходила из «бывших», и преподавание, видимо, явилось для нее занятием вынужденным. Елена Ивановна была человеком необычным во многих отношениях. Высокая, грузная женщина, она легко и как-то изящно несла свое большое и мощное тело. Лицо скорее некрасивое, но эту некрасивость мы не замечали. Крупная голова с начавшими седеть волосами, прямой, непропорционально большой нос, высокий крутой лоб, неяркие брови, широкие веки и из-под них проницательный взгляд, обычно спокойно-холодный, но способный очень быстро превратиться в пронзительный и секущий. Нечастая улыбка, скорее ободрительная. Елена Ивановна любила русскую литературу, знала ее великолепно, но никогда не опускалась до смакования скабрезных или интимных подробностей жизни литераторов. И если у ребят возникала острая необходимость отвлечь ее внимание — такая миссия чаще всего возлагалась на меня, — то лучшим способом было задать вопрос относительно истории и процесса создания какого-либо литературного шедевра. Она могла проговорить весь урок. Русский язык ее был безупречен, она умела пользоваться им и как разящим оружием.

Но преподаватель она была никакой. Почти никогда не делала того, что обязан делать каждый учитель: объяснять задание, следовать учебнику, ориентироваться на среднего ученика. Это было против ее естества и ей не интересно. Она не скрывала своего презрения к тогдашнему официальному учебнику литературы Абрамовича. Считала, и, видимо, не без оснований, что это лишь вульгаризация истории и духа русской литературы. Кстати, по странному совпадению, моим экзаменатором по литературе на вступительных испытаниях в Высшую дипломатическую школу в 1950 году оказался именно Абрамович, который, ссылаясь на отсутствие у меня кавказского акцента и неплохое знание школьной программы, никак не хотел поверить, что я учился в Баку.

Вопреки всем педагогическим заповедям Елена Ивановна не придавала особого значения отметкам. И чтобы выполнить свой профессиональный долг, обычно в последний или предпоследний урок перед окончанием четверти затевала блиц-опрос учеников и довольно щедро ставила тройки.

Елена Ивановна была спокойно-авторитарна. Иной раз могла обидеть, даже унизить ученика, причем поиском выражений себя не затрудняла. Но доставалось, надо сказать, лишь «избранным» — тем, кто откровенно манкировал учебой, позерам и особенно ее фаворитам, если они забывались. Тех же, кто вел себя естественно или был слаб, жил в неблагоприятных домашних условиях, она не обижала никогда.

Елена Ивановна откровенно ориентировалась на лучших учеников, поручая им выступать с докладами раз или два в месяц. В обсуждение втягивалась сравнительно небольшая часть класса. Наверное, методы Елены Ивановны сказались благоприятно далеко не на всех. Но наиболее старательным и подготовленным она дала очень много. Доклады были первой пробой пера и анализа, они приучали видеть неодномерную связь произведений литературы со своим временем и литературным процессом.

Елена Ивановна советовала мне избрать профессию, имеющую отношение к печатному слову, к литературной деятельности, — журналиста, публициста и т. д. Но я совету не последовал, о чем порой сожалею.

В классе перед Еленой Ивановной робели. Одна из наших учениц в своем музыкальном творении описала состояние класса перед уроком Елены Ивановны, в ходе урока и после него. Ее опус начинался с лихорадочного стаккато, перемежаемого заунывными, жалобными звуками: класс перед уроком отчаянно предается зубрежке, перемежая ее вздохами и испуганными возгласами. Вторая часть — какой-то замогильный мотив, подобие траурного марша: это по коридору, направляясь в класс, неторопливо движется Елена Ивановна. Затем звучала какая-то странная, тяжелая, давящая сердце мелодия, прерываемая высокими фальцетными восклицаниями — писк учеников, подвергшихся закланию. И, наконец, бравурная, полная неистовой радости кода: закончился урок, и Елена Ивановна покинула кабинет.

Учился я хорошо, но относился к числу «недисциплинированных». Некоторые преподаватели мне это прощали, я не доставлял им особых хлопот. Другие же относились ко мне менее снисходительно. Вот характерная иллюстрация. По окончании неполной средней школы — седьмого класса — тогда было принято награждать учеников. Вторую и третью премии — художественные альбомы, на которых черной тушью было выведено: «По решению педсовета за отличную учебу и примерное поведение…» присудили без особых споров. Когда же речь зашла обо мне, разгорелся бурный спор: некоторые учителя не считали возможным говорить применительно ко мне о примерном поведении. Обсуждалась даже возможность вовсе лишить меня премии, но победило соломоново решение. На дарованном альбоме пластинок с предвыборным выступлением Сталина (но тем временам роскошно изданном, красного цвета, с выгравированными золотыми буквами) начертали: «Карену Брутенцу за отличную учебу» — и только.

Когда мы окончили девятый класс, Елена Ивановна перебралась в Ленинград, где и погибла во время блокады: рассказывали, что она отказалась от возможности уехать, заявив, что это ее родной город. Она была человеком твердых убеждений, непреклонным в своих решениях.

На смену ей пришла Мирра Эмильевна Гриншпун — полная противоположность. Тоже грузная, но рыхлая, всегда небрежно одетая, какая-то, казалось, разболтанная. Милая, умная и интересная собеседница, она, однако, была учительницей в классическом смысле этого слова, строго держалась всех канонов педагогического ремесла. Предмет свой вела достаточно скучно и не в силах была затронуть ни паше воображение, ни наши чувства.

Очень по-доброму вспоминаю преподавателя географии и классного руководителя в девятом и десятом классах Софью Гайковну Микаэлян. Она страстно любила поэзию, литературу, живопись. К тому же была человеком с очень чуткой и, как сейчас видится, страстной душой. И она не просто учила, а жила нашими интересами, старалась растить из нас людей, думала и говорила с нами о нашем душевном созревании. Я, во всяком случае, получил от общения с нею очень много, может быть, и потому, что пользовался ее расположением. Еще одна ее черта, которая, к счастью, не оставила нас безучастными: она была очень ранима, ее глубоко огорчали человеческие недоброта, неблагодарность, безнравственность.

В девятом классе учительница истории, Гинда Григорьевна, умная и знающая женщина, доверила мне вести кружок. Темой занятий были наполеоновские войны. Как и для многих моих ровесников, Наполеон стал романтическим героем моей юности. Вероятно, это в какой-то мере было связано с общей предвоенной атмосферой стране, с ощущением неизбежности военного столкновения и уверенностью в нашем триумфе. Мысль о том, что наполеоновские походы были одновременно гигантской кровавой жатвой, тогда мне и в голову не приходила. Я знал фамилии всех наполеоновских маршалов, упивался фразами, вроде известной: «Гвардия умирает, но не сдается». Будоражило нашу юность и лирическое ответвление темы — роман Наполеона с Марией Валевской, которая оставалась верной этой любви всю жизнь.

В пользу своего рода культа Наполеона я подсознательно предпочитал истолковывать Марксовы уничижительные характеристики его племянника в «Восемнадцатом брюмера Луи Бонапарта»: фразы о том, что дядя привлекал солдат «патриархальной фамильярностью» и «солнцем Аустерлица», а племянник — «вином и колбасой» и что история часто повторяется дважды — один раз в виде трагедии, другой — в виде фарса (как писал Гюго, опять же имея в виду дядю и племянника).

Моя юношеская «наполеониада» имела продолжение. Попав впервые в Париж в 1961 году, я не преминул побывать во Дворце инвалидов, в усыпальнице Наполеона. Это — монументальное сооружение, запрограммированное производить величественное впечатление. Роскошный склеп с овальным входом, в глубине которого на зеленом гранитном постаменте находится саркофаг из красного порфира. В него погруясены шесть гробов, вложенных, на манер матрешки, один в другой, где хранятся останки императора. Первый — из белой жести, второй — из красного дерева, два следующих свинцовые, пятый — из эбенового дерева и последний — дубовый. У входа в склеп стоят «на часах» две мощные бронзовые фигуры. Одна держит земной шар, другая — скипетр и корону императора. Двенадцать колоссальных статуй символизируют военные кампании Наполеона: от итальянской (1797 г.) до бельгийской (1815 г.).

Глядя на все это великолепие, я думал о том, как жизнь меняет представления и как далеко я ушел от прежнего увлечения. Теперь мною двигала лишь туристская любознательность. Одаренности и многогранности этого человека я удивляюсь до сих пор, но с возрастом и опытом отношение к Наполеону и его деяниям радикально изменилось. Более того, пообщавшись со многими французами и столкнувшись с их частой предрасположенностью к великодержавному высокомерию, я стал приходить к мысли, что для нации не может пройти и не проходит безнаказанно, если в ее прошлом есть такие фигуры, как Наполеон (а у нас Петр I и Сталин), и написанные ими главы.

Наверное, стоит вспомнить о круге нашего чтения. Скажу сразу: для меня бесспорно, что в ту пору средний ученик, уже не говоря о лучших, читал больше, чем нынешний. Конечно, источников информации сегодня гораздо больше, в нашу жизнь вторглось телевидение, которое в этом смысле играет непростую роль. Но дело, видимо, не только в этом: мне кажется, тогда любознательность и круг культурных интересов были шире.

Я перебрал в памяти свои литературные пристрастия тех лет. И подумалось: каким быстрым стало время. Ведь перечень «моих» писателей выглядит и как литературный мартиролог — в большинстве своем это нечитаемые сейчас авторы, а ведь речь идет не о литературных «светлячках».

В моем чтении вряд ли была какая-либо система. Я увлекался разными писателями, читал хаотично, бессистемно, но достаточно много. Жизнь в литературном мире тогда была для меня столь же реальной, столь же осязаемой, как и жизнь реальная в окружавшей нас среде.

В Мопассане, например, притягивали не столько скользкие сюжеты, естественно, любопытные для юноши, сколько его изящный язык, эффектные концовки, его точные и, казалось, неопровержимые определения. Помню, например, как меня поразила фраза в его романе «Сильна, как смерть» о том, что любовь, ее существо заключены в этих шести буквах, к которым ничего нельзя прибавить, если не хочешь убавить. Много любить, очень любить — значит мало любить.

Олдингтон привлекал разящей афористичностью, бесстрашно-ироническим изображением социальных перегородок и предрассудков, картиной исканий незамутненной расчетами любви. Очень нравились такие многоплановые романы, как «Иудейская война» или «Еврей Зюсс» Фейхтвангера, философская проза Ромена Роллана. Метания Жан-Кристофа, поиски им самого себя я «примерял» на себя и друзей. А такие фразы, как «тот, кто не любит, тот всегда прав — он вправе и не любить вас» или «из глаз девушки глядит не чистота, а невинность. Чистота может смотреть из женских глаз», звучали как откровение, и они остались для меня полными смысла на всю жизнь.

Если обратиться к русской литературе, то тут Пушкин и еще более Лермонтов, а также Тютчев, Блок. Из прозаиков — Толстой («Анна Каренина», но отнюдь не «Война и мир» из-за неприятия толстовской философии, значение которой я понял гораздо позже, а также из-за отношения писателя к моему герою — Наполеону), Островский, Салтыков-Щедрин, Вересаев («Живая жизнь» и «Пушкин в жизни»), Гаршин, Куприн и т. д. Признаюсь, не испытывал особых чувств к Чехову, хотя и читал его достаточно много. Его человечность, глубину, мудрость и, я бы сказал, пронзительность понял гораздо позже. Вересаевская «Живая жизнь», помню, заставила размышлять не без опаски о конечности жизни, об изначальной приговоренности человека, но возникшее тревожное чувство было быстро смыто беспечным оптимизмом юности.

Читал и перечитывал «Былое и думы»: не меньше, чем книга, привлекала светлая личность автора. В наши дни, когда тупость и казнокрадство достигли заоблачных высот, нет-нет да вспоминаю о находках Герцена в Вятском архиве — «Дело о пропаже неизвестно куда дома губернского правления», «О переводе крестьянской дочери Василисы в мужеский пол». То, что мне казалось тогда забавным, парадоксальным продуктом герценовского воображения, сегодня мне представляется иным. Опыт последних лет показал, что в коррумпированно-бюрократической России возможно всякое.

Неравнодушны были мы и к советской литературе — от Николая Островского и А. Толстого до Есенина и Бабеля, от Шолохова и Леонова до Булгакова и Зощенко.

Вопреки школьной критике, а может быть, и благодаря ей немалый интерес и любопытство вызывала декадентская поэзия. Поэтому был очень доволен, когда мне попал в руки сборник стихов символистов — объемистый том примерно страниц на 700. Там были стихи русских и зарубежных поэтов — Верлена, Рембо, Виктора Гофмана, Игоря Северянина, Мережковского, 3. Гиппиус, В. Балтрушайтиса, М. Лохвицкой, Р. А. Рильке, Маллармэ, Пшебышевского, Хофмансталя… С юношеским упоением повторял стихи Гофмана: «Как в каждой грани бриллианта весь блеск созвездий заключен, так в Вас, инфанта, в Вас, инфанта, мой мир чудесно воплощен. Всю жизнь носить Вам бриллианты, за Вами следовать молю, инфанта, гордая инфанта, я Вас беспомощно люблю». Именно тогда я вышел за пределы школьного, крайне скудного знания символистов, которое поначалу ограничивалось знаменитой брюсовской строчкой: «О, закрой свои бледные ноги».

Если оставить в стороне вопросы формы, литературного изящества и остроумия, хотя они уже тогда привлекали к себе мое внимание, особенно захватывали большие исторические полотна, в которых разыгрывались драматические события, брали верх волевые, мужественные люди, происходило столкновение страстей, особенно гражданских. Естественно, в соответствии с духом времени волновали идеи справедливости, равенства, обличение всех видов угнетения, увлекала революционная романтика. Наконец, совсем не чужд был и сентиментальный порыв, трогали лирические проза и поэзия.

Легко запоминалось не только содержание прочитанных книг, но и целые куски текста. И то, что запало в память тогда, как правило, осталось на всю жизнь. Иногда эта губка-память даже немножко угнетала, как бы заставляя насильно удерживать в голове уже и ненужные вещи. Так, в те годы, видимо, чтобы подчеркнуть международный престиж Советского Союза, в сообщения о визитах в Москву руководителей зарубежных стран неизменно включался полный перечень встречавших членов дипломатического корпуса. Я обычно слушал последние известия и вскоре мог называть фамилии их всех. Сегодня же, когда прежней памяти, разумеется, уже нет, приходится ностальгически, с сожалением вспоминать об этом «гнете». Остается лишь одно утешение: память воспроизведена в детях.

Разумеется, чтение не ограничивалось беллетристикой: и по собственной воле, и в соответствии со школьной программой в нашем «меню» было немало политической литературы. Наиболее живо воспоминание глубокого и сильного впечатления от Марксовых «Классовой борьбы во Франции с 1848 по 1850 г.» и особенно «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта». Не думаю, что тогда был в состоянии в полной мере оценить их по существу, скорее воспринимал их как образец блестящей публицистики и завораживающей масштабности мысли. А некоторые афоризмы (вроде «нации, как и женщине, не прощается минута растерянности, когда на нее нападает насильник») стали «кирпичиками» моего политического мышления.

Был ли я исключением в своем пристрастии к книге? Нет, у нас сложился кружок, пусть небольшой — Нора Берман, Веда Гальперн, Зоря Спиридонова, Шура Быков, Гриша Митник, Эдик Хидиров, где все были жадны до чтения. Мы обменивались впечатлениями о прочитанном, спорили. И если говорить обо всем этом с прицелом на день нынешний, дело не только в том, что мы читали, но прежде всего в том, что мы читали.

Мои друзья и я, так же как некоторые другие в нашем классе, стремились соприкоснуться и с искусством. Мы любили музыку, включая джазовую (Утесов, Рознер), хотя это не очень одобрялось. Регулярно посещали филармонию, наслаждались симфоническими концертами. Кстати, по инициативе мамы и под ее давлением я почти четыре года ходил в музыкальную школу, но из этого ничего не вышло. Посещение школы и многочасовые упражнения дома (гаммы, этюды Майкапара и Гедике и т. п.) стали тяжким, ненавистным испытанием. Способностей особых у меня не обнаружилось, к тому же мне, 12—13-летнему подростку (и я считал себя, естественно, уже взрослым) сидеть рядом с 6—7-летними мальчуганами (да еще, как правило, куда более способными) было унизительно.

Мы старались не пропускать выступлений видных гастролеров. В этом смысле Баку был благословенным местом, пожалуй, самым посещаемым (после, разумеется, Москвы, Ленинграда, Киева) выдающимися деятелями искусства, науки, культуры. Здесь была благодарная аудитория, немало знатоков и ценителей. Да и в других отношениях прием был достаточно привлекательным.

В азербайджанской столице регулярно бывали Оборин, Гиллельс, Ойстрах, Мравииский, Мелик-Пашаев, певица Максакова, танцовщица Тамара Ханум, звезды эстрады Утесов, Набатов, Смирнов-Сокольский, чтецы Журавлев, Яхонтов и Антон Шварц. В 1944 году — в первую же неделю по возвращении в Союз — здесь побывал А. Вертинский. С лекциями приезжали выдающиеся ученые: шекспировед Морозов, блестящий профессор-географ И. Звавич, видный историк Евгений Тарле, академик-медиевист Сказкин, философы Асмус, Дынник, востоковед А. Губер и многие другие (кое-кого я и подзабыл).

Бегали мы и на киностудию, где также проводились встречи с наезжавшими столичными знаменитостями. Одну из них, с Григорием Александровым, помню особенно хорошо, в частности из-за поведанной им (наверное, придуманной) смешной истории. Он описывал съемки фильма «Веселые ребята», который незадолго до этого вышел на экраны, рассказывал, с каким трудом давался первоначально задуманный эпизод с выбегающим на сцену быком. Знаменитый режиссер уверял, что призвали на помощь гипнотизера, который обещал, уставившись в бычьи очи, подчинить привязанное животное своей воле. Но результат поединка оказался плачевным для экспериментатора: через час или около того он свалился со стула в обмороке.

Terra incognita для меня в эти годы, к сожалению, оставалась живопись. Школьное образование оставляло эту сферу за скобками (третируемые уроки рисования не в счет), общекультурный интерес к ней был невелик, серьезной художественной галереи в Баку не существовало, дома тоже я не получил никакого толчка. И позднейшие мои попытки преодолеть этот изъян удались лишь частично.

Наши «культпоходы» оказывали огромное воспитательное влияние, открывали другую, необыденную сторону жизни и привязывали к ней, приобщали к гигантскому материку русской и мировой культуры, наращивали в нас человеческое и человечное.

В школе, как водилось в те годы, работал драмкружок. Больше других помню пьесу «Алькасар», сюжетом которой была осада республиканцами крепости с таким же названием близ Толедо. Я играл республиканского командира, возглавляющего осаду. Пьеса была написана очень эмоционально и столь же эмоционально воспринималась нашими учениками. Тогда мы буквально бредили Испанией, мы все в этом смысле были «испанцами». В страстном отношении к ней сплелось много мотивов — и романтическое отношение к революции, и ненависть к фашизму, и, наконец, чисто юношеская тяга к идеалу, к примеру для подражания. Лидер компартии красавица Долорес Ибаррури, «Пассионария», провозглашающая знаменитое «No pasaran» — «Они не пройдут» или «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях», была нашим кумиром.

Мы с волнением ждали сводок из-под Мадрида, из Эстремадуры и Гвадаррамы, с фронта на реке Эбро. Помню наш восторг, когда узнали о разгроме итальянского корпуса под Гвадалахарой. Мы строили планы побега в Испанию и повторяли ставшие крылатыми слова Светлова: «Я хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать. Прощайте, родные! Прощайте, семья! Гренада, Гренада, Гренада моя!»

Пьеса «Алькасар» была построена на изобличении франкистов, их жестокого отношения к простому люду и, конечно, республиканцам. Через много лет, побывав в Испании, я познакомился с обратной пропагандистской версией этого события.

Осада действительно имела место, и действительно в руки республиканцев попал сын коменданта крепости. В пьесе сын просил отца сдать крепость, так как ее осаждает народ и защищать антинародное дело не пристало; отец же, демонстрируя полнейшую бесчувственность, говорил, что для него расправа над республиканцами гораздо важнее. Теперь же мы услышали совершенно иную историю, причем в крепостном музее были готовы чуть ли не демонстрировать созданную во времена Франко пленку-запись. Республиканцы, угрожая убить сына, требуют от коменданта генерала Мескадо капитуляции. Тот (кстати, в полном согласии с сыном) отказывается поддаться шантажу и благословляет сына достойно встретить смерть («Молись, сынок»). Сюда каждый год, в «утвержденный» день расстрела генеральского сына, приезжал Франко, и совершался молебен. Лишнее свидетельство того, что в пропагандистской войне истина не только относительна, ее не существует вовсе.

Пережили мы в школе, конечно, пору влюбленности и ухаживания, особого внимания к красивым и хорошеньким одноклассницам — Нате Мелик-Пашаевой, Алле Варгановой, Норе Берман, Люде Немытовой и другим. Но все это имело, конечно, мало общего с нынешними временами. Девушки наши были одеты довольно просто, косметика совершенно не употреблялась. И не только потому, что ничего подобного нынешнему ее набору тогда не знали, но и потому, что использование даже простых косметических средств считалось делом предосудительным и, пусть безосновательно, ассоциировалось с вольным поведением.

Девушки наши были скромны, своим влюбленностям большей частью верны, хотя, конечно, попутно случались и маленькие драмы: и полудетская ревность, и полувзрослые измены, и шумный успех одних девочек и юношей, и тоскливое одиночество других. Все происходило в основном на вечеринках. Они заполнялись главным образом танцами: танцевали фокстроты, танго, румбы и вальс-бостон. Спиртного, естественно, не употребляли. Любимыми пластинками, насколько помню, были «Брызги шампанского», «Палома» («Голубка») и «Утомленное солнце». В ходу были и мелодии Утесова, песни Козина и некоторые шлягеры оркестра Эдди Рознера (особенно «Караван»). Отношения между влюбленными были платоническими — танцы, провожания и поцелуи. Единственная особа, которую у нас в десятом классе подозревали в чем-то большем, вызывала, конечно, нездоровое любопытство ребят, но в то же время подвергалась остракизму.

От школьных «Любовей» осталось светлое воспоминание: это, кажется, было эмоционально чистое и насыщенное время. Именно тогда мы испытали прилив романтических чувств, на которые способны, наверное, только юные. Но характерно: все влюбленные пары, которые сложились у нас в школьные годы, включая и выпускной, затем распались. Во многих случаях это, наверное, следствие того, что наши мальчики не вернулись с войны.

Конечно, с приходом определенного возраста и нас стали одолевать сексуальные заботы. Это сказывалось даже на наших литературных интересах. Мы особенно внимательно вчитывались в книги, где были сцены и подробности, раздражавшие нашу чувственность. Нашумевший в 20-е годы рассказ Пантелеймона Романова «Без черемухи», новеллы Мопассана и его остроумное, пряное письмо «О тех, которые осмеливаются…», книжку Вересаева «За закрытой дверью» (с его экскурсами в сферу венерических заболеваний) и т. д. я доставал и читал отнюдь не только ради эстетического удовольствия.

Когда читал Зощенко, глаз непроизвольно задерживался на фразе, что у Даши — героини одного из рассказов — грудь была столь высокой, что нагрудный крестик неизменно находился в горизонтальном положении. Следуя за Эренбургом («Двенадцать трубок») мучился сомнениями, что такое «любовь»: «Из сонетов Петрарки или вот в этой фламандской молодке, еще лежащей навзничь, но уже рассуждающей о цене на молоко»; «непреложен ли путь» от загрубевшего от морских ветров капитана («мужчины») к «груди Занзанетты» (женщины капризной, ветреной и корыстолюбивой), и т. д.

Ни здесь, ни на последующих страницах я не собираюсь распространяться о своих отношениях с прекрасной половиной человечества, как ни важна была эта сторона жизни. Но именно потому, что она важна и дорога мне, я не хочу делить ее ни с кем. Здесь назову лишь имена некоторых подруг своей юности — это минимальная дань моему «нежному долгу» перед ними. Это — Ната Мелик-Пашаева (ныне врач в Москве), Нора Берман (профессор-генетик), Нелли Петросьянц (до последнего времени заведующая кафедрой судебной медицины).

Вместе с тем не могу обойти одно событие, давшее мне первое, пусть примитивное, представление о глубинах и тайнах женской души, которую, думаю, никому не дано постичь до конца. С восьмого класса со мной училась Седа С. — высокая, стройная девушка со смуглой кожей и роскошной шапкой густых черных волос, которые она, впрочем, обезобразила короткой стрижкой накануне выпускного вечера. Главной ее прелестью, привлекавшей многих, были большие темно-карие глаза, в которых в миг эмоционального возбуждения вспыхивали желто-рыжеватые крапинки. Умная, начитанная, Седа была искренней, порывистой, страстной натурой, очень естественной в своем поведении и поступках — качество, дарованное немногим.

Мы с Седой «дружили» (так — что симптоматично — это называлось тогда; термин «встречаться» вошел в обиход через несколько десятилетий) большую часть десятого класса. Ее привязанность ко всему, что она делала, была «от всего сердца». Мое отношение — более рассудочным. Были, конечно, поцелуи и объятия, но и только. Примерно через месяц после окончания школы с нами случилось «грехопадение», причем инициатором была скорее она.

Происшедшее не только слегка ошеломило меня, но и оставило некоторое чувство неловкости, отчасти даже брезгливости — видимо, настолько не вязалось с романтическими любовными мадригалами. На ум приходила фраза героя одного из рассказов Мопассана: «Бог мог бы придумать что-то более красивое». Я как-то внутренне отдалился от Седы и некоторое время даже избегал ее.

Она не делала никаких попыток встретиться со мной, но переслала через подругу письмо. Его содержание поразило меня: не общаясь со мной, она тем не менее каким-то неведомым образом сумела проникнуть в мои размышления, мои ощущения. Обращаясь к тому же рассказу Мопассана, что и я — какая перекличка! — она, однако, цитировала другого его героя: «Некрасивым акт любви видится лишь тому, кто не любит». Можно только удивляться — я это сумел, конечно, оценить в полной мере позже, — откуда, из каких женских глубин шла эта мудрость не по годам у 17-летней девушки.

Седе суждено было преподать мне еще один урок, и случилось это через несколько месяцев. Мне казалось, что она привязана ко мне напрочно. Ее подруга говорила, что по глазам Седы можно определить, нахожусь ли я тут же, рядом: в них зажигался какой-то свет. И вот однажды, встретясь с нею после 3-дневного перерыва на дне рождения нашей одноклассницы, я не узнал Сединых глаз: они как бы потухли, ко мне был обращен спокойный, безразличный взгляд. Оказывается, произошла смена чувств: мое место занял встреченный накануне «красивый и умный» слушатель эвакуированного в Баку Высшего военно-морского училища, за которого Седа и вышла вскоре замуж. Я был не только уязвлен, но, главное, не мог понять, постигнуть, как произошел едва ли не мгновенно такой поворот — рассыпалось и развеялось, казалось, безоглядное чувство.

Думаю, все это и заложило фундамент того скрытого изумления перед женщиной и особого отношения к ней, которое я пронес через всю жизнь. Она, несомненно, щедрее и богаче душой, сложнее и тоньше в своих чувствах, чем мужчина, самоотверженнее. И это нередко эксплуатируется сильным полом. Истоки этих качеств, наверное, предопределены природой и историей — в заботе о семье и детях.

Школа да и вся атмосфера тех лет приучали к участию в общественных делах. Мы интересовались жизнью страны и все принимали близко к сердцу — радовались победам «на суше, море и в воздухе», восхищались их героями, немедленно получавшими всесоюзную известность.

Разбирая недавно свой детский «архив», заботливо сбереженный мамой, я набрел на дубликат письма 9 «А» класса В. Коккинаки: «Мы много знаем о Ваших подвигах. Желание познакомиться, ближе узнать Вас побудило написать Вам письмо. Ваша жизнь многогранна, наполнена ярким содержанием, и нам хотелось узнать о ней от Вас самих. Каковы Ваши планы на будущее? Каковы Ваши проекты в области новых рекордных полетов? Что Вы делаете сейчас? Мы гоже не сидим сложа руки. Мы учимся, активно участвуем в оборонных кружках, готовимся служить Родине. Очень многие ребята нашего класса готовятся поступить в авиационные училища. Мы очень рады были бы, если бы Вы посоветовали нам, куда лучше поступить…» и т. д. и т. п.

Это, несомненно, типичный образец подобного жанра, весьма распространенного в ту пору, и в нем запечатлен дух времени. И как бы наивно ни выглядело это сегодня, тогда каждое слово в письме дышало искренностью, в нем и сейчас легко прочитывается романтизм поколения и вера в общественную миссию человека.

В те времена в школе еще существовали ученические комитеты — учкомы, которые имели определенные права и способы выражать мнение учащихся. Я был членом учкома начиная с седьмого класса и хорошо помню, что на его заседаниях обсуждались не только спортивные дела, самодеятельность, но и некоторые вопросы учебного процесса, взаимоотношений преподавателей и учеников. При этом мы стремились отстаивать самостоятельные начала в нашей жизни.

Однако положение стало меняться к концу 30-х годов, а еще резче — в начале 40-х. Видимо, это происходило в связи с общим «зажимом» в стране. Совершенно четко проявилась тенденция подчинения школьных организаций администрации. У нас эту линию воплощала новый завуч Валентина Михайловна Бондаренко. Массивная, цветущая блондинка с громоподобным голосом, она быстро продемонстрировала намерение укротить не в меру самостоятельных учеников. И начался очень своеобразный процесс перетягивания каната, невероятный для более поздних лет. Не зная, что заведомо обречены на поражение, мы вознамерились отстаивать свою автономию.

Я уже был учеником девятого класса и секретарем комитета комсомола. Однажды в школе появился корреспондент газеты «Комсомольская правда». Как позже выяснилось, визит состоялся с ведома и по инициативе нашей Валентины Михайловны. Корреспондент побродил по школе, поговорил с парой учеников и преподавателей, со мной. И примерно неделю спустя опубликовал в «Комсомольской правде» статью, где мы, в том числе, естественно, и я, как секретарь комитета, были решительным образом обруганы из-за «несогласованности» нашего поведения с администрацией, «уродливых» проявлений самостийности и т. д.

Как водится, нам предписали провести комсомольское собрание с целью обсудить статью. На нем всю свою боевитость продемонстрировала Валентина Михайловна. Ее поддержал прибывший комсомольский начальник — секретарь Бакинского комитета комсомола. Правда, пытался как-то самортизировать ситуацию наш обаятельный директор, очень умный и добрый человек, историк Яков Абрамович Веллер, которого мы уважали и любили. В первые дни войны он добровольцем ушел на фронт и погиб.

К чести наших ребят, они не дали Бондаренко и комсомольскому деятелю подвергнуть закланию школьный комитет. Собрание не согласилось с оценкой линии комитета как неправильной. Но, к сожалению, эта наша «битва» если и имела какие-то последствия, то только в том смысле, что Валентина Михайловна стала дружно ненавидимой в школе персоной. Наша самостоятельность таяла с каждым днем.

Комсомольская организация у нас была живая, пользовалась реальным авторитетом и ничем не напоминала мумифицированные структуры, покорно следовавшие за начальством и возглавлявшиеся молодыми, но очень рано повзрослевшими номенклатурщиками и подхалимами, как это было в 60—80-е годы. Забегая вперед, скажу: уже работая в ЦК, я и мои товарищи более всего сторонились многих выскочек-«комсомолят», которые нередко дублировали худшие черты партийных работников, казавшиеся особенно неуместными у молодых людей. Не случайно многие из них так легко прижились в нынешних коммерческих и финансовых структурах.

Комитет комсомола я «получил» по наследству от Додика Соскина. Он много сделал для того, чтобы комсомольская организация выглядела именно такой, какой я ее описываю. Додик был очень честным и принципиальным парнем, хорошим оратором, его суждений искали, а иногда и побаивались многие.

Судьба его сложилась трагично. Когда началась война, он в числе первых пошел добровольцем и оказался среди молодых бакинцев, которые имели несчастье попасть на Крымский фронт, в части, участвовавшие в майском наступлении 1942 года и наголову разбитые немцами из-за безмозглого руководства. В момент панического бегства верховодивший там Мехлис, то ли опасаясь ответственности за провал операции и выслуживаясь перед Сталиным, то ли повинуясь своим привычным жестоким рефлексам, обрушился с репрессиями на офицеров отступавших частей. В числе прочих был расстрелян за «трусость» и Давид Соскин. На его мать легла двойная тяжесть — потеря сына и клеветническое обвинение. Разумеется, оно было снято, но случилось это значительно позже.

В известной мере вся атмосфера в школе, отношения между учащимися были отмечены духом коллективизма. Проявления индивидуализма были редки, да и те всячески корились. От велосипедов, хотя они тогда были немалой ценностью, до книг — очень многое (иной раз и без особой радости) передавалось ребятами в пользование друг другу.

Национальная проблема у нас в школе действительно не возникала. За стенами же ее ситуация стала меняться. Со второй половины 30-х годов возникла и наращивала силу кампания, которая будоражила и активизировала национальный момент в обществе, в отношениях между людьми. В сущности, она была нацелена на то, чтобы «приподнять» азербайджанскую нацию, роль азербайджанской части населения, усиленно продвигать азербайджанцев па руководящие посты, но в первую очередь — создать соответствующую идеологическую основу для всего этого.

Можно сказать, заново стала создаваться и, разумеется, возвеличиваться история Азербайджана. При этом не только воспроизводились реальные факты, но и изобретались новые с целью доказать древность и «славную летопись» азербайджанской нации, обогатить ее разного рода подвигами и культурными завоеваниями. Поднимались на щит и непомерно восхвалялись азербайджанские писатели и деятели искусства. Причем не чурались обирать и соседние страны, смело приписывая себе фигуры, которые ранее считались принадлежащими им или спорными.

Характерен и такой факт. Придя в школу, я еще застал время, когда язык республики преподавался как «тюркский». Когда же заканчивал ее, тот же язык уже именовался «азербайджанским». Такое переименование отвечало интересам и местной верхушки, и Москвы. Первая стремилась «оформить» национальную самобытность и идентичность, вторая — оторвать от тюркско-мусульманских корней. Разумеется, подобный процесс не был уделом лишь Азербайджана, он происходил и в других национальных республиках.

Однако все это только начиналось и, хотя не ускользало от нашего внимания, еще не вторгалось заметным образом в наши школьные будни (возможно, известную роль играло и то, что в школе почти не было азербайджанцев) и вообще в нашу жизнь. Да и в Баку в целом еще работали и определяли ситуацию привычные, прежние «правила».

Своего рода свидетельством этого может служить следующий факт. В 1936 году на «родине великого Сталина», в городе Гори, состоялся съезд учащихся — отличников Закавказья. Это было частью все более широко разворачивавшейся пропагандистской кампании по возвеличению «вождя». Так вот Баку — столицу Азербайджана — представлял там я, армянин: вещь, абсолютно невозможная уже в 40-е годы и еще менее — впоследствии. Тогда же это было естественным делом, никого не удивляло — ни меня, ни моих родителей. До сих пор храню газетную фотографию, с которой смотрят наши мальчишеские лица.

Я не очень хорошо помню, какое впечатление на меня произвел дом, в котором родился Сталин. Больше поразило другое: грузинские пионеры, так же как и взрослые участники, вслед за потоком торжественных слов в адрес Сталина неизменно говорили о «цвэни дзвирпаси батоне Лавренти Берия» («нашем дорогом Лаврентии Берии»). Так завершалась любая речь, любое, даже короткое, выступление. Мы к этому еще не были приучены — Багиров до таких «высот» пока не дошел.

Подводя некий итог, скажу так: не те или иные учебные предметы, не те или иные учителя, не те или иные всплески нашей общественной активности, наконец, даже не те или иные романтические истории оставили наиболее яркое впечатление от школьных лет, нет: сама школа, именно школа, все, что связано со школой, а не детство и юность вообще и до сих пор представляются мне едва ли не самой светлой, самой лучшей полосой в жизни. Конечно, учить уроки и для нас отнюдь не было милым и желанным занятием, конечно, мы радовались, когда уроки отменялись или срывались. Шалили и даже хулиганили, делали порой гадости, вроде фокуса с приклеиванием платья учительницы к стулу. Но школа и все с нею связанное было главной и самой яркой частью нашего существования. Собственно, большинство из нас в определенном смысле «жили» школой, «прилепились» к ней всеми своими помыслами и интересами. Не случайно, когда разразилась война, а мы о ней узнали к вечеру 22 июня, большинство из нас, повинуясь какому-то общему чувству, собрались в школьном дворец молчаливой и серьезной, уже совсем не детской толпой. Мы провели там всю ночь до утра и первыми увидели в рассветной полумгле поднявшиеся над городом, застывшие в безветренном небе аэростаты.

Мы пришли, чтобы вместе, стоя плечом к плечу, получить ответ на вопрос: что будет и что надо делать? Мы привыкли, что именно здесь, в школе, получаем ответы на свои вопросы и здесь ощущаем себя коллективом, обществом, связанным воедино.

Ничего такого уже не испытывали мои дети, учившиеся в конце 60-х и в 70-е годы. Школа была для них обузой, а сама школьная жизнь — неприятной, хоть и неотвратимой обязанностью. Связываю это прежде всего с подавлением ученической автономии, с жестким и формализованным профессионализмом нового поколения педагогов, с «поскучнением» самого преподавания, не стимулировавшего самостоятельную мысль, наконец, с общей обстановкой в стране, с общественной атмосферой, которая порождала все большее противоречие между тем, чему учили в школе, и тем, что школьники видели вокруг себя.

Как бы то ни было, из школы мои дети, несмотря на то что учились вполне прилично и не имели никаких осложнений, ушли с облегчением, у них не было и нет ни малейшего желания снова навестить ее. Мы же, напротив, не забывали, особенно поначалу, о школе, не пропускали проводимых обычно 20 января каждого года встреч учеников и педагогов с выпускниками.

Поразительно, как разметало по миру нас, школьных друзей из далекой бакинской школы. Нора Берман — в Братиславе, Веда Гальперн — в Бостоне, Эдик Хидиров главный архитектор в Ярославле, Гриша Митник и Александр Быков живут в Москве, Седа Степанян — в Санкт-Петербурге. И это лишь некоторые из «эмигрировавших» однокашников, прежде всего те, с кем у меня сохранились связи. Но и из тех, кто не изменил Баку и долго пребывал в бакинцах (говорю не только об одноклассниках, но и друзьях более поздних лет), теперь, наверное, уже тоже почти никого не осталось в прекрасном городе на Каспии. Их оттуда выдавили, некоторым пришлось даже спасаться бегством, бросив все — работу, квартиру, товарищей. Мне самому осенью 1988 года пришлось вывозить из Баку только что вернувшегося из армии племянника Артура.

К тому времени в азербайджанской столице сложилась любопытная ситуация. При попустительстве или бессилии властей, уже в преддверии близкой резни армян, свирепствовали антиармянские банды. Группы молодежи проверяли у заподозренных ими людей на улицах, в городском транспорте, в метро документы и принимались избивать армян или тех кто, смахивая на них, не мог доказать обратное. Артур дважды подвергся подобной процедуре и серьезно пострадал, причем во второй раз, в метро, едва остался жив.

В то же время власти, то ли демонстрируя свой «интернационализм», то ли по иным причинам, не разрешали выезжать армянам, желавшим покинуть город. Помог мне мой коллега по Международному отделу ЦК А. Урнов, нынешний посол РФ в Ереване, который неплохо знал Поляничко, в ту пору второго секретаря ЦК Азербайджанской компартии. В Москве я устроил Артура по специальности — наладчиком на ЗИЛе, а жил он у меня до 1995 года. Его мать, русская женщина, самосохранения ради была вынуждена вернуться к своей; девичьей фамилии, а спустя несколько лет после долгих хлопот переехать в Пермь.

 

3. Война

Юность нашу перечеркнула война. Ее ждали все 30-е годы, особенности после того, как Гитлер вошел в силу, а еще более — вслед за австрийскими и чехословацкими событиями. Ее приближающееся дыхание явственно ощущалось и нами, в провинции. Антифашистская тема звучала мощно, находила живейший отклик в наших сердцах.

Разумеется, как и во всей стране, ощущение тревоги, с которым неизбежно было связано это ожидание, перекрывал легковесный и легковерный оптимизм, который внушала официальная триумфатор- ская пропаганда. Вслед за авторами популярных тогда книг (вроде романов «Гитлер против СССР» или «Первый удар») мы рисовали в своем воображении картины победоносного блицкрига Красной Армии, вступающей в германские города и, конечно, в столицу Берлин.

Кстати сказать, в первые дни войны в Баку получил широкое распространение слух о том, что наши войска уже заняли Варшаву. И подготовленные предшествующей пропагандой, мы легко в это поверили.

Не знаю, как в столице, но пакт «Молотова — Риббентропа» 1939 года в этом восприятии в нашей среде ничего существенно не изменил по отношению к гитлеровскому рейху. В то время как наша пресса — вслед за гитлеровской — обличала английскую и французскую буржуазную «плутократию», мы с волнением следили за ходом военных действий на Западном фронте, болея за тех, кто противостоял гитлеровцам.

У нас в семье были и дополнительные основания не доверять официальным декларациям о дружбе с гитлеровской Германией. Двоюродный брат мамы, сын профессора Капрэляна, служил в гражданской авиации. Это была весьма колоритная личность: рубаха- парень, боксер, душа всякой компании, любимец женщин. Десятилетним мальчуганом заявивший, к ужасу родных, что будет непременно «летать» (за что немедля был матерью выпорот), он остался верен своему слову. Уйдя с третьего курса столичной консерватории в Московский авиационный институт, он, окончив его, все же избрал профессию летчика.

В годы войны Рафаил Иванович, или Рафик, как мы его называли, служил в бомбардировочной авиации. Однажды после налета на Констанцу на обратном пути, недалеко от Одессы, его самолет был сбит. Экипаж спасся, но его выдала немцам приютившая летчиков крестьянка. Держали их в специальном лагере для летчиков, который охраняли итальянцы, отличавшиеся, по словам Рафика, мягкостью и поддерживавшие там довольно сносные условия. В конце 1942 года пленных посадили в поезд, направлявшийся в Германию. Однако но дороге Рафик и его товарищи задушили находившихся в вагоне часовых и, разобрав пол, совершили побег. Часть пленных погибла под колесами, но другие, и в их числе мой родич, обрели свободу. Дальше события развивались по обычному для того времени сценарию: дни испытаний, партизанский отряд, отправка на Большую землю и после проверки (тут уже необычное: она была короткой, видимо, из-за дефицитной специальности высококвалифицированный пилот дальней авиации, знавший берлинский маршрут) вновь война.

После войны Рафаил Иванович много лет служил летчиком-испытателем, поставил немало авиационных рекордов, получил звание Героя Советского Союза. Он входил в когорту широкоизвестных советских асов, таких как Громов, Коккинаки, Арцеулов и другие, Так вот, Рафаил Иванович в 40-м и первые месяцы 41-го работал на внутренних и международных линиях Аэрофлота. Он часто сталкивался с летчиками германских гражданских самолетов, совершавших рейсы в Советский Союз. Дважды за это время побывав в Баку, оп рассказывал, что почти все немецкие летчики явно пришли из военной авиации, часто отклоняются от официально разрешенного курса полетов, надо думать, с разведывательными целями, держатся нагло и высокомерно, даже не считая нужным скрывать мировых притязаний «третьего рейха». У Рафика сомнений в том, что война на пороге, не было. Он насмешливо обрывал своего деверя, который пытался отстаивать официальную точку зрения. Да и отцу доставалось.

То, что я и мои однокашники ожидали войну и не отделяли от нее своей судьбы, видно из выбора будущей профессии. Я, по своим склонностям и знаниям явный гуманитарий, послал документы в Бауманское высшее техническое училище на танковый факультет. Так поступили еще двое из нашего класса, другие настроились на Московский авиационный институт и Высшее военно-морское училище в Ленинграде.

И все-таки война пришла внезапно, разразилась вдруг, как сверкнувшая молния. Только что, 21 июня, отшумел выпускной вечер, и утром мы, счастливые — позади экзамены, школа, впереди институт, Москва, полные какой-то неуемной, требующей выхода радостной энергии, — всем классом отправились на море, в Загульбу (близ Баку). Целый день купались, грелись, а вернее, жарились на солнышке, играли в волейбол, выпендривались перед девицами. И не знали, какое страшное несчастье уже надвинулось на страну и нас, и не Могли вообразить, что многих молодых мальчишек, которые беззаботно веселились в тот день на каспийском берегу, ждет лишь одна участь — быстро уйти из жизни, ее почти не изведав.

К вечеру я, вместе с Седой Степанян, вернулся домой и примерно в шесть — полседьмого звонил в нашу квартиру. Довольно долго никто не отзывался, а затем дверь открыла мама — бледная, взбудораженная и какая-то поникшая. «Фашисты напали… Молотов говорил», — сказала она сдавленным, хриплым голосом. И хотя в моих ушах еще звучали победоносные песнопения нашей пропаганды, которым я полностью верил, меня вдруг охватило смутное предчувствие, что на нас надвигается что-то страшное. Я остро почувствовал, что наша судьба переломилась.

Мы тут же побежали в школу, где собрались многие десятки моих сверстников, а на следующее утро уже разносили призывные повестки. И при виде малиновых афишек, крупными черными буквами извещавших о начале войны и всеобщей мобилизации, меня вдруг поразила вроде бы банальная, простенькая мысль, с которой я никак не мог свыкнуться. Люди жили мирной жизнью, работали, влюблялись, играли свадьбы, рожали детей, воспитывали их, а тем временем где-то, в каких-то укрытиях, лежали, ожидая своего часа, эти маленькие, но грозные бумажки, переворачивающие их жизнь. И это тоже было частью, пусть технической, той тайны, в которой готовятся войны.

Это было первым облачком на чистом голубом небе моего бравурно-патриотического восприятия войны — примерно в духе бодрой формулы чрезвычайно популярной тогда песни: «Круша огнем, сверкая блеском стали, пойдут машины в яростный поход, когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет».

Следующее облачко тоже не заставило себя долго ждать. В первые нее две недели после начала войны выпускников средних школ города 1922 и 1923 годов рождения (тогда в школу принимали, как правило, с 8 лет), а также студентов первых курсов взяли на военный учет и стали готовить к призыву (медицинская и мандатная комиссии и т. д.). 17 августа 1941 г. их всех — 800—1000 человек — призвали и, собрав, держали до утра следующего дня на стадионе. И всю ночь у ворот стадиона дежурили родители, подстерегая момент, когда их выведут, чтобы еще раз увидеть своих мальчиков. Я был в этой толпе: уходили двое моих однокашников и двоюродный брат Виген.

Наутро, примерно в 10 часов, какой-то чин с одной шпалой в петлице — видимо, из городского военкомата — сообщил, откуда выйдут призывники. На деле же начальство прибегло к обману, видимо решив избавить себя и, наверное, призывников от дополнительной нервотрепки и застраховаться от беспорядка: ребят стали выводить из другого, отдаленного выхода. И тогда вся дежурившая толпа не слишком молодых женщин и мужчин бросилась бежать, стремясь догнать шедшую нестройным шагом колонну и обнять прощальным взглядом своих детей, уходивших от них, как вскоре выяснилось, навсегда. Удалось это немногим. Эта картина и сейчас, спустя пять с лишним десятилетий, стоит перед глазами. Толпа людей, исступленно бегущих вдогонку за своими детьми, которых командиры заставляли убыстрять шаг, лица этих людей, искаженные предельным физическим и эмоциональным напряжением, их обезумевшие глаза, в которых застыло отчаяние. И это зрелище, потрясшее меня, тоже размывало романтически-бодряческий флер, которым было окутано понятие войны (разумеется, «нашей войны») в моих глазах и моих сверстников.

Судьба отправленного в тот же день эшелона с бакинскими призывниками — а это был, по сути дела, цвет молодежи города — оказалась печальной. Около города Сталино (нынешний Донецк) поезд попал под бомбежку, уцелевших направили в Крым и после двухнедельной подготовки поспешно бросили в бой под Джанкоем навстречу дивизии СС «Мертвая голова». Хотя бакинцами и их соседями, какой-то кадровой частью, эсэсовцы были отбиты (они, по рассказу брата, послужили легкой мишенью, ибо шли в атаку пьяные, поднявшись во весь рост), потери среди наших ребят были большими. Моего брата тяжело ранило. Вообще Крым стал в те годы для бакинской молодежи могилой — как в результате событий лета 1941 года, так и злополучной операции весны 1942 года. Домой из «крымского» набора возвратились немногие.

Кстати, о вернувшихся в годы войны и после ее окончания фронтовиках. Как раз в дни, когда писались эти страницы, мне довелось прочитать «Памятные записки» Д. Самойлова. Это не просто интересная книга, от которой не оторваться, пока не перевернута последняя страница. Эрудиция автора, глубина мысли, свежесть взгляда производят глубокое впечатление. Но его суждение относительно настроений фронтового поколения мне представляется достаточно спорным. Оно, возможно, экстраполирует более поздние ощущения и взгляды на более ранние времена.

Д. Самойлов говорит, будто это поколение рассчитывало, вернувшись с войны, на изменение порядков в стране и было настроено чуть ли не оппозиционно по отношению к ним. Он пишет: «Было бы естественно, если бы начавшуюся борьбу общества за права человека возглавило поколение людей, прошедших войну, достаточно зрелых и достаточно молодых. Но этого не произошло». И продолжает: «Поколение в целом неверно оценивало возможность борьбы за права человека в рамках сложившегося государства. Воспитанное в обстановке своеволия власти, оно считало, что слишком многое зависит от персоналий, от мыслительного уровня и доброй воли людей, стоящих у власти».

Выходит, что поколение было, как минимум, нацелено на борьбу за права человека, хоть и предавалось иллюзиям относительно путей такой борьбы. Вполне вероятно, тот круг, в котором вращался поэт, и был проникнут подобными настроениями. Но ведь поколение не сводится к группе фронтовых поэтов или кружку сплоченных интеллигентов. Если судить по Баку, по тем людям, с которыми я сталкивался, — а фронтовиков было достаточно и на работе, и в институте, — то ни о какой борьбе за права человека они не помышляли. Они вообще, по моим наблюдениям, в нравственном отношении не очень-то выделялись.

Они выделялись другим: большей душевной зрелостью, твердостью, известной самостоятельностью, уверенностью в себе и, наконец, настойчивостью, порой даже настырностью. С фронта они вернулись с убеждением — хотя оно было четко представлено далеко не у всех, — что принадлежат к особому слою людей, заслуживших особые права. Побывав за границей, они действительно рассчитывали на какие-то изменения внутри страны, и речь, мне кажется, прежде всего шла о надежде на более или менее быстрые сдвиги в материальных условиях.

Я отнюдь не пытаюсь дегероизировать фронтовое поколение, как-то принизить его заслуги. Нет, для этого поколения вполне достаточно того исторического подвига — определение тут правомерно именно такое, не ниже, — который оно совершило, отстояв Родину. Подвига, который обязывает к коленопреклонению не только сверстников, не побывавших на фронте, но в не меньшей мере и последующие поколения, включая нынешнее. И нет нужды добавлять еще что-то.

«Интеллигентский» эшелон унес жизни пяти моих одноклассников: Юры Шевцова, Коли Никонова, Коли Бузова, Акопа Григоряна, Юлика Бермана. Последнего до сих пор не могу представить себе в военной форме — тщедушный, нескладный паренек с плохо скоординированными движениями, с загребающей походкой, часто шмыгающий носом. Шевцова и Никонова, служивших в морской пехоте и до того однажды раненых, убило в последние дни обороны Севастополя. Насколько мне известно, с войны не вернулись еще пятеро из нашего класса — итого, как минимум, 10 из 15. Особенно сильное впечатление на нас произвела похоронка на Юру Шевцова, может быть, потому, что мы несколько раз навещали его мать. Этой одинокой женщине, прачке, бравшейся за любую работу по дому у соседей и знакомых, чтобы поднять детей (они удались на славу: высокие, плечистые, красивые ребята, русые, голубоглазые, с густыми черными бровями вразлет), выпала поистине трагическая доля. За пару месяцев до Юриной похоронки она получила известие о гибели и старшего сына. Мария Васильевна представлялась мне каким-то естественным, чуть ли не лишенным чувств воплощением тотальной, безутешной скорби. Сидя напротив нас, она почти не реагировала на наши попытки завязать разговор (хотя чаем угостить не забывала), молчала, сосредоточенно глядя перед собой и положив руки на колени. Руки этой женщины, которая четверть века исступленно трудилась, не гнушаясь никакой работы, заслуживают особого описания. Но мысль выбрасывает на-гора лишь штампы типа «натруженные», «усталые», «мозолистые», «трудовые» и т. д., которые звучат фальшиво.

Недавно, когда среди продажной журналистской черни и «демократических» интеллигентов было модным дегероизировать Великую Отечественную войну — даже название это было осмеяно, — а по сути дела, глумиться над подвигом и памятью миллионов погибших, когда некоторые из этих «храбрецов» доходили до квислинговских заявлений о том, что лучше бы победила Германия, я особенно часто вспоминал лицо Марии Васильевны Шевцовой. И мне так хотелось, чтобы стало возможным невозможное: чтобы эти людишки, не помнящие родства, предстали перед ее сыновьями.

Да, наши мальчики, как и миллионы советских людей разных поколений, были непрочно распропагандированы. Они вдохновлялись целью защиты Отчизны и разгрома фашизма, а очень и очень многие и идеей социализма и освобождения народов от «капиталистического рабства» (что обернулось подчинением Восточной Европы, а дома — укреплением сталинизма). Но именно эти мальчики, молодое предвоенное поколение, и их отцы выиграли войну и спасли Родину. И я отнюдь не убежден, что они смогли бы это сделать, будь они иными, скажем, наподобие довоенных французов, датчан, голландцев да и американцев с англичанами.

Во всяком случае, победа без таких ребят, без их пыла, рвения и веры была бы невозможна. И как бы ни выглядела сегодня политическая теория, которую им внушали, это было поколение, вдохновленное идеалами социальной справедливости и равенства, коллективизма, национального и расового равноправия. Мне близка мысль Гайто Газданова, послеоктябрьского эмигранта, автора книги «На французской земле» о советских партизанах во Франции. Он пишет: «И вот оказалось, что с непоколебимым упорством и терпением, с неизменной последовательностью Россия воспитала несколько поколений людей, которые были созданы для того, чтобы защитить и спасти свою родину. Никакие другие люди не могли бы их заменить, никакое другое государство не могло бы так выдержать испытание, которое выпало на долю России. И если бы страна находилась в таком состоянии, в каком она находилась летом 1914 года, вопрос о Восточном фронте очень скоро перестал бы существовать. Но эти люди были непобедимы».

Сейчас на дворе уже другое время. И модны другие мелодии. Вчерашние ниспровергатели предпочитают предать забвению свои вчерашние наскоки. Но их работа, к сожалению, не прошла бесследно.

В сквере у Патриарших прудов к группе пожилых людей, главным образом отставных военных (среди них был и генерал-полковник), игравших в беседке в преферанс, подошли трое милиционеров. В нарочито грубой форме они начали выяснять личности присутствующих, требовать документы, а в ответ на сделанное одним из наблюдавших за игрой замечание стали заламывать ему руки. Когда же генерал-полковник воскликнул: «Что вы делаете, ведь ему 81-й год, он всю войну прошел!», молоденький милицейский сержант, не колеблясь, не задумываясь заявил: «Ну и что… Лучше войну эту проиграли бы, может, лучше жили бы»…

В начале июля мы с мамой остались одни. Хотя отцу было под 50, он ушел в армию, где пробыл до 1946 года. Служил политработником в частях, вступивших в Иран. Летом 1942 года, в самые тяжелые дни гитлеровского наступления, его дивизию, стоявшую в Тавризе, подняли по тревоге, погрузили в эшелоны и повезли па север, к фронту. Но за 100–150 километров до него их внезапно повернули обратно.

Мама устроилась на работу в управление, которое занималось семьями военнослужащих. Вопрос о работе встал и передо мной. Летние месяцы прошли для меня, как и для моих сверстников, в выполнении мелких поручений городского комитета комсомола, руководства школы и Бакинского военного комиссариата. В сентябре или октябре (точно не помню) мой год был пропущен через военкоматскую медкомиссию. Тех немногих, кто был отсеян но медицинским показаниям, вызвали дней через десять в Бакинский комитет комсомола и заявили, что они мобилизованы для работы на предприятиях, обслуживающих фронт;

Помню, что, как и другие, попавшие в эту категорию, испытывал неприятное чувство неловкости: нас как бы отделили от большинства сверстников и однокашников, которых рано или поздно ожидала фронтовая судьба. Правда, ощущение было несколько приглушено тем, что буквально на следующий день меня приставили к делу — направили на завод № 610 Наркомата боеприпасов, расположенный в бакинском пригороде. Там я проработал почти всю войну.

Завод почему-то числился среди эвакуированных предприятий, фактически же он заново организовывался на бакинской земле. Весь коллектив, включая начальника и главного инженера, составляли бакинцы. На заводе изготовлялись боеприпасы для артиллерии — обычной и реактивной. Поставлявшиеся нам металлические гильзы стального и черного цвета начинялись взрывчатым веществом.

Меня и еще нескольких ребят, как более «образованных», определили контролерами отдела технического контроля. Исполнявшиеся нами операции были довольно примитивными, но «многоступенчатыми». Контрольные сверки и измерения проводились как до наполнения взрывчатым веществом, так и после этого. Физически это было тяжелым делом, ибо снаряды приходилось подтаскивать вручную. Работали мы по 10–12 и более часов, в зависимости от наличия сырья и — полуфабрикатов.

Но все это казалось мне — да так оно и было на самом деле — пустяком по сравнению с трудом женщин, занятых в тротиловом цехе и на погрузочно-разгрузочных работах. Для меня это еще один страшный лик войны: желтые, очень желтые от постоянного соприкосновения с высокотоксичным тротилом лица и руки работниц этого цеха, неуклонное и необратимое отравление, которому, конечно, не могли воспрепятствовать ежедневно выдававшиеся «за вредность» пол-литра молока. Или грузчицы, которые взваливали на свои плечи ящики со снарядами весом 80—100 килограммов (что наверняка обрекало их на женскую инвалидность). И еще одно. Всю эту калечащую работу, никак не компенсируемую скромной зарплатой и столь же скромным пайком, женщины, в большинстве своем русские, делали с молчаливым достоинством, дружно, как правило, без ссор и склок, столь нередких в обычное время. Мне кажется, от них прежде всего исходила господствовавшая на заводе атмосфера спокойной, я бы сказал, упрямой или даже фаталистической деловитости, работы стиснув зубы.

Насколько могу судить, война вообще резко и, казалось, безгранично повысила уровень готовности к нечеловеческим мобилизационным усилиям, лишениям и жертвам. И не только в результате жестоко навязываемой государством дисциплины, но прежде всего собственной спонтанной патриотической и моральной реакции. Не исключено, что у меня несколько идиллические представления, однако еще одно из основных впечатлений той поры состоит в том, что война, несмотря па все ее тяготы, а возможно, как раз в связи с ними, приподняла этическую планку у большинства населения, укрепила начала честности, нетерпимости к ловкачеству и обходным маневрам.

Пишу эти строчки и под впечатлением письма, только что прочитанного в «Аргументах и фактах». Не могу удержаться от соблазна привести его полностью:

«Меньше сытости или совести?

Вот два случая, которые в мою жизнь врезались, и объяснить их нет сил. Мой сын служит в армии в Псковской области, г. Остров-3, в/ч 35600, в письме попросил, чтобы отправила ему станок и лезвия для бритья и чего-нибудь вкусненького. Собрала ему посылку: конфеты, мед, варенье, сало, носки — общий вес с ящиком 8900 г. Он же получил 5 пачек сигарет «Прима» и журналы «Юность». В общем, кто-то обобрал солдата. Когда мой дядя в 1943 г. был на фронте, мы тоже ему отправляли посылку: табак, сухари, вязаные носки, рукавицы. Пока посылка к нему шла, нам прислали похоронку. И вот в то, Богом и людьми проклятое время, посылка вернулась к нам обратно. Помню, как плакала моя мама — почему не отдали посылку любому другому солдату.

Неужели в войну жили сытнее? Или совести было больше?

Л. Нуриева,

Красноярский край, Канский р-н, д. Анцирь-1».

Завод, как, наверное, и другие оборонные предприятия, находился под опекой Наркомата госбезопасности. Заместителем начальника завода по кадрам был капитан госбезопасности Аракелов, который на работе неизменно пребывал в форме своего учреждения.

У предприятия был «куратор» и в центральном аппарате Наркомата. Я это узнал, будучи вызван туда капитаном госбезопасности Бесединым и впервые переступив порог здания, напротив которого прогуливался несколько лет назад, держась за мамину руку, в ожидании решения судьбы отца. Капитан предложил стать одним из его осведомителей на заводе. Столкнувшись с отказом, принялся взывать к моему патриотизму, к славной семейной традиции («отец был примерным работником и пользовался большим уважением в нашей системе»), говорил о «большом доверии», оказанном предложением, и наконец прибегнул к угрозам, заявив, что отказ равносилен нежеланию помочь советскому государству, демонстрирует неуважительное отношение к «органам» и дорого мне обойдется. Последний, особо грозный аргумент я пытался парировать заявлением о готовности, если это уж так необходимо, пойти на легальную, официальную работу в госбезопасность.

Беседин вызывал меня еще несколько раз: мучительные разговоры затягивались за полночь. Я, признаться, уже порядком струхнул, но капитан вдруг внезапно исчез. А объявившись через несколько недель, сухо предложил мне подписать бумажку с обязательством не разглашать «содержание проведенных со мною бесед» и на том отпустил. Так счастливо кончилась моя вербовка.

Если производственный ритм на заводе был весьма напряженным, то общественная жизнь отнюдь не била ключом. Конечно, проводились собрания, некоторые другие обязательные сборища. Но главной формой общественной жизни было оглашение сводок Совинформбюро. Их ждали с нетерпением, можно даже сказать, жили «от них и до них». Популярными были также лекции, посвященные фронтовым делам и международному положению («Когда будет второй фронт?»). На заводе меня приняли в партию, причем никто меня к этому не принуждал и не подталкивал. А позже за свою работу я был отмечен медалью «За оборону Кавказа».

Жила наша семья, как и подавляющее большинство людей вокруг нас, очень трудно, голодно. Подлинным праздником были дни (это случалось несколько раз), когда я приносил с завода (выданные в качестве премии что ли) несколько пирожков с картофелем, а однажды; и с мясом. Они хорошо запомнились мне: черноватого цвета, с горьковатым привкусом, видимо, от масла, на котором были зажарены (некоторые на заводе утверждали, что оно было наполовину машинным).

Пробовали продавать вещи, но покупателей на них чаше всего не находилось. А наиболее ходовых товаров — водки и сигарет — у нас, естественно, не было. Да и коммерсанты мы были никакие, и нечастые походы на базар кончались, как правило, ничем. Особенно трудно, почти невмоготу стало к концу 1942 года, хотя перелом на фронте, не заменяя, конечно, хлеба насущного, «подзаряжал» людей, и нас в том числе. Выручила жившая в Тбилиси мамина младшая сестра. Уж не знаю, с помощью какой торговой сделки, но она обзавелась картофелем. Я совершил молниеносный по тем временам (на полтора дня) вояж в Тбилиси и вернулся с объемистым чемоданом, в котором был драгоценный груз — 47 килограммов картошки. Ясно вижу себя, из последних сил волокущего этот чемодан в страхе, что уроню и рассыплю картошку: 2–3 километра от вокзала до дома показались мне бесконечными. Положение заметно улучшилось со второй половины 1943 года, когда появились американские яичный порошок и какао.

Я сказал «подавляющее большинство», потому что, как выяснилось потом, были и люди, которые активно использовали лихолетье, чтобы нажиться. Они принадлежали к двум категориям. Одна — те, кто спекулировал товарами первой необходимости, прежде всего продовольствием, уворованными из государственных источников. Другая — представители государственного аппарата, люди из силовых структур. Например, говорили, что заместитель председателя республиканского Совета министров Азизбеков (сын одного из 26 бакинских комиссаров), который в годы войны ведал управлением тыла Закавказского фронта по Азербайджану и ходил в генеральском мундире, используя груд немецких военнопленных, воздвиг дачу, по тем временам роскошную, с бассейном. На ее воротах, венчавших ограду из весьма дефицитного железа, горделиво красовалась цифра — 1944 год. Пять лет спустя после скандальной ревизии комиссией из Москвы, о чем я еще расскажу, Азизбеков был за это снят с работы специальным постановлением, которое подписал Сталии. Другой пример. В Азербайджане существовали поселения немецких колонистов. Наиболее крупным был Еленендорф — чистый, опрятный и ухоженный поселок неподалеку от Кировабада (нынешней Гянджи). Вскоре после начала войны немцев оттуда выселили, а их имуществом основательно поживились выселявшие, и особенно начальство.

Наверное, и в войну были какие-то развлечения. Но в память это не запало, что говорит об их ничтожной роли в нашей тогдашней жизни, по крайней мере до последнего года войны. Пожалуй, только концерт вернувшегося на родину Александра Вертинского, кажется, осенью 1944 года. Он произвел на нас огромное и даже ошеломляющее впечатление как мастер и создатель жанра, абсолютно нам не известного и чуждого привычной оптимистической музыке, своей неповторимой пластикой, оригинальной стихотворной основой песен (вспомните: «Две ласточки, как гимназистки, провожают меня на концерт», «Поет и плачет океан», «С неба льется золотая лень» и т. д.), наконец, незабываемыми мелодиями.

Зато хорошо помню все, что связано с событиями на фронте. Хотя каждодневные будни крепко привязывали к себе, хотя молодость с ее особыми радостями и стихийным оптимизмом брала свое, главным в моей жизни, тем, что владело вниманием и определяло настроение, были фронтовые сводки. Сейчас невозможно в полной мере передать, как угнетали эти довольно короткие сообщения, и которых обычно лишь появление новых «направлений» боев свидетельствовало о продолжающемся отступлении наших войск, о все новых оставленных городах, и как судорожно цеплялись мы надеждой за малейший признак успеха нашей армии, перехвата ею инициативы на полях сражений.

В июле — августе 1941 года советские войска отбили у немцев, впрочем ненадолго, небольшой город на Смоленщине — Ельню. Это получило громкое пропагандистское освещение. На десятках фотографий во всех видах фигурировал двухэтажный дом, по рассказу прилетевшего в Баку на день Рафика, один из немногих в городе и единственный уцелевший. Несколько дней мы пребывали в эйфории, жизнь казалась почти безоблачной.

На заводе по лицам работающих, особенно работниц, почти всегда можно было безошибочно угадать, какал сегодня сводка: хорошая или плохая. Это на целый день определяло общее настроение, большей частью оно было угрюмое. Но вопреки все новым плохим сводкам в конечную победу вверили. Начиная же со сталинградского «котла» в наших цехах все чаще звучал смех, хотя работать стало тяжелее: уже сказывалось длительное напряжение.

В нашей семье оптимизм поддерживали и письма отца. Не знаю, в какой мере это выражало его подлинные мысли, но нас он энергично подбадривал, писал, в согласии с официальной пропагандой, что поражение немцев неминуемо, а наши неудачи временны, преходящи.

И все же «пораженческий» миг — если не период — у меня был. Это случилось третьего июля 1942 года, в день моего рождения. Предстояло работать в вечернюю смену, с двух часов. Я вышел на балкон как раз в тот момент, когда начались 12-часовые последние известия. И из рупора (они были установлены почти на всех перекрестках) прозвучало примерно следующее: «Сегодня, после 11-месяч- ной героической обороны, наши войска оставили город Севастополь». А Севастополь тогда воспринимался как символ нашей стойкости, нашей непобедимости, и у меня как-то сразу, вдруг, горестно сжалось сердце. И впервые застучала, зазвенела мысль: «Мы, наверное, проиграем войну». Уже не помню, сколько дней длилось это «мгновение» безысходности, но оно было.

Баку был тыловым городом. Исключением стали летние и первые осенние месяцы 1942 года, когда произошла катастрофа в Крыму, а на Северном Кавказе немцы подошли к Дзауджикау (нынешний Владикавказ), заняли Кисловодск и Минеральные Воды. На этот же период пришлись какие-то волнения в Дагестане, в ликвидации и «успокоении» (а вернее, в подавлении) которых руководящую роль сыграл глава Азербайджана Багиров. Тогда начало ощущаться приближение фронта, стали появляться немецкие самолеты-разведчики, говорили о германских парашютистах и диверсионных группах, ссылаясь при этом на внезапные переброски истребительных отрядов (они формировались из людей, не призванных в армию по разным, главным образом медицинским, причинам). Баку в эти месяцы пережил еще одну волну мобилизации: в нефтяной промышленности и на заводах было много мужчин, имевших «броню».

Но и в эти месяцы в городе сохранялось внешнее спокойствие, хотя, конечно, людей снедала тревога. Преступность, наверное, существовала, но заметной не была и нашей жизни не затрагивала. Правда, у вокзалов, на базарах появились пьяные, главным образом инвалиды-фронтовики. Было голодно, люди недоедали, но карточки отоваривались аккуратно — полностью и в срок, и это психологически серьезно поддерживало людей. Нищих не было, лишь в последние годы войны в электричках появились «ноющие» инвалиды. Поговаривали, правда, о голоде в горных районах республики.

Характерная черта военных лет — нарастающее звучание национальной азербайджанской темы. Разумеется, продолжалось насыщение азербайджанскими кадрами руководящих должностей в партийных и государственных институтах, в экономических, образовательных и культурных структурах. Несмотря на естественное преобладание военной тематики, не снижался накал идеологических усилий и изысков, призванных утвердить и возвеличить национальную идентичность азербайджанцев, прославлявших их национальные качества, их историю, культуру, искусство. Но вместе с тем в этом не новом потоке появилась и новая тема — военный героизм азербайджанцев (тем более, что, кажется, на втором году войны были созданы из населения Закавказья национальные дивизии — азербайджанская, армянская, грузинская).

Вспоминается, какой шум был поднят вокруг имени первого азербайджанца, удостоенного звания Героя Советского Союза, Исрафила Мамедова. По отзывам знающих людей, он в полной мере заслужил эту награду, весьма достойно воевал, как и множество других азербайджанцев. Но кампания его возвеличения, которая продолжалась не один месяц, вышла за пределы всякого приличия. В то же время русские фронтовики — я уже не говорю об армянах, о карабахском селе Чардахлу, давшем рекордное число офицеров и Героев (в их числе были маршал и генералы), — особым вниманием не пользовались.

То был образчик политической и идеологической кампании, но своей сущности типичной для многих последующих идеологических «походов» и в целом для практиковавшейся с некоторых пор в республиках национальной политики. В этой кампании сливались, внешне не противореча друг другу, на самом же деле весьма конфликтные, более того, несовместимые мотивы: общегосударственный, то есть общесоюзный, и националистический. Воспевание героизма азербайджанцев отвечало общегосударственным интересам, подпитывая патриотическое отношение к войне и воинскому долгу. Вместе с чем назойливое выпячивание роли и особых качеств именно азербайджанцев воспринималось как дискриминация в отношении других, приобретало националистическое звучание и поощряло националистические настроения. Односторонний, необъективный подход, естественно, вызывал негодование и даже внутренний протест у неазербайджанской части населения. Кстати, если не ошибаюсь, именно с Исрафилом Мамедовым произошла курьезно-драматическая история. По дороге в Тегеран Сталин провел несколько часов на бакинском вокзале, беседовал с Багировым, прохаживаясь по перрону. По долгу службы военный комендант города, а им в то время был Мамедов, тоже находился на вокзале. То ли перевозбудившись от близости Сталина, то ли просто стремясь попасться ему на глаза, он несколько раз прошмыгнул по перрону, чем привлек обеспокоенное внимание сталинской охраны. Ее начальник, невзирая на данные ему разъяснения, приказал запереть коменданта до отхода поезда в одном из вокзальных помещений. Это, конечно, не удалось сохранить в тайне, но городу поползли слухи, и над нашим героем немало и не без удовольствия потешались.

Глубокой осенью 1941 года я и мой заводской товарищ стали посещать вечернее отделение Азербайджанского медицинского института. Такую смелость можно было себе позволить лишь в ранней молодости. К медицине у меня не было ни малейшей склонности. Что же двигало мною? Прежде всего сказались настойчивые уговоры мамы, родственников. Они, в частности, упирали — думаю, не вполне искренне — на то, что поступление в институт поможет мне выйти из не очень почетного тылового состояния: студентов второго курса мединститута уже пару раз направляли фельдшерами в армию. Родным, конечно, хотелось, чтобы я не застрял на заводе, не упустил открывшуюся возможность овладеть «нужной» и «почетной» профессией. Не скажу, чтобы их аргументы убедили меня, но мне самому хотелось вырваться из круга заводских дел, и, когда отец в письме поддержал возникшую идею, я решился.

Учились мы, разумеется, кое-как. Занятия начинались в 19–19.30. На заводе нас стремились ставить преимущественно в первую смену. Но и при этом мы, если и приходили на занятия, то с солидным опозданием. Хотя старались использовать для подготовки чуть ли не каждую свободную минуту, их было не так много, да и слишком мы уставали на работе. Хорошо помню, как, едучи на завод в переполненной электричке, стиснутый со всех сторон другими работягами, я, держа над головой учебник, зубрил латинские глаголы. И все пустоты в знаниях пришлось восполнять на последнем, пятом курсе (окончание института пришлось на февраль 1946 г.), когда завод уже сворачивал свою работу в Баку и я мог сосредоточиться на учебе.

Азербайджанский медицинский институт входил, пожалуй, в десятку лучших медвузов страны. В нем преподавали высококлассные специалисты: терапевт профессор Тарноградский, хирурги — профессора Топчибашев и Зульфугар Мамедов, анатом — профессор А. Я. Беленькая, гинеколог — профессор Ильин (полуслепой, передвигавшийся с помощью ассистентки, что не мешало ему великолепно читать лекции и проводить практические занятия)… Думаю, благодаря встрече с ними у меня сложилось и в послевоенные годы укрепилось представление о разнице между старым и новым поколениями врачей. Первые, как правило, были добрее и внимательнее к больным, испытывали к ним и человеческое сочувствие, опирались не только на анализы, на технические возможности, но и на свою богатую врачебную интуицию, были, наконец, преданы особой корпоративной этике: например, никогда, даже на частном приеме, не брали денег у медицинских работников, хотя без колебаний отправлялись на их вызовы. Теперь старое поколение вымерло, и эта разница, которая, к сожалению, продолжает существовать, уже потеряла «генерационный» характер и имеет индивидуальную основу.

Медицинский институт так и не стал моей альма-матер, и институтские годы особых воспоминаний о себе не оставили. Это было слишком неглавным, время и мысли были заняты в первую очередь другим. Основное впечатление — перманентный стресс от спешки, от боязни отстать от других, от постоянной неизбежности опоздать. Но в целом учеба шла довольно гладко.

Среди студентов, естественно, преобладали женщины. Из молодых людей помню лишь старосту курса Топчибашева, способного парня, но широко пользовавшегося привилегиями профессорского сынка, а также двух моих коллег и товарищей по группе: Джангира Кадырова и Моисея Закуту. Первый вскоре заслужил более чем сдержанное, если не брезгливое, отношение группы, особенно ее женской части, своей торопливой готовностью участвовать в обследованиях во время практических занятий в акушерско-гинекологической клинике. Второй же — красивый и атлетически сложенный парень, гимнаст-медалист — был вне конкуренции по части популярности среди студенток. Девушки делали за него домашние задания, готовили анатомические препараты, подсказывали на занятиях. Впрочем, ему это не всегда помогало, ибо он отличался большим «сопротивлением материала» — довольно стойкой невосприимчивостью к знаниям. Профессор-хирург как-то изрек во время занятий, обращаясь к нему: «Ваше будущее для меня ясно: вы будете лучшим гимнастом среди врачей и лучшим врачом среди гимнастов».

30 лет спустя я случайно встретил доктора Моисея Закуту па одной из московских улиц. Вспомнили институт, посмеялись, взгрустнули и расстались, условившись созвониться. Не созвонились…

 

4. Врачебная интермедия

В Баку известие об окончании войны пришло поздно ночью, часа в 4. Тем не менее распахнулись окна и зажегся свет практически во всех квартирах. Еще несколько минут назад спящий, казалось, мертвый город не только мгновенно ожил, но словно бы погрузился в лихорадочную радость, чуть ли не в экстаз. Тысячи, десятки тысяч людей высыпали на улицу. Знакомые и незнакомые обнимались и целовались, пели и, разумеется, распивали все, что попадалось под руку. Наверное, это был момент высшего, неповторимого единения людей, в котором как бы растворились национальные различия, социальные и культурные барьеры, разность темпераментов. Потрясающее, удивительное событие, действо — не знаю, как его точнее назвать. Ничего более волнующего и необычайного я не видел и не испытал.

Почудилось, будто все стали искренними друзьями, будто по мановению волшебной палочки родилась общность людей, думающих и чувствующих в унисон. Конечно, то была иллюзия, которая развеялась едва ли не на следующий день. Но такой миг действительно был, и эго вселяет надежду: значит, люди на такое способны.

Примерно через полторы недели я, воспользовавшись помощью близкого друга нашей семьи, вырвался в Москву в надежде увидеть Парад Победы. Из этого, разумеется, ничего не вышло. Тем не менее 24 июня, влекомый тягой, которую не мог побороть, фланировал недалеко от Красной площади и по окончании парада стал свидетелем, как у Манежа толпа восторженно приветствовала маршала Рокоссовского. Стал накрапывать дождь, роняя капли на голубой мундир маршала, но тщетными были усилия адъютантов, которые спешили вывести его к стоянке машин. Кольцо людей долго не размыкалось, и на их лицах мне виделся отсвет той же особой радости, что и у бакинцев в памятную майскую ночь.

Провел я в Москве около недели. Как мне показалось, столица жила в состоянии какого-то лихорадочного возбуждения. Радость победы, выплеснувшееся половодье чувств, сковывавшихся войной, радужные ожидания от близкого мира, масса увешанных орденами боевых офицеров, находившихся в Москве проездом на восток, бурно проводивших время и соривших деньгами, битком набитые кинотеатры, театры, концертные залы, Третьяковка, стадионы, наконец, рестораны, где обильные возлияния сопровождались стычками, иной раз, говорили, с применением оружия. Свидетелем одной из них в поздний вечерний час оказался я сам в ресторане «Астория», куда забрел, чтобы составить впечатление и об этом. Жил же я на картофельной диете (две трапезы в день, рано утром и поздно ночью) у приютившей меня приятельницы нашей семьи, скромного поликлинического врача Тамары Аркадьевны Маркосовой, в доме на Каляевской улице, недалеко от площади Маяковского.

Я был на ногах с утра до ночи, стремясь увидеть все. Вечера проводил в театрах, посмотрел в МХАТе «На дне» с Качаловым, «Анну Каренину» с Тарасовой, «Школу злословия» с Андровской и Яншиным, в Камерном — «Адриенну Лекуврер» с Алисой Коонен, в Малом — «На всякого мудреца довольно простоты» с Царевым, в Большом — «Жизель» с Улановой. То был настоящий праздник жизни, праздник души и ума. И хотя это были разные спектакли, рождавшие разные мысли и ассоциации, хотя этот каскад и калейдоскоп впечатлений первоначально создавали в голове какую-то мешанину, которой еще предстояло «организоваться», тот театральный набег имел для меня огромное значение. Я получил возможность уже в ранней молодости, что чрезвычайно важно, встретиться с высоки — ми, эталонными образцами подлинного искусства, и это помогло мне в выработке художественных критериев, эстетических и этических норм («планки»), которыми поверяешь все то, что предлагается тебе как искусство.

Не обошлось, правда, и без курьезов. На представлении «Жизели» — это было накануне отъезда — сказался весь накопленный в Москве чугунный груз усталости. Меня стал одолевать сон. И как ни боролся с ним, как ни пощипывал себя, как ни тер глаза, они неумолимо закрывались, голова то и дело падала на грудь. Положение — хуже некуда. «Жизель» с прославленной, непревзойденной Улановой, мы сидим в директорской ложе, рядом со мною Ната, чья небанальная красота привлекает всеобщее внимание, а я только что не храплю. Окончательно пробудился лишь в конце первого акта под грохот аплодисментов и рев зала: «Уланова! Уланова! Браво, Уланова!»

Итак, война закончилась. Стала постепенно налаживаться иная, мирная жизнь, возвращались люди, надевшие на несколько лет военную форму. Вернулись отец и двоюродная сестра Сусанна, три года воевавшая в разведроте. Но не вернулись два моих двоюродных брата Мартин и Людвиг — танкист и пехотинец.

Отца взяли на работу в Совет министров Азербайджана — его председателем был папин сослуживец 20-х годов — в переселенческий отдел, который занимался репатриацией иностранных граждан, нашедших убежище в Советском Союзе в годы войны. Помню только, что он дважды ездил в Польшу с бывшими польскими гражданами, почти исключительно евреями, решившими (говорили, не без колебаний) вернуться на родину. Впрочем, папу в Совмине держали недолго и вскоре «сослали» в Литфонд Союза писателей Азербайджана директором (хотя к писателям и писательству, как и к хозяйственной деятельности, он никогда и нигде отношения не имел). Там он проработал до выхода на пенсию в 1966 году, когда переехал ко мне в Москву, где жил до своей кончины. С писателями он ладил. Они, как говорили мне Самед Вургун, крупнейший азербайджанский поэт, и Мирза Ибрагимов, не менее известный прозаик и видный общественный деятель, ценили отца за честность, отзывчивость, прямоту. Мать же еще несколько лет продолжала работать в своей «конторе».

Московское житье не изменило характера и температуры отношений в нашей семье, глубины взаимной привязанности, хотя годы, конечно, сказывались на поведении моих стариков. Да и сам я не без вины, которую сейчас особенно хорошо сознаю. Родители были обеспечены и заботой и уходом, но я не всегда уделял им то внимание, в котором они все более нуждались. И это при том, что моя любовь к ним становилась острее, жалостливее, какой-то более щемящей.

С наступлением мирных дней я сосредоточился на учебе. Мелькавшие с предшествующей осени мысли бросить институт (ведь первоначальный замысел не оправдался) теперь отступили перед прагматическими расчетами и настояниями родных: тянуть осталось немного.

С дипломом врача, окончившего лечебно-профилактический факультет, я в феврале 1946 года по распределению пришел на работу в Психиатрическую клиническую больницу города Баку. Почти пять проведенных там лет стали очень важным и назидательным этапом в моей жизни. Я получил первый опыт работы в среде, считавшей себя интеллигентской, впервые познакомился с ее достоинствами и недостатками, требованиями и претензиями, ее интригами, нездоровой конкуренцией и подсиживанием. Впервые, уже вполне взрослым, попробовал себя на общественном поприще (в роли секретаря партийной организации больницы) и впервые столкнулся с нашей национальной политикой в ее практическом, республиканском воплощении. Впервые встретился с политической провокацией, на практике познакомился с тем, как функционирует наша репрессивная система, как она может быть использована в личных, корыстных целях и как легко, без особых резонов человек может попасть в жернова этой машины.

Психиатрическая больница, тем более судебно-психиатрическая экспертиза (а я занимался в основном ею), приоткрывает некоторые потенциальные свойства человеческой натуры, позволяет проникнуть в ее укромные уголки. Пусть часто в зеркале искаженной психики, она тем не менее показывает волевые и мобилизационные возможности человека, постоянно дремлющие агрессивные и депрессивные начала, тонкую грань между симуляцией и «бегством» в болезнь, наконец, сексуальные импульсы. Палитра здесь весьма многоцветная.

Психопаты — люди с патологически измененным характером, легковозбудимые, поведение которых нелегко или невозможно предугадать. Они же, но уголовники, истеричные, демонстрирующие иной раз необычайную физическую выносливость, готовность к самоповреждению, нередко равнодушные не только к чужой, но и к собственной крови, охотно имитирующие самоубийство, а то и прибегающие к нему всерьез. Маниакальные больные, удивляющие своей выносливостью и энергией, возбужденные и не смыкающие глаз по многу дней, говорящие безостановочно, «выдавая» при этом нередко яркую речь. Душевнобольные женщины, которые нередко — вопреки расхожим и культивируемым представлениям о «трепетной лани», преследуемой настырными самцами-мужчинами, — проявляют сексуальную агрессивность и целиком поглощены этой стороной существования.

За пять лет работы через мои руки прошли многие десятки пациентов, и среди них было немало нестандартных, любопытных случаев. Хотя мне было суждено сменить профессию, я никогда не считал эти годы потерянными: они как бы ввели меня в потаенный мир человеческой психики и психологии — болезненной и нормативной.

В больнице в ту пору работала группа высококвалифицированных специалистов: Фуад Ахмедович Ибрагимбеков (главврач), Лидия Николаевна Вишневская и Елена Вениаминовна Гиндина (заведующие отделениями), ординатор Люся Лившиц, старшая сестра Наталия Ивановна и другие. Не забуду и Лидию Павловну Никифорову, главного врача находившегося в этом же здании нейропсихиатрического диспансера, где все мы прирабатывали. Дама явно из «бывших», отличавшаяся особой опрятностью и ухоженностью, с остатками аристократически-салонных манер, с любимым выражением на все случаи жизни que-faire-faire-teque (что-то вроде «ничего не поделаешь»), изобретательница диагноза nihilitis acuta (острое «ничего»), который мы ставили вслух после обследования симулянтов, она многому научила нас, молодых врачей.

Ф. Ибрагимбеков дважды кандидат наук, медицинских и педагогических, интеллигентный и мягкий человек, склонный не только к научным изысканиям, но и ко всяческим инициативам, что в конечном счете его и погубило. Яркой и сильной, запоминающейся личностью была Лидия Николаевна. Интересная женщина, отнюдь не забывавшая о своих «прелестях», она обладала мужским умом и характером, была, я бы сказал, организаторским нервом больницы.

Работа в психиатрической клинике, где есть «беспокойное» отделение (там приходится иной раз и «пеленать» больных), требует не только определенной личностной устойчивости, но и мужества. Лидия Николаевна, обладала этими качествами в; полной мере. Я однажды видел, как она бесстрашно пошла навстречу психопату-уголовнику (а такие тины часто не знают, докуда ими разыгрывается театр, где он кончается и начинается дело всерьез), который, держа в руках выбитый из окна острый кусок стекла, угрожающе восклицал: «А ну, подходи!» И, ошарашенный ее смелостью и внешним спокойствием, он почти тут же угомонился. В другом случае это произошло после того, как «герой» с силой резанул себя по груди и животу.

Простора большого в больнице не было, не хватало некоторых лекарств, случались трудности и с питанием. Но в основных препаратах недостатка не ощущалось> и в целом удавалось прорехи закрывать, более или менее нормально лечить и, разумеется, кормить.

Больница служила и базой для кафедры психиатрии медицинского института. Здесь читали студентам лекции, проводились практические занятия. Профессор, доценты и ассистенты кафедры работали на врачебных должностях. И это завязало узел развернувшейся драмы, в которой нашли выражение не только интриги и низость отдельных ее персонажей, но и некоторые политические черты времени.

Заведовал кафедрой профессор Озерецковский — личность во многих отношениях неприятная и, как потом выяснилось, вполне мерзопакостная. Воплощенная любезность, человек, стремящийся в темпе «обаять» и очаровать всех и вся, добряк, публично кормивший сахаром больничную суку, приговаривая с умильной улыбкой: «Мой дорогой, мой дорогой», он был глубоко фальшив. За всем этим скрывалась холодная, расчетливая душа. «Иезуит лицемерный» так я называл его мысленно. Мне сложно объективно судить, каким профессионалом он был, но краснобаем — отменным, и слушать его временами становилось интересно. В больнице его побаивались.

Не очень теплые отношения были у профессора с Ибрагимбековым, который одновременно служил доцентом кафедры. В основе, несомненно, была боязнь, что Ибрагимбеков станет претендовать на должность заведующего кафедрой. Подобная перспектива выглядела вполне натуральной на фоне энергично проводившейся политики насаждения повсюду азербайджанских кадров.

Озерецковский решил это предотвратить, причем своеобразным, но, в некоторых отношениях типичным для эпохи способом: обвинить конкурента в националистических порывах. Но в Азербайджане для этого необходимо было или быть азербайджанцем, или подыскать азербайджанца, чтобы противопоставить его соплеменнику, иначе успеха не добиться. Озерецковский взял на кафедру врача Абаскулиева, молодого человека лет 30, только что вернувшегося из армии (как выяснилось позже, с сомнительным послужным списком), специалиста никакого и человека ленивого, но личность примерно того же пошиба, что и сам профессор. В расчете на доцентское место, занимаемое Ибрагимбековым, он стал верным и на время послушным союзником профессора.

С помощью Абаскулиева и его родственников нашли студентов, согласившихся засвидетельствовать, что Ибрагимбеков па лекциях восхвалял постановку психиатрии в независимом (мусаватистском) Азербайджане и популяризировал имена медиков, примкнувших к мусаватистам. В ход была пущена даже картина, написанная по заказу Ибрагимбекова и изображавшая эпизод из пьесы Мамедкули-заде, где французский врач Лалбюс (т. е. «немой»), не зная азербайджанского языка (намек на русских психиатров!), пытается лечить больных. Говорили, в кабинет Ибрагимбекова, где висела картина, под предлогом обследования какого-то больного, приходил человек из прокуратуры, чтобы определить, годится ли она для обвинения.

Как бы то ни было, Ибрагимбеков после обсуждения на бюро ЦК Компартии Азербайджана, где с обвинительной речью выступил Абаскулиев, к тому времени секретарь парткома мединститута, тут же был арестован и потом приговорен к пяти годам лишения свободы.

Я в эти дни был в Сочи, в отпуске. Вернувшись, позвонил домой Ибрагимбекову, чтобы узнать, что нового в больнице. К телефону подошла его жена и в ответ на мое приветствие после некоторой паузы сказала: «Карен Нерсесович, Фуада Ахмедовича нет, а вы лучше сюда больше не звоните». Наутро, придя в больницу, я не только узнал о разыгравшихся событиях, но и сразу почувствовал, как изменилась обстановка: люди затаились, притихли, замкнулись, часть врачей стала избегать профессора. Как мне рассказали, Озерецковский сразу же после ареста Ибрагимбекова принялся бесцеремонно хозяйничать в больнице, пространно рассуждая о «пороках», которые здесь насаждал бывший главврач, угрожать, ссылаясь на его судьбу, другим, кто «из этого не сделал выводов».

В этом почти сразу убедился и я. На второй день был вызван к профессору. После долгих сентенций, нафаршированных политической демагогией и любезностями, он заявил, что мой долг — бороться с «ибрагимбековским охвостьем» (лексика 1937 г.) в больнице. Я пытался отговориться ссылками на то, что ему это кажется и что нерабочих отношений ни у кого с бывшим главврачом не было. Но Озерецковский настаивал, а затем, положив руку на телефон, сказал, что так же, как он, думают в республиканской прокуратуре и не нужно заставлять его обращаться туда вновь (!). Наш разговор, тяжелый и тревожный для меня, ни к чему не привел. Правда, признаюсь, известная моя неуступчивость была связана и с тем, что заместитель прокурора республики Сильверстов являлся добрым знакомым моего отца и это, казалось, обеспечивало определенную страховку.

Однако происшедшее, а также и объединенный прессинг Озерецковского и Абаскулиева не могли не сказаться — и пагубно — на жизни больницы. Наступили дни, окрашенные тревогой и беспокойством.

Пришел новый главврач, разумеется азербайджанец. Невыразительная и незапомнившаяся личность, малоквалифицированный человек, больше заинтересованный в хозяйственных делах, он не стал и не мог стать достойной заменой своему предшественнику. Вскоре нас покинула Лидия Николаевна — перебралась в Ленинград. Ей было невыносимо оставаться рядом с профессором, ощущать и терпеть повседневное его «руководство». Лидия Николаевна раздражала его всем — и своим профессионализмом, и своей смелостью (а он был, как мы не раз убеждались при общении с больными, и трусоват), и своей откровенностью. Конечно, со временем напряжение стало спадать, но общее положение в больнице, нравственная обстановка, наконец, вся атмосфера, уровень лечения и обслуживания больных непоправимо, хотя и медленно, ухудшались.

История с Ибрагимбековым отнюдь не была исключительной. При всех своих частных обстоятельствах, вызванных особенностями тех или иных личностей, интригами и низостью среды, при очевидной республиканской специфике она прежде всего отражала общую обстановку в Союзе, служила одним из бесчисленных ее симптомов.

В стране нагнеталось идеологическое и политическое напряжение. То было время вновь развернутой кампании идеологической «ассенизации» и «охоты на ведьм» — травли «космополитов», изничтожения морганизма-вейсманизма, пропагандистского превращения России в «родину слонов» и т. д. и т. н. Тот же Озерецковский на лекциях громил «реакционную» теорию наследственности и возвеличивал до карикатурных высот великое павловское учение о рефлексах.

Докатилась до Азербайджана и волна массовых выселений. Сегодня широко известно то, что произошло в годы войны с крымскими татарами, чеченцами, ингушами, балкарцами и т. д. Но мало кто знает, что выселяли и других: в Баку, например, в послевоенные годы — немногих оставшихся лиц иранского происхождения, черкесов, греков и т. д. Во внимание не принимались ни общественное положение, ни политический статус высылаемых. В их число попал, например, многолетний директор Бакхлебторга — грек, член партии с дооктябрьским стажем. И что особенно неприятно вспоминать, так это отсутствие реакции у населения: будто происходившее было в порядке вещей, впрочем, как и в дни геноцида в Чечне. Более того, любили и посмаковать анекдоты на эту тему. Вот один из них. Секретарь обкома партии собирает на митинг выселяемую нацию и агитирует, разъясняя решение о выселении: «Партия и правительство оказали нам огромное доверие, но мы его не оправдали. Поэтому нужно сделать это и оправдать доверие на новом месте… Не волнуйтесь, я еду с вами, меня тоже выселяют».

Вне всей этой ситуации, конечно, случай с Ибрагимбековым нельзя ни понять, ни объяснить. Это не означает, разумеется, что не имела важного значения местная «патология», прежде всего в национальном вопросе. Хотя истоки сталинской национальной политики восходят к 30-м годам, выпячивание национального момента, его давление и манифестация в общественных отношениях, несомненно, куда серьезнее дали о себе знать после войны, в конце 40—начале 50-х годов. К этому времени национальная, а вернее, националистическая политика сталинского покроя получила достаточный размах и охватила практически все сферы жизни. Причем разница в национальной атмосфере стала заметна как во временном, так и в социальном разрезе.

Естественно, повышенное внимание к отставшему «коренному» населению, закономерный процесс стимулирования его прогресса превращались в безоговорочную, всестороннюю и тотальную дискриминацию остальных жителей республики во всех областях — кадровой, культурной, образовательной, научной. По воле и указке верхов руководящие, а затем и вообще «начальственные» должности постепенно становятся едва ли не монополией азербайджанцев. Азербайджанские композиторы, литераторы, артисты и деятели науки оккупируют почти все культурное пространство, азербайджанцам отдается предпочтение при поступлении в вузы (также и в Москве с помощью специальных квот) и в целом в системе образования. То же происходит в жилищных делах, когда речь идет, например, о предоставлении квартир в центре города и переездах в Баку (ведь надо было насыщать его азербайджанцами).

Во имя доказательства древности и особых достоинств азербайджанцев переписывается и дописывается история, хотя до 30-х годов в республике еще не было в ходу само название «азербайджанец», а общепринятым, официальным, являлся термин «тюрок». Не лучше обходятся и с недавней, в том числе революционной, летонисыо. Руководители Бакинской коммуны С. Шаумян, Г Джапаридзе задвигаются в тень, чтобы вывести на передний план М. Азизбекова, и т. д. и т. п.

Причем к этому времени подобная ситуация приобрела как бы легитимный характер и воспринималась неазербайджанцами как объективная данность. Более того, она создавала новую психологическую атмосферу, особенно в номенклатурных структурах, когда азербайджанцев фактически поощряли посматривать на остальных свысока. А «остальные» четко ощущали свое приниженное положение и отсутствие перспектив, что у многих, особенно молодых, порождало желание покинуть республику. Я впервые явственно ощутил все это именно в больнице.

Вместе с тем такая националистическая политика проводилась под присмотром Москвы и по этой причине сопровождалась барабанным боем о «нерушимой дружбе народов» и «старшем брате — великом русском народе», то есть подыгрыванием великодержавному русскому национализму (но под «кожей» этих славословий скрывался крепнущий антирусский настрой). В этом очевидном противоречии был заключен слабый пункт сталинской национальной политики, ибо эти два вектора тянули в разные стороны. И данное противоречие, чтобы оно не взорвало всю политику, можно было сдерживать лишь до определенного предела. А это требовало время от времени всплесков «борьбы», акций, большей частью показных, против «националистов» — воображаемых или тех, кто, торопясь, выходил за рамки местной официальной политики или попросту совершал поступки, неугодные властям. Разумеется, все это открывало достаточно простора для личных интриг и комбинаций. Понятно, что такая ситуация способствовала появлению случаев, подобных «казусу» Озерецковский (Абаскулиев) — Ибрагимбеков.

Ибрагимбеков вернулся домой в 1953 году, но уже несколько потухшим человеком, его семья за эти годы серьезно пострадала. Не без связи с этим возвращением Озерецковский был вынужден покинуть Баку, переехал в Куйбышев. Дальнейшая его судьба мне не известна. Абаскулиев же, по крайней мере до 70-х годов, когда я имел последнюю весточку о нем, не пострадал, дослужился до профессора.

То, что произошло и происходило в больнице, лишь укрепило во мне подспудно зревшее стремление оставить медицину. По сути дела, именно это двигало мной, когда я уклонился от очень лестного предложения о московской аспирантуре. Летом 1948 года, когда я был в Москве на II Всесоюзном съезде психиатров и невропатологов, столичный профессор Т. Ремизова (она инспектировала нашу больницу) представила меня академику В. Гиляровскому, директору Института психиатрии Академии медицинских наук, одному из двух столпов нашей психиатрии того времени. Я ему, видимо, приглянулся и был приглашен в аспирантуру при институте. В июле пришла телеграмма с вызовом на вступительные экзамены. Используя, больше для самооправдания, некоторые семейные обстоятельства, я на экзамены не поехал. Не подвигнула меня и неожиданная телеграмма в 20-х числах августа о моем зачислении аспирантом института, то есть без экзаменов (вот что значит протекция академика!).

Зато осенью того же года я перешел Рубикон — поступил экстерном на исторический факультет Азербайджанского университета. Начались тяжелейшие (физически) год и семь месяцев моей жизни: столько времени ушло на экзамены, включая государственные, за университетский курс. Конечно, такой «авантюризм» и такое напряжение возможны лишь на начальном отрезке жизни, «когда еще кровь кипит и сил избыток». В среднем я сдавал по экзамену каждую вторую субботу (всего их оказалось 42): экономил на сне, не ходил в отпуск, почти не встречался с друзьями, вел жизнь схимника — зубрил, зубрил и зубрил… И работал.

С преподавателями я знакомился в основном лишь на экзаменах. Но о некоторых память жива: блестящий античник доцент Эриванлы, историк КПСС профессор Мосесов, который сбавил мне оценку за спор с ним на экзамене, и философ Исмаилов, человек шумный, но добрый и отзывчивый, со своеобразным юмором. На вопрос о самочувствии имел обыкновение отвечать двояко: «Прекрасное ведь социализм победно шествует по планете, одна шестая мира уже живет под его знаменем. Чего мне не радоваться?» Или же: «Скверное. Как можно радоваться, когда пять шестых мира остаются в капиталистическом ярме и сотни миллионов пролетариев угнетены?»

К марту 1950 года я уже сдал все экзамены. И когда пришел в деканат, чтобы получить разрешение на государственные экзамены, декан, профессор Мамедов, маленький, жирный (именно жирный, а не полный) человечек с дефектно коротенькими ручками карлика, даже стал в повышенных тонах выражать сомнение в чистом происхождении моих отличных оценок. Но направление, спасибо ему, все же дал. И в конце марта или начале апреля 1950 года я стал обладателем диплома историка, окончившего университет. Я был на пороге новой, совершенно иной полосы своей жизни — вступления на путь, который станет моим окончательным жизненным выбором и приведет в мир политики.

Жалел ли я впоследствии о сделанном выборе? Бывало — из-за трудностей и тупиков на работе, тупости, грязи, а иногда и явной опасности для общества политики и политиков. Тогда с горьким сожалением думал: а ведь врач при любом режиме врач, приносящий пользу людям. Но, как правило, такое длилось недолго. К тому же многолетний опыт убедил, что работа, отвечающая склонностям и интересам человека, — необходимое условие ее продуктивности, душевного равновесия, счастья, наконец.

 

5. Первое вхождение в аппарат

В июне 1950 года мне предложили стать штатным лектором Бакинского горкома КПСС. Я охотно согласился. Круто изменив свою жизнь и отвергнув более или менее обеспеченную медикоакадемическую карьеру, вступил в мир, который плохо себе представлял. Психологически перемена была непростой — я окунался в совсем иную обстановку, вроде бы перечеркивал несколько лет жизни и напряженных усилий. Наверное поэтому, как бы «наркотизируя» себя, порвал с больницей не сразу: еще шесть-восемь месяцев ходил туда на ночные дежурства

Тектоническому сдвигу в моей судьбе помог, конечно, случай. Но сам он не был случаен. Я готовился к нему Стихийно и сознательно. Отказ от медицинской аспирантуры в столице, добровольное заточение в экстернатуру исторического факультета университета, попытка поступить в Высшую дипломатическую школу в 1949 году (находясь весной этого года в Москве, я добился допуска к приемным экзаменам и сдал их, но, не принадлежа к коренной национальности, не получил рекомендацию от ЦК Компартии республики), наконец, лекционная деятельность по международной тематике — все это было частью «подготовительного» процесса.

За год до того райком партии стал поручать мне чтение лекций по международному положению. На одной из них в качестве рецензента появился передвигающийся с помощью костыля невысокий мужчина лет 30–35, с густой шевелюрой каштановых волос и едва заметным шрамом у левого виска. Резковатость черт лица скрашивалась его открытостью и сразу же «смывалась», как только появлялась улыбка — широкая и естественная.

С Владимиром Михайловичем Медведевым, моряком, инвалидом войны, штатным лектором горкома партии, мы впоследствии сблизились. Не слишком образованный, но умный и жадно читающий, Володя был хорошо вооружен здравым смыслом и жизненным опытом, которые помогали ему разбираться в жизни. Его отличали прямодушие, острое чувство справедливости, веселый нрав, доброжелательность к людям, неизменно подводившие его способность резать правду-матку и неумение хитрить.

Он имел свой кодекс поведения «мужика» и не прощал тех, кто из него выламывался. Были у него, не часто, и мрачные минуты, вызванные фронтовыми воспоминаниями или неприятием существовавших в республике порядков, которые он осуждал с искренне и всецело усвоенных официальных партийных позиций, и тогда он выпивал, впрочем, не слишком сильно. Для меня Владимир Михайлович, как еще несколько человек, с которыми счастливо свела жизнь, остался чистым образом русского человека, воплощением его великодушных черт.

Так вот, побывав на лекции, инспектор, видимо, вынес неплохое впечатление. Через некоторое время мне предложили выступать с лекциями по линии горкома, а спустя еще несколько месяцев с подачи Володи утвердили на работу лектором. Наверное, стоит описать, как это происходило. Ритуал утверждения много говорит о времени и нравах.

Начну с того, что со мной, кандидатом на должность в самом низу иерархической лестницы, побеседовал в присутствии еще одного секретаря ЦК сам Багиров (он, как тогда было принято, одновременно являлся первым секретарем столичного горкома). И это было не только проявлением его всесилия и типичного тогда тщательного отношения к подбору кадров, но и «атавизмом» прежних времен, когда отношения между партийными руководителями и работниками были более короткими.

Вызова на беседу мы — два секретаря горкома, я и еще один товарищ — ожидали в просторной приемной, где находились два десятка приглашенных. За десять минут до назначенного срока появился секретарь ЦК Ягубов. Но он не зашел (не осмелился?) в кабинет первого, а принялся расхаживать взад и вперед по приемной. Его пригласили к Багирову ровно в 15 часов. А еще через пять минут секретарь, обращаясь к нам, воскликнул: «Бакинский комитет, быстро!»

Багировский кабинет оказался не очень большим, куда меньше кабинетов 70-х и 80-х годов. Сам хозяин, в подтяжках, сидел в кресле, перебирая пальцами кучку зажатых в руке неочиненнмх карандашей. Затем встал и в течение большей части разговора ходил по кабинету (говорили, что он воспроизводит манеры Сталина). Заглянув в «объективку» (справку обо мне), Багиров сразу спросил: «Ты сын Нерсеса?» — и в благожелательном тоне осведомился, что он делает. Далее последовали вопросы о моем образовании, книжных вкусах, работе в больнице и обстановке там, о том, к чему проявляют интерес слушатели на лекциях и, наконец, что побуждает меня идти в партийный аппарат.

Встреча с «самим», безусловно, произвела большое впечатление и вызвала гордость тем, что папу знают. Поразило поведение присутствующих партийных иерархов — безмолвное, почтительное, а у некоторых даже, показалось, боязливое. Напротив меня сидел секретарь горкома В. Я. Зевин, умный и порядочный человек, сын одного из 26 бакинских комиссаров. Его руки лежали на столике, и я не мог отвести глаз от подрагивавших пальцев с синеватыми ногтями. И неудивительно: каждое приглашение к хозяину кабинета, как я узнал позже, было испытанием, которое далеко не всегда оканчивалось благополучно. Вообще багировский гипноз был таков, что секретари горкома, я это видел несколько раз, разговаривая с ним по телефону, вставали. И, как правило, не осмеливались звонить ему сами.

Итак, 26 лет от роду я стал лектором Бакинского горкома партии, а спустя два года — руководителем лекторской группы. Коллектив оказался сильным профессионально и приятным по-человечески. Лекторы, в большинстве своем люди от 30 до 40 лет и моложе, специализировались по вопросам внутренней политики и истории КПСС (П. Валуев, Н. Сизов, Н. Макеев, А. Долгаева, Н. Эристова) и международного положения (В. Медведев и я). Впрочем, такого разделения труда придерживались далеко не всегда, и было принято подменять друг друга. Неписаной нормой было чтение восьми — десяти лекций в месяц. Почти все, кроме того, преподавали, занимались научной работой. Я тоже вскоре стал преподавать в Политехническом институте.

К нам примыкала группа внештатных лекторов, людей разнообразных специальностей. С некоторыми из них, международниками, например, с Захаром Владимировичем Гребельским, я дружу до сих пор.

Располагались мы в Доме политического просвещения, массивном здании постройки 30-х годов. Его директор Г. Мехтиев, наш неформальный начальник — официальное руководство «сидело» в горкоме, — был человеком уважаемым, ко всем относился ровно, не делая различий по национальному признаку. Из работников Дома мне особенно запомнилась Л.Х. Джавадова, которая выделялась добротой и благожелательностью к людям, бескорыстием и искренним, абсолютным приятием возвышенных официальных установок. Ее глубоко огорчало, что им часто не следуют на практике. Здесь же размещался вечерний университет марксизма-ленинизма, его возглавлял Дж. Махмудов, но основную работу, как часто водится, делал его заместитель Б. Мангасарян.

Читать лекции о международном положении было не очень просто: материалы из Москвы почти не поступали, опирались главным образом на газетные и журнальные статьи. Правда, было и преимущество — большой интерес к этой теме практически повсюду. Особого контроля сверху за содержанием лекций не существовало, но лекторы были фактически под надзором слушателей, особенно в так называемых интеллигентских аудиториях. Отсюда порой поступали доносы в ЦК и Бакинский горком. Как-то один из нас имел неосторожность упомянуть в лекции о трудностях в снабжении населения товарами, сославшись на слова тещи, которая вернулась из Саратова. Результатом явилось обсуждение на бюро ЦК, где товарищу указали, что нельзя делать выводы, «опираясь на болтовню тещи», и удостоили выговора.

В лекционный конвейер я включился довольно легко, но к обстановке в аппарате приспосабливался не без труда. Те порядки, с которыми я столкнулся впервые в больнице, здесь цвели пышным цветом. Тут полностью доминировали азербайджанцы, которые далеко не всегда отличались высокими деловыми качествами. В ЦК, например, на ответственном посту заведующего отделом был лишь один (очевидно, сохранявшийся для «галочки») армянин — несменяемый, как у нас говорили, «вечный» П. Арушанов, и один-двое русских.

Если в других республиках, согласно неписаному, но твердо соблюдавшемуся закону, вторым секретарем ЦК был русский, то в Азербайджане, по-видимому, из-за влияния Багирова, дело обстояло иначе.

Даже в Бакинском комитете — партийном органе города с неазербайджанским большинством — преобладали представители «коренного населения». Азербайджанцами были председатель исполкома городского совета и большинство секретарей райкомов в Баку. И что особенно важно, такое положение уже утвердилось и воспринималось как признанная норма, как естественный порядок вещей. И если иные «некоренные» считали его несправедливым, то вслух об этом не говорили.

Другой чертой было прямо-таки преклонение перед Багировым. Конечно, свою роль тут играли и действительный престиж первого секретаря, и гипноз непогрешимости, который окружал в те годы «вождей» разного калибра, неосознанная приниженность людей, полурабский рефлекс послушания. Представление о Багирове как о главной движущей силе всего хорошего, что происходит в республике, о мудром, всемогущем, добром, заботливом (иначе говоря, как о Сталине в миниатюре) настойчиво и каждодневно внедрялось в сознание людей. На всех собраниях и заседаниях, в печати и по радио, отдав свое «великому вождю», затем, конечно поскромнее, воздавалась неумеренная хвала Багирову.

В неразрывной связи с этим была неуклонно внедрявшаяся ориентация на безропотное и безусловное выполнение указаний начальства. Наш «босс», заведующий Отделом пропаганды горкома Мамедов, отсекая малейшие иные поползновения, любил говорить: «Товарищ Багиров учит нас: “Опусти голову и работай”». И в этой фразе — «опусти голову» — была заключена целая философия. Потом, в Москве, я убедился, что все эти прелести отнюдь не только республиканского производства, они лишь приобрели там особенно уродливый и гротескный характер. Пирамида «Сталиных» разных ранжиров в ту пору была частью системы.

Четыре года, проведенных на работе в горкоме, дали мне немало в том, что касается постижения аппаратной «кухни», овладения лекционной технологией, познания приемов политического манипулирования и особенно знакомства с настроениями так называемых простых людей. Я читал лекции, составлял документы и писал речи для начальства, но главные события, оставившие наибольший след в моей жизни, в душе и мировоззрении, происходили за рамками этих будней.

Если не ошибаюсь, осенью 1949 (или 1950) года в Баку появилась комиссия Наркомата Госконтроля СССР (его главой был близкий к Сталину Мехлис). Руководил ею заместитель наркома, старый большевик, известный «великому вождю», Емельянов. Скорее всего это явилось результатом кремлевских интриг — кто-то подсиживал Багирова. Комиссия принялась активно и целеустремленно искать злоупотребления высших должностных лиц республики. И, как рассказывали, накопила достаточно фактов, способных поставить нашего первого в затруднительное положение. Его, озабоченного, не раз видели входившим ранним утром в ЦК (обычно он приезжал на работу в двенадцать-час дня, тогда на сталинский лад работали до трех-четырех часов ночи), где он закрывался в своем кабинете с несколькими приближенными. Пошли разговоры о пошатнувшемся положении «хозяина», и кое-кто в верхах, держа нос по ветру, стал, очевидно, колебаться.

А Емельянов, который в Баку вел себя строго, решил, вручив копию итогового документа в республиканский ЦК, проветриться, съездить на пару дней в Кисловодск — за пределы Азербайджана, где будет, как он думал, вне досягаемости Багирова. Но столичный ревизор недооценил первого. Со времен дагестанских волнений в органах госбезопасности в этом регионе были расставлены люди Багирова. Говорили, что с их помощью и были состряпаны компрометирующие Емельянова фотографии. Они были отосланы Сталину, и комиссия вместе с ее выводами почила в бозе. А еще через пару недель Багиров громыхал на созванном республиканском партийном активе. Он разоблачал «недобросовестность» и «пристрастность» комиссии и ревизоров. Но поразило и врезалось в память другое: не обращаясь, казалось, ни к кому конкретно, он кричал в зал: «Тут некоторые решили, что Багиров закачался, и повели себя беспринципно. Ну что ж, они много лет сидели в президиумах, теперь больше сидеть не будут».

Кем же был Багиров? В моем представлении — это типичная фигура руководителя («вождя») сталинской эпохи, особенно поздней, со всеми присущими ему чертами, окрашенными вдобавок местной и национальной «патологией». Если оставить за скобками этические категории и оценки, следует признать: речь идет о сильной, незаурядной и яркой личности, человеке с ясным умом, недюжинным организаторским талантом, с широким кругозором и неординарным политическим инстинктом, волевом и решительном. Сталин явно умел подбирать кадры, находить и по-своему «выращивать» нужных ему людей. Думаю, не случайно даже в брежневском руководстве самой выдающейся политической фигурой оставался сталинский хозяйственник Д. Н. Косыгин, а он вряд ли особо выделялся в предшествующий период.

Разумеется, все эти качества соединялись с властолюбием, которому система позволила безмерно разрастись, безжалостностью и великой неразборчивостью в средствах при достижении цели, полным моральным релятивизмом. Неудивительно, что и в Азербайджане, но тогдашней моде, не обошлось без обнаружения антипартийной группы.

Еще одно свойство, очевидно, тоже характерное для того времени: плотный личный контроль Багирова над органами государственной безопасности и тесная связь с ними. Он настолько привык к помощи этой структуры, что частенько использовал ее даже в тех случаях, когда ему надо было срочно кого-либо отыскать.

Багиров отлично владел искусством демагогии и политического манипулирования людьми. Вот образчик того, как это делалось. В одном из районов республики были обнаружены запасы молибденовой руды. Москва требовала срочно их освоить, и встал вопрос о специалистах. Багиров (память у него была исключительно цепкая, «слоновья») вспомнил о Якове Шике — химике и специалисте по цветным металлам, четверть века назад работавшем под его началом в ЧК. Испуганный Яша, как его называли в кругу друзей, занятый на какой-то небольшой должности в Министерстве местной промышленности, был доставлен вместе с министром в багировскую приемную. И, не веря своим глазам, увидел, как до того третировавший Яшу министр почтительно пропускает его вперед, в кабинет. Хозяин встретил ласковыми упреками. «Что же ты, Яша, совсем зазнался, забыл своих старых товарищей, не даешь о себе знать, не обращаешься ко мне! У тебя что, все в порядке?» После недолгого смущения, понукаемый Багировым, Яша выдавливает из себя: «Да я пытался…» Багиров как бы нарочито настораживается: «Как, когда?» Яша, переминаясь с ноги на ногу: «Да вот в прошлом году сына не мог в институт устроить (то было время страстей по поводу космополитизма. — К. Б.), я позвонил Лене, попросил помочь. Но она сказала, что такого человека, то есть меня, не знает. Пришлось ехать в Казань, там знакомые помогли». Лена, Елена Ивановна, фамилии не помню, тогда заведующая Общим отделом ЦК и, как повсюду в этой должности, человек, весьма близкий к первому секретарю.

Начала работать с ним в 1920 году, в ЧК, машинисткой. Рядом с ним оказалась и на скамье подсудимых на бакинском процессе 1956 года, на котором Багиров одобрительно назвал ее «собакой партии», каковой она «и останется до конца».

Услышав имя Лены, Багиров смачно выругался и, нахмурившись, нажал кнопку. Через минуту она появилась в двери. Довольно бодро переступила порог, но, увидев Яшу, почувствовала недоброе и остановилась. Зато партийный глава тоном, не предвещавшим ничего хорошего, бросил: «Что ж ты остановилась, подойди поближе, поближе. Ты знаешь этого человека?» Лена произносит не без труда: «Это Яков Исаич, Яша». Тогда хозяин кабинета разражается гневной тирадой, не гнушаясь нецензурной брани: «Ты кто такая, чтобы не узнавать наших старых товарищей, я тебя вышвырну отсюда…» и т. д. Лена изгоняется и начинается деловой разговор о необходимости срочного создания предприятия на базе открытого месторождения и назначении Шика его главным инженером.

Как видно, сцена была разыграна достаточно грамотно, хотя, возможно, был тут и элемент искренности. В тот же вечер Яша, весь светящийся, окрыленный, прибежал к нам и рассказывал, вновь и вновь возвращаясь к деталям, о состоявшемся разговоре: как мудр Мир-Джафар, каким простым, заботливым и доступным он остался и тому подобное. Это же Яша рассказывал направо и налево. Такие истории получали широкое распространение и, естественно, укрепляли багировский престиж.

Любое слово Багирова в республике считалось законом. На всех конференциях, собраниях, совещаниях, где он присутствовал, перед ним ставились специальные микрофоны. И «вождь», не вставая, с места бросал короткие реплики или произносил пространные речи, бесцеремонно прерывая ораторов, которым оставалось, как правило, лишь переминаться с ноги на ногу и повторять время от времени: «Совершенно правильно, товарищ Багиров, совершенно справедливо, товарищ Багиров».

Вот несколько вполне типичных багировских реплик. Республиканское совещание интеллигенции. С заглавным докладом выступает заместитель председателя Совета министров Окюма Султанова, красивая женщина, которую сам Багиров и поставил на этот пост и которой, как сплетничали, симпатизировал. Она начинает говорить о состоянии культуры и образования в республике, но уже через несколько минут ее прерывает Багиров: «Вот ты приводишь цифры, рапортуешь об успехах, а если бы ты была до конца честным коммунистом, ты бы сказала: «Центральный Комитет, товарищ Багиров, вы ошиблись, когда направляли меня на эту работу, она мне не но плечу, снимите меня»…»

Встреча в зале заседаний ЦК с участниками прошедшей в Москве осенью 1952 года при участии Сталина дискуссии но экономическим проблемам социализма. Выступает один из тех, кто ездил в столицу, говорит долго, обстоятельно, скучно, хотя и сыплет научными терминами. Багиров встает, некоторое время прохаживается вдоль стены за столом президиума, затем уходит в угловую дверь (признак недовольства, говорили — по сталинскому образцу), наконец, возвращается и, усевшись, бросает в микрофон, обращаясь к выступающему: «А я радовался, думал, есть у нас теперь свои крепкие азербайджанские экономисты. Нет, ты не соловей, ты скорее дятел».

И еще один эпизод, характеризующий и манеры Багирова, и атмосферу того времени. Другое республиканское совещание интеллигенции, где он выступает с многочасовым докладом об исторических связях Азербайджана и России. Доклад как доклад — с массивной пропагандистской начинкой, совсем неплохо написан и хорошо, внятно произнесен. Но запомнилось иное. Походя Багиров заявил, что в Управлении железной дороги завелась банда саботажников и «их завтра там не будет». Во время доклада ему принесли чай, на его вкус, остывший, и он, не стесняясь, принялся распекать официантку. Когда же совещание закончилось, Багиров, сопровождаемый охранниками, пошел через фойе, и люди вмиг отпрянули, образуя широкий пустой коридор.

Самое же, на мой нынешний взгляд, знаменательное в том, что все это, сегодня воспринимаемое как дикость любым нормальным, демократически настроенным человеком, представлялось тогда подавляющему большинству из нас, если не всем, делом нормальным, естественным.

Поэтому падение Багирова произвело эффект разорвавшейся бомбы, тем более что оно последовало за его возвышением (как близкого не только Сталину, но прежде всего Берии человека) в марте 1953 года в ранг кандидата в члены суженного Президиума ЦК КПСС, созданного сразу же после смерти Сталина.

Развенчание «вождя» произошло на объединенном пленуме Бакинского и Центрального комитетов Компартии Азербайджана в начале июля 1953 года. Снимать его приехали секретарь ЦК КПСС Поспелов и один из руководителей орготдела Шикин, бывший армейский политработник, слывший специалистом по такого рода «погромам». Инкриминировались Багирову связи с Берией, осведомленность, если не сообщничество, в его антипартийных, подрывных планах.

По словам Поспелова, приехав по вызову в Москву, Багиров, как обычно, принялся звонить Берии (это подтвердил находившийся в его номере секретарь ЦК Ягубов). Не дозвонившись, связался с Микояном и Байбаковым (бакинец, выдвинутый в ту нору — не без помощи Багирова — на пост министра нефтяной промышленности СССР), осведомляясь, где «Лаврентий». Те отвечали туманно, а на следующий день с Багировым в ЦК беседовали совместно Хрущев и Маленков. Без всякой подготовки, внезапно, ему было сказано: «А мы арестовали Берию». Видимо, растерявшись, Мир-Джафар произнес: «Я так и знал». Тут на него насели: «Почему? Что ты знал?..» Тогда, окончательно растерявшись, он стал отрицать, что звонил Берии.

На пленуме Багиров уже не был похож на себя. И общая обстановка, когда вчерашние соратники и лизоблюды дружно отрекались от него, и его собственное выступление — все выглядело иначе. Вчерашний «вождь» говорил в общем довольно спокойно, но изредка оглядывался на президиум. И уже не было ни привычной уверенности и повелительного тона, ни безапелляционности, ни указаний. Сделан был, правда, один наступательный ход. Извинившись перед партией за то, что не затрагивал этот вопрос раньше, Багиров обязался обратить внимание президиума ЦК на «странные» обстоятельства, при которых Микоян (ближайший соратник Хрущева в то время) оказался на свободе, тогда как 26 бакинских комиссаров были оставлены англичанами в тюрьме и расстреляны.

Должен признаться, что пленум потряс меня. Он стал одной из вех в моем созревании и нравственном формировании. Громоподобным было впечатление от мгновенного и беспощадного низведения «вождя» из положения безусловного повелителя-самодержца до положения беспомощного обвиняемого. Гнетущее чувство рождал столь же мгновенный переход верхушки политической элиты республики от раболепной поддержки Багирова к полному отступничеству от него. Это был лишь первый урок такого рода, за ним последовали другие — в хрущевские и постхрущевские времена, в период перестройки и тем более после нее. Разница, однако, в том, что они уже не оставляли таких следов на моей задубевшей политической коже.

Дальнейшая судьба Багирова была такой же, как у многих. Его сняли, изгнали из Баку и назначили заместителем начальника по кадрам объединения Куйбышевнефть. Летом 1956 года он стал главным обвиняемым на организованном в Баку закрыто-открытом процессе, посвященном трагедии 1937–1938 годов. Со слов моего доброго знакомого, присутствовавшего на суде, Мир-Джафар держался смело. Говорил, что всегда был и остается предан партии, неизменно проводил ее политику, что так же, как он, действовали в 30-е годы и члены нынешнего руководства (кивок в сторону Молотова, Хрущева, Микояна и некоторых других). Но судьба его была предрешена, он был расстрелян.

Из политической кухни этого периода запомнилось еще одно событие — вечерний звонок из Москвы поздней осенью 1952 года, вскоре после XIX съезда КПСС, второму секретарю ЦК Компартии Азербайджана. Он извещал, что Молотов и Микоян уже не являются всенародными кандидатами на выборах в Верховный Совет (ими неизменно бывали все члены Политбюро). Они, по воле Сталина, выразившего им недоверие, не вошли в Бюро (фактически новое название прежнего Политбюро) вновь созданного широкого Президиума ЦК, о чем нам, в руководстве Отдела пропаганды, известно не было. Соответствующее же указание вследствие какого-то разрыва бюрократической цепочки пришло с опозданием. И уже вывешенные на улицах города их портреты снимались той же ночью.

XIX съезд почему-то в памяти особенно не отложился, если не говорить о короткой речи Сталина. Впоследствии в Международном отделе ЦК я слышал, что основой для нее послужил подготовленный там проект тоста на приеме в честь иностранных гостей съезда. Но, как бы там ни было, речь носит явный след вмешательства руки самого Сталина. Он умел не только манипулировать людьми, но и разговаривать с «массами» на простом и убедительном языке искусство, почти утраченное сегодня. Недавно мне попалось на глаза его обращение к народу в связи с капитуляцией Японии: ясный, лаконичный текст, без обременяющих, ныне обязательных красивостей, заменяющих мысль и призванных скрыть ее дефицит. Мне подумалось, что, скажем, простая и в то же время емкая фраза обращения «Это означает, что наступил конец второй мировой войны» — сегодня звучала бы примерно так:. «Вторая мировая война, которая обожгла своим пламенем и обагрила кровью почти все континенты земли, унесла десятки миллионов жизней и причинила пародам неисчислимые страдания…» и т. д.

Работа в аппарате, мое «взросление» лишь укрепили зародившуюся еще в больничные годы мысль о необходимости уехать из Азербайджана. Прежде всего хотелось вплотную заняться в любом качестве, научном или практическом, — проблемами международных отношений. А город на Каспии был для этого не самым подходящим местом. Здесь, правда, существовало Министерство иностранных дел, но как чисто номинальный институт — этакая потемкинская деревня. Оно состояло из нескольких человек, неизвестно чем занимавшихся, а его руководитель одновременно являлся министром здравоохранения. Не было и соответствующих научных структур.

Не менее важно было и другое. Становилось все яснее, что для меня и мне подобных в республике нет перспектив, что суждено всегда быть на подхвате у «коренных», притом не двигаясь вперед, а скорее отодвигаясь назад. Дискриминация явно нарастала, грозя перерасти чуть ли не в сегрегацию. Некоторые области деятельности, особенно научные, гуманитарные, постепенно превращались в клубы для привилегированных — для азербайджанцев.

Средством достижения цели я избрал поступление в Академию общественных наук при ЦК КПСС (АОН). Весной 1952 года, взяв отпуск, поехал в Москву на разведку. Многого не узнал, но у меня сложилось впечатление о хороших возможностях самообразования в академии, и это подкрепило стремление попасть в ее стены. Познакомился с некоторыми аспирантами и в академической колонне прошагал 1 Мая через Красную площадь, впервые увидел «живьем» Сталина на Мавзолее. Признаюсь, был подхвачен волной энтузиазма, с которым на его приветствия отвечали демонстранты.

Как раз в эти дни защищала кандидатскую диссертацию его дочь, аспирантка академии Светлана Сталина. Меня провели на защиту, тема была какая-то филологическая. Понятно, что одно ее имя производило сильное впечатление. Но мне очень понравилась сама диссертантка — и внешностью (молодая, миловидная, статная женщина с рыжеватыми волосами), и особенно простотой и скромностью, с которой держалась. Соискательница вполне убедительно отвечала на вопросы и возражения, и видно было, что звание зарабатывается честно.

Поступив в академию, я не раз встречал ее (на лыжных прогулках, с сыном). Светлана Иосифовна осталась в АОН преподавателем. И первое впечатление от нее — умного, скромного, искреннего человека — у меня лишь укрепилось. В 1956 году, насколько помню, после XX съезда партии, она ушла из АОН, а может, ее «ушли». Обстановка вокруг нее стала меняться сразу же после съезда — возникло какое- то кольцо изоляции. Многие из тех, кто раньше подобострастно ее приветствовал, теперь старались проскользнуть мимо. А на собраниях и заседаниях рядом с ней иной раз никто так и не садился…

Мне, однако, сначала предстояло решить самую трудную задачу — получить рекомендацию от бюро ЦК Компартии Азербайджана, без нее в академию не принимали. Я отнюдь не преувеличиваю: дело казалось почти безнадежным. Скажем, мой начальник, заведующий Отделом пропаганды и агитации ЦК Искендеров, вернувшись с заседания бюро, где мне все-таки дали рекомендацию, не скрывая ни удивления, ни недовольства, бросил: «Слушай, в чем дело? Ведь ты армянин. Каким образом тебе дали рекомендацию?»

Но но порядку. Помог опять-таки случай. Вторым секретарем ЦК к тому времени стал Виталий Юнусович Самедов. Очень умный, даровитый, пожалуй, даже талантливый человек, сын русской и азербайджанца, он, прожив несколько лет в Самаре, вернулся в Баку и быстро сделал политическую карьеру. Насколько могу судить, он был склонен к менее одностороннему, более ровному подходу к национальному вопросу. Ему случилось побывать на моей лекции в вечернем университете марксизма-ленинизма. И, видимо, у него сложилось благоприятное впечатление. Во всяком случае, он через помощника несколько раз обращался ко мне с просьбой прочитать эту лекцию в разных аудиториях.

Уповая на возникший контакт и набравшись храбрости (или нахальства?), весной 1953 года я обратился к Самедову с просьбой о рекомендации. По его подсказке написал заявление и без вызова на бюро был рекомендован. Вступительные экзамены прошли удачно. На кафедре истории КПСС, по которой я «проходил», меня, даже вопреки правилам, поздравил председатель комиссии, доцент Рябцев.

В академии в то время существовал странный порядок — отметки сохранялись в тайне от абитуриентов. Позже на собственном опыте я понял, чем он вызван: экзаменационные оценки дела не решали, принимали по разумению или даже произволу мандатной комиссии в ЦК. И все же я уговорил девушку в учебной части, и она по секрету сообщила, что я набрал по четырем предметам сумму 20 баллов. Это, видимо, сыграло роковую роль, вызвав у меня сильный приступ самоуверенности. И когда мне предложили побеседовать с руководителем другой кафедры, где, очевидно, был недобор, я отказался.

Я вернулся домой в благодушном настроении. Но время шло, вызова же в академию не было. А в начале августа мне позвонил Оруджев, один из двух азербайджанских коллег, с которым ездил на экзамены. Он, набравший 14 баллов, получил телеграмму о зачислении. Прождав еще несколько дней, я не на шутку забеспокоился и обратился к Самедову. В моем присутствии он позвонил в Москву, в Отдел пропаганды и агитации.

Там подтвердили, что экзамены я сдал успешно, но другие претенденты из Азербайджана имеют передо мной преимущество по «некоторым важным критериям» (опять проклятая национальная политика!). Сослались также на то, что я отказался от беседы на другой кафедре. Самедов выразил мне сочувствие и посоветовал предпринять новую попытку в следующем году.

Однако я пал духом. Продолжал ходить на работу, читать лекции, писать служебные бумажки, но из меня, казалось, вынули какую-то деталь, вырабатывавшую энергию и оптимизм.

На академию я больше не надеялся — ведь пятый пункт, национальность, казался непреодолимым барьером. Но выручил все тот же Самедов. В апреле следующего года мне позвонил его помощник и сказал, что товарищ Самедов спрашивает, почему я не подаю заявление о рекомендации в АОН. Я ответствовал, что очень сомневаюсь в целесообразности новой попытки, и попросил о встрече с Виталием Юнусовичем. Она не состоялась, но через неделю мне вручили выписку из решения бюро ЦК с рекомендацией в АОН. И я во второй раз прошел через уже знакомую процедуру: зубрежка, реферат, экзамены. Теперь, однако, в академии многое изменилось, от абитуриентов перестали скрывать их оценки, а национальная принадлежность уже не играла прежней роли. И хоть на этот раз экзамены сдал чуть хуже, был принят и 1 сентября 1954 г. уже сидел за партой.

 

Часть II

НА ПУТИ К НОВОЙ СУДЬБЕ

 

1. На академических хлебах

Академические годы стали для меня светлым и очень насыщенным периодом. Впервые я получил такой простор для самообразования: несколько лет без малейших служебных забот (напомню, что учебу в медицинском институте и университете пришлось сочетать с работой), отличные библиотека и учебные помещения, нечастые лекции и масса времени для самостоятельной работы, помощь в изучении языков, встречи с видными деятелями из мира политики, науки и культуры, наконец, хорошие материальные условия (немалая но тем временам стипендия — 1800 рублей, или 180 рублей после хрущевской денежной реформы, со второго курса — отдельная комната). Преподавательский состав по преимуществу состоял из ведущих столичных профессоров. И всегда существовала возможность проконсультироваться с лучшими из них. В этих отношениях АОН была уникальным заведением.

Академия стала принципиальным этапом в моем политическом и мировоззренческом возмужании. Здесь я, «зеленый» провинциал, столкнулся со столичными реалиями, с политической жизнью, так сказать, на подступах к ЦК КПСС, с личностями, известными на всю страну, наконец, со своими сверстниками московского «разлива». И самое главное, на эти годы пришелся XX съезд, ставший для меня, как и для многих, своего рода водоразделом.

Я оказался в стенах академии в момент, когда там начались реформы. Говорили, инициатором создания АОН был Сталин. Во всяком случае, сам факт ее учреждения, несомненно, служил отражением последовательной сталинской «заботы о кадрах» («кадры решают все» — то был, думается, не только лозунг, не только клише, но нерв политической стратегии Сталина). Ведь при всех возможных оговорках Сталин — что бы ни писали о нем люди типа Волкогонова — принадлежал к поколению образованных марксистов и ценил такого рода эрудицию. Его наследники, особенно в брежневскую эпоху, были марксистски малограмотны или вовсе безграмотны. И они куда меньше занимались подготовкой и воспитанием кадров, их заботила в основном лишь их расстановка.

В сталинскую эпоху академия была закрытым и жестко запрограммированным учреждением. После же Сталина ее работе решили придать более открытый характер (тенденция к известной демократизации?), расширить диапазон изучаемых тем, разрешить снижать должностной ценз для поступающих, убрать некоторые другие организационные рогатки. Новое руководство нуждалось в кадрах, обученных по иным, вернее, несколько иным матрицам. 3 или 4 сентября 1954 г. вышло постановление Президиума ЦК КПСС, в котором, наряду с привычными фразами «поднять уровень», «повысить качество», основной задачей академии называлась «подготовка марксистов широкого профиля». Срок обучения продлевался до четырех лет, защита диссертаций характеризовалась как искомый финал аспирантской учебы, подчеркивалась важность расширения возможностей для индивидуальных занятий и т. п.

В академии было несколько кафедр — истории КПСС (самой многочисленной), философии, политэкономии, международных отношений, литературы и искусства. Я стал аспирантом кафедры истории КПСС и был избран старостой первого курса. Однако через несколько дней меня вызвали в ЦК, к нашему куратору, который предложил перейти на кафедру философии. В связи с преобразованиями в академии решено дополнительно направить туда некоторых аспирантов, и я, имеющий естественнонаучное и гуманитарное образование, подхожу для этой цели.

Подумав денек, я согласился. Конечно, сказалась привычка к выполнению партийных указаний, дал о себе знать и страх повторить опыт предыдущего года, когда не последовал шедшим оттуда же рекомендациям. Но было и другое соображение. Не хотелось тратить львиную долю добавленного года на более или менее знакомую историю КПСС, на документы ее съездов. Напротив, показалось интересным внедриться в сравнительно новую область знания. Как вскоре выяснилось, я легкомысленно недооценил связанные с этим трудности.

Аспирантов всех курсов в академии насчитывалось свыше 300. Возраст — 35 (официальный верхний предел для поступавших) 40 лет. Так что в свои 30 я был самым молодым из принятых. Народ здесь собрался разношерстный: пришедшие из партийного и комсомольского аппаратов и преподаватели партийных школ, журналисты; москвичи, державшиеся нередко особняком, и провинциалы; советские люди и иностранцы. В нашей группе, например, было двое болгар, двое румын, один немец. Отношения с ними были самыми теплыми, несмотря на языковые трудности. Поначалу легче всего было с болгарами — они, казалось, уже знали русский язык, понимали нас, а мы их. Но именно это призрачное знание, эта языковая близость оказались коварным препятствием. Через пару лет наш немецкий коллега Пауль делал доклады на русском языке, болгары же не слишком продвинулись от первоначальной отметки. Сыграли свою роль, конечно, и немецкое упорство, педантичность.

Учебный процесс в академии в течение первых полутора лет складывался из системы общетеоретических (по философии и политэкономии), а также специализированных семинаров. В группах, насчитывавших от 10 до 15 человек, обсуждались письменные доклады аспирантов. В этот же период, как правило, сдавались экзамены по кандидатскому минимуму. Последующие два с лишним года были посвящены написанию диссертации. Большинство аспирантов с этой задачей справлялись — времени хватало; неудачниками чаще всего оказывались те, кто предавался другим занятиям или развлекался.

В АОН работали высококлассные специалисты: академик Е. Жуков, члены-коррсспонденты Академии наук Г. Выгодский, М. Ким, А. Губер, М. Дынник, Г. Деборин. На кафедре КПСС выделялся профессор Ф. Кретов, отличавшийся, несмотря на «боевую» ортодоксальность, изрядной долей самостоятельности. На моей кафедре, думается, одной из сильнейших, погоду делали такие крупные ученые, как академик Б. Кедров, профессора Г Глезерман, М. Розенталь, Г. Гак, Н. Момджян. Но и здесь были преподаватели, которые выглядели неубедительно.

Очень ценными для расширения кругозора и соскребывания провинциальной «коросты» были встречи с гостями академии — видными советскими и иностранными политиками, деятелями литературы и искусства. Расскажу лишь о нескольких, наиболее запомнившихся. Так, побывал у нас П. К. Пономаренко — посол Советского Союза в Польше (до того начальник Центрального штаба партизанского движения, первый секретарь ЦК КП Белоруссии, а затем и Казахстана). Это случилось в конце 1956 года, после возвращения к власти в Польше Б. Гомулки, против чего, по крайней мере поначалу, резко возражали советские руководители. Пономаренко говорил о положении в Польше совсем не традиционным образом, посмеивался над московскими аналитиками («наверное, это выпускники вашей академии»), которые давали всяческий компромат на Гомулку.

Встречей с другим миром и назиданием другого рода стало выступление Кони Зиллиакуса, которое состоялось в первые месяцы моей учебы в академии. Колоритная фигура, левый лейборист, любимец нашей печати в начале 60-х годов, обильно цитировавшей его антиамериканские, антиимпериалистические заявления. Прекрасно говорил по-русски — наследие того времени, когда работал шифровальщиком у Колчака (можно лишь гадать, не в русле ли интересов британской разведки).

Кони Зиллиакус рассказывал о политической и экономической ситуации в Англии и линии лейбористов. Для большинства из нас, в основном кормившихся достаточно односторонней информацией нашей печати, многое оказалось новым. Когда, например, Зиллиаку- са с упреком спросили, почему английские лейбористы не идут на создание единого народного фронта с компартией, он отвечал так: «Это было бы подобно совокуплению слона с курицей, с той только парадоксальной разницей, что от этого акта пострадала бы не она, а слон. Лейбористы, может быть, и приобрели бы 100 тысяч голосов, которые сейчас собирают коммунисты, но потеряли бы миллионы избирателей — тех, кто не простил бы нам этот шаг». Думаю, для многих из нас было неприятным открытием узнать, что от сближение с коммунистами можно потерять массовую поддержку.

Аджой Гхош, Генеральный Секретарь ЦК Компартии Индии, приобщал нас к другой части мира. Он без аффектации и идеологических ярлыков проанализировал ситуацию в Индии, положение вокруг нее, что было особенно интересно в связи с уже начавшимся поворотом в советской восточной политике. Но Гхош явил и необычный образ коммунистического руководителя — не авторитарного, не безапелляционного в суждениях, а размышляющего и рассуждающего.

Припоминается также встреча с академиком Г. Александровым, тогдашним министром культуры (а при Сталине, до опалы, начальником Управления пропаганды и агитации ЦК, затем, до 1954 г., директором Института философии) и близким к Хрущеву человеком. Александров претендовал на роль главного официального философа и стране. Между тем академик Б. Кедров незадолго до этого разнес в пух и прах его (руководящего деятеля!) только что вышедшую книгу, что в ту пору было делом необычным и произвело большое впечатление.

И уж в совсем иную область столичной жизни я заглянул, присутствуя на кафедре литературы и искусства на беседе с Э. Быстрицкой и П. Глебовым — главными героями только что вышедшей на экраны кинокартины «Тихий Дон». Общаться с кинозвездами в течение почти трех часов, сидя от них на расстоянии протянутой руки, само по себе уже было событием. Но благодаря преподавателям и аспирантам этой кафедры завязался нестандартный разговор о «Тихом Доне», в котором чувствовались новые веяния: о неоднозначности образа Г. Мелехова, о «запрограммированности» трагической его судьбы, о необычности и нехарактерности такого рода героя для нашей литературы о гражданской войне и т. п.

Самым же большим и неожиданным было впечатление от звезд. Создавшие убедительные и очень сильные образы на экране, они не обнаружили серьезного понимания ни времени и обстановки, в которой действовали их герои, ни социальных мотивов их поведения.

Еще один эпизод, так сказать, от противного и относящийся, правда; к более позднему времени, но к той же теме. В середине 60-х годов моего друга А. Черняева и меня пригласили на неофициальный, с участием лишь нескольких человек, просмотр фильма А. Михалкова-Кончаловского «Об Асе Клячкиной, которая гуляла да замуж не вышла» («Хромоножка»). Не исключено, что приглашение шло в русле попыток «пробить» на экран фильм: уже началась послехрущевская эпоха. По окончании фильма поговорили с режиссером. Картина, и талантливая, и правдивая, очень понравилась, к тому же она подкупала своей антисталинской направленностью. Удивляло, каким образом этот молодой человек, которому нет и тридцати, далекий от политики, от ее лабиринтов и хитросплетений, до съемок фильма не покидавший, наверное, городскую обстановку иначе как для поездки на подмосковную отцовскую дачу, — как он оказался в состоянии так глубоко проникнуть в суть проблемы, так убедительно рассказать о сельской жизни?

Уже много спустя, когда с подобным феноменом (кажущийся разрыв между потенциалом личности художника и его творением) я стал встречаться все чаще, у меня сложилось впечатление (не вхожу в малодоступные мне рассуждения о природе таланта), что люди искусства обладают каким-то особым инстинктом (даром?) постигать и выражать то, что люди обыкновенные осваивают, если могут, умом, длительным изучением проблемы и т. д.

Жили мы там же, где учились, — на Садово-Кудринской, 9, в здании, которое было соединено с учебным корпусом. О наших бытовых условиях основательно позаботились. Были приличная столовая (что, впрочем, не помешало многим из нас заработать гастрит), прачечная, сапожная мастерская, небольшая медицинская часть и физкультурный зал с инструктором — вспыльчивым грузином, выход которого на волейбольное поле в качестве судьи, а иногда и игрока нередко сопровождался ссорами: «Биц надо, биц» — кричал он товарищам но команде.

Гости («посторонние») в общежитие проходили но пропускам. Недреманное око коменданта старалось внимательно следить за тем, чтобы гости не задерживались после 11 часов вечера, чтобы все носило благопристойный характер.

Но помогало это мало. Все было, как только и могло быть и общежитии, да еще в московском, где обитают десятки молодых мужчин, оторванных от своих семей или холостых. Женщины, притом самые разнообразные, постоянно посещали аспирантские комнаты отнюдь не для совместных научных штудий. Это дало повод Юрию Павловичу Францеву, моему научному руководителю, а в конце 50 — начале 60-х годов и ректору академии, назвать ее «гибридом научно-исследовательского учреждения и публичного дома». Бывали при этом и курьезные эпизоды: в мужском туалете находили женские трусики и проч.; помню, крепко подвыпившая дама, возвращаясь из того же заведения, забрела по ошибке в другую комнату, где и осталась до утра, а ее первоначальный «хозяин» метался по коридорам, разыскивая пропавшую гостью.

Случались, однако, трогательные лирические истории, не лишенные иной раз и юмористической «подсветки». В том же году, что и я, аспирантом кафедры международных отношений стал А., сибиряк из Хабаровска, парень с приятным лицом «русака», с просвечивающим сквозь тонкую кожу ярким румянцем на щеках, со скромными и, я бы даже сказал, застенчивыми манерами. Его и молоденькую библиотекаршу, очевидно, потянуло друг к другу. И вскоре жена А. жившая с ребенком в Хабаровске, получает от супруга телеграмму с просьбой срочно перебраться в Москву, так как их браку «угрожает опасность». Ошеломленная жена поспешила в столицу, но все же опоздала.

Как тогда было принято, супруга бросилась искать правды в парткоме, начиналось партийное разбирательство. А. явился на заседание партбюро кафедры с книгой Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства». Процитировав фразу о том, что в основе семейной жизни лежат половые отношения, он стал доказывать правомерность своего поступка. Говорил, что только теперь смог ощутить всю силу нежности и счастья, скрытую в сексуальной сфере, что ничего подобного не изведал за долгие годы брака. Члены бюро, с трудом сохраняя серьезность, остались тем не менее непреклонны. А. сдался и, увенчанный выговором, согласился вернуться к жене. Это решение было утверждено и партсобранием академии. Однако, чуть погодя, А., вопреки данному обязательству, перебрался из общежития к своей новой избраннице. Кончилось все это невесело. В райкоме А. выговор заменили строгим выговором за «обман товарищей». Из академии его, бывшего руководителя лекторской группы крайкома, направили на село библиотекарем. Но, как рассказывали потом, А. не сдался: через некоторое время вернулся в Москву, соединился с библиотекаршей и стал учительствовать в Подмосковье.

Я следил за этой эпопеей довольно внимательно. И не из простого любопытства. В не совсем обычном поведении А. угадывалось проявление начавшей формироваться новой культуры — культуры собственного мнения, культуры несогласия с официальными структурами.

Пребывание в академии заметно расширяло политический кругозор, даже в какой-то мере подтачивало догматический монолит, который давил на сознание, мировоззрение и поведение. Но качественным сдвигом в этом смысле, подлинным переломом я, как и другие, обязан XX съезду КПСС. Я, конечно, смутно ощущал неправедность иных сталинских деяний. Но доклад Хрущева произвел ошеломляющее, взрывное впечатление. Почему? Наверное, действовала комбинация причин: раскрывшиеся масштабы и характер преступлений, уже несколько померкшее представление о Сталине как незаменимом строителе и опоре державы (его нет в живых, а Советский Союз жив!) и то, что все это было оглашено и осуждено с самой высокой партийной трибуны, а значит, приобрело силу реальных фактов. Даже если рассматривать хрущевский доклад (а я так именно и рассматривал его) как самоочищение КПСС, он не мог не восприниматься сколько-нибудь думающими людьми иначе, как признание ошибочности в каких-то существенных аспектах линии и действий партии, до того считавшихся непогрешимыми, не ставить под сомнение но крайней мере некоторые партийные догматы.

Эта разрушительная или, напротив, созидательная работа была продолжена последующими событиями. Самым сильным по воздействию стало состоявшееся в академии вскоре после съезда расширенное партийное собрание по его итогам (с участием руководителей идеологических учреждений и печати Москвы), на котором выступил кандидат в члены Политбюро ЦК КПСС, секретарь ЦК Д. Шепилов, восходящая звезда хрущевской команды. Статный, вальяжный мужчина с хорошо поставленным голосом, говоривший грамотно и образно (некоторые его фразы, например относительно плохих статей, представляющих «обрывки из отрывков», гуляли по коридорам «Правды», где Шепилов прежде был редактором), он сделал умный и расчетливо построенный доклад. В резкой форме осудил культ личности, массовые преследования при Сталине, его курс во многих вопросах, говорил, что руководство обдумывает ряд мер по демократизации общественной жизни, в частности изменение системы выборов в Верховный Совет, с тем чтобы в каждом округе баллотировалось несколько кандидатов, и т. д. и т. п.

Ничто не предвещало, что стереотипный ход партийного собрания может быть нарушен и разразится буря. Между тем это произошло. Началось с вопроса академика Б. Кедрова (его отец, член коллегии ОГПУ, расстрелянный после того, как усомнился в обоснованности репрессий, упоминался в докладе Хрущева): «Почему же руководство не вскрыло эти факты раньше?» Кстати, этот вопрос — практически вопрос об ответственности членов руководства партии — то и дело всплывал. Представители старой гвардии, очевидно, понимали, насколько опасен он и для них лично, насколько чреват потерей контроля над ситуацией. Как вспоминал Б. Н. Пономарев, Молотов активно добивался включения в антисталинское постановление ЦК об отношениях с социалистическими странами, которое появилось через восемь месяцев после XX съезда КПСС, тезиса о том, что прежде разоблачение Сталина было невозможно. Со слов Пономарева, включить соответствующий абзац работавшие над документом члены руководства согласились лишь в последний момент, на ступеньках лестницы особняка в Новом Огареве (государственная дача под Москвой, где принимали иностранных гостей, работали над важными документами и т. д.), уже спускаясь к ожидавшим их машинам.

Ответ докладчика гласил: «Не знали, верили Сталину, тому, что он говорил. В виновность верили даже жены, они отрекались». Тогда Кедров закричал с места: «Не все верили и не все отрекались», стал спорить с секретарем ЦК, обрывал его: совсем необычная ситуация.

Дальше — больше. Доцент кафедры философии Шариков, инвалид, потерявший на войне руку, выбежал к трибуне и стал, распаляясь, кричать в зал, что в докладе на съезде, в выступлении Шепилова не сказана вся правда; что руководство страны занимается самовосхвалением и проходит мимо самых жгучих проблем; что после жестокой войны все надеялись на лучшее, но оно не состоялось; что огромные районы России, особенно Нечерноземье, его родина, остаются разоренными, народ живет в ужасных условиях.

Потом выступил аспирант (до сих пор перед глазами его лицо, но фамилию память не сохранила). Он, не слишком стесняясь в выражениях, говорил о том, что идеологическая работа, которой руководит Суслов, никуда не годится. Критика в загоне, газеты, и прежде всего «Правда», избегают критиковать руководство.

И, пожалуй, самое важное — многие пассажи из речей Шарикова и аспиранта сопровождались шумными аплодисментами зала. Дальнейшие «правильные» выступления Г. Глезермана, ректора академии Дорошева и еще кого-то, наконец, самого Шепилова не смогли не только преодолеть, но даже смазать впечатление от происшедшего.

Что до меня, я был буквально потрясен. Впервые стал свидетелем еще несколько часов назад невообразимой для меня критики действующего руководства партии, более того — брошенного ему вызова, да еще поддержанного залом. Может показаться, что я слишком часто употребляю слово «потрясение», но это отвечает истине: все эпизоды, подобные тем, о которых я рассказал, были вехами в моей политической и нравственной реформации.

Собрание, как можно было ожидать, имело не слишком приятные последствия. Чуть ли не на следующий день вышло посвященное ему постановление Президиума ЦК, и в академии началась проработочная кампания. Парткомом были розданы некоторым выступавшим взыскания, которые мы, демонстрируя конформизм, на общеакадемическом собрании поддержали. Шарикова из академии изгнали.

Но все эти, как и последующие «охранительные», меры уже не могли ничего изменить радикально, не могли смыть уже сложившееся впечатление. Они не в силах были прервать той внутренней работы, которая началась во мне, в некоторых моих однокашниках и которая уже не укладывалась в пределы, предусмотренные наступившей «оттепелыо».

Через некоторое время мне в руки попалась стенограмма Пленума ЦК Польской объединенной рабочей партии (компартии), где был возвращен к власти Гомулка и снят с поста министра обороны советский маршал Рокоссовский. Это был будоражащий документ: рассказ о «художествах» службы государственной безопасности (излюбленным методом пыток министра внутренних дел, если не ошибаюсь, Рачинского, было окунать арестованных в выгребную яму, заставляя их хлебать экскременты), выступления членов ЦК с предложениями призвать к оружию рабочих и студентов Варшавы в связи с якобы начавшимися передвижениями советских войск и т. д.

Затем появились противоречивые слухи относительно Пленума ЦК Трудовой партии Кореи, будто бы осудившего кровавые чистки Ким Ир Сена, который, тем не менее, сохранил свой пост. О том, что действительно произошло, рассказал мне гораздо позже Б. Н. Пономарев, входивший в возглавлявшуюся А. Микояном делегацию КПСС, которая присутствовала на этом пленуме. Делегация предварительно побывала в Пекине, и Мао Цзэдун направил с нею в Пхеньян Пэн Дэ Хуая. Тот командовал китайскими добровольцами в КНДР и, предполагалось, знал там ситуацию и людей.

Присутствие делегации КПСС, приехавшей после XX съезда, было воспринято рядом участников пленума как сигнал к выступлению против своего «Сталина». В первый же день дискуссии они обрушились на Ким Ир Сена. Но советская делегация держалась пассивно, а хитрый Ким Ир Сен, почувствовав, что пахнет жареным, выступил с покаянной, речью и сумел переломить настроение участников пленума. Поздно вечером, накануне отъезда нашей делегации, в ее резиденцию пришел второй секретарь ЦК ТПК, один из критиковавших Ким Ир Сена, и просил взять с собой, заявив, что иначе ему не сносить головы (так и случилось). Но делегация на это пойти не смогла. По пути домой советские представители вновь побывали в Пекине и были свидетелями разноса, который Мао Цзэдун учинил Пэи Дэ Хуаю (адресуясь, разумеется, прежде всего к советской делегации, к Микояну): «Что же ты наделал… — говорил Мао, — спровоцировал людей на выступление, а затем бросил. Ведь этот мясник теперь всех уничтожит… Я думал, ты серьезный политик, а оказалось, мальчик в коротких штанишках». Потом пришел черед венгерских событий. И на их примере можно видеть, какой серьезный сдвиг произошел в моих представлениях, какая заметная дистанция возникла между мной самим образца 1956 года и нескольких лет до этого, какой путь некоторые мои товарищи и я прошли за это время. Если июньские дни 1953 года, когда поднялись берлинские рабочие, у меня не вызвали никаких душевных движений и наши действия по подавлению волнений (о которых, правда, как и о самих событиях, мы знали крайне мало) представлялись естественными, то протестующие в Будапеште уже вызывали живейшее сочувствие. Мы выхватывали из рук друг у друга листы сводок ТАСС, с удовлетворением читали, что в первых рядах демонстрантов идут слушатели Военно-политической академии и партийной школы. И со смешанным чувством, но без одобрения встретили весть о нашем военном вмешательстве. Период после XX съезда, как и все хрущевские годы, представлял собой странную комбинацию продвижения вперед по реформаторской колее и понятных шагов. События в Венгрии и их возможное воздействие, видимо, серьезно встревожили советское руководство, и оно решило натянуть «страховочную сетку». Кое-где началась антиревизионистская кампания, сигнал к которой подал Президиум ЦК КПСС своим постановлением «О враждебных вылазках на собрании парторганизации теплотехнической лаборатории Академии наук СССР по итогам XX съезда КПСС».

Эпидемия поисков и искоренения ревизионизма не миновала и нашу академию. Нещадно «секли», например, члена-корреспондента Академии наук М. П. Кима, известного специалиста по истории СССР «Порка» продолжалась два с лишним дня. В чем его обвиняли, уже не помню, но придирчивому анализу подверглись не только работы самого Кима, но и доклады его аспирантов. Влекомый своим приятелем, аспирантом Кима Василием Погудиным, я присутствовал на дискуссии в первый день, а на завтра решил не ходить на этот спектакль с игрой в одни ворота. Но утром третьего дня ко мне зашел Погудин и стал настойчиво звать с собой, обещая сюрприз. И он действительно состоялся. Полемический жар не остывал, пока председательствующего, первого проректора академии Хлябича, не вызвали к телефону. Вернувшись, он едва дал договорить очередному оратору и поспешно свернул дискуссию, не забыв упомянуть о ее «перехлестах» и заслугах «видного советского ученого» М. П. Кима. Оказывается, Ким накануне прорвался к Суслову и тот обещал вмешаться. Наутро раздался упомянутый телефонный звонок и, согласно слухам, Хлябича спросили: «Что, вам там нечем заниматься?» Такой опыт «научной дискуссии», естественно, тоже будоражил мысли.

Забегая вперед, скажу, что к раздумьям и переоценкам, к интеллектуальной и нравственной эволюции побуждали и произведения литературы и искусства, в которых нередко самым убедительным образом отражались новые веяния: вечера поэзии в Политехническом музее (стихи Е. Евтушенко, А. Твардовского, А. Вознесенского, Д. Самойлова и других), «Голый король» Е. Шварца (который был поставлен совершенно как картина нашей жизни) и трилогия в театре «Современник» («Декабристы», «Народовольцы», «Большевики»), «Оттепель» Эренбурга и его воспоминания «Люди, годы, жизнь», «Битва в пути» Г. Николаевой, «Не хлебом единым» В. Дудинцева, «Новый мир» с его прозой, очерками, критикой и т. д.

И тут позволю себе вновь не согласиться с Д. Самойловым. Он сурово судит И. Эренбурга, его взаимоотношения с властью и, возможно, имеет на это основания. Но мне кажется, он игнорирует важную, пусть подсобную «верху», но просвещающую роль «Оттепели» и других книг Эренбурга того времени, которые художественными средствами продвигали идеи XX съезда. («Оттепель» в какой-то мере и предваряла их.) Более того, такого рода книги и особенно кино послужили, пожалуй, основным каналом проникновения этих идей в массовое сознание. Причем импульс, который они сообщали обществу, выходил за рамки, предусмотренные «верхом».

Сейчас произведения, о которых идет речь, могут показаться малокровными и конформистскими. Но ведь это явление совсем другой эпохи, и их несправедливо судить лишь по меркам сегодняшнего дня. В свое время они, на мой взгляд, сыграли огромную роль, именно они торили дорогу к коренному перелому 80-х и 90-х годов.

Я остерегаюсь преувеличений: несмотря на происходившие во многих из нас необратимые мировоззренческие изменения, мы все (или почти все?), несомненно, в целом прочно оставались в рамках партийных схем и линии поведения. Но несомненно и то, что события, подобные описанным, порождали и расслоение в нашей среде. Эпизод, случившийся, если не ошибаюсь, осенью 1956 года, это едва начавшееся расслоение обнаружил.

Аспирант Р., до академии секретарь ЦК ВЛКСМ, попросил (очевидно, чтобы облегчить себе работу) у немецкого товарища подготовленный им доклад. Однако, обнаружив на полях какие-то «крамольные» комментарии, он снес его в партком. Этот поступок подвергся дружному осуждению в аспирантской среде. Но если одни, большинство, находили непорядочным так поступать с товарищем (это было решительным отходом от партийной морали сталинских времен), то находились уже и такие, кто считал сами комментарии «нормальными». И передававшийся из уст в уста аспирантами, как пароль, наказ «В бюллетенях по выборам в партком Р. вписывать и вычеркивать» был убедительно реализован.

Национальная сторона в академии видимым образом о себе не заявляла. Хотя представители одной и той же национальности (или республики, области) держались, особенно поначалу, вместе, никакой тенденции к созданию изолированных групп («землячеств») не было.

Академия, конечно, не была идиллическим островком, нет. Но существование коллектива, состоящего из более или менее культурных людей, многонационального, но процентов на 90 русского и украинского, вовлеченность в общие занятия, ежедневные и ежечасные будничные контакты, которые всегда сближают, — вот что определяло положение. Разумеется, сказывалось и то, что уже устоялись, стали нормальными и так воспринимались некоторые не совсем нормальные вещи, например тезис о русском народе как старшем брате, который является «благодетелем» всех других народов Союза и которому полагается постоянно возносить льстивую хвалу.

В академии же у меня завязались первые контакты со столичным научным миром, главным образом со специалистами, которые занимались колониальной тематикой и проблемами так называемого «третьего мира». Речь идет в первую очередь о тогда еще молодых, но уже достаточно веско заявивших о себе талантливых ученых: это В. Тягуненко, В. Рымалов, Р. Аваков, В. Коллонтай, Г. Мирский, В. Майданик, В. Павлов, Г. Скоров и другие.

Со временем эти контакты переросли в дружеские связи, которыми я всегда очень дорожил еще и потому, что они обеспечивали выход за рамки аппаратной среды, в более открытое демократическое и интеллектуальное пространство. Мне всегда претило высокомерное отношение к научным работникам, которое было свойственно многим в аппарате ЦК КПСС.

Как. выяснилось, я недооценил трудности, связанные с переходом на кафедру философии. Предстояло освоить фактически новый для себя предмет — историю философии, притом поработать над первоисточниками. Мои знания о них ограничивались, в сущности, сведениями из философских словарей. К тому же я оказался в явно неравном положении со своими коллегами. Если на кафедру истории КПСС аспиранты пришли, как и я, в основном, с партийной работы, то здесь практически все были специалисты — заведующие кафедрами философии партийных школ. Поэтому первый год был для меня временем добровольного заточения, ожесточенного, каторжного труда по 14, а иногда и 16 часов в день. Я «похоронил» себя в «читалке», просиживал там с 9 утра до 10 часов вечера. Помнится, особенно тяжело давался Гегель, его «Малая логика»: иногда итогом целого рабочего дня были лишь две законспектированные страницы.

Постепенно наступила пора выбирать тему диссертации. Я искал такую, чтобы была интересной и в то же время приближала меня к международной проблематике. Мой выбор — исследование подхода американских ученых к колониальной проблеме (в окончательном виде тема называлась «Национально-колониальный вопрос в американской социологии») — встретил, однако, сопротивление некоторых влиятельных фигур на кафедре. Здесь предпочитали другие темы, вроде той, что стали навязывать мне: о характере противоречий в социалистическом обществе.

Поддержка пришла от профессора Глезермана. Григорий Ефимович и его друг Григорий Моисеевич Гак, которые благоволили ко мне и которым я очень обязан, были незаурядными личностями. Доброжелательные и очень порядочные, умные люди, широко образованные, они, однако, по условиям времени, не раскрыли в полной мере свой потенциал. Им была присуща, мне казалось, одна общая черта: в своих размышлениях и подходах к научно-теоретическим проблемам они как бы раз и навсегда запретили себе переступать определенную межу, выходить из определенной схемы.

Итак, с темой согласились, теперь предстояло определить научного руководителя. Выбор кафедры пал на члена-корреспондента АН СССР Ю. П. Францева, в ту пору заместителя редактора газеты «Правда» но международным вопросам. Уже после того, как я покинул АОН, он стал ее ректором и академиком. Это еще одна яркая личность, вошедшая в мою жизнь. Внешне представительный (я, никогда не встречавший английских лордов, почему-то считал, что он смахивает на них), с красивой шапкой седых волос, с неизменной, заправленной в мундштук сигаретой в зубах, он был человеком очень эрудированным и злоостроумным, временами напоминавшим мне мою учительницу Елену Ивановну. Его острот, метких, неожиданных и не очень милосердных, в «Правде» опасались.

Египтолог и специалист по религии, ленинградец, он в годы войны и блокады был заведующим сектором науки Ленинградского обкома партии, что многое объясняло в его поведении. Когда возникло так называемое «ленинградское дело» (т. е. обвинение бывших ленинградцев в руководстве КПСС в «российском сепаратизме») и началось «выкорчевывание» ленинградских кадров повсюду, Францев, видимо, еще долго чувствовал себя под дамокловым мечом: это сделало его чрезвычайно осторожным, даже боязливым, и, несмотря на случавшиеся порой приступы несговорчивости, достаточно послушным. В течение нескольких послевоенных лет Францев был ректором только что созданного Московского института международных отношений. У студентов оставил благодарные воспоминания, не случайно они дали ему прозвище «папа Юра». Говорили, что он из собственного кармана помогал нуждающимся студентам.

Суждения Юрия Павловича были почти всегда любопытными, а часто и парадоксальными, по крайней мере для той поры. Он, например, говорил, что наша страна является интересной и необычной не в последнюю очередь из-за своей отсталости — странная сентенция для времени, когда отовсюду лились хоралы, славящие передовую роль и достижения Советского Союза. Или звучащее абсолютно банально ныне, но не тогда, напоминание о том, что еще нет и 100 лет, как в России упразднено крепостное право, причем сделанное не для иллюстрации успехов «после 1913 года», а в объяснение происходящего в начале 60-х годов. Именно общение с ним, а не учебная сторона наших контактов обогатило меня чрезвычайно.

Юрий Павлович позволял себе экстравагантные и несолидные поступки. Работавшие с ним в Праге (в конце 60-х гг. он был шеф- редактором журнала «Проблемы мира и социализма») рассказывают — а я это однажды наблюдал в Москве, в «Правде», — о таком, например, его воспитательном приеме. Если в поисках кого-либо в его кабинет неделикатно врывались, спрашивая, нет ли такого-то, он вставал и с преувеличенной серьезностью начинал искать под столом, стульями и даже за диваном. Затем, слегка манерно раскланиваясь, произносил: «Вроде нет».

У меня с Юрием Павловичем установились добрые отношения, он дарил мне свои работы с такими, например, надписями: «Дорогому К. Н. в знак дружбы» или «На добрую память от автора-ругателя» (он часто так себя называл). Я познакомился с его женой, Верой Моисеевной, гостеприимной хозяйкой, проницательной, волевой женщиной, имевшей большое влияние на мужа. Из ее рук я получил после защиты диссертации презент, на котором Юрий Павлович начертал: «Не забывайте, что кандидат тогда кандидат, когда он кандидат в доктора». Вера Моисеевна была среди тех, кто протянул мне руку помощи в трудную минуту. У Францевых я познакомился с его бывшими студентами Г. Морозовым — первым мужем Светланы Сталиной, симпатичным и умным человеком, и Г. Арбатовым, с которым поддерживаю дружеские связи до сих пор.

Я уже говорил об осторожности и «боязливости» Францева, он их демонстрировал не раз. Но жизнь не укладывается в схемы, казалось бы, самые проверенные, а представления о людях, казалось бы, самые подтвержденные, часто оказываются неверными. Живший сверхосторожно, Юрий Павлович умирал, однако, как храбрый человек. У него была злокачественная опухоль, и он догадывался об этом. Но держался с поразительным мужеством. Я навестил его за два дня до кончины и застал за правкой чьей-то статьи в журнале «Коммунист».

Функцию научного руководителя Юрий Павлович выполнял своеобразно. Раз в две недели — месяц приглашал к себе в «Правду», обычно к девяти часам вечера. Я просиживал в его кабинете до поздней ночи (тогда «Правда» выходила в два-три часа), наблюдая, как он диктует свои и правит чужие статьи, дает задания, разговаривает по телефону с начальством. Отрываясь от этих занятий, он вел мной беседы, но отнюдь не на диссертационные темы. Я, однако, чувствовал, что это «пустое» времяпрепровождение куда ценнее любой педагогики,

К моменту выхода «Правды» Францев заказывал машину и порой по пути домой (а жил он в десяти минутах езды — в высотном здании на площади Восстания) обращался к диссертационным делам. К диссертации моей Юрий Павлович замечаний никаких не сделал, хотя, надеюсь, ее прочел. Зато автореферат он забраковал и сам переработал, заявив: «Вы должны были писать его, держа перед собой на столе портрет Тимофеевского (заведующий кафедрой истории КПСС, особенно ревностный хранитель ортодоксии и гонитель ревизионизма). Из вашего реферата должно быть ясно, что вы работали над чем-то и пришли к каким-то выводам, но совершенно не ясно, над чем работали и к каким выводам пришли».

Вообще же у меня создалось впечатление, что Юрий Павлович относился несколько иронически к этим научно-организационным процедурам. Разве не об этом говорит тот фортель, что он выкинул на моей защите? Стою, волнуясь, на трибуне, отвечаю оппонентам. Вдруг подают записку от Францева. Открываю ее, думая, что мне дают совет, но читаю: «Кто эта красивая дама в костюме фисташкового цвета?». Оказывается, его внимание было приковано отнюдь не к диссертационным перипетиям, а к моей школьной подруге, красавице Нате Мелик-Пашаевой.

Написание диссертации оказалось для меня нелегким, но интересным делом. Я впервые зарылся в иностранную социологическую и, как сказали бы сейчас, политологическую литературу. Это привело к решению не ограничиваться лишь голой критикой воззрений американских авторов. Нынешнему читателю, возможно, надо разъяснять, что в те времена в общественных науках существовала любопытная профессия: не просто профессионалы в какой-либо сфере, но специалисты по критике буржуазной идеологии. Собственно и у американцев большая часть так называемых «кремленологов» занималась критикой советской идеологии.

Меня же тянуло заняться и анализом наших взглядов на национально-колониальные отношения. Внешние обстоятельства этому благоприятствовали. Восточная политика Советского Союза стала эволюционировать в сторону большего реализма. В 1955 году состоялся наш прорыв на Ближний Восток, и арабские лидеры типа Насера перестали быть «марионетками империализма». Движение началось и на индийском направлении. Новые нотки звучали также на XX съезде.

Меняющаяся политика облегчала, — более того, делала необходимым — изменение подходов к некоторым теоретическим и общеполитическим вопросам. Одним из них являлся национализм. Между тем в нашей общественной науке как аксиома (как «священная корова») утвердилось его определение в качестве «реакционной буржуазной идеологии национальной исключительности, которую эксплуататорские классы используют для разделения трудящихся разных национальностей». Его рассматривали и как орудие империализма в борьбе против мирового социализма. Обвинение в национализме принадлежало к числу самых страшных и часто служило идеальной политической дубинкой для сокрушения противников или соперников.

Какие пружины тут действовали? Прежде всего, это след марксистской интернационалистической традиции, противостоящей всякому национализму с его воинствующей или до поры до времени спящей идеей превосходства, исключительности «своей» нации. Но в еще большой мере это дань политической потребности решительно противодействовать всему, что может идти вразрез с «дружбой народов» Советского Союза, со сплочением под его эгидой социалистического содружества.

Но такой подход был неуместным, он уже не срабатывал, когда речь шла о начавшемся повороте к Востоку, к лидерам национально-освободительного движения, которые, естественно, сплошь были националистами. И советское руководство оказалось вынужденным, хоть с опозданием, приспосабливать к возникшей ситуации и свои теоретические позиции, либо не сознавая, либо игнорируя возникавший при этом конфликт между его внутриполитическими и внешнеполитическими нуждами. Конфликт, который, как и расширяющиеся связи с националистами Азии и Африки, оказал определенное влияние на возбуждение национального самосознания в ряде районов Советского Союза.

Кстати сказать, сходная эволюция и коллизия характерны также для американского подхода. Вчера официальный Вашингтон славил и холил национализм в Восточной Европе, в Советском Союзе, квалифицируя его как прогрессивную освободительную силу. Теперь же, после крушения СССР, когда национализм кое-где уже посягает на сложившиеся и вполне устраивающие США порядок и устройство мира, всякий национализм объявляется злом (пожалуй, исключая только антироссийский на постсоветском пространстве).

Действуя в духе надвигающихся перемен, я попытался более спокойно, более объективно взглянуть на проблему. В моем представлении это означало подходить к национализму как идеологии и психологии, которые видят в нации высшую и надсоциальную форму общественных связей, отстаивают первородство своей нации. Они «беременны» идеей национального превосходства и исключительности, ее «выплески» зависят от исторической обстановки, от взаимоотношений данной нации с другими и т. д. А раз так, то характер и роль национализма неодинаковы в разных условиях. Он может выступать и как естественная первоначальная форма национального пробуждения, особенно у угнетенных наций, служить флагом национальных движений, добивающихся свободы и равноправия.

Политическим производным такой постановки вопроса по существу был возврат к ленинским тезисам о национализме угнетенной и угнетающей нации, большой и малой нации. Разве можно ставить знак равенства между британским джингоизмом (шовинизмом) и поднимающимся индийским национализмом времен колониальной Индии? Между индийским национализмом тогда и теперь? Между супердержавным патернализмом и гегемонизмом Соединенных Штатов и, скажем, национализмом малайзийцев? Между великодержавным русским национализмом и национализмом башкир?

И это представлялось самым важным, ибо дело было скорее не в теоретической чистоте подхода, а в его практических последствиях. Иначе нельзя понять феномен национализма, выделить его шовинистические «выбросы» и решительно им противодействовать, находить эффективные пути к гашению межнациональных конфликтов. Так было в 50-е годы, так обстоит дело и сейчас.

Мои изыскания, однако, привели к тому, что на гребне послевенгерской идеологической кампании в поле зрения «цензоров», в пространство «банно-прачечных усилий» (плагиат у А. Бовина, который в наши аппаратные годы так называл всякую борьбу за идеологическую чистоту) попал и я. Был вызван в партком, и беседа там не предвещала ничего хорошего. Но следующая встреча уже свелась к легкой укоризне. То ли сама кампания начала выдыхаться, то ли профессор Ц. Степанян, которому было поручено разобраться в моих «вольностях», проявил либерализм, не знаю. Работа над диссертацией продолжалась.

Но вот осенью 1957 года, кажется в сентябре, меня неожиданно вызвали в ЦК. Хотя я уже основательно пообтерся в столице, визит туда был событием, а все обитатели этого здания представлялись если не небожителями, то уж, во всяком случае, людьми у ворот Олимпа. Меня принял Н. В. Матковский, полноватый, лысый мужчина, с едва заметным малороссийским акцентом, помощник секретаря ЦК КПСС О. В. Куусинена. Он начал издалека — с моей биографии, интересовался, какова, на мой взгляд, обстановка в академии, как идет работа над диссертацией. Только потом перешел к делу — передал 40-страничный материал об антиколониальном национально-освободительном движении, заявив, что мне поручается в недельный срок написать отзыв. Я вернул материал с отрицательной оценкой. Он был сделан в традиционной, кондовой манере и вдобавок написан некрасиво. То был, как выяснилось год спустя, весьма неосторожный шаг: текст принадлежал перу первого проректора академии Хлябича.

Через некоторое время меня вновь вызвали к тому же товарищу. На этот раз он осведомился, не смог ли бы я составить альтернативный текст на ту же тему. Когда же я стал ссылаться на свою аспирантскую загрузку, Матковский сменил тон и сказал, что мне поручается сделать это. Тут уж деваться было некуда. Написанное мною Матковский забрал без каких-либо комментариев (такой, кстати, господствовал тогда стиль отношений).

Казалось, наши контакты пришли к завершению (хотя, признаюсь, очень хотелось узнать, как оценили мой труд). Подошли январские каникулы, и захотелось отправиться — впервые за академические годы — в дом отдыха. Но мне отказались выдать путевку. Проректор поначалу отнекивался, а потом сообщил, что причина — звонок из ЦК без каких-либо объяснений. Час от часу не легче! Еще пару дней я бродил по опустевшему общежитию, снедаемый тревогой и теряясь в догадках. Наконец позвонил тот же Матковский, сказав, что завтра мне предстоит поехать с ним на «одну встречу». Весь следующий день, почти безвылазно, просидел в своей комнате. Но телефон зазвонил лишь еще через сутки. И около шести часов вечера к подъезду академии подкатил черный «ЗИМ» (наряду с «ЗИЛом» — начальственный лимузин тех лет), в котором восседал Матковский. Он повез меня к Куусинену, на его дачу в Снегири. Нужно ли говорить, как я был взволнован: безвестный аспирант, еду на встречу с членом Президиума, секретарем ЦК!

Старик встретил меня у лестницы, разговаривал доброжелательно, временами даже, казалось, ласково, угостил кофе и чем-то еще. Повел общие разговоры о мировой ситуации, о теме диссертации и связанных с ней проблемах, задавал много вопросов, особенно относительно зоны антиколониального движения. Затем заявил: «Я вижу, вы неплохо разбираетесь в проблеме». Тут подал реплику Матковский: «Еще бы, больше трех лет только этим и занимается». Но в ответ услышал: «У нас есть академики, которые всю жизнь занимаются каким-то вопросом, но от них ничего не получишь». Позже я понял, что это реакция на разочаровывающий опыт работы с группой ученых, первоначальных авторов учебника «Основы марксизма-ленинизма». Упомянув, что по решению ЦК готовится такое издание, Отто Вильгельмович, как бы завершая беседу, сказал, что просит («мы просим») «помочь ЦК и принять участие в работе авторского коллектива».

Не замечая предостерегающих жестов Матковского, я стал отнекиваься, ссылаясь на свои аспирантские обязанности, на сроки диссертации и т. п. На обратном пути Матковский подверг меня основательной проработке, утверждая, что я «испортил впечатление» своими отговорками, непониманием «оказанного доверия». Не знаю, так ли это, но через пару дней меня перебазировали в подмосковный поселок Новые Горки — место пребывания авторского коллектива. Началось почти 8-месячное «сидение» там.

Новогорковский период был для меня и учебой, и трудным испытанием. Учебой, потому что столкнулся в рабочем и каждодневном общении с первоклассными специалистами, думающими и творчески ориентированными людьми, с процессом обсуждения и изложения на бумаге сложных и многообразных проблем, с подходом и оценками самого Куусинена, человека многоопытного, умного и мыслящего весьма нешаблонно. Испытанием, потому что предстояло не потеряться и не стушеваться в этой компании, доказать, что в состоянии сделать то непростое дело, ради которого меня сюда допустили.

Собравшиеся в Новых Горках люди были «второй сменой». С первой, признанными профессорами, у Куусинена дело не заладилось. И когда летом 1957 года Отто Вильгельмович, войдя в руководство партии, получил известную свободу действий, он решил набрать молодых. Теперь основную роль играли А. Беляков (будущий первый заместитель заведующего Международным отделом ЦК, затем посол в Финляндии), Г. Арбатов, член-корреспондент Академии наук А. Милейковский, член редколлегии журнала «Новое время» Л. Шейдин. И во «втором ряду» — Ф. Бурлацкий, И. Кон, Б. Лейбзон, Ю. Мельвиль, я, еще несколько человек.

Исключая Арбатова, всех остальных я увидел впервые. Но на даче царила столь непринужденная и благожелательная атмосфера, что безвестный аспирант не почувствовал себя чужаком. Более того, именно оттуда пошли долгие, добрые отношения со многими из тогдашних «новогорковцев»: с Шейдиным и Лейбзоном (оба — блестящие журналисты, мудрые также и в житейском смысле люди, отзывчивые и доброжелательные), Арбатовым (высококлассный профессионал, человек с политическим складом ума), наконец, с Беляковым. С ним довелось впоследствии довольно продолжительное время работать вместе, не раз, к моей пользе, вдвоем готовить различные материалы, и о нем стоит сказать особо.

Это был одаренный природой, талантливый, но своеобразный человек. Капризный и малопредсказуемый, не чуждый норой позы и игры на публику, чиновник, работающий «квантовым» методом (когда найдет вдохновение), сибиряк, попавший в Москву уже сложившимся человеком, он получил столичную «полировку» благодаря первой жене, Арфо Петросян. В ее доме — она занимала пост председателя Российского комитета по делам искусств, а затем директора Института мировой литературы — часто бывали видные писатели, и она ввела Алексея в этот круг. Их изречения он любил нам пересказывать. В частности, такое, принадлежавшее, по его словам, Леониду Леонову: «Русский интеллигент умеет потрафить начальству. Не только лизнет, но и скажет: “Не извольте беспокоиться, ваше превосходительство, нагибаться и проч. Я изловчусь сам…”».

Человек с несомненными либеральными наклонностями, шедшими как от гибкого, аналитического ума, так и от некоторой богемности характера, Беляков в то же время не мог — не позволял себе? — выходить за определенные идеологические рамки. Может быть, это и было причиной каких-то комплексов, которые его явно снедали. Свою карьеру Беляков завершил не лучшим образом. В начале 70-х годов он, по неизвестной мне причине, был отправлен послом в Финляндию. Там не пришелся ко двору финскому президенту: то ли из-за того, что однажды пришел к нему, как утверждали, не вполне трезвым, то ли потому, что остался верен дружественным связям с местными коммунистами. Как бы то ни было, Кекконен нажаловался Брежневу, а приглашенный к нему для объяснений Беляков, будучи в некотором подпитии, послал, говорили, и позвонившего секретаря, и его шефа по известному русскому адресу…

Проводили мы в Новых Горках, как правило, безвыездно всю рабочую неделю, домой возвращались только на выходные. Моим уделом была глава «Национально-освободительное движение народов против колониализма». Давалась она мне трудно, но серьезно помог задел, сложившийся при подготовке диссертации. Это была интересная работа. В коллективе господствовал по тем временам творческий, антидогматический дух, критически осмысливались многие из считавшихся ранее незыблемыми истины, больше, конечно, по части снятия сталинских напластований с ленинских положений. Сам Куусинен обеспечивал достаточно простора для таких размышлений.

Хоть и в разной степени, все или почти все были заряжены настроением, импульс которому дал XX съезд. Работали с желанием, стремились нащупать новые идеи и дать им выход (ведь писалась книга-учебник, которой были уготованы большие, в итоге миллионные тиражи). В окончательном виде книга, даже оставаясь в рамках определенной идеологической схемы, несомненно представляла шаг вперед в раскрепощении мысли, резко отличалась от существовавших официальных изданий на эти темы. Она была хорошо встречена научной общественностью.

Между тем диссертационная гонка вышла на финишную прямую. Я прилагал все усилия, чтобы уложиться в срок. Мне это удалось, и в мае 1958 года состоялась защита. Отличалась она, пожалуй, только тем, что один из официальных оппонентов был с большими «эполетами» (академик Е. Жуков), а другой носил громкую фамилию (Ю. Семенов — сын единственного в то время нобелевского лауреата в Советском Союзе), в роли же неофициального оппонента выступал блестящий востоковед — член-корреспондеиг АН А. А. Губер. О диссертации все они отозвались лестно. Но особое воодушевление у меня вызвала рекомендация опубликовать ее, за чем вскоре последовал договор с издательством «Мысль». Я еще не знал, что работа над рукописью послужит и якорем, и светлячком надежды в море неприятностей, которые ожидали меня.

А случилось вот что. Наступила пора распределения аспирантов, закончивших срок обучения. Подавляющее большинство возвращалось в распоряжение рекомендовавших их партийных комитетов. Я, естественно, назад не собирался и, казалось, мог быть спокоен. Наверное, не без связи с работой под началом Куусинена получил несколько предложений остаться в Москве: консультантом в журнале «Коммунист», главным редактором издательства «Мысль». В силе оставалось и прежнее предложение пойти в ТАСС. Я решил остановиться на «Коммунисте». Действовали главным образом «шкурные» соображения — перспектива осесть в Москве, быстро получить жилье. Куратор академии в ЦК Полина Яковлевна Михайлова сообщила в Баку, что я остаюсь в Москве.

И вдруг меня вызывают к первому заместителю заведующего Международным отделом ЦК В. Терешкину и предлагают должность референта, по Индии. Я отвечал, что уже дал согласие на работу в «Коммунисте», но, если с журналом договорятся, готов. Через пару дней меня вновь пригласили в тот же отдел, по к другому заместителю заведующего — М. У него в кабинете сидел высокий седовласый мужчина с мохнатыми бровями над неглубоко посаженными глазами — А. М. Румянцев, шеф-редактор «Проблем мира и социализма», издававшегося в Праге журнала коммунистических и рабочих партий. Он почти сразу заговорил о том, что Сталин многое «напутал» в национальном вопросе и только у Шаумяна, не говоря, конечно, о Ленине, можно найти тут путное. Редакция намерена уделить особое внимание этому вопросу и предлагает мне поехать на работу в Прагу.

О журнале я знал мало, вышли только первые номера, но нетрудно было сообразить, что речь идет об интересной работе, да еще в Праге. Но я был парализован одной мыслью — о столичной прописке. Она застила все, и я стал отказываться, ссылаясь на то, что уже дал согласие пойти в «Коммунист». Не образумила и угрожающая реплика М.: «Учтите, вопрос о вашем распределении еще не решен, можете в Баку загреметь». Более того, то ли подхлестываемый «кавказским темпераментом», то ли просто не знал, как поступить, я бросил в ответ: «А что, Баку — место ссылки, что ли?».

Я ушел с тревожным ощущением, что произошло что-то недоброе. И оно меня не обмануло. Через пару дней мне позвонила Полина Яковлевна и сообщила, что все сделанные ранее предложения о работе «отзываются». Она мне явно сочувствовала, но не знала или не могла сказать, чем вызван такой камуфлет. Визит к Л. Ф. Ильичеву, заведующему Отделом пропаганды и агитации ЦК, депутации из профессоров Г. Глезермана, Г. Гака, М. Розенталя, которые пришли ходатайствовать за аспиранта В. Типухина и меня, ни к чему не привели. Он им заявил: «Мы уже отправили вашего Канта в Сибирь. Брутенцу также будет полезно охладиться в Баку». Слова о Канте относились к В. Типухину, и они требуют разъяснения.

Лица многих моих академических однокашников стерлись из памяти, но В. Типухина и многое, с ним связанное, хорошо помню до сих нор. Невысокий, почти лысый, из-за чего и без того высокий лоб его казался еще выше, с бледным лицом и впалыми щеками, почти всегда одетый в китель серого цвета из ткани, напоминавшей коверкот. Сибиряк, фронтовик с боевыми наградами, немногословный и не слишком улыбчивый, он из тех, кто без видимых усилии завоевывает авторитет и уважение окружающих. Типухин был самым знающим, самым способным аспирантом на нашем курсе. Он читал немецких классиков, Гегеля в оригинале (наши профессора стремились определить его в Институт философии — гегелеведение находилось в глубоком упадке).

Но у Типухина не сложился разговор с первым заместителем заведующего Отделом пропаганды и агитации ЦК В. Снастиным. Вениамин обладал развитым — сегодня я бы сказал «нормальным» — чувством собственного достоинства. Он не стал прятаться за ставшими дежурными фразы вроде «пойду туда, куда сочтет нужным направить партия…» и сказал, что считает целесообразным продолжить в Институте философии изучение Гегеля, а к тому же осведомился у Снастина, почему тог говорит ему «ты», ведь они впервые встретились. Результатом оказались вывод о «зазнайстве», «самоуверенности» и… Сибирь, Омский сельскохозяйственный институт.

Позднее, в 60-е годы, делались попытки, в том числе по моей инициативе (я действовал через помощника Ильичева, в ту пору секретаря ЦК) вернуть Типухина в Москву, но из этого ничего не вышло. Думаю, судьба Типухина, яркой и одаренной личности, которой, как и многим другим, не дали себя реализовать, была искорежена бюрократическим «восторгом» чиновников, чье поведение, впрочем, адекватное системе, вместе с тем умножало ее пороки. Много позже, набравшись смелости (не хотелось ставить в неловкое положение пожилого человека), я спросил у Ильичева, почему ему захотелось отправить «Канта» в Сибирь. Он отговорился: «Да просто так сказал, для красного словца, раз говаривал-то с профессорами философии».

В мою же судьбу попытался вмешаться академик Ф. Константинов, редактор «Коммуниста», — вернуться к журнальному варианту распределения. Позвонив мне, он уверенно заявил, что «сегодня будет у Ильичева и все уладит». Но назавтра ответ был разочаровывающим. По его словам, Ильичев колебался, но вовсю усердствовали Хлябич (вот когда аукнулась моя рецензия!) и Снастин. Безуспешным оказалось заступничество Куусинена возможно не слишком активное.

Я до сих нор не знаю, что произошло, и это тоже знак времени. Как бы то ни было, жребий мой определился. В противоположность своей первоначальной рекомендации Полина Яковлевна запросила у удивленных азербайджанских коллег заявку на меня. Такой поворот событий я воспринял чуть ли не трагически, как еще более сильный удар, чем фиаско при первой попытке поступить в академию. Весь четырехлетний напряженный труд, все усилия и полученные знания — все, казалось, шло насмарку.

Примерно за неделю до моего отъезда из Москвы позвонила добрая и внимательная Полина Яковлевна и посоветовала пойти на прием к Ильичеву. Леонид Федорович принял радушно. Так и не сказав, в чем состоит моя вина, он, тем не менее, напирал на то, что происшедшее станет полезным уроком. Несколько подбодрило то, что он настойчиво рекомендовал продолжать заниматься избранной «важной и интересной проблемой» и уверял, что будет («мы будем») внимательно следить за этой моей работой. Дважды мною повторенное, что это трудно, даже невозможно в Баку, хотя бы потому, что там нет иностранной литературы, он оставил без внимания. На том мы и расстались.

И солнечным сентябрьским днем я сел в поезд. Впереди снова был Баку, родной и привычный, но одновременно чужой и нежеланный. Провожавшие меня друзья — В. Зевин и 3. Гребельский удрученно смотрели вслед уходящему поезду и, как потом рассказывали, дружно ругали меня за проявленные «капризность и упрямство».

 

2. В Москву — через Прагу

В Баку я очутился в сложных для себя обстоятельствах. Непредвиденное и никак не объясненное возвращение не могло не вызвать вопросов и нелестных догадок. Правда, официально все выглядело вполне нормально. Должность, обозначенную в заявке (заместитель заведующего отделом пропаганды и агитации горкома), для меня держали.

Но я-то не испытывал никакого желания вернуться в аппарат. Отвращали доминировавшие там нравы, прежде всего в национальном вопросе. Парадоксально, но именно там дискриминационно-националистические мотивы нередко звучали куда сильнее, чем за его пределами. Впрочем, если вдуматься, это, напротив, выглядело закономерным, ибо партийные структуры служили носителями и проводниками национальной политики определенного сорта.

После Москвы и академии это представлялось особенно нетерпимым, так же как стал очевиден довольно низкий уровень этих структур в республике. Да и содержание предстоящей работы полностью расходилось с приобретенной в академии специализацией. И главное, из аппарата было бы труднее уйти, чтобы уехать из Баку: мысль об этом, несмотря ни на что, я не оставил. Наконец, нужно было свободное время для подготовки рукописи к изданию.

Лучшим выходом представлялась преподавательская работа. Но руководители вузов, к которым я обращался, ссылались на заполненность штатов. В одних случаях это было действительно так, в других — нет. Не помогли ни мои, ни старые отцовские связи. Сложилось впечатление, что уже работающих преподавателей некоренной национальности терпят, но новых предпочитают не брать.

Оставалась одна дорога — в городской комитет партии, руководство которого, кстати, ко мне отнеслось вполне благожелательно. Я предпочитал вернуться к лекционной работе, она оставляла большую свободу. И мне пошли навстречу, утвердили лектором в ту же самую группу, где был руководителем до отъезда в академию.

Последующие месяцы и сегодня, издалека, мне кажутся такими же серыми, какими виделись тогда. Я исполнял примерно те же обязанности, что и прежде, но без огонька, хотя на лекциях, конечно, выкладывался, в том числе эмоционально: халтурить перед аудиториями не пристало. Старался избегать участия в составлении разного рода документов и речей. Все свободное время отдавалось будущей книге. Непосредственное начальство и товарищи по лекторской группе в этом мне содействовали. Подбадривали телефонные разговоры с Москвой, с В. М. Францевой, которая меня не забывала.

К лету 1959 года рукопись была почти готова, но некоторые вопросы требовали привлечения свежего материала. Тогда вмешалась Вера Моисеевна — она склонила Юрия Павловича, к тому времени ставшего ректором АОН, ходатайствовать о предоставлении мне месячного творческого отпуска для завершения начатой в академии книги. Первый секретарь Бакинского комитета Т. Аллахвердиев согласился помочь. И уже через неделю, в начале августа, я был снова в Москве, в практически пустом общежитии академии.

Август прошел в напряженной работе, от нее не отвлекало ничто. Шли каникулы, и даже переброситься словом было не с кем. В столовой подавали только обеды, это тоже экономило время: завтрак и ужин состояли из бутылки холодного молока и французской булки (мы продолжали называть ее так, хотя в период патриотического возбуждения ее перекрестили в «городскую»). Отрывался лишь ради нечастых визитов к Францевым, жили они рядом.

К концу августа в основном завершил работу, но это не улучшило, а скорее ухудшило настроение — близился час отъезда. Пребывание в Москве не могло не бередить рану, не оживлять ощущение утраты, не возвращать мысли все к той же проблеме: как бы все-таки выбраться из Баку? Я бродил по коридорам опустевшего общежития, и, помнится, меня не отпускало странное чувство. Щемящий отклик на новую встречу с родной академией, с библиотекой, с издательством (кажется, все так близко, только протяни руку) соединялся с горьким, пронзительным ощущением недоступности и призрачности всего этого (близок локоток, да не укусишь). Надеяться вроде было не на что.

Однако финал творческого отпуска оказался неожиданно оптимистическим. За два дня до отъезда Юрий Павлович вручил мне письмо на имя руководства Бакинского горкома с просьбой направить меня в распоряжение Института философии Академии наук. Я подозревал, что это было сделано после «понуканий» со стороны Веры Моисеевны, и мне предстояло убедиться в этом в недалеком будущем.

Маршрут из Москвы в Баку я проделал совершенно в ином настроении, чем год назад. Рассчитывал, что горком не станет мне препятствовать. Так и случилось. Аллахвердиев, гак же как и Самедов, видимо, принадлежал к тем азербайджанским деятелям, которые достаточно трезво оценивали болезненный эффект проводившейся национальной политики. Более того, не без некоторого сочувствия относился к положению «некоренных». Наверное, поэтому, а не только из симпатии ко мне 12 сентября 1959 г. меня освободили от должности «в связи с переходом на работу в Институт философии АН СССР».

С каким чувством я покидал Баку? Со смешанным, конечно. Не исключаю, у читателей может возникнуть впечатление, что я легко решался на расставание с родным городом. Это не так. Я очень любил Баку и сейчас все еще привязан к нему, хотя он стал чужим. Город, где родился, провел детство и юность, где пришла к тебе молодость с ее планами, радостями и смятением, город твоих родных и друзей, наконец, такой красивый, теплый и жизнерадостный город, как Баку, — с ним невозможно было расставаться без грусти, без ощущения потери. Но впереди, представлялось, были просторы жизни и работы, «сверкающие огни» Москвы.

По дороге в столицу решил заглянуть в Ереван, взглянуть в первый раз на свою историческую родину — Армению. Встретили меня очень радушно родственники, но главным образом академические однокашники. Гордясь, показывали город, щедро угощали. Одетый в розовый туф, Ереван был очень красив. Большое впечатление произвела, видимо заставив зазвенеть какие-то скрытые, неведомые мне национальные струны, конференция в университете о геноциде турецких армян (первом в современной истории, стоившем жизни более чем миллиону людей, но не признанном до сих пор Турцией).

Не скажу, чтобы пребывание в Ереване радикально оживило мое национальное чувство. Но там не раз приходилось сталкиваться с удивлением и неодобрением собеседников, когда они узнавали, что я толком не знаю армянского языка. И это рождало ощущение какой-то ущербности, даже вины.

В Ереване был повод задуматься о неблагополучии в национальных делах несколько с другой стороны, чем это занимало меня в Баку. Общеизвестно, что армян традиционно отличают прочные прорусские чувства и ориентация, несмотря на некоторые двусмысленные повороты царской и советской политики в отношении Армении. Не говоря уже о глубоких политических, культурных и личных связях армян с Россией, Армению, зажатую между готовыми уничтожить ее врагами, на такой выбор обрекала сама география. Тем более странными и на первый взгляд непонятными показались промелькнувшие зарницы недоброго отношения к русским.

В музее истории Армении экскурсовод, светловолосый (бывают и такие армяне) молодой человек лет 25, как выяснилось, выпускник Ленинградского университета, сопровождал группу офицеров-пограничников славянского вида. Говорил он красиво, его объяснения, выдававшие вполне квалифицированного специалиста, были интересны, но нафаршированы комментариями, как бы рассчитанными на то, чтобы уязвить слушателей претензиями на превосходство армян.

Конечно, он не обошелся без традиционного рассказа об армянских корнях Суворова. Затем последовали замечания типа: «Вот наши иконы и хачкары (камни с вырезанными крестами), армяне приняли христианство в IV веке (301 г.), а Россия только шесть веков спустя. Вот наш алфавит, армяне его создали сами в IV веке (391 г.), а Россия получила кириллицу от болгар, и намного позже». Или: «Вот серебряный поднос. Его брали из музея, чтобы вручить хлеб-соль Ворошилову. А раньше такие блюда-подносы были почти в каждой армянской семье». К чести слушателей, они на это видимым образом не реагировали.

И еще одна иллюстрация. В ту пору я был холостым, и, разумеется, эта тема неизменно фигурировала в компаниях родных и друзей, здесь она тоже поднималась почти за каждым накрытым столом. Оригинальным, однако, стало то, что один из моих гостеприимных хозяев вдруг бросил: «Надеюсь, ты не запятнаешь себя, соединившись с русской женщиной». И хоть это было сказано шутливо, то была шутка из числа тех, в которых содержится лишь доля шутки. Я потом гадал: явилось ли это просто рецидивом бытовых традиций («жениться только на своих») или нечто новое? В любом случае было более чем странным слышать это от выпускника АОН при ЦК КПСС.

Вопреки этим призывам и предостережениям я все-таки «запятнал» себя. Через пару лет женился на русской девушке — Алле Александровне Китаевой. 45 лет минуло с тех пор, как я, преподаватель, в вузовской аудитории Азербайджанского политехнического института впервые увидел ее, красивую, но стеснительную и скромную студентку. Начитанная и сообразительная, она, однако, никогда не старалась выделиться, «тащить одеяло на себя». Скоро я непроизвольно стал высматривать в стайке толпящихся у института студентов ее красные полупальто и берет. А 36 лет назад Алла вошла окончательно и незаменимо в мою жизнь, и годы эти мы не просто прошагали рядом, мы прошли их вместе. Расхожая фраза о том, что в жизни мужа не состоялось бы то, что состоялось, если бы не жена, вряд ли где-либо ближе к истине, чем в нашем случае.

До Москвы я добрался, исполненный радужных надежд. Выяснилось, однако, что я теоретически имею работу, но не располагаю ни жильем, ни пропиской. Я оказался внутри типично московской квадратуры круга: на работу нельзя оформить, ибо отсутствует прописка, а ее нет, в частности, потому, что находишься без работы. Почти полтора месяца жил наподобие бомжа — ночевал где придется: у знакомых, в академии, прячась от коменданта, в гостинице. Урегулировать ситуацию можно было лишь с согласия уже известного читателю Снастина. Но Юрий Павлович, несмотря на нажим Веры Моисеевны, не решался это сделать: моя опала, считал он, была еще свежа.

Между тем подыскивать ночлег становилось все труднее, давали о себе знать и материальные проблемы. И тут меня вызвали в Международный отдел ЦК — это было делом рук моего приятеля В. Гаврилова — и предложили поехать в Прагу. Естественно, я сразу же согласился: опасался снова навлечь на себя гнев «высших сил», да и выбора особого не было. Через полторы-две недели объявили, что я утвержден редактором-консультантом журнала «Проблемы мира и социализма». Так — как-то быстро и буднично и, казалось, слишком просто, вроде независимо от меня — завершились мои долгие усилия уехать в Россию.

Конечно, то, что удалось выбраться, — это прежде всего результат моей целеустремленности, упорства и настойчивости. Во все времена верен афоризм, что каждый человек сам кузнец своего счастья. Но несомненно и то, что я вряд ли добился бы цели, если бы не помогли добрые, отзывчивые люди. На моем жизненном пути их встретилось немало: В. Медведев, Л. Джавадова, В. Самедов, Т. Аллахвердиев, Р. Агабабов (другой секретарь Бакинского комитета партии) — в Баку, В. М. и Ю. П. Францевы, В. Гаврилов — в Москве. В судьбе многих бывают такие люди, и счастливы те, кому это даровано. Сегодня я корю себя за то, что связи с некоторыми из них были утеряны.

На предшествующих страницах много, быть может, слишком много говорю о своем намерении покинуть Баку. Я действительно стремился к этому всей душой, но вовсе не потому, что строил какие-то честолюбивые планы. Это было единственным способом вырваться из петли практиковавшейся там национальной политики к жизни полнокровной, без дискриминации, к работе по интересу и по душе. Даже если допустить, что я был слишком амбициозен и слишком рвался из Баку (предлагаю такое допущение лишь для того, чтобы исключить подобного рода возражения — так сказать, для чистоты опыта), все равно бесспорно: уже в конце 50-х годов представителю некоренной национальности, чтобы сделать карьеру, нужно было, как правило, покинуть национальную республику.

Недавно у меня произошла любопытная встреча. Водитель машины, взявшийся меня подвезти, оказался азербайджанцем. Мы заговорили о Баку и, перебивая друг друга, почти в одних и тех же словах начали объясняться в любви к нему. Муслим — так звали водителя — пожаловался, что наш родной город не узнать: настолько он изменился к худшему. Поставил кассету с азербайджанским му гамом (песней). При первых же звуках лицо его погрустнело и оп проговорил: «Когда слушаю это, душа радуется, а сердце болит». Он отказывался взять деньги, твердя: «Вы можете так уходить». На прощание осведомился, кто я по национальности. Услышав, что армянин, заключил: «Я так и думал — и вам и вашей семье всего хорошего желаю». Вроде мелкий, частный эпизод. Но в нем просвечивает нечто большее: искусственность разожженной национальной вражды, тоска по временам межнационального добрососедства, по Баку — прежнему.

Не один десяток лет у нас была в ходу присказка: «Курица не птица, Болгария не заграница» (парафраз дореволюционной поговорки «Курица не птица, прапорщик не офицер»). Наверное, в ней слышался отзвук особой, «братской» близости Болгарии к Советскому Союзу. Но главный смысл состоял, очевидно, в том, что это не настоящая (не капиталистическая) заграница. Для меня образца декабря 1959 года настоящей была всякая заграница, ведь я еще никогда, не покидал пределов страны. Понятен поэтому легкий душевный озноб, который я испытывал в преддверии отъезда. Возможно, и он сыграл свою роль в незадаче, случившейся со мною в Бресте и придавшей моему вояжу некоторый приключенческий привкус.

В путь я отправился с Белорусского вокзала, где меня провожали Францевы и пара приятелей, поездом «Москва — Берлин». В Бресте (тогда там проводились процедуры, связанные с пересечением границы) проводник объявил, что поезд простоит несколько часов и отправится дальше в 15.40. Я, естественно, употребил свободное время, чтобы посмотреть Брестскую крепость, где уже создавался мемориал. Вернувшись минут за 10 до срока, увидел, что признаков близкого отправления нет — пассажиры фланируют по перрону, а проводников у вагонов нет. Не дойдя до своего вагона, осведомился у какого-то железнодорожного чина, в чем дело. Он ответил, что у меня неправильная информация: поезд «Москва — Берлин» отходит не в 15.40, а в 17.40. И я легкомысленно отправился продолжать прогулку. Когда лее заявился вновь через час, к своему удивлению и ужасу узнал, что, хотя у той же платформы все еще стоял состав «Москва — Берлин», мой поезд уже ушел. Оказывается, проводник поленился сообщить маленькую «мелочь»: пражский вагон в Бресте перецепляется к поезду, идущему в Варшаву, а тот стоит совсем на другом пути.

Не стану описывать свое состояние: первая поездка за границу — и первый же блин комом. Военный комендант, к которому, как обычно, был заброшен изъятый багаж отставшего пассажира, утешал меня тем, что случившееся — заурядное дело. Он посоветовал сесть на все тот же берлинский поезд и нагнать в Варшаве свой вагон, который в ожидании пражского маршрута простоит там четыре часа. Я так и сделал. Проводники, отнесшиеся ко мне сочувственно, объяснили, что в Варшаве придется перебираться с одного вокзала («Варшава-центр») на другой («Варшава-главная»), где стоит мой вагон. Потребуется взять такси, и тут не обойдешься без злотых. Те же сердобольные проводники снабдили нужной суммой, правда попросив взамен мой красивый шерстяной шарф. Когда ночью поезд остановился на вокзале «Варшава-центр», наш вагон, один из последних в составе, оказался как бы в ноле, на возвышении — железнодорожный путь пролегал по высокой насыпи. Но внизу вилось хорошо освещенное шоссе и виден был козырек автобусной остановки. Волоча тяжелый чемодан и боясь поскользнуться, я спустился по заснеженному откосу. Мне повезло: подвернулось такси, оно быстро довезло до места назначения. На вокзале в этот ночной час почти никого не было. В тускло освещенной комнате, куда меня направили, толпились люди в рабочей одежде, получая у стоявшей за стойкой девушки какие-то бумажки, наверное наряды. На вопросы не отвечали, делая, как показалось, вид, что не понимают по-русски. Сжалилась надо мной девушка, она даже проводила меня до пражского вагона. Проводник отнесся к моему появлению абсолютно буднично, чувств никаких не изведав и не обнаружив.

Ненастным декабрьским утром я пересек порог бывшего монастыря, где размещалась редакция «Проблем мира и социализма» («ПМС»). Массивное приземистое здание, увенчанное большой круглой башней, тяжелое и мрачное в плохую погоду, оно преображалось в погожие дни, становилось легким и приветливым. Его контуры четко вырисовывались на фоне обычно серого зимнего пражского пейзажа — чешская столица обогревалась бурым углем и дым одевал ее шапкой своеобразного смога. У здания был припаркован десяток автомобилей, внутри суетились люди.

Недавно я вновь побывал в Праге, естественно, пришел и «монастырю», где мы обитали. Его возвратили какой-то религиозной организации. Я устроился на скамейке в небольшом садике напротив. За полчаса дверь в здание не открылась ни разу, на прилегающей площадке не было автомобилей. Заглянул внутрь — тихо, жизнь там едва теплится. Подумалось, что этот монастырь уже пережил и еще переживет многих временных сидельцев вроде нас и нынешних…

Меня определили в отдел национально-освободительного движения. Работа оказалась во многих отношениях новой и давалась не без труда. Опыт, полученный на практике в «Правде», был слишком краткосрочным да и ограниченным. Здесь предстояло «вести» статью на всем протяжении редакционного процесса: сверка перевода на русский, редактирование, согласование с автором (обычно менее покладистым, чем советские), обсуждение на редколлегии и учет замечаний, новые согласования с автором и т. д. Надо было также постоянно общаться с руководящими деятелями и функционерами иностранных компартий. Этому тоже предстояло научиться.

Журнал «ПМС», по сути дела, создавался па руинах Коминформа, как бы взамен его газеты «За прочный мир, за народную демократию». Руководство КПСС видело в журнале инструмент сплочения под ее эгидой, коммунистических партий, укрепления своего доминирующего положения.

Трудно сказать, насколько он выполнил эту функцию. Организационной скрепой «ПМС», конечно, не служил и не мог служить.

В идеологическом же отношении он сыграл известную, главным образом координирующую, роль, хотя уже стали достаточно заметными автономные тенденции партий. На редколлегии и в редакции постоянно шли споры о том, имеет ли редколлегия право вносить поправки в статьи, присланные из партий, и иностранные представители категорически возражали против этого. В постановке многих вопросов «ПМС» выглядел более прогрессивным, чем советские издания. Для многих из Союза, работавших в редакции, журнал был своего рода отдушиной. Здесь проходили более раскованные идеи, чем дома, здесь они в известной мере «легализовались». Характерно, что в Москве поначалу кое-кто даже пытался ограничить распространение журнала в СССР.

В редакции, безусловно, преобладала советская часть, самая многочисленная. КПСС направляла шеф-редактора и одного из ответственных секретарей, на ней же лежало основное финансовое бремя, журнальный эталон готовился на русском языке.

В то время шеф-редактором и представителем КПСС был А. М. Румянцев — член Президиума ЦК КПСС, избранного на XIX съезде и фактически распущенного после смерти Сталина, бывший заведующий Отделом науки ЦК, академик. Он был человеком довольно чутким к новому и благожелательным, прямым и порядочным, упорным и упрямым, обладал совсем нечастой привлекательной чертой — не отстранялся от подчиненных, попавших в беду, защищал их и перед лицом сильных мира сего. После журнала возглавил «Правду», но двухподвальная статья об интеллигенции, где он особо подчеркивал ее значение, стоила ему этого поста. Румянцев любил протежировать молодым. Мне кажется, это проистекало из понимания общественной важности их роста и в равной мере доставляло ему удовольствие ощущать себя дедом-покровителем.

Отнюдь не легко и не всегда последнее слово оставалось за советской частью. Представители ряда партий уже тогда достаточно твердо отстаивали свои позиции, иногда проявляя при этом и свои личные амбиции. Выделялся представитель Французской компартии Ж. Канана (в недалеком будущем «серый кардинал» при Ж. Марше, во многом повлиявший на изменение курса этой партии в отношении КПСС), умный, образованный и язвительный человек, не очень жаловавший советских работников. С упорством и выразительностью проводили лишпо своих партий, уже тогда во многом специфическую, итальянец Л. Групни, венгр Ш. Л. Лакош. Запомнились также представительница Восточной Германии А. Берг, болгарин И. Ирибаджаков, бразилец П. Мотта Лимо, аргентинец П. Альберди, сириец М. Амин.

При всех различиях в эрудиции, человеческих качествах и политических пристрастиях иностранные представители привлекали мое внимание одной характерной чертой. В том, как они представляли политику своих партий, в их подходе к проблемам было, на мой взгляд, больше, чем следовало, если придерживаться официальной идеологии, национального и меньше, чем следовало, интернационального. Их интернационализм, пусть порой словесный, был обращен преимущественно в сторону Советского Союза (согласно усиленно продвигавшейся нами формуле о том, что интернационалист тот, кто поддерживает СССР). Отношения же с другими партиями начинали имитировать отношения между суверенными государствами.

Журнал в какой-то степени помогал, по крайней мере внешне, унифицировать идейные подходы компартий и сдерживать растущее многообразие их взглядов на различные проблемы. Но в недрах редакции набирал силу и обратный процесс. Я уже упоминал о неортодоксальном ручейке, который отсюда вливался в советскую общественную мысль. Но показательна и мировоззренческая траектория наших людей, работавших в «монастыре». Это почти сплошь будущие «ревизионисты».

Если брать мой срок, то это Н. Иноземцев, директор ИМЭМО, член ЦК, на одном из пленумов затронувший вопрос о реформировании существующей государственной монополии внешней торговли и получивший суровую отповедь, которая помогла ему приобрести инфаркт; Г. Арбатов, директор Института США и Канады, член ЦК, вместе с Иноземцевым ближайший советник и спичрайтер Брежнева; Ю. Карякин — известный радикальный демократ, прославившийся незабываемой фразой: «Россия, ты сдурела»; Е. Амбарцумов, пламенный демократ первой проельцинской волны, ныне разочаровавшийся и нашедший убежище в дипломатической синекуре; А. Черняев — член ЦК, помощник Горбачева в 1986–1991 годах; Г. Шахназаров — член ЦК, тоже помощник Горбачева в эти годы; В. Загладин — член ЦК, доверенный советник Брежнева, а в 1988–1991 годах — Горбачева; Ю. Жилин — один из самых способных работников Международного отдела, последовательный антисталинист и т. д.

Были, конечно, в советской части и люди совсем иного плана — из аппаратной и, порой особенно рьяные, из научной среды. Скажем, один из ответственных секретарей И. Виноградов: до журнала — первый заместитель заведующего Отделом социалистических стран ЦК, человек умный и в обыденном обращении с людьми ровный. Говорили, что он переместился в Прагу после того, как беседа Суслова с каким-то иностранным представителем была прервана заливистым храпом присутствовавшего тут же Виноградова. Болезненная способность внезапно впадать в сон у него действительно имелась, и я однажды это наблюдал. Но запомнился он более всего в связи с организованной им проработкой китайского представителя в журнале Чжао И Мина. Было это летом 1960 года, только что закончилась необъявленная встреча присутствовавших на румынском съезде деятелей коммунистического движения, где Хрущев обрушился на албанцев и китайцев. На редколлегии в течение нескольких часов шла «экзекуция» китайца, причем особенно усердствовал Виноградов (Румянцев отсутствовал), не стесняя себя ни в тоне, ни в выражениях. И я снова испытал тягостное чувство стыда и неловкости, как несколько лет назад в связи с «избиением» Багирова (мне предстояло пережить подобное еще раз, четверть века спустя, когда на Пленуме ЦК его участники обрушатся на Ельцина): те же коллективный «навал» и игра в одни ворота, вызывающая надуманность обвинений и унижающая грубость. Вместе с тем поразило внешнее бесстрастие китайца, который, не моргнув глазом, выслушивал долгие нападки. Позже я еще несколько раз сталкивался с этой многозначительной китайской чертой цивилизационного, что ли, происхождения.

Еще один «сосланный» в редакцию руководящий работник — М., тот самый, что помог мне загреметь обратно в Баку. Ему пришлось в Праге хуже. Львиная доля авторитета бюрократа определяется столом, за которым он восседает, тайной, которой он себя окружает. Конечно, в редакциях есть тоже свои «столы», но их куда меньше, да и тайной их окружить невозможно: для престижа нужно прежде всего перо. Казалось, все было сделано, чтобы поддержать статус М.: выделили просторный кабинет, поставили личный аппарат «ВЧ» (междугородняя правительственная связь), подчинили все, что можно было собрать, под него: референтуру, библиотеку и т. д. Но это не уберегло вчерашнего распорядителя наших судеб от иронического отношения подчиненных, которых он донимал пустыми вопросами.

Отдел национально-освободительного движения практически имел дело лишь с коммунистическими партиями «третьего мира». Его масштабы и многообразие обусловили частую смену тем и регионов. Это, конечно, создавало дополнительные трудности, но и обогащало информацией, контактами. Так, подготовка аграрной платформы Сирийской компартии свела меня с ее Генеральным секретарем Халедом Багдашем, фигурой колоритной и тогда самой влиятельной в арабском комдвижении. Он принадлежал к старшему поколению коммунистических руководителей, во многом походил на наших лидеров того же «разлива», но в восточном варианте. Умный, хитрый, с сильно выраженными волевым началом и политическим инстинктом, отличный оратор, довольно хорошо подкованный в идеологическом отношении, он был в то же время весьма авторитарен, капризен и не терпел возражений своих товарищей. Следующее поколение лидеров арабских коммунистов в большинстве своем было не намного демократичнее, но в целом заметно пожиже, куда менее марксистски образованным и более прагматичным.

Приходилось и писать на арабские темы под псевдонимом Карим Хафид, в частности энергично пожурить Насера за антикоммунистические речи, пуская в ход и такие патетические фразы: «Нет, не стала и не станет арабским скакуном заезжая кляча антикоммунизма оттого, что ее оседлал президент ОАР Насер». Перечитав сейчас эту статью, пришел к выводу: по форме она сделана вполне прилично, но что до содержания, то оно, конечно, довольно примитивно.

В апреле 1960 года меня направили в Конакри, столицу Гвинеи, на Вторую конференцию солидарности народов Азии и Африки. Летел туда через Париж, где пробыл почти два дня. Чувство у меня было такое, что хоть ощупывай себя: не сон ли это — я в Париже?

Конференция пришлась на время бурного подъема антиколониального движения на Черном континенте. 1960 год будет потом назван годом освобождения Африки. В эти 12 месяцев к существовавшим здесь 11 независимым государствам добавились еще 16.

Сейчас то время кажется очень далеким. И наши журналисты, политологи почти изгнали из обращения слово «колониализм». Следуя полузабытым на Западе концепциям, они готовы говорить о его цивилизаторской роли на колониальной периферии, и только. Между тем колониализм был и причинил порабощенным народам неисчислимые беды. Об этом в Конакри говорили много и страстно.

Но, по моему ощущению, главным было другое. В сознании больших масс людей в Азии и Африке произошел перелом, они уже не страшились своих колониальных хозяев, были настроены добиваться превращения этих континентов, по выражению одного из участников конференции, в «великий дом» живущих там народов. Именно здесь, в Гвинее, колониализм и антиколониальная борьба, хотя я этими проблемами занимался уже не первый год, впервые перестали быть для меня абстракциями. Я понял одну истину, в которую верю до сих пор: остановить движение этих людей к равноправному и свободному, человеческому существованию невозможно, сколько бы это ни заняло времени и какие бы неудачи ни преследовали их на этом пути.

Гвинея освободилась первой к югу от Сахары в 1958 году, вызвав гнев де Голля тем, что отказалась войти в предложенное им французское сообщество. Мне в Конакри показывали следы, оставленные «цивилизованными» французами: вырванные замки, ручки и штепсели, разбитые раковины, писсуары и ванны, выбитые двери и окна.

Радость гвинейцев по поводу изгнания французов, окрыленность молодежи были безмерными. Трогательно было наблюдать восторг толпы, наслаждавшейся, как красочными игрушками, атрибутами приобретенного суверенитета: флагом, протокольным ритуалом, гвардейским караулом у президентского дворца, приветствиями иностранных делегаций. Правда, это порой приобретало опереточный вид. Например, парад: впереди несколько десятков более-менее одинаково одетых солдат, идущих нестройными рядами, два пустых лимузина (из президентского гаража), «кадиллак» с самим президентом и т. д. Заметны были, пожалуй, и чрезмерно самодовольное удовлетворение гвинейского лидера, его «имперская» повадка. Здесь уже неизбежно смешались и переплелись естественное чувство «человека с улицы», праздновавшего в такой форме возвращение достоинства себе и своей стране, обретение надежды на иное, лучшее будущее и расчеты политиков, торивших дорогу своим амбициям.

После конференции был прием в резиденции председателя Национального собрания Гвинеи С. Диалло. Именно здесь, в иллюминированном саду, я вдруг остро почувствовал, что нахожусь в таинственной и притягательной Африке из стихов детских лет. Южная ночь, низко нависшее черное небо, гуляющие по аллеям черные люди, звуки африканского оркестра и гортанный голос певца, шум океана — все это, сливаясь, наполняло напряженным ожиданием, создавало ощущение чего-то нереального, какого-то театрального действа.

Вывел меня из этого состояния довольно курьезный эпизод. Ко мне и обозревателю «Известий», покойному В. Кудрявцеву, подошел заведующий одной из редакций советского радио Б. Он жил с нами в одной гостинице. Характер его суетливой активности заставлял подозревать, что подлинной его профессией является отнюдь не журналистика. Но работал он, как нам казалось, явно неловко, к тому же весьма неважно знал французский язык. Он стремился перезнакомиться с различными людьми, и первым его вопросом неизменно было «El qui vous etez?» (исковерканный французский, что-то вроде: «Кто вы будете?»). Так вот, мы видим, как к нам приближается высокий красивый негр в ослепительно белом элегантном костюме, молча обмениваясь рукопожатиями с присутствующими. То же самое он проделал с нами, мы раскланялись в ответ. И только «радист», сжимая обеими руками ладонь негра, задал свой традиционный вопрос. Выдернув руку и не оборачиваясь, незнакомец бросил через плечо: «Секу Туре» — то был президент Гвинеи.

Через несколько месяцев, в августе, я побывал на Кубе. Ехали втроем: представитель Гватемальской партии труда Альварадо (впоследствии его убьет гватемальская охранка, а изуродованный труп подбросят к дому его родных) и я — на съезд Народно-социалистической (коммунистической) партии, Антонин Горак, работник чешской части редакции, — передать деньги на кубинское издание журнала.

В те времена слово «революция» было едва ли не самым популярным в нашем политическом словаре, и мне думалось, что я много знаю об этом «локомотиве истории». Но на Кубе я впервые столкнулся с нею «живьем». В то время Куба напоминала слоеный пирог, рядом уживались уходящая и наступающая жизнь. В расположенном на берегу океана отеле «Коммодоро», где нас поселили, еще функционировали дорогие рестораны, казино с рулеткой и «черным Джеком» (нечто вроде игры в «очко»). Пышно одетые, в золотых позументах швейцары бросались открывать дверцы роскошных лимузинов. В саду до глубокой ночи играл дамский оркестр, а по коридорам в купальных костюмах и туфлях на шпильках прогуливались «ночные бабочки» высокой пробы: еще недавно Куба служила курортом и публичным домом для американцев. А на втором этаже проходил съезд НСП, во дворе же дежурили одетые в серовато-синюю форму «милисианос» (народная милиция). Их автоматные очереди — результат неумелого обращения с новенькими «Калашниковыми» — нередко вырывали нас из сна.

Съезд завершился самороспуском партии: она сливалась с организациями приверженцев Кастро. От имени движения «26 июля» участников съезда приветствовали два высших офицера вооруженных сил, молодые люди не старше 30, но с густыми бородами — «барбудос» (знак участия в вооруженной борьбе). Прения были более естественными и живыми, чем те, к которым я привык, временами даже страстными. Но действительно необычным было происходившее в перерыве: делегаты, среди них руководители партии Блас Рока, Аннибал и Цезарь Эскаланте, выстроившись в длинную цепочку, в затылок друг другу, стали танцевать пачангу. Это было не только данью кубинским традициям и темпераменту, но и проявлением непринужденности отношений между делегатами, между ними и лидерами. По окончании съезда иностранные представители отправились в поездку по стране. Накануне, 13 августа 1960 г. они были запечатлены вместе с почти всем руководством НСП на первой полосе одного из последних номеров партийной газеты «Nolicias de hoy». Я вглядываюсь в их оживленные и довольные лица и вспоминаю, сколь праздничной и окрыленной была тогда Куба и какой она внушала нам оптимизм.

Объехав за две с лишним недели почти весь остров, мы окунулись в атмосферу, казалось, общенационального праздника, стали свидетелями мощного прилива энергии и надежды в стране. Повсюду была одна и та же картина: всеобщее возбуждение, толпы, жадно внимающие чуть ли не ежедневным, затягивавшимся далеко за полночь речам Кастро, готовность сделать трудное усилие во имя революции, вера в способность вырвать себя и родину из бесправного положения, наконец, чувство единения с окружающими собратьями — все, что для меня, книжника, складывалось в слово «революция».

Своего рода кульминацией стал митинг на центральной площади Гаваны — Плаза Сивика. На ней и прилегающих улицах шумело бескрайнее людское море: миллион двести тысяч человек, одна пятая жителей Кубы. Казалось, можно физически ощутить силу эмоций, которая владела этими людьми и волной подступала к трибуне, где находился Ф. Кастро. А он в пятичасовой речи проявил весь свой потенциал харизматического лидера, талант манипулятора массами, умеющего разговаривать с ними на понятном языке, мастера театральных жестов, импонирующих образному мышлению и темпераменту кубинцев. После каждых нескольких фраз он останавливался, давая и собравшимся возможность «вступить в разговор». Вслед за шквалом аплодисментов начиналось своеобразное действо — ритмически покачиваясь, люди без устали скандировали лозунги, звучавшие по-испански как стихотворные строчки: «Куба — да, янки — нет!», «Фидель, Фидель, что за Фидель, он не поддается янки!», «Пушка, ракета, винтовка — Куба заставит себя уважать!» и т. д. Когда же Кастро картинно разорвал текст американо-кубинского военного соглашения и передал его обрывки «для хранения в музей истории», началось подлинное ликование.

Конечно, это триумфальное настроение порождалось в первую очередь тем, что кубинцы ощущали себя победителями. Но немалую роль играло и их представление о набирающем силу «наступлении» Советского Союза и очевидном «отступлении» империализма. Это было время Гагарина, в полете которого как бы воплотился этот наступательный дух. И так толковали происходящее не только наши официальные пропагандисты, подобные представления разделяли в тогдашнем мире многие.

Вот маленькая иллюстрация этого. На обратном пути, пересаживаясь на европейский рейс, мы провели день на острове Кюрасао (тогда — Голландская Индия). Это очень красочное место, нечто вроде пересаженного сюда Амстердама с характерными для него городскими постройками и каналами. Прогуливаясь, мы зашли в какой-то магазин. Его владелец, распознав, что мы «оттуда», отнесся к нам без особой симпатии, но в общем лояльно. Завязался разговор, и в заключение, уже прощаясь, он вдруг сказал каким-то фаталистическим тоном: «Когда случилась ваша революция, я бежал в Шанхай, оттуда — в Кюрасао, теперь вы пришли сюда, на Кубу, и я решил ликвидировать свое дело и уехать в США. Но вы, наверное, придете и туда?».

Сегодня у нас предают анафеме само слово «революция». Пишущая чернь не щадит даже декабристов — этих рыцарей русской истории: как же, ведь они посмели покуситься на существующий порядок. Вот что можно было, например, прочитать о них в одном из массовых изданий: «Каждый расплатился за короткий миг упоения своей гордыней, пережитый 14 декабря 1825 года на Сенатской площади: одним петля, другим — жизнь в унижении» Иные, сдается, с удовольствием вернулись к временам императора Павла, который тоже испытывал прямо-таки истерическое отвращение к революциям, запрещал пользоваться этим словом повсюду, включая Академию наук, даже когда в ее изысканиях речь шла о движении звезд.

Делают это не рассчитавшись с этим феноменом в России, не извлекая уроков, а подгоняемые невежеством, конъюнктурой и боязнью тех, кто кривыми дорожками пролез в толстосумы. Разумеется, это — поветрие, и оно пройдет, как прошло на Западе. Нельзя ведь повернуться спиной к истории.

С революциями связано немало трагедий и несчастий. Но без революций история, наверное, замерла бы. Можно сколько угодно и не без оснований клясть их. Но бесспорно, что без французской революции не было бы современной Европы, что Англия, Франция, Соединенные Штаты не стали бы такими, какими они стали сегодня, если бы англичане не пережили Кромвеля и его «круглоголовых», французы не снесли Бастилию, американцы не изгнали англичан и не победили рабовладельцев в жестокой войне. Недаром в этих странах чтят свои революции.

И самое важное: революции совершаются не столько по велению революционеров, по злой воле какой-то группы людей, организации, партии, а прежде всего из-за тупости и ограниченности властей предержащих, которые остаются глухи к зову времени. Чтобы предотвратить революцию, необходимо, чтобы те, кто правит, не были слепо и глупо эгоистичны, не теряли обратной связи с управляемыми. На Западе этому сумели научиться, в России, похоже, нет.

…Немало времени мы потеряли на Кубе из-за неаккуратности и неорганизованности хозяев. Это частично объяснялось общей обстановкой. Но сказывалась, очевидно, и «болезнь» латиноамериканцев, у которых не слишком развито чувство времени, ощущение его расчлененности и утекания. Весьма неприятные минуты пришлось пережить в день отъезда. За несколько часов до вылета должна была произойти заключительная встреча с представителями кубинского руководства. Мы приехали к назначенному часу, но они оказались еще в гуще какого-то бурного заседания. Время шло, на наши озабоченные комментарии кубинцы отвечали неизменным «no es problema» («нет проблемы»). Когда все же состоявшийся разговор закончился, времени оставалось более чем в обрез. На двух джипах (один с автоматчиками) мы помчались в аэропорт. Подбежав к стойке, над которой красовалась табличка «KLM» (нашей компании), услышали, что опоздали: самолет уже вырулил на посадочную полосу. Тогда, отодвинув нас и произнеся то же «no es problema», сопровождавшие охранники, направив на стоявших за стойкой служащих автоматы, потребовали вернуть самолет и посадить нас. Что, к нашему удивлению, и было сделано.

Возвратившись из командировки, я подготовил некий гибрид журналистского репортажа с политическими и теоретическими суждениями. В советской части это вызвало неожиданные сомнения: ссылались на неясность жанра, в котором написана статья. В защиту решительно выступил Б. Лейбзон. Он заявил, в частности, что долго преподавал на факультете журналистики МГУ и знает, что его выпускники — а сомневавшиеся были из их числа — зачастую хорошо разбирались в различных жанрах, но не умели писать ни в одном из них.

Чему учат путешествия, чему учили они меня? Многому, разумеется, но тут скажу лишь об одном. Они помогают понять, что «самой красивой страны» на свете не существует. Открыв Кубу, Колумб записал в дневнике: «Куба — земля, прекраснее которой не видели глаза человека». Побывав там, я был готов этому поверить: она действительно сказочно красива. Но потом последовала Трансильвания, которая тоже поражает своей живописностью. Потом была Индия, и кто видел Кашмир, вполне может обратить к нему слова Колумба. — А наши Подмосковье и Кавказ, не говоря уже о Сибири и Дальнем Востоке? Но если нет «самых красивых мест», то есть самые родные, и путешествия помогают это ощутить острее. Я бы даже сказал так: чужие пейзажи, природа, которые даются нам в путешествиях, тоже по-своему приподнимают нас над национальной ограниченностью, интернационализируют, но не подтачивают в нас национальное.

Жили мы в Праге довольно вольготно. Разумеется, за нами присматривали. Видимо, это делалось советской стороной. Но чехи (очевидно, не без согласования с ней) занимались этим определенно. В здании напротив «монастыря» расположилась чешская «беспечность» (безопасность). Как мне рассказывали, о ее неусыпном бдении сотрудники журнала доподлинно узнали, когда была изгнана одна редакционная парочка, использовавшая вечерком письменный стол не по прямому назначению. «Беспечность» узрела это, надо полагать, вглядываясь в наши окна с помощью оптических приборов.

Впрочем, это мало влияло на нашу жизнь, на складывавшиеся в редакции отношения. В сексуальной сфере здесь господствовал полнейший интернационализм. Что же касается наших материальных условий, они были вполне приличными. Я, например, получал 4,5 тысячи крон, между тем тогда только входившие в моду нейлоновые сорочки стоили 60—100 крон, а самые модные туфли — 350–400 крон.

У каждого из нас был рабочий кабинет, жили мы в небольших, но отдельных квартирах, в милом, очаровательном городе. Не буду здесь описывать красоты Праги — не смогу, да это и сделано много раз до меня. Скажу только: чешская столица стала моей нежной привязанностью. Это город камерной красоты и бесчисленных чудесных уголков, город, мое отношение к которому передает фраза, родившаяся у меня в тот год: «Счастлив тот, кто приезжает в этот город с любимой женщиной, а еще лучше — со своей первой любовью».

И в заключение еще один факт из пражской жизни, думается, многозначительный. Как-то во время работы над одной из статей почему-то понадобилось коснуться темы русского национального характера и в этой связи вернуться к соответствующему пассажу сталинской речи на Параде Победы в июне 1945 года. Книжки под рукой не было, и я принялся выспрашивать своих коллег, какие же черты обозначил «вождь». После того как двое или трое моих собеседников вспомнили лишь «терпение», мне пришла в голову мысль устроить своеобразный эксперимент: обзвонить всю советскую часть редакции. Результат был тот же.

О терпении (терпеливости?) русского народа говорят обычно все, кто — и у нас или на Западе — порой не без некоторого пренебрежения берется его описывать. Думаю, это терпение великое достоинство российского народа, когда оно питает его жизнестойкость. Но это и великая слабость, когда оно выступает как послушание, как готовность долго терпеть усевшегося ему на шею притеснителя. Я подозреваю, что в значительной мере именно послушание имел в виду Сталин, восхваляя пресловутое «терпение» в числе основных черт русского характера. Между тем такого рода терпение не раз играло роковую роль в истории России.

 

Часть III

ТРЕТИЙ ПОДЪЕЗД

 

В 3-м подъезде здания на Старой площади располагался, наряду с другими отделами, Международный отдел ЦК. Я пришел туда в мае 1961-го и, как оказалось, более, чем на четверть века. Поэтому, прежде чем говорить о себе в отделе, мне хотелось бы рассказать о нем самом. При этом волей-неволей придется, за что сразу прошу извинения, нарушать хронологию, забегая кое в чем вперед, с тем чтобы в следующей главе вернуться назад, к себе — новоиспеченному референту Международного отдела. Итак…

 

1. О международном отделе ЦК

Надо сказать, сложилось весьма преувеличенное представление о роли отдела в формировании и проведении советской внешней политики. Возможно, определенную мистифицирующую роль играет само название «Международный», и в особенности буковки «ЦК», которые как бы транслируют на отдел представление о его всевластии.

Так или иначе, но Международный отдел привлекал к себе большое внимание за рубежом, главным образом на Западе. Это, очевидно, вызывалось и государственно-разведывательными, и академическими интересами. Назову лишь несколько работ: Л. Шапиро «Международный отдел ЦК КПСС: ключ к советской политике»; Д. Ф. Хоу «Формирование и реализация советской политики в отношении зарубежных коммунистов»; Р. В. Китринос (эксперт правительства США) «Международный отдел ЦК. КПСС»; Ян. С. Адамс «Растущий активизм советской политики в «третьем мире»: роль Международного отдела ЦК КПСС». Журнал «Проблемы коммунизма» — орган известного Гуверовского института войны, мира и революции — посвятил отделу целый номер (сентябрь — октябрь 1984 г.). В нем была описана почти вся структура отдела, все его сектора и работавшие там люди, приведены биографии руководителей отдела. А Международный отдел ЦК КПСС «при Добрынине» стал даже темой специальной конференции, которая состоялась 18–19 октября 1988 г. в Государственном департаменте и была организована его бюро разведки и исследований вместе с ЦРУ. Кстати, одно из ее заседаний, на котором с докладом выступил сотрудник «Рэнд корпорейшн» Скотт Брукнер, было посвящено моим работам и роли в отделе.

В подобных трудах можно найти немало достоверных фактов и технических подробностей, хотя недостаток информации авторы нередко восполняли догадками, а иногда и измышлениями. Главное же, никому из них не удалось правильно определить роль Международного отдела, что, впрочем, вполне объяснимо: и в реальности эта роль была недостаточно определенной, менялась.

В «Проблемах коммунизма», к примеру, говорилось: «По крайней мере в теории Международный отдел, как кажется, играет более важную роль в процессе формулирования внешней политики, чем Министерство иностранных дел, в особенности это касается политики в отношении «третьего мира». Уже хотя бы потому, что руководители Международного отдела, такие как Загладин, Брутенц и Ульяновский, имеют устойчивую репутацию экспертов в соответствующих областях. Другая причина состоит в том, что Международный отдел действует как фильтр, через который информация о развивающемся мире и капиталистических странах направляется советским руководителям: рекомендации, которые базируются на материалах Министерства иностранных дел, советских разведывательных служб и Министерства обороны, перерабатываются отделом и посылаются помощникам Генерального секретаря, используются при подготовке повестки дня для Секретариата (и Политбюро)».

Утверждалось также, что «информационным департаментом КГБ делается лишь минимальная аналитическая работа. Задача анализирования и представления гладких информационных докладов, как кажется, остается за Международным отделом». Мало того, отделу приписывали и «вовлеченность в направлении тайных операций КГБ по экономической дестабилизации». Загладин, оказывается, «играет, возможно, роль человека, который нацеливает советские разведывательные службы на источники, потенциально готовые сотрудничать и предоставлении научной и технической информации…» Все это, однако, очень далеко от реальности, и ритуальное «кажется» тут авторов не спасает.

Более уравновешенная и близкая к истине картина рисовалась в материалах упомянутой конференции: «Международный отдел часто характеризуется как главный конкурирующий с Министерством иностранных дел центр экспертизы и влияния. Это действительно нередко так, причем Международный отдел функционирует как некое «министерство иностранных дел» партии. Но баланс влияния между этими двумя структурами никогда не был зафиксирован или стабилен и варьировался время от времени так же, как взаимоотношения отдела с другими советскими структурами, имеющими дело с внешней политикой. Этот флюктуирующий характер большей частью является причиной того, что роль и значение Международного отдела переоцениваются или недооцениваются».

Но и здесь существенные преувеличения и неточности. Заявлялось, например, что «Международный отдел — самый важный из грех отделов ЦК, которые занимаются международными делами»; что он чуть ли не головная структура по отбору и обработке информации по всем вопросам внешней политики, «которые шли на окончательное решение в Секретариат и Политбюро»; что работавший непосредственно под руководством Секретариата ЦК Международный отдел служил «инструментом контроля партии» в сфере внешней политики.

Другой типичный образчик переоценки роли отдела — статья весьма известного журналиста Мишеля Татю (а впоследствие французского посла в Тунисе), которая была 4 июля 1985 г. опубликована в газете «Монд»: «…Международный отдел в последние годы утвердился как соперник МИД, используя пробелы в его работе, чтобы заполнить бреши и вести такие дела, которыми ранее не занимался. Непомерно разросшийся в начале 70-х годов, он выступил с претензиями на то, чтобы заниматься не только отношениями с зарубежными компартиями, как это было у его истоков, но и обстановкой в каждой стране в целом, контактировать со всеми политическими силами… Будущее покажет, произойдет ли — и какое — перераспределение ролей между этими учреждениями».

Между тем главной функцией Международного отдела всегда было поддержание и развитие связей с зарубежными коммунистическими и рабочими партиями. По мере отхода КПСС от жестко-догматической позиции круг ее собеседников и партнеров расширялся, и отдел стал устанавливать контакты с националистическими и революционно-демократическими партиями «третьего мира», социал-демократами, различными общественными движениями. Речь шла отнюдь не об их «революционизировании», а о мобилизации иностранной поддержки нашей внешней политики, фактически о ее лоббировании за рубежом. Имея в виду координацию действий в этом направлении, отдел курировал международные связи общественных организаций, которые, впрочем, сохраняли определенную самостоятельность, резко возросшую в «горбачевские годы», использовал возможности ТАСС, специально созданного для работы с зарубежной аудиторией агентства печати «Новости», радио, газет и журналов. Идеологический, пропагандистский аспект в деятельности отдела определялся идеологическим характером международного коммунистического движения.

В свое время Международный отдел фактически возник как преемник Коминтерна, унаследовав от него и функцию патронирования коммунистического движения, и связанные с этим проблемы и противоречия, которые серьезно сказывались на самом движении. По сталинской схеме Коминтерн должен был служить целям советской внешней политики. Именно на этой почве у Сталина возникали конфликты с тогдашним коминтерновским руководством, с Димитровым. О роспуске Коминтерна, который все больше мешал внешнеполитическим маневрам Сталина, он говорил уже до войны. И только начало гитлеровского блицкрига несколько оттянуло его.

Как-то на совещании руководства отдела Пономарева спросили: «Что мы хотим от компартий? Чтобы они пропагандировали линию КПСС или стали силой у себя в странах?» Борис Николаевич от ответа уклонился. Вопрос, однако, был по существу фундаментальным, ибо две эти задачи нередко вступали друг с другом в противоречие.

Практически же наше руководство, очень прагматичное, продолжало идти по уже проторенному пути. Оно исходило прежде всего из того, что зарубежные коммунисты, руководствуясь своими интересами или безусловной солидарностью с Советским Союзом, должны «работать» на нашу внешнюю политику. Действительно, в некоторых случаях, когда вместе или параллельно с нами действовали, скажем, итальянские или французские коммунисты, которые пользовались заметным влиянием у себя в странах, это было серьезным подспорьем. В других случаях компартии в состоянии были оказывать лишь скромную, пропагандистскую поддержку. И когда Советский Союз выступал с очередной внешнеполитической инициативой или, тем более, предпринимал такие акции, как чехословацкая, афганская, все усилия отдела направлялись на то, чтобы обеспечить, а иногда и вырвать у компартий заявления о поддержке.

Думается, не менее существенным моментом для верхов была эксплуатация во внутриполитических целях обаяния и престижа международного коммунистического движения. Как правило, безудержное восхваление зарубежными друзьями реальных и мнимых достижений СССР служило своего рода легитимизацией для нашего руководства, создавая впечатление авторитетной поддержки за рубежом «советской модели» социализма и советского курса. Поэтому основным критерием подхода к комдвижению и было отношение к Советскому Союзу.

Между тем не одна компартия пострадала — и достаточно серьезно — из-за того, что подчиняла свою деятельность внешнеполитическим интересам Советского Союза. Если большинство партий поддерживали наши внешнеполитические акции (от усмирения Будапешта и Праги до Афганистана), то это диктовалось как логикой холодной войны, так и равнением на советскую политику. Если, скажем, Перуанская компартия не заняла принципиальную позицию в отношении военной хунты, если иракские коммунисты первоначально сотрудничали с Саддамом Хусейном, то, конечно, прежде всего потому, что не сумели правильно оценить обстановку. Но немалую роль сыграло и наше влияние. И все это предвещало будущие конфликты, которые начались, как только партии стали проявлять самостоятельность.

В обязанности отдела входило анализировать происходящие в коммунистическом движении процессы и предлагать меры по его поддержке, следить за тем, чтобы оно развивалось в русле солидарности с КПСС, настраивать лидеров партий на отвечающие нашему курсу позиции. Весомое место занимала и функция, которую в ка- кой-то мере можно назвать ритуальной: реализация межпартийных связей, прием приезжавших в Советский Союз делегаций братских партий и т. п.

Я пришел в Международный отдел, когда коммунистическое движение уже перевалило через пик своего влияния и вступало в полосу упадка. Задачу патронирования движения приходилось решать в условиях нарастающих в нем трудностей и раздоров.

Во-первых, хотя в коммунистическом движении все еще участвовали миллионы людей, бескорыстно веривших в провозглашенные идеалы и приносивших на их алтарь серьезные личные жертвы, а иногда и жизнь, хотя в нем было немало мужественных и ярких лидеров «без страха и упрека», идеологическая основа движения уже подверглась заметной эрозии и лишилась солидной доли своей привлекательности, а возникшие идеологические ножницы становились все шире. Достаточно, например, сравнить наши позиции («мы — самая передовая сила в мире», «авангард и главный оплот борьбы за мир и демократию, коммунизм, против империализма») и установки Союза коммунистов Югославии или грамшианскую платформу Итальянской компартии. Специфические подходы к революции, к возможности и целесообразности вооруженного пути, партизанской борьбы, к экономическим проблемам были у кубинцев. А что же говорить о Китайской компартии! Уместно также задаться вопросом, насколько официальная идеология оставалась подлинным нервом деятельности той или иной партии, а не была заклинанием, удостоверяющим принадлежность к определенной политической силе.

Во-вторых, хотя сохранялись более или менее общие программные установки, растущее разнообразие условий требовало от каждой партии серьезного приспособления к конкретной обстановке.

В-третьих, хотя существовали определенные организационные связи и элементы взаимопомощи между коммунистическими партиями, своеобразный процесс эрозии происходил и тут.

Наконец, в-четвертых, хотя интернационализм еще оставался неким конституирующим движение фактором, стал уже блекнуть и он, отступая перед набирающими силу национал-коммунистическими настроениями. Нередко интернациональные чувства были скорее свойственны рядовым партийцам и активистам среднего ранга, чем лидерам. Собственно, так происходит едва ли не во всех политических партиях: идеологические привязанности и пристрастия часто бывают сильнее и органичнее не у руководителей, а у партийной массы. Раньше, например, трудно было бы представить, что, по соображениям национального характера, глава одной партии откажется сесгь за один стол с руководителем другой. Между тем именно так поступал, несмотря на все увещевания, Генеральный секретарь ЦК Сирийской компартии X. Багдаш в отношении Генерального секретаря Компартии Израиля М. Вильнера — и все с этим мирились. Чем бы ни было вызвано такое поведение — собственным неприятием соседства с евреем или политическим маневрированием с учетом ситуации в собственной стране — оно достаточно симптоматично.

Компартии «третьего мира» оказались не в состоянии оградить себя от растущего влияния национального момента, от националистической эйфории в эпоху освобождения от колониализма. Да и в развитых странах не все партии смогли устоять перед соблазном натянуть на себя националистическую тогу, стремясь таким образом компенсировать слабеющее притяжение собственной идеологии. Антиинтернационалистический и националистический вирус вносили в движение и партии социалистических стран, которые практически утвердились на национал-коммунистических позициях.

Немаловажную роль сыграло также то, что интернационализм толковался нами как прежде всего равнение на Советский Союз, как поддержка любых наших действий. Интернационализмом нередко прикрывалось и вмешательство СССР в дела социалистических стран и братских партий, навязывание им своих решений и позиций. Под флагом интернационализма Москва добивалась устранения неугодных руководителей.

В целом 60—80-е годы были периодом, когда в движении заметно усилилось значение национального фактора, и проблема равноправия «братских партий» трансформировалась, можно сказать, выродилась в проблему их независимости и суверенитета.

Трудности движения были связаны также с тем, что, казалось бы, составляло его преимущество: его основной силой стали, по сути дела, партии, завоевавшие власть. На социалистические страны приходилось девять десятых коммунистов мира. А более половины остальных десяти процентов составляли члены итальянской партии. Иначе говоря, в своем большинстве партии были небольшими, а иногда просто карликовыми, или, как я их порой называл в беседах с коллегами, «партиями одного кабриолета».

И это неравновесие имело серьезные последствия. Фактически произошло колоссальное смещение центра тяжести всей структуры движения в сторону Советского Союза и Китая за счет более развитой части мира — вразрез с первоначальными предположениями марксизма. К тому же отношения между самими правящими партиями неуклонно усложнялись, все больше приобретая дипломатический оттенок, что создавало для других компартий дополнительное натяжение.

Сложности возникли и из-за разнородности движения. В одном списке были реальные, большие партии, ставшие общенациональной силой (итальянская, французская, финская, индийская, в разные периоды — греческая, португальская, японская), партии, которые, несмотря, на свое скромное положение, располагали заметным влиянием в своих странах (например, бельгийская в 60-е гг.), и партии, фактически представлявшие собой пропагандистские группы.

Под общей крышей движения соседствовали партии, действующие в странах, условия в которых становились все более несхожими: развитых, развивающихся и вовсе отсталых. Условия деятельности партий на Западе, где началась научно-техническая и вторая промышленная революция, стали на порядок отличаться от ситуации в некоторых других регионах мира. Это затрудняло взаимопонимание между коммунистами различных стран и стало фактором ослабления спайки движения, его интернациональной солидарности.

Самой глубокой, «подводной», и самой основательной причиной (которую не осмеливались признать или назвать) стагнации или даже кризиса в коммунистическом движении служило то, что все более эфемерной, все менее реалистической становилась его исходная цель — мировая социалистическая революция. И все более сомнительной и все менее правдоподобной — перспектива прихода компартий к власти в результате собственных усилий, а не вмешательства социалистических государств. Все труднее было сохранять даже видимость единства в движении, где представлены правящие партии, руководствовавшиеся прежде всего государственными интересами и соображениями, партии развитых капиталистических стран, которые оставили позади себя этап зрелости для революционных сдвигов, и партии развивающихся стран, которые не созрели для социалистической трансформации.

Компартии, напомню, возникли на волне революционных выступлений 1917–1923 годов как партии пролетарской революции. После того как революция победила в России и потерпела поражение на Западе, рабочее движение в странах развитого капитализма все более приобретало не те формы, на которые первоначально ориентировались компартии. И все более явным становилось, что развитие идет не по тем схемам, которые были созданы и считались единственно правильными.

Сопротивление рабочего класса капиталистической эксплуатации, благодаря его возросшей организованности и существованию социалистической системы, доказало свою эффективность, принесло весомые плоды. В результате крепло стремление к решению социальных проблем посредством реформ. Но тут в более выгодном положении оказывались не коммунистические, а социал-реформистские партии.

Трудности порождались и изменением социального состава населения, прежде всего рабочего масса, за счет увеличения численности так называемых «белых воротничков». Заметно выросла роль интеллигенции, студенчества. Соответственно видоизменялся, усложнялся и состав компартий. Серьезной проблемой для них, особенно на Западе, стало программное требование диктатуры пролетариата. В обстановке, когда общество решительно ориентируется на демократические порядки, когда само слово «диктатура» вызывает ассоциации с наиболее одиозными фигурами недавнего прошлого или настоящего, сохранение этого лозунга в прежнем или далее откорректированном виде само по себе уже отпугивало.

Массовые партии сталкивались и с особыми внутренними проблемами. Все более обнаруживалось, что для них не совсем подходят те организационные формы и методы, которые годились для кадровых партий. Приходилось уже считаться, прежде всего на Западе, с разнообразием мнений, взглядов: ведь деятельность коммунистов приобретала там преимущественно открытый характер.

У малых партий на Западе эти сложности усугублялись тем, что они, имея весьма ограниченное представительство в парламентах либо вовсе не имея туда доступа, оказывались в очень невыгодном положении. Нередко люди, даже сочувствовавшие политике коммунистов, на выборах за них не голосовали, чтобы голоса «не пропадали зря». А длительное пребывание в оппозиции, в атмосфере воинственного антикоммунизма вызывало у молодых (преимущественно) членов партии разочарование и нетерпение, порождало левацкие настроения.

Ситуация некоторой изоляции могла даже порождать ложное чувство избранности, которое является изнанкой и спутником всякого сектантства. Присутствуя на съезде Компартии США в 1986 году, я вынес впечатление, что ее активисты (многие из них за свою партийную принадлежность подвергались дискриминации, поплатились карьерой) чуть ли не гордятся своим «изгойством», остракизмом, которому подвергаются и стену которого не очень-то и стремятся пробить.

В итоге компартии в развитых странах стали упускать инициативу, а социал-демократическое направление в рабочем движении добивалось относительного укрепления. Большинство этих партий поразил процесс стагнации, они стали постепенно сдавать свои позиции. Даже крупные из них (в Италии, Финляндии) начали испытывать большие трудности в борьбе за удержание и расширение своей массовой базы. Долгие годы все это как бы маскировалось приливом в движение новых сил, пусть даже не на чисто коммунистической основе. Ряд компартий в развитой части мира стали массовыми главным образом в ходе антифашистской борьбы и в связи с ней, то есть скорее на общедемократической почве. В развивающихся же странах проблема затушевывалась перипетиями борьбы против колониализма и империализма. Огромной инъекцией энтузиазма и оптимизма для коммунистического движения была победа китайской революции, укрепившая веру в его конечное торжество. Притоком «свежей крови» была и Куба, чему способствовал и личный авторитет Кастро. Но, замечу, все это тоже были победы, одержанные фактически на общедемократической основе. Более того, многие партии, особенно в слаборазвитых странах, и возникли не на собственно коммунистической, марксистско-ленинской основе, а на базе освободительных движений. Они фактически восприняли определенную политико-революционную и идеологическую форму, удобную для их организации и развития, а затем и для устройства власти. Так в конечном счете произошло с Китайской компартией. В определенной мере это относится и к движению Кастро. Оно победило как движение общедемократическое и национально-освободительное и только потом было преобразовано в коммунистическую партию: в ее рамках возможно было создать и мощную политическую силу, и мощную структуру. Кроме того, это позволяло примкнуть к союзнику, способному оказать разностороннюю и эффективную поддержку.

Это был своего рода выход коммунистического движения из собственных границ. Это было расширение за пределы самого себя. И естественно, все труднее стало говорить о единой идеологии, а в главный объединяющий фактор превращался антиимпериализм.

Наконец, думаю, немаловажное значение в затухании движения имело и само его старение. Возникшее вокруг воинственно-революционной концепции, ориентированное на взрывные методы, оно было неспособно неопределенно долгое время сохранять свой пыл и первоначальную молодую энергию. К тому же в движение проник вирус бюрократизма, порожденный его строгим структурированием и тесной связью с социалистическими государствами и их правящими партиями, пережившими процесс бюрократического перерождения.

В 60-е годы стало заметно, что у некоторых компартий уже нет ни прежнего чувства сопричастности к международному коммунистическому движению, ни заинтересованности в его солидарных действиях. Строго говоря, наиболее заинтересованными были прежде всего КПСС, как партия-отец, и малые партии, для которых принадлежность к движению была одним из способов поднять свою значимость, приобщаясь к мощному лагерю социалистических государств.

Но это «приобщение» к Советскому Союзу имело и теневую сторону, которая со временем проступала все рельефнее. Дело тут уже отнюдь не сводилось к пресловутой «руке Москвы». Дело было в том, как воспринимался облик Советского Союза. Разоблачения XX съезда, которые потрясли значительную часть коммунистов и побудили некоторые партии занять более сдержанную, даже критическую позицию в отношении социалистических стран, изменили положение и способствовали начавшимся процессам дезинтеграции. Этому же способствовало и развитие событий в СССР в послехрущевскую эру. Многие наши зарубежные коллеги имели достаточно хорошие связи в Советском Союзе и не могли не видеть застойных явлений, не сознавать их масштабов. Итальянские товарищи, приезжавшие в Москву, не раз говорили мне, что поражены тем, в какой мере здесь процветает черный рынок, проституция, вымогательство, насколько заметны и другие, быть может, мелкие, но бесспорные признаки разложения.

Постепенно стала проступать общая картина иммобилизма и неэффективности системы, ее стагнации. Член руководсгва Итальянской компартии Джанни Черветти рассказывал мне о разговоре с Берлингуэром, Генеральным секретарем Итальянской компартии, в дни их пребывания в Москве в марте 1976 года на XXV съезде КПСС. В особняке на Ленинских горах они работали над предстоящей речью Берлингуэра. Показав на потолок (мол, возможно, подслушивают), Берлингуэр предложил прогуляться. Заговорили о впечатлениях от съезда. И в ответ на замечание Черветти: «Надо менять отношения. Мне кажется, они в тупике» — Берлингуэр ответил: «Ты, наверное, прав, нам надо подумать, мы не можем продолжать такое положение». В январе 1978 года делегация итальянских коммунистов побывала в Сибири, и увиденное там побудило того же Черветти составить справку, где положение в Советском Союзе квалифицировалось как «склерозированное». Кстати, именно тогда итальянские коммунисты отказались от финансовой помощи КПСС.

Или такой эпизод все с теми же итальянцами. Их летом 1978 года принимал А. П. Кириленко, который поразил гостей, заявив: «Никакой экономической реформы не нужно. Все это болтовня. Надо работать. Я секретарь ЦК и сейчас заменяю Леонида Ильича, который в отпуске. Знаете, чем я сегодня целый день занимался? Транспортными перевозками, искал вагоны. Потому что не работают железные дороги, люди. Надо людей заставить работать. Какая тут экономическая реформа?» Выйдя из его кабинета, Кьяромонте, один из руководителей ИКП, ошеломленно протянул: «Второй секретарь правящей партии второй сверхдержавы занимается транспортом, который не работает…».

Но, пожалуй, главная внутренняя причина, по которой КПСС теряла позиции в коммунистическом движении, прежде всего на Западе, и главная ее вина заключалась в блокировании развития демократии в стране и в самой партии. Руководство КПСС оказалось неспособным перехватить и претворить в жизнь лозунг демократии — и нас опережали, от нас отмежевывались.

Сильнейшим ударом по коммунистическому движению стал конфликт с китайской партией: ее обособление и интенсивные целенаправленные попытки расколоть движение, в частности, с помощью создававшихся ими маоистских групп, чей радикализм дискредитировал коммунистов. Самые крупные партии несоциалистической Азии либо пошли за китайцами, либо изолировались от нас. В результате еще менее реалистическими становились претензии на существование международного коммунистического движения как единого целого. Китайское выступление продемонстрировало не только силу, которую уже набрал национальный (или националистический) фактор, но и то, что разногласия в комдвижении связаны с различием в положении отсталых аграрных и промышленно развитых стран.

Подлинным потрясением явилась наша чехословацкая акция. Она развела нас, притом необратимо, даже с такими партиями, как французская, с которой у КПСС всегда были самые близкие, доверительные связи. Когда Вальдек Роше, тогдашний Генеральный секретарь ФКП, занял критическую позицию, это явилось для нашего руководства весьма неприятной неожиданностью.

Убедительным свидетельством постепенного заката коммунистического движения может служить судьба международных совещаний компартий. Первое из них, приуроченное к 40-летию Октябрьской революции, состоялось в 1957 году. Уже на подступах к нему и на нем самом обнаружились известные трудности. Вместе с тем это совещание оказалось и последним, на котором были представлены все партии и которое продемонстрировало, по крайней мере внешне, общую гармонию. Совещание 1960 года уже не смогло скрыть развивающийся внутренний конфликт. Там наметилось то размежевание с китайской, индонезийской, албанской и рядом других партий, которое потом переросло в раскол.

А последнее совещание 1969 года рождалось поистине в муках, и на нем, можно сказать, многие из партий «зияли своим отсутствием». Подготовительные встречи к этому совещанию дают довольно яркую и поучительную картину состояния движения, нарастающих разногласий, которые уже разрывали его ткань. На них вопросы, естественно, ставились откровеннее и обнаженнее, чем на самом совещании, где неизбежен элемент парадности. Дискуссия на подготовительных встречах, состоявшихся 15–22 июня и 19 ноября 1968 г. в Будапеште, свидетельствует и о том, насколько изменились отношения между партиями, став более дипломатическими и менее искренними.

Одной из центральных тем стал спор относительно положения о диктатуре пролетариата. Против его включения в документ совещания выступили итальянцы, с ними солидаризировались представители британской, австралийской, испанской, чехословацкой и ряда других партий. В их поддержку высказались и те, кто предпочитал хотя бы затушевать или скорректировать этот тезис. Так, канадский представитель заявил: «Слово “диктатура” скомпрометировано, оно ассоциируется с именами Муссолини, Гитлера, Салазара, Франко… И мы заменили у себя его словами “власть рабочего класса”, “власть трудящихся”».

Советская делегация склоняется перед неизбежным, но ее позицию, согласно предварительной договоренности, озвучивает венгерский представитель Немеш: «Мы говорим, что положение о диктатуре пролетариата правильное, но поскольку ряд партий считают, что это сейчас не помогло бы, и не хотят, чтобы в международных документах оно было, мы идем навстречу». Однако в телеграмме руководству КПСС советской делегации пришлось все-таки оправдываться, ссылаясь на то, что соответствующего положения «нет в программах ряда компартий, а мы уже признали, что каждая партия сама определяет свою политику».

Затем итальянцы обратили внимание на то, что из проекта документа исчезло выдвинутое XX съездом КПСС положение о многообразии форм прихода к власти. «Этот съезд, — заметил их представитель, — был съездом одной партии, но имел огромное международное значение и на протяжении прошедших лет сыграл большую положительную роль. Между тем в нынешнем материале нет концепции национальных путей социального прогресса. Он исходит из такой концепции монолитного единства, которое превзойдено жизнью и остается в прошлом».

Другой характерный момент — явное стремление партий уйти от обсуждения концептуальных и идеологических проблем, сосредоточиться на антиимпериалистической платформе. Она является менее коммунистической, позволяет и утопить разногласия в антиимпериалистическом гневе, и расширить спектр союзников. Фактически с этим пришлось согласиться и КПСС, примиряясь с реальным положением вещей, а также исходя из собственной заинтересованности в расширении диапазона своих связей.

В этом плане сплочению присутствующих помогает солидарность с Вьетнамом, который усиленно выдвигается в центр дискуссий.

На заседании 19 ноября, на котором председательствовал Э. Берлингуэр, английский делегат в резкой форме поставил вопрос о несовместимости нашей чехословацкой «акции» с решениями XX съезда КПСС, и его поддержал ряд других партий. Нашей делегации пришлось неуклюже защищаться: «Признавая право обсуждать любые интересующие проблемы, мы считаем необходимым отметить, что тон, в котором вопрос был поставлен английским делегатом, не способствует духу сплочения. Поскольку он в своем выступлении коснулся проблем, связанных с решением съезда нашей партии, делегация КПСС считает необходимым заявить следующее: “КПСС была и остается верна решениям своих съездов”».

Наконец, была решительно отвергнута попытка делегации КПСС внести в совещание идеологическую струю, надеть на партии ленинский «корсет», а заодно подчеркнуть свое первородство. Ею было выдвинуто предложение о принятии совещанием специальной резолюции о 100-летии Ленина. Характерна в этом смысле реакция Э. Берлингуэра и Генерального секретаря ФКП Ж. Марше. «Мы, — заявил Берлингуэр, — хотели бы подчеркнуть, что собираемся полностью сотрудничать и активно действовать в недрах мирового коммунистического движения в условиях открытой дискуссии, прямого сопоставления взглядов, исходя из того, что различия в тех или иных позициях не могут и не должны служить препятствием к сотрудничеству против общего врага». Иначе говоря, Берлингуэр формулирует реальные условия сотрудничества, которые исключают идеологическое единообразие и, следовательно, возможность принятия такого рода документов. Марше выразился, пожалуй, дипломатичнее: «Как все знают, мы долго обсуждали, и не без споров, повестку дня будущего совещания и сознательно ее сузили. Мы решили, что его задача — не обсуждение и одобрение общеидеологической платформы, а объединение в борьбе против империализма. Не нужно скрывать от себя, что такая ленинская резолюция означала бы введение нового пункта в повестку дня, на что подготовительная комиссия не имеет полномочий. Более того, здесь уже говорилось, что подготовка подобной резолюции дает возможность обсудить наши расхождения. Такая ориентация, если она будет одобрена, была бы очень неосторожной. Мы рискуем помешать единым действиям… Обсуждение идеологических разногласий ныне является преждевременным. Если есть партии, которые хотели бы идеологической конфронтации, в том числе в рамках подготовки к совещанию, то мы готовы к такой конфронтации на базе марксизма-ленинизма, пролетарского интернационализма, равенства и права каждой партии полностью суверенно определять свою политику».

Стоит напомнить: когда речь шла о совещаниях 1957 и 1960 годов, вопрос, быть ли им идеологическими или нет, даже не возникал. Теперь же он ставится уже па подступах к встрече. И это, несомненно, признак и своего рода критерий масштабов разрушительной эволюции, которая происходила в комдвижении.

В 70-е годы компартии пошли по пути региональных совещаний — в Латинской Америке, Африке, Европе. В январе 1974 года в Брюсселе состоялась встреча партий Западной Европы по их собственной инициативе и на их собственной платформе. Фактически в противовес этому, не без «выворачивания рук», было созвано в июне

1976 года совещание 29 европейских компартий в Берлине. То было последнее рандеву, которого КПСС удалось добиться, да и принятый документ («За мир, безопасность, сотрудничество и социальный прогресс») носил компромиссный, а местами, с точки зрения нашей официальной идеологии, и довольно-таки ревизионистский характер. Это была пиррова победа. И отнюдь не случайно более успешными оказались попытки провести антиимпериалистический форум: он состоялся в октябре 1980 года в Берлине с участием 77 коммунистических и 39 революционно-демократических партий и национально-освободительных движений.

И все же некоторые члены нашего руководства, прежде всего Пономарев, не хотели мириться с очевидным и отказаться от планов созыва нового совещания. К тому же «наверху», очевидно, были люди, которые выговаривали Борису Николаевичу: «Что же, не можешь навести порядок?» И нам вновь и вновь поручали проанализировать возможности созыва совещания. И мы «изучали», совещались с научными работниками, писали записки, пытались нащупать для него основу… Так тянулось до 1985 года, когда, наконец, окончательно был сделан трезвый вывод: ничего из этого не получится, не стоит и стараться.

В процессе подготовки к совещанию 1969 года и к некоторым другим международным встречам мы в значительной мере опирались на венгерских коллег, если не сказать, их использовали. Многие подготовительные заседания происходили в Будапеште. Венгры нередко играли роль промежуточного и даже посреднического звена, порой озвучивали наши предложения. Кстати, это тоже служило симптомом известной утраты КПСС прежних позиций: теперь мы нередко предпочитали выступать не с открытым забралом, а действовать окольным путем.

Советские представители тесно сотрудничали с покойными 3. Комочиным, в ту пору секретарем ЦК ВСРП, и Немешем, членом Политбюро ЦК ВСРП, а также с Д. Хорном (до мая прошлого года премьер-министр Венгрии), М. Сюрешем (до недавнего времени председатель Национального собрания Венгрии), которые тогда были на скромных ролях в Международном отделе ЦК ВСРП, и многими другими. Венгры мне нравились своей разумностью и своей повадкой, стилем. Они по отношению к нам держались лояльно, но им удавалось оставаться самими собой, вести более гибкую линию и выглядеть в глазах многих если не нейтральной, то достойной доверия конструктивной силой. В советском руководстве и высшей номенклатуре к венграм, насколько могу судить, относились по-разному: кто ни на грош им не доверял и стремился обличать их ревизионизм, а кто с интересом приглядывался к их опыту.

Мне до сих пор невдомек, почему венгры, где наше вмешательство было более брутальным, чем в Чехословакии, сумели потом проводить гибкую, во многом «ревизионистскую» линию, в то время как у чехов все обстояло совсем ииаче. Сказалось ли то, что вмешательство в Венгрии произошло во времена Хрущева, когда он сам был не чужд новаций и понимал, что по-прежнему вести дело нельзя, а его преемники действовали инерционно и ничего не хотели менять, или тут сыграли свою роль особенности национального характера и личность лидера, а может, и все это, вместе взятое?

Тесно сотрудничали мы и с коллегами из ГДР. Хорошо информированные, дисциплинированные, четкие и пунктуальные, они вместе с тем придерживались жестких подходов. Гибкость им скорее была чужда, во всяком случае, они не были к ней склонны. Это, видимо, отражало общий политический климат в ГДР. Немцы сами подтрунивали над некоторой своей прямолинейностью, жесткостью и заорганизованностью, рассказывали на этот счет анекдоты. Вот один из них, относящийся к середине 80-х годов, о конце света. Бог сказал Рейгану и Горбачеву: «Я вижу, вы не можете жить мирно, поэтому будет конец света». Бог облетает землю, так сказать, инспектирует ее и наблюдает, кто и как готовится к предстоящему событию. Американцы безумствуют, русские вовсю пьют водку. А гедеэровцы стройными колоннами маршируют под транспарантами: «Встретим конец света новыми успехами в повышении производительности труда». Следовавшие официальной линии и подчеркнутолояльные немцы, вместе с тем (впрочем, как и венгры), мне кажется, внутренне относились к нам не без чувства превосходства.

Выделялись болгары, они были мне симпатичны и в политическом, и в личном плане. Во многих отношениях болгарские коллеги фактически принимали советское руководство и делали это искренне, не кривя душой, не насилуя себя. Они отнюдь не смотрели на нас снизу вверх, блюли свое достоинство и предпочитали недогматические позиции. Однако мы, особенно на уровне руководства, далеко не всегда были достаточно внимательны к болгарам. Нередко действовал близоруко-потребительский принцип: «эти» и так будут с нами.

Когда появился феномен еврокоммунизма, это, естественно, вызвало у нашего руководства крайне негативную реакцию. Он воспринимался в первую очередь под углом зрения усиления критического отношения к нашей политике и даже к нашей системе. Глубокие внутренние причины возникновения еврокоммунизма наши лидеры были склонны игнорировать. Между тем речь шла о попытке некоторых партий осмыслить изменившуюся ситуацию в своих странах и в Европе, сделать необходимые политические и теоретические выводы. Ведь уже возник разительный контраст между идеологическим арсеналом и реальными условиями деятельности этих партий — крупными экономическими, социальными и технологическими сдвигами, происшедшими к 70-м годам в мире и Европе. Они и дали главные импульсы к возникновению еврокоммунизма.

В Международном отделе это видели и стремились скорректировать нашу позицию в более разумную сторону. В своем анализе и предложениях мы старались сконцентрировать внимание руководства на главном, на факторах, обусловивших этот сдвиг, а не на сопутствующих моментах — усилении критики СССР.

Наши усилия в лучшем случае приносили лишь частичный результат. Высшее руководство в целом было не готово подойти проблеме достаточно уравновешенно. А Борис Николаевич Пономарев воспринял еврокоммунизм как прокол по своему ведомству, горел желанием, особенно первоначально, дать «решительный отпор», хотя это часто приносило обратный эффект, инициировать «правильные» выступления в самих «еврокоммунистических» партиях, «поставить на место» их лидеров. Угождая, как считал, верхам, он хотел показать, что принимает меры…

Но проблема не сводилась к этому. Пономареву была свойственна своеобразная профессиональная узость, хотя временами казалось, что он многое или даже все понимает. Считая, что несет ответственность за коммунистическое движение, Борис Николаевич толковал ее в традиционно-дирижерском духе, как некий петух, вокруг которого должна собираться стайка курочек. И не без поддержки некоторых работников отдела бурно и вполне искренне реагировал на всякие еретические отклонения от верности Советскому Союзу, охотно прибегая к испытанному методу противодействия через создание оппозиционных групп или даже параллельных партий.

Между тем такая линия была не только несовместимой с прокламируемыми формами межпартийных отношений, но и неумной, неэффективной. В отделе многие это сознавали. Вспоминаю одно и: совещаний Пономарева со своими заместителями зимой 1981 года. Ссылаясь на телеграммы из Хельсинки, один из наших коллег требовал наращивания помощи «параллельной» (просоветской) Компартии Финляндии. Уже тогда я не мог отделаться от ощущения (да и сейчас подозреваю), что эти шифровки, где красочно описывались происки империализма против этой, «хорошей», партии и ренегатская позиция другой, «плохой», писались не без участия наших товарищей. Упоминаю об этом лишь для того, чтобы заметить: на решение и таких вопросов иногда влияли даже не ведомственные, а еще более мелкие интересы. Так вот, на совещании А. Черняев, заместитель Пономарева, определенно высказался против подобной линии вообще. Хотя речь шла не о моем регионе (развивающиеся страны), я, кстати единственный, активно его поддержал. Причем, признаюсь, ссылался не на этические соображения, а на бесплодность этой политики, проводившейся уже ряд лет. Борис Николаевич промолчал, и разговор тогда кончился вничью.

Встретив определенное сопротивление в отделе, Пономарев постепенно занял более умеренную, более осторожную позицию, ориентируясь па работу с еврокоммунистическими партиями, на разъяснение наших взглядов, на увещевание и т. п. Возможно, что его непримиримость не полностью поддерживали и на более высоком уровне, там кое-кто (я имею в виду, в частности, Андропова) смотрел на ситуацию более трезво.

Меня в этом убедил эпизод, имевший месте в июне 1982 года. Пономарев тогда отправился в Софию во главе внушительной делегации, как он это любил, на конференцию, посвященную 100-летию со дня рождения Димитрова, одну из тех, что пользовались у Бориса Николаевича особым предпочтением. Называясь теоретическими или научными, они представляли собой попытки, кстати бесплодные, идеологически «выровнять» коммунистическое движение.

Перед отъездом, чуть ли не из аэропорта Внуково, Пономарев позвонил и сказал, что просил Андропова в дни своего отсутствия в случае необходимости по вопросам отдела обращаться ко мне. Видимо, «старших» замов на месте не было. На следующий день на заседании Секретариата ЦК мне пришлось выступать по двум пунктам повестки дня. Один был связан с ливанской партией и прошел гладко. С другим же, который касался оказания помощи какой-то «параллельной» группировке в Испании, получилось иначе. Готовясь к заседанию, я пришел к отрицательному мнению относительно предлагаемого шага. Тем не менее, связанный отдельской дисциплиной, на Секретариате я его отстаивал. Но внутреннее настроение, видимо, как-то сказалось на моем выступлении, и проницательный Юрий Владимирович это заметил. Во всяком случае, он предложил секретарям поручить ему дополнительно изучить вопрос. Назавтра Юрий Владимирович пригласил меня к себе и, усевшись напротив, сказал: «Теперь скажите честно, что вы думаете об этом». Я не стал еще раз кривить душой, а он завершил беседу следующими словами: «Я согласен, не надо заниматься этой ерундой».

Думаю, не случайно и то, что, став Генеральным секретарем, Андропов затребовал у Пономарева реальный анализ положения в коммунистическом движении, но тот, опытный аппаратный стратег, сумел заволынить это задание, а затем и похоронить. Не исключено, что в вопросе о подходе к новым явлениям в комдвижении мы в отделе не проявили необходимого упорства. Однако нет никакой уверенности в том, что, даже проявив его, мы сумели бы провести нужную линию через наш политический Олимп. Если многие в отделе, включая часть руководства, были уже готовы к диалогу, к адекватному ответу на вызов еврокоммунизма, то лидеры партии и страны — нет. В результате поиск, который совершался в партиях ряда развитых стран, не получил у нас поддержки. Как бы то ни было, политическая мысль итальянских коммунистов оказала серьезное влияние на ту часть советских партийцев, которые не были удушены корсетом догматических представлений и не потеряли способности размышлять о путях выхода из тоталитарного тупика. Памятная записка Тольятти, написанная в августе 1964 года, послужила для многих из нас еще одним толчком к мировоззренческой эволюции, в чем-то сравнимым с XX съездом. Глядя с сегодняшней колокольни, можно сказать, что своими новациями и критикой итальянские коммунисты, по существу, протягивали руку помощи и КПСС, побуждая ее к демократизации, но она не сумела достойно ответить на этот вызов.

Международный отдел не остался в стороне и от проблемы изменений в составе рабочего класса — о его границах. Дискуссия но этому вопросу началась на Западе в конце 50-х годов. Сейчас она может показаться схоластической, но тогда имела определенный практический смысл: речь шла об одной из важнейших догм марксизма-ленинизма.

Снова возник, казалось бы, давно решенный вопрос: что такое рабочий класс? Традиционно его сводили к рабочим физического труда, и это имело не только декларативное, но и практическое значение, определяя, в частности, отношение к интеллигенции, служащим. В 70-е годы оно приобрело даже характер известного остракизма: условия приема в КПСС были одни для рабочих (причем в их число включалась такая «сознательно-пролетарская» категория, как грузчики в продовольственных и винных магазинах) и другие, с серьезными ограничениями, для служащих и интеллигенции.

Но подобное понимание уже вступило в противоречие с реальной действительностью, особенно на Западе, где технологическое развитие изменяло состав работающих по найму, вело к росту удельного веса лиц умственного труда, специалистов. Однако это новое явление, посягавшее на привычные и принципиально важные представления, получило неодинаковую оценку. Французская компартия, например, продолжала придерживаться так называемого узкого понятия рабочего класса. Другие же западные компартии исходили из того, что он теперь включает в себя и работников умственного труда.

С некоторым опозданием эта тема возникла и в Советском Союзе, причем в ряде публикаций, исходивших из Международного отдела, проводилась точка зрения, близкая к широкой позиции. В ответ в Институте марксизма-ленинизма (ИМЛ) была развернута целая проработочная кампания, издана брошюра, где на примере иностранных авторов, но с явными намеками в адрес отечественных «ревизионистов» эта позиция подвергалась резкой критике. Директор института П. Федосеев явился к Пономареву с целым досье, содержавшим идеологический компромат на Черняева и некоторых других работников отдела. Вопрос был не простой: речь ведь шла о программных позициях КПСС. К тому же Федосееву, имевшему поддержку в других звеньях аппарата ЦК, удалось втянуть в это дело и Суслова, которому он стремился доказать, что в Международном отделе свили гнездо ревизионисты.

По сути дела, здесь сталкивались и переплетались две политические тенденции, обе вполне прагматического свойства. Тот факт, что категория людей физического труда на Западе постепенно вымывалась, служил стимулом для постановки вопроса о более широких границах рабочего класса, поскольку исключительная или даже преимущественная ориентация на людей физического труда несла в себе разрушительную перспективу для политической партии.

Но, действовала, на мой взгляд, и другая тенденция, хотя трудно сказать, была ли она вполне осознанной. Уже практически возникала проблема формирования среднего класса, который своими границами забирался и в рабочую среду, что побуждало к адекватным политическим выводам, разумеется, неприемлемым для ортодоксов. И вот реакция на этот процесс: его признание фактически маскировалось призывами констатировать расширение границ рабочего класса. В этих призывах таился зародыш постепенной легализации понятия среднего класса.

Иными словами, сама эта проблема имела более широкие рамки, и она спровоцировала дискуссию, которая выходила за первоначально обозначенные границы. По существу, это была попытка облечь пересмотр догмы в догматические одежды, осмыслить новые явления, формально не покидая пределов официальной идеологии.

Но ортодоксы, уловив это, усмотрели тут угрозу для идеологических позиций в целом, и, видимо, не без оснований: любая попытка изъять какой-либо кирпичик, пересмотреть или иначе оценить какие- то основные понятия, могла, по их мнению, привести к разрушению всего стройного идеологического здания. Таков был истинный смысл развернувшейся полемики, и, пожалуй, мы сами понимали все это тогда далеко не в полной мере.

На Международный отдел возлагались и организационные функции в сфере связей с компартиями. Это, во-первых, финансовая помощь, которая проходила через заведующего отделом и специально выделенного им работника; во-вторых, предоставление бумаги для издательской деятельности компартий, что тоже, как и подписка на их издания, было формой материальной помощи; в-третьих, предпочтительное отношение — при равных конкурентных условиях — к фирмам, где были влиятельны коммунисты; в-четвертых, подготовка кадров в Институте общественных наук и в высших учебных заведениях; в-пятых, прием функционеров и руководителей партии в СССР на отдых и лечение. Особая статья — обучение в отдельных случаях небольших групп в несколько человек правилам безопасности для охраны руководства.

Иногда, но все реже, оказывалось содействие в разработке программ и других документов партиям, которые еще не оперились. Ими эти консультации очень ценились, хотя я не мог бы поручиться, что наши оценки во всех случаях были вполне квалифицированными, достаточно учитывающими местные условия.

Наконец, КПСС, как правило, активно выступала против гонений на коммунистов и их союзников. Впрочем, справедливости ради надо добавить, что советское руководство, если речь шла о важных, с его точки зрения, внешнеполитических целях, было готово и жертвовать интересами партий. Собственно, такая традиция шла еще от Сталина, но за годы, что я работал, солидарность с компартиями на глазах отодвигалась — как и идеология — соображениями государственной политики на второй план.

Довольно часто компартиям направлялись письма от имени ЦК КПСС. В большинстве случаев они носили информационно- ориентирующий характер: о позиции Москвы по тем или иным международным проблемам, о некоторых пленумах ЦК КПСС, изредка — о крупных вопросах внутренней политики. В период разногласий, например, с Китайской компартией, письма носили полемический характер (наше поколение еще помнит «ковровые», на две-три газетные полосы, послания китайцам). Однако со временем и эта форма общения банализировалась. Письма содержали информацию по уровню не выше газетной и все чаще служили Пономареву и отделу способом продемонстрировать свою активность, отметиться.

Большей частью рутинный характер имел обмен делегациями, в том числе и поездки на съезды партий. Делегации в основном выполняли двойную функцию: пропагандистскую и информационную. К последней относилось и то, что обычно служило их официальной целью: обмен опытом. Но эта задача часто не имела реального содержания. Слишком различными были условия в социалистических, капиталистических и развивающихся странах, слишком в разной обстановке действовали, например, КПСС и Французская компартия, КПСС и Компартия Аргентины, КПСС и Компартия Индии. Да и порой особого желания не было учиться друг у друга.

Пропагандистская сторона состояла в том, что поддерживалось чувство сопричастности к международному движению, к какому- то общему делу, демонстрировалась взаимная солидарность, возникал определенный эмоциональный контакт и в результате как бы происходила дополнительная инъекция оптимизма. По сути дела, для укрепления морального духа использовались и встречи на наших предприятиях, в партийных ячейках и организациях за границей.

Что касается информационной стороны, то, если говорить о советских делегациях, имелись в виду впечатления о состоянии соответствующей партии, об отношении ее членов к КПСС и т. д. Эти наблюдения часто бывали ценными, а иногда и неожиданными. Сошлюсь на собственный опыт. В конце 70-х годов, приехав впервые в составе делегации в Италию, я после бесед в федерациях и ячейках был поражен тем, насколько мои, как и некоторых коллег, московские представления отстали от реального положения дел. Я ощутил, что подход функционеров ИКП к нам уже не является особым. К КПСС тут относятся как к любой другой партии, и эмоциональная интернационалистическая «пуповина», обычно связывавшая зарубежных коммунистов с нашей партией, тут практически уже перерезана. Новая поездка в Италию, уже в 80-е годы, беседы с руководителями провинциальных организаций и федераций подтвердили и укрепили мое впечатление. Собеседники бесстрастно говорили о КПСС, хладнокровно, без скидок на «смягчающие обстоятельства» оценивали ее политику, откровенно недоумевали, что она не уделяет внимания развитию демократии, притоку интеллектуальных сил.

Бросался в глаза динамизм ИКП, боевой настрой ее активистов, особенно на местах, неубывающее стремление держать руку на пульсе событий, обращение к необычным формам работы. Мэр Болоньи, коммунист, например, рассказал о футбольном матче, который был проведен… в местной тюрьме. С заключенными играли работники муниципалитета и в их числе сам мэр.

Уже тогда итальянские товарищи говорили, что коррупция в политической жизни Италии вызывает тревогу и служит одной из причин растущей апатии молодежи, роста неприязни к политикам левого толка. Секретарь областной федерации Ливорно в доказательство рассказал популярный анекдот: социалист встречается со своим знакомым и спрашивает: «Как дела?». Тот отвечает: «У меня дифтерит». Социалист тут же: «А мне?» Оговорюсь: из моих слов отнюдь не следует, что итальянцы-коммунисты плохо относились к КПСС и тем более к нашей стране. Напротив, особенно функционеры, бывавшие в Советском Союзе, были к нему привязаны. Кроме политических причин, тут, думается, сказывались и какие-то сближающие с нами черты национального характера: теплота и доброжелательность, открытость и естественность, приветливость (без дежурных фотоулыбок) и общительность, гостеприимство и готовность к дружеским отношениям, чувство юмора и жизнерадостность. Мне вообще кажется, что из всех западноевропейских коммунистов итальянцы, прежде всего руководствуясь, конечно, политическими интересами, но также исходя и из своих симпатий к Советскому Союзу, наиболее честно и прямо относились к нам. Критика тоже была частью этого отношения. Подобное впечатление я вынес из довольно длительного и интенсивного общения с итальянскими товарищами. Я присутствовал на беседах с Берлингуэром, встречался с двумя другими генеральными секретарями ЦК — А. Натта и Аг Окетто, с такими масштабными деятелями, как Джан Карло Пайетта и Дж. Нанолитано (недавний председатель парламента и нынешний министр внутренних дел Италии), с вдовой Тольятти Йотти (бывшим председателем итальянского парламента), тесно сотрудничал с Д. Черветти — членом руководства ИКП и главой ее фракции в Европарламенте, с А. Рубби — заведующим Международным отделом ИКП, общался с автором многих книг о Советском Союзе Дж. Боффа и т. д. Эти контакты, мои многочисленные поездки в Италию послужили источником особого отношения к ИКП (и, разумеется, к Италии — этой благословенной Богом стране). Она менее всего заслужила удар, связанный с крахом КПСС и Советского Союза, хотя и перенесла его вполне сносно.

Я и поныне поддерживаю сердечные отношения с некоторыми итальянскими товарищами. Это прежде всего Джанни Черветти умница, тонкий, чрезвычайно образованный, принципиальный и душевно щедрый человек, не раз доказывавший свое не только политическое, но и личное мужество. Это и Антонио Рубби — одаренный публицист, проницательный политик и верный товарищ. У него, как и у Черветти, есть качество, которое, естественно, особенно ценю: они искренне, неравнодушно, я бы даже сказал, с любовыо относятся к нашей стране.

В целом эффект от поездок делегаций КПСС во многом зависел от личности главы делегации (обычно секретаря обкома), осведомленности, стиля поведения (простоты или, наоборот, монументальности, высокомерия, которыми болели многие партийные бонзы), от умения сойтись с активистами, с партийной массой, словом, от человеческого обаяния. По мере того как время просоветского восторга и братского похлопывания по плечу сменялось временем диалога, именно это приобретало главенствующее значение.

И тут мы сталкивались с немалыми трудностями: большинство, особенно из провинции, к сожалению, таким критериям не отвечали. К тому же кандидатов подбирал прежде всего Организационно-партийный отдел, у которого были свои соображения: очередность, стремление поощрить лучших или своих политических протеже, оглядка «наверх» и т. д. В результате иной раз эффект от поездки делегации был обратный желаемому.

С подобного рода ситуацией однажды столкнулся и я, когда в мае 1977 года в составе делегации КПСС приехал на XVIII Национальный съезд Мексиканской компартии. Ее возглавлял первый секретарь ЦК Компартии Латвии А. Восс. Он грешил недюжинной привязанностью к алкоголю (всю поездку его любимым выражением оставалось: «Плясни, плясни»). Наш «глава» начал пить чуть ли не сразу, как только вошел в самолет. В Мехико он высадился уже в состоянии, в котором пребывал и всю остальную поездку: полная нормальность движений, но в поведении — неустойчивое балансирование между полным и неполным опьянением, а в речи — спотыкающиеся друг о друга слова.

После съезда нам предоставили возможность провести день на всемирно известном курорте на океанском берегу — Акапулько. Ближе к полудню мы поехали на автомобильную прогулку по окрестностям города. А. Восс, пребывая уже в описанном состоянии, вдруг попросил остановить машину у какого-то полупустынного пляжа. Мы устроились на скамейке недалеко от некоего подобия бара под соломенной крышей. К нам подсела девочка лет восьми — десяти. Восс начал играть с нею, временами поглаживая ожерелье из косточек, которым была обвита ее шея. Минут через пять подбежали две женщины. Возбужденно жестикулируя, они стали требовать 50 песо — деньги, которые-де были спрятаны у нее под кофточкой и которые «этот мужчина взял у ребенка». Подошли трое мужчин воинственного, если не бандитского, вида, стали нас обвинять в том, будто мы хотим «ограбить маленькую бедную девочку». Восс попытался вступить с ними в спор. Я же понял, что дело пахнет жареным. Воображению представились сенсационные заголовки мексиканских газет и тихая радость наших оргпартработников, всегда недолюбливавших международников, из-за того, что делегация угодила в пьяную драку. Я поспешно сунул в руку одного из верзил все деньги, которые были у меня и моего коллеги К. Курина, и мы чуть ли не за шиворот потащили Восса в машину…

Естественно, видом помощи и высшей формой контактов между КПСС и компартиями считались переговоры между их руководителями, и прежде всего беседы в ЦК КПСС. Я не раз присутствовал на них. Обычно все они были на один лад. После короткого вступительного слова главы делегации КПСС шел более или менее пространный рассказ главного гостя о деятельности братской партии. В подобных рассказах, к слову, часто бывало немало интересного и поучительного. Затем руководитель советской делегации скупо информировал гостя о деятельности КПСС, ее основных планах и, конечно, о наших успехах. Глубокого, нелицеприятного обсуждения существа вопросов чаще всего не происходило. Иной раз не было и реального обмена мнениями — гости пристраивались к суждениям представителей КПСС.

Значение бесед определялось прежде всего самим фактом их проведения. Они, надо думать, повышали престиж соответствующей партии, демонстрируя внимание к ним со стороны КПСС, и в то же время были рассчитаны на некий позитивный резонанс в самом Советском Союзе. Случались, конечно, и исключения, когда речь шла о серьезных разногласиях с той или иной партией, особенно если она критически относилась к политике КПСС (например, на переговорах с итальянцами, а в последние годы и с французами), или же если дело касалось серьезных моментов в деятельности и внутренней жизни дружественной партии, как, скажем, в годы раскола у сирийцев.

Если попробовать в качестве некоего итога обобщить тогдашнюю ситуацию в сфере взаимоотношений КПСС с компартиями капиталистических и развивающихся стран, то, на мой взгляд, можно говорить о тенденции к их формализации.

Интересный и непростой вопрос — о типе лидера в коммунистическом движении в те годы. Они были столь же разными, как и сами партии. Еще не вышел совсем из моды тип авторитарного руководителя. Сюда я бы отнес ряд латиноамериканских или арабских генеральных секретарей: Перуанской компартии X. дель Прадо, Компартии Венесуэлы X. Фариа, Сирийской компартии X. Багдаша, Ливанской компартии Ж. Хауи, а также некоторых европейцев. Но постепенно становились нормой руководители иного типа, особенно в европейском движении, куда раньше добрались ветры демократизма.

Разными были уровень образованности и эрудиция у руководителей партий, их способность или готовность воспринимать новое. Одни придавали большее, другие меньшее значение идейной, мировоззренческой стороне своей деятельности, хотя идеология все же отступала перед политической выгодой и доминантой у всех, безусловно, была политическая целесообразность. Должен, однако, сказать — не к чести нынешнего поколения политиков всех расцветок, — что старое поколение коммунистических вождей, как правило, было более настойчивым, более твердым и последовательным в своих убеждениях, правда, и в своих заблуждениях тоже. Похоже, они были вылеплены из более прочного материала, менее склонны к политическим шараханьям из стороны в сторону, менее податливы на коррупцию.

Положение лидера гонимой партии, необходимость будничного товарищеского контакта с ее активистами и членами, митингового и иного общения с простыми гражданами побуждали большинство из них к простоте поведения, формировали умение слушать и «обаять» собеседника, оттачивали ораторские способности. Среди коммунистических руководителей попадались яркие и талантливые личности, чьи возможности были явно шире того политического пространства, в котором они могли действовать, выступая от имени компартии: тот же Р. Арисмеиди, Генеральный секретарь Компартии Бразилии Л. К. Престес, Генеральный секретарь Тунисской компартии М. Хармель, Генеральный секретарь Португальской компартии А. Куньял и ряд других.

Конечно, на отношениях лидеров комдвижения к КПСС, Советскому Союзу не могла не сказываться зависимость многих партий от КПСС, сцепка их авторитета с самим существованием СССР. Была в этих отношениях какая-то смесь искреннего почтения с политиканством. Во всяком случае, на моей памяти на КПСС снизу вверх — в силу ли идеологических причин или веры в ее непогрешимую мудрость — практически никто из них уже не смотрел. К тому же у них было немало оснований для недовольства. Равноправных связей с КПСС у подавляющего большинства компартий не существовало, хотя формально это и провозглашалось при каждом удобном случае.

Многое в этих отношениях зависело от веса партии, от позиции ее руководства. Крупным компартиям в принципе было легче проводить независимую политику. Но было немало и мелких, которые вели себя по отношению к Москве самостоятельно, а иногда и не без вызова, например мексиканская (впоследствии вставшая на еврокоммунистические позиции), боливийская, бельгийская. Когда же дело касалось внутрипартийных проблем, свою независимость активно отстаивали — и партии, имевшие очень тесные связи с КПСС. Так, в середине 80-х годов в Сирийской компартии произошел раскол. Но все попытки нашего руководства добиться его преодоления были отражены. В 60—80-е годы самостоятельность всех партий неуклонно возрастала, и руководящие претензии КПСС все чаще воспринимались ими негативно.

Особняком стояла группка небольших партий: их лидеры, люди не без способностей, стремясь получить известные материальные и политические дивиденды, наловчились говорить вещи, приятные нашим руководителям, но не отражающие реальную ситуацию ни в их странах, ни в их партиях. Я имею в виду, например, У. Каштана из Канадской компартии, Г. Холла из Компартии США, некоторых других.

Наши руководители, безусловно, испытывали определенные чувства симпатии и близости к лидерам братских партий. Но в полной мере сказывался и свойственный советскому государственному руководству, как, впрочем, любому, традиционный подход с позиций так называемой реальной политики, который отразился в знаменитой иронической фразе-вопросе Сталина: «Кто такой папа римский и сколько у него дивизий?»

Всячески на словах поднимая комдвижение и ссылаясь на него, руководители КПСС относились к большинству глав компартий без особого пиетета. Тем подолгу приходилось добиваться приема в ЦК КПСС, а в последние годы — даже у Пономарева. Встречи же с Брежневым или Сусловым вообще стали для них целой проблемой.

Более доступными были Кириленко, а впоследствии Лигачев. Или, скажем, такая на первый взгляд мелочь: лидеров партий на заседания съездов КПСС и другие торжественные мероприятия привозили за час-полтора до начала, чтобы… застраховаться. К приезду нашего начальства «все должно было быть в порядке» и «все на местах».

Полнокровным компонентом межпартийных связей были складывавшиеся товарищеские отношения между активом, руководителями братских партий и работниками Международного отдела. Когда речь идет о государственных, тем более партийных связях, личные отношения тоже становятся существенным политическим фактором. Состояние этих связей в немалой степени зависит от того, как они преломляются через подобные отношения, закрепляются через человеческие контакты, человеческую совместимость. Тогда та или другая партия, то или иное государство предстают уже не только как некий политический феномен, но и в образе конкретных людей, с которыми соединяют уже накопленные узы контактов, взаимопонимания.

Значительную роль сыграл Международный отдел в установлении и развитии контактов с социал-демократией. Попытки завязать такие контакты предпринимались начиная с 50-х годов, но они носили сугубо пропагандистский характер. Были обращения, призванные скорее продемонстрировать, чем действительно проявить готовность КПСС к совместным действиям против войны, голода и т. д. Эти пасы отвергались западными социал-демократами. Новый этап наступил в начале 70-х годов, когда усилия стали предприниматься с обеих сторон. Своего рода переломным моментом явилась «восточная политика» немецкой социал-демократии, зондирующие шаги которой стали получать осторожный положительный отклик Москвы.

В 1971 году в речи в Тбилиси Брежнев заявил, что мы «готовы сотрудничать с социал-демократами». То была не случайно брошенная фраза, хотя она, возможно, преследовала узкопрагматическую цель, а позиция, на которую можно было опереться. Во всяком случае мы в Международном отделе постарались так ее истолковать. Статья в «Правде» положительно оценила итоги состоявшегося в июне того же года заседания Совета Социнтерна. По своей представительности фактически равносильный конгрессу (присутствовали В. Брандт, Б. Крайский, Г. Меир, Б. Питтерман и другие видные деятели), он отразил важную подвижку: лидеры социал-демократии уделили особое внимание разрядке и полностью воздержались от конфронтационных подходов к СССР.

Хотя интересы у КПСС и социал-демократических партнеров оставались разными, существовавшие точки соприкосновения сделали возможным установление довольно широких контактов. Впервые стал проводиться обмен делегациями. Международный отдел обосновывал полезность развивавшихся связей и разрабатывал для них платформу. Сотрудники отдела активно участвовали во встречах с социал- демократами в качестве экспертов и «переговорщиков». Речь тогда шла об определенном взаимодействии практического характера в сугубо политических вопросах, касающихся мира и разоружения. С обеих сторон постоянно подчеркивалась непримиримость идеологических позиций.

Эта ситуация была описана в шутливых, не вполне приличных стишках, ходивших в отделе:

О СОТРУДНИЧЕСТВЕ (материал к беседе) Чтоб упрочить мир Европы, Вклад эсдеков тоже важен. Просим лишь — не будьте ж…ой, Мы тогда и вас уважим. Сладить с гонкой — нужен опыт. Вы поверьте нам на слово. Только вы не будьте Мы сотрудничать готовы. Вот он — лозунг агитпропа: В бой за мир пойдем едины! Да не будьте ж, дурни, Вместе мы непобедимы. Вам не много будет хлопот, Приезжайте-ка на форум. Коль не будете вы Мы напоим и накормим. Но в идейной сфере — стоп! Тут поблажек уж не ждите. Ведь, хотите, не хотите, Кто вы есть? Социнтерн

Наладившиеся контакты уже стали приобретать и практический смысл. В 1979 году Социнтерн создал рабочую группу по вопросам разоружения, потом Совет по вопросам разоружения, возглавляемый лидером финских социал-демократов К. Сорсой. В ходе визитов группы в Москву и Вашингтон обсуждались различные идеи, касающиеся ограничения ядерного вооружения и прекращения ядерной гонки. Это способствовало сближению наших позиций, постепенно как бы легитимизировало контакты с социал-демократами. Так что еще до 1985 года, до начала перестройки, они, думается, переросли уже в какой-то диалог или, во всяком случае, в наших взаимоотношениях стало появляться все больше его элементов. Конечно, с точки зрения руководства партии, в этих контактах не должно было быть серьезного непрагматического содержания. Речь шла главным образом о том, чтобы как-то использовать более интенсивную, чем, скажем, у консервативных и христианско-демократических партий, миролюбивую ориентацию социал-демократии во внешнеполитических целях Советского Союза, в интересах стабилизации положения в Европе.

Руководство КПСС в общем побаивалось влияния идеологических бацилл реформизма. Не случайно до перестройки каждое упоминание о сотрудничестве и единстве действий с социал-демократами сопровождалось подтверждением неизменности наших идеологических позиций. Но в силу практических нужд оно вынуждено было мириться с тем, что все эти «защитные стены» приобретали скорее формальный характер, а контакты с социал-демократами все-таки в какой-то мере размывали идеологическую твердь режима. Оговорки об идеологической несовместимости постепенно утратили свой прежний смысл, стали скорее ритуальными.

Разумеется, не все в руководстве позитивно относились к взятому курсу. И, быть может, идеологические предостережения были нужны — но это подтверждает их формальное значение — также по этой причине. Неодинаковым было настроение и в разных звеньях аппарата. Наиболее консервативная и ортодоксальная часть партийного актива, а также руководители идеологических структур рассматривали эту линию как опасную и били тревогу. Да и в нашем отделе были разные позиции и настроения в этих вопросах. Подобно «китаеедам» и «югославоедам» в Отделе социалистических стран, у международников были «эсдекоеды».

Конечно, наши социал-демократические партнеры с самого начала преследовали более широкие цели. Они стремились добиться влияния прежде всего в странах Восточной Европы. Не случайно их курс на связи с КПСС оформился после событий 1968 года в Чехословакии, когда они пришли к выводу, что путь в этот регион лежит через Москву, что ее миновать невозможно. Контакты с КПСС нужны были им и для того, чтобы узаконить свои связи с партиями и общественными силами Восточной Европы, имея в виду использовать их для эволюционной трансформации этих стран. Подобные намерения не оставались для нашего руководства тайной, и это было еще одной причиной того, что контакты с социал-демократией сопровождались идеологическими «примочками».

С середины 80-х годов ситуация стала довольно быстро меняться. Обозначенный до того как бы пунктиром, диалог теперь начал перерастать во все более широкий обмен мнениями, захватывающий также идеологические и даже программные вопросы. С нашей стороны подчеркивался интерес к практическому опыту социал-демократии — правительственной политике, руководству рыночной экономикой, линии на укрепление и расширение демократических свобод. Об этом стали говорить уже и наши руководители в официальных выступлениях. М. С. Горбачев и его соратники стремились непредвзято посмотреть на практику западных стран вообще и социал-демократии в частности.

Международный отдел не только разрабатывал аргументацию в пользу именно такого подхода, но и, думается, сумел практически содействовать серьезной активизации связей, расширению тематики и содержания диалога. По инициативе отдела было принято решение об изучении опыта ряда правящих социал-демократических партий, прежде всего шведской и финской. Причем с финнами, а также некоторыми другими партиями были созданы рабочие группы не только по внешнеполитическим сюжетам, но и по системным проблемам внутреннего развития. Мы приближались к их обсуждению и на многосторонней основе. К 1988 году с КПСС поддерживали связи более 30 социалистических, социал-демократических и лейбористских партий, включая наиболее влиятельные. Установилась практика направления социал-демократам закрытых писем для доверительного и откровенного разъяснения линии «перестроечной» КПСС в вопросах международной политики. Это было необходимо, поскольку пропагандистская война все еще продолжалась и наши позиции искажались.

В этот период в некоторых важных контактах с социал-демократическими деятелями довелось участвовать и мне. Уже с консультантской поры у меня был некоторый опыт подобного рода. В 1966 году я ездил в Норвегию — в целях зондажа относительно возможностей улучшения советско-норвежских отношений — на встречу с лидером Норвежской рабочей партии, бывшим премьер-министром Э. Герхардсеном, ветераном рабочего движения, который водил знакомство с Лениным. В 1972 году меня с двумя коллегами направляли в Исландию в составе делегации, приглашенной исландскими социалистами. Год спустя я участвовал в международном семинаре в Бохуме (ФРГ), организованном германскими социал-демократами: это был первый немимолетный наш контакт с ними.

Бохум же свел меня с Гансом-Юргеном Вишневским, тогда одним из руководящих членов правления СДПГ и министром экономического сотрудничества. Большой, круглый, с выдающимся животом, но очень подвижный, он произвел на меня впечатление человека амбициозного («Я, Брандт…») и в то же время откровенного. Вишневский, встретившись со мной один на один, от имени Брандта (тогда канцлера ФРГ) подчеркивал, явно для передачи в Москву, что СДПГ отошла от антикоммунизма, что канцлер «полон решимости добиваться успеха на Венских переговорах по разоружению». Подтвердив твердую приверженность СДПГ НАТО и союзу с Соединенными Штатами и выражая удовлетворение тем, что кризис на Ближнем Востоке (арабо-израильская война 1973 г. — К. Б.) не положил конец, как опасались, разрядке, он в то же время заявил не без обиды: «Скажу откровенно: плохо, если договоренность Брежнев — Киссинджер создает впечатление, что сверхдержавы договариваются между собой, “через голову”». Я воспринял это как заявку на более весомую международную роль ФРГ.

Бохумская встреча положила начало длительным контактам с Вишневским. Он хорошо знал Ближний Восток и имел там разветвленные связи (недаром в ФРГ его прозвали «Бен-Виш»). И мы время от времени сотрудничали на этой стезе. Позже Вишневский выступил одним из организаторов заседания в Риме Комитета Социнтерна по Ближнему Востоку, где впервые сошлись лицом к лицу представители СССР, палестинцев, Израиля. На конгрессе Социнтерна в Стокгольме в 1989 году Вишневский в своей речи счел уместным отметить мои, как он сказал, заслуги в поиске путей решения арабо-израильского конфликта.

В перестроечные годы Социнтерн впервые пригласил официального представителя на свой XVIII конгресс. Этим представителем выпало стать мне (мы поехали вместе с консультантом отдела A. Вебером). Я побывал также на праздновании 90-летия социал- демократической партии Финляндии в Турку и Национальной конференции лейбористской партии Великобритании в Блэкпуле, встречался с лидерами Французской и Итальянской соцпартий П. Моруа, Л. Жоспеном (нынешний премьер-министр Франции) и Б. Кракси, с Генеральным секретарем Социнтерна Л. Айяло и др.

В приветствии XVIII конгрессу Социнтерна ЦК КПСС уже был в состоянии констатировать, что «у нас много точек соприкосновения», что «наше общение и взаимодействие» могут и должны строиться «путем совместного поиска ответа на вызовы времени» и что «предстоит еще многое сделать, чтобы разработать современную концепцию социализма, отвечающую прогрессу цивилизации в конце XX века». Ход конгресса подтвердил правомерность подобного обращения. Новая программа Социнтерна — Декларация принципов по существу порывала с наследием холодной войны. В оценке мировой ситуации на первый план выдвигались глобальные проблемы и опасности. Подтверждая приверженность рыночной экономике, Социнтерн подчеркнул, что рынок сам по себе не решает возникающих социальных проблем. С нашей точки зрения, первостепенное значение имела тогда четко выраженная конгрессом поддержка перестройки, особое внимание к Восточной Европе и подтверждение линии па развитие и укрепление связей с правящими, «обновляющимися» коммунистическими партиями.

Обо всем этом мы говорили с Председателем Социнтерна B. Брандтом, с которым в ходе конференции у меня состоялась обстоятельная беседа. Он, в частности, подчеркнул, что социал-демократы хотели бы не только поддержать «великий реформаторский процесс», который начался в Советском Союзе и распространяется по Восточной Европе, но содействовать его упорядоченному развитию. Поэтому, по его словам, социал-демократам, отстаивая свои принципы, следует в то же время решительно отказываться от антикоммунизма, особенно в политике. Брандт дал понять, что рассматривает перестройку как большую помощь левым силам на Западе: она не только резко меняет международную обстановку, что «работает», против неоконсерватизма, но и повышает авторитет социалистических идей.

Главная мысль, которую я вынес из разговора с Брандтом, состояла в том, что социал-демократы не заинтересованы во взрывном развитии событий на Востоке. Рассчитывая, что начавшиеся процессы приведут к укреплению их позиций, и добиваясь этого, они вместе с тем — а может быть, поэтому — предпочитали, чтобы процессы проходили постепенно, без потрясений, без обвала, дестабилизации. Заинтересованные в этом же контексте в налаживании сотрудничества с «обновляющимися» компартиями, они ориентировали своих союзников и своих сторонников в восточноевропейских странах на конструктивное поведение. Их замысел был понятен и естествен. В этом смысле то, что произошло на самом деле, следует рассматривать как неудачу и для социал-демократии. Воцарение «дикого капитализма» в России, превращение на какое-то время в бывшем Советском Союзе и кое-где в Восточной Европе самого слова «социализм» в ругательный ярлык оказали неблагоприятное влияние также на позиции социал-демократии.

Сказанное Брандтом о тактике социал-демократов подтвердил мне летом 1989 года Г. Ю. Вишневский, назвав вопрос об отношении к социал-демократическим и социалистическим партиям в странах Восточной Европы «щекотливым». Руководство Социнтерна было озабочено тем, чтобы, развивая связи с ними, не испортить сложившиеся хорошие отношения с правящими коммунистическими партиями, не дестабилизировать обстановку. Именно по этой причине Социнтерн отказался направить своего представителя на съезд соцпартии Словении, действующей в «неконструктивном направлении». Вишневский со ссылкой на Брандта подчеркнул, что Социнтерн будет проявлять максимальную сдержанность в этом отношении. Характерно, что на Совете Социнтерна, заседавшем в Каире летом 1990 года, при активном участии В. Брандта было решено не принимать в Социнтерн партии из Прибалтики.

Наконец, проявлением той же линии явилась четырехсторонняя рабочая встреча (КПСС, социал-демократические партии ФРГ, Швеции и Финляндии), которая состоялась сразу после празднования 90-летия социал-демократической партии Финляндии в августе 1989 года. Немцев представлял премьер-министр Саара О. Лафонтен (нынешний лидер СДПГ), шведов — председатель партии и премьер- министр (вплоть до марта 1996 г.) И. Карлсон, финнов — иредсе- датель парламента К. Сорса и министр иностранных дел Р. Паасио. От КПСС присутствовал я.

Встреча состоялась на уединенном островке в шхерах недалеко от Хельсинки. Беседы по финскому ли, по скандинавскому ли обычаю часто происходили в сауне, и Карлсон поражал меня тем, что то и дело выбегал голышом из сауны и плюхался в холодный пруд. Не было никакой строгой повестки дня, по сути дела, прощупывалась возможность нахождения какой-то совместной платформы, которая вела бы в двух направлениях: во-первых, к укреплению разрядки, к дальнейшему сокращению вооружений и к переходу двух сторон (Запад — Восток) от противостояния к сотрудничеству; во-вторых к постепенному, без эксцессов, переводу Восточной Европы на рельсы демократического развития, в конечном счете — под социал-демократические знамена.

В моем представлении в высказываниях собеседников сливались европейский и социал-демократический подходы. Европейский том смысле, что он являлся более мягким, более открытым по отношению к сотрудничеству с Горбачевым, с перестроечными силами и не отягощенным специфическими супердержавными интересами Соединенных Штатов. А социал-демократический — в смысле заинтересованности в выходе реформаторских процессов в Советском Союзе и Восточной Европе в конечном счете на социал-демократические рельсы. И эта встреча, на мой взгляд, отражала подлинное желание социал-демократов укрепить социалистическое движение в целом, а также их убеждение, что из практики коммунистов (несмотря на все принципиальное недоверие к ним социал-демократов) можно кое-что взять.

Мне виделась определенная связь между этим подходом участников бесед на островке и их размышлениями о путях развития социализма, о том, что под этим надо подразумевать в современных условиях. Вот несколько высказываний, прозвучавших в ходе бесед:

Паасио: У нас долгий опыт — 20 лет сотрудничества с КПСС. И мы думаем, что есть возможность и для дальнейшего развития наших отношений. Речь идет о контакте двух главных течений рабочего движения. Мы во многом обязаны русской социал-демократии, в том числе и Ленину, без чего не была бы возможна наша независимость.

Карлсон: Ленинская форма не дает простора для демократических оттенков. Но и чистый капитализм не дает простора для жизни.

Р. Дарендорф (видный социолог и экономист, директор Лондонской школы экономики): Нужен общественный сектор, чтобы все имели свою долю благосостояния. Нельзя давать полную свободу рыночному хозяйству. Сейчас уже 10 млн. безработных; это нарушение равноправия может стать угрозой для демократии. Ослабевает солидарность со слабыми.

Сорса: Каково будущее рабочего движения? Социал-демократия, коммунисты? Может быть, левые силы в будущем будут охватывать не только партии, идущие к социализму, но также и другие силы… Возможно, «зеленые» сегодня убегают в экологию от общественных проблем. Но нужно ли нам выключать их из лагеря левых сил? Когда-нибудь страны, которые наносят наибольший вред окружающей среде, будут бойкотировать, как это порой происходит сегодня со странами, где нарушаются права человека.

Лафонтен: А что такое вообще идеи социализма на сегодня? Что такое сегодня «труд»? Сегодня в промышленном обществе есть явления, которые никак не отражены в нашей теории… В ФРГ говорят, что надо расширить понятие труда, ввести оплату домашнего труда как элемент равноправия женщин. Проблема неоплачиваемого труда — для себя и для ближнего — важный момент демократизации общества. Социал-демократия нуждается в новых идеях. Надо открыть себя для новых мыслей, новых подходов — в сторону от классических категорий.

В этом смысле была интересной и беседа в апреле 1989 года с П. Моруа. Читатель, надеюсь, поймет, почему мне хочется привести пространные выдержки из его рассуждений относительно нового программного документа Французской соцпартии:

Мы теперь по-иному смотрим на само предназначение соцпартии. Мы должны быть партией правительственной ответственности, а не рассказывать людям идеологические сказки. Нужно осуществить в партии свою «перестройку». В новом документе соцпартия заявит о приверженности принципу смешанной экономики. Пребывание у власти убедило, что рынок незаменим, что более эффективного, более гибкого средства адаптации к экономическим потребностям общества не существует. Конечно, у него есть свои недостатки, и их надо исправлять с помощью государственных рычагов. Социалисты всегда делали акцент на распределение. Столкнувшись с реальным управлением страной, мы поняли, что надо прежде всего уметь производить. Раньше считалось, что решение социальных задач потянет за собой решение экономических проблем. Опыт показывает, что нужен обратный подход, хотя и нельзя забывать о необходимости более равномерного распределения благ. Другим важным направлением концептуальных новаций будет вопрос о соотношении государства и демократии. Свобода должна быть постоянной заботой социалистов. Идея демократии, свободы постоянно развивается, приобретает новый смысл. К тому же эта идея требует защиты, она портится от времени. Да и разные поколения вкладывают свой смысл, что хорошо видно на примере нынешней молодежи.

С оглядкой на нашу практику мне были особенно любопытны соображения Моруа относительно взаимоотношений между партией и государством: «Я убежден, что ФСП не должна сливаться с правительством, с государством. Предназначение соцпартий не в руководстве государством, не в управлении страной, а в том, чтобы воплощать, сохранять и донести до будущих поколений саму идею социализма. Некоторые левые партии считают не эту задачу главной. Они хотели бы видеть партию прежде всего избирательной машиной. Сейчас в моде разговоры о «конце», о «смерти идеологии». По моему убеждению, такие рассуждения нужны буржуазии, чтобы устранить саму идею социализма. Пусть Французская соцпартия и дальше «поддерживает огонь», хотя мы стали умереннее, выступаем за то, чтобы двигаться путем постепенных реформ».

Напомню: все эти рассуждения датируются концом 80 — началом 90-х годов. Не думаю, что сегодня они менее актуальны, чем тогда…

Еще одно направление деятельности отдела — это курирование международных связей разнообразных комитетов и других непартийных структур, через которые осуществлялся выход на соответствующие круги в других странах: Комитета защиты мира, Комитета афро-азиатской солидарности, Комитета советских женщин, Пагуошского движения, Дартмутских встреч, Комитета ветеранов войны и Союза обществ дружбы с зарубежными странами, а также профсоюзов.

По этому же направлению проходили и так называемые международные демократические организации: Всемирный Совет Мира, Международная демократическая федерация молодежи, Международная организация журналистов и другие. Несмотря на то что их возможности и идеи во многом выхолащивались нашим же догматическим подходом, они способствовали привлечению на советскую сторону каких-то сегментов международного общественного мнения, служили своего рода нашей опорной точкой. Работа с ними, поддержка их влияния — одна из заслуг Международного отдела в «подпирании» внешней политики государства, в которой вообще весьма весомое место занимала пропаганда. Иногда, впрочем, слишком весомое: в плен ей попадала сама политика. По сути дела, отдел занимался истолкованием и «программированием» части международного общественного мнения. Эта работа во имя государственных интересов в последние годы недооценивается. Впрочем, такая тенденция существовала и раньше — своего рода проявление ведомственной узости, когда весь мир рассматривается через дипломатические очки, а международная жизнь видится почти исключительно как межгосударственные отношения.

Усилия по развитию контактов, попытки аргументированно объясниться с теми, кто придерживается другой позиции, со временем создали отделу репутацию относительно открытой структуры, где есть стремление к большему взаимопониманию и какой-то эволюции. И к концу 70-х годов произошел заметный сдвиг: многие приезжавшие из-за рубежа некоммунисты, влиятельные лица стали «запрашиваться» на прием в ЦК (причем нередко только в Международный отдел), не опасаясь себя скомпрометировать. И, как это ни парадоксально, именно при Пономареве особенно много было сделано для активного продвижения к более широким связям. Позже весь поток контактов стимулировался и сверху, и в этом уже не было чего-то необычного.

Международный отдел в целом не играл серьезной роли в собственно внешней политике, в отличие, скажем, от Отдела по связям с братскими, то есть правящими, партиями социалистических стран. Да и мидовцы не слишком интересовались этой группой стран, главным образом по причинам житейского характера.

Неизмеримо влиятельнее в вопросах внешней политики были МИД, КГБ, который, располагая мощной службой внешней разведки, претендовал на относительно самостоятельную роль, а во многих вопросах также Министерство обороны. МИД, как всякий бюрократический институт, ревниво оберегал сферу своей компетенции. Он старался не допускать туда «других», и одним из средств, которым пользовался, было ограничение информации из посольств, поступавшей, в частности, в наш отдел. Истины ради надо признать, что бывали, конечно, случаи и некомпетентного вторжения этих «других» структур, последствия чего потом приходилось расхлебывать дипломатам. Отвергая притязания «других», МИД в течение многих лет ссылался также на то, что практически является внешнеполитическим отделом ЦК.

Влиятельность тех или иных структур, связанных с международными делами, существенно зависела от положения и весомости их руководителей и потому была разной в разные времена. Подобная ситуация, обычная и нормальная для государственной машины любой страны и ее бюрократического мирка, в Советском Союзе во второй половине 70 — начале 80-х годов приобрела уродливые масштабы. Глава МИД А. А. Громыко, используя болезненное состояние Брежнева и свои дружеские отношения с ним, приблизился к роли непререкаемого вершителя нашей внешней политики. Это сказалось на ней печальным образом. В тот же недолгий период, когда Пономарев стал кандидатом в члены Политбюро, а Громыко оставался членом ЦК, временно возросла роль Международного отдела.

В обычных условиях такое центральное внешнеполитическое направление, как американское, оставалось вне какого-либо достойного упоминания воздействия отдела. На европейском же направлении он играл скорее консультативную роль, транслируя мнение компартий, особенно внимательно отслеживая расстановку общественных сил, вводя в оценку социальный фактор.

Несколько иначе обстояло дело с деятельностью, нацеленной на развивающиеся страны и особенно на Арабский регион. Здесь отдел играл — в тесном сотрудничестве с МИД — активную роль. Причин, думается, было несколько. Пристрастия Министерства иностранных дел и его шефа были обращены к Западу, развивающиеся же страны рассматривались как второстепенный участок. Известным исключением был лишь Арабский регион, и то скорее ввиду неизбежности выхода тут на американцев.

Напротив, Международный отдел и его глава проявляли серьезное внимание к этой зоне. Далее, у работников отдела сформировались хорошие связи с руководством и видными деятелями ряда арабских стран. Наконец, в этой сфере благодаря взаимной лояльности соответствующих структур МИД, возглавлявшихся первым заместителем министра иностранных дел Г. М. Корниенко, а затем А. А. Бессмертных (поразительно быстро освоившим направление и умение разговаривать с арабами), и Международного отдела между ними сложилось тесное сотрудничество. У уже упоминавшегося Мишеля Татю из «Монд» были некоторые основания написать: «В особенности более важную роль, чем традиционные дипломаты, Международный отдел играл в государствах “третьего мира”, и не только в “прогрессивных” странах». По его словам, «имя заместителя заведующего Международным отделом господина К. Н. Брутенца известно в арабском мире лучше, чем любого советского посла и заместителя министра». В материалах конференции, проведенной Государственным департаментом и ЦРУ, также говорилось, что «Министерство иностранных дел постепенно заняло чисто формально — дипломатическую роль в «третьем мире» и сконцентрировалось на советской внешней политике в развитом мире и на его периферии».

Мой личный опыт сотрудничества с коллегами из Министерства иностранных дел был в целом плодотворным. Там встречались, конечно, и типичные бюрократы, в том числе на высших постах, «рыцари осторожности», уходившие прочь от любых решений. Но чаще всего я находил рабочий отклик и понимание. Ведь в руководстве министерства, во многих его звеньях были великолепные, специалисты, выдающиеся дипломаты. Назову хотя бы некоторых из них: заместители министра (в разное время) А. Адамишин, А. Бессмертных, Ю. Воронцов, Ю. Квицинский, В. Комплектов, «элитные послы» В. Виноградов, А. Добрынин, О. Трояновский, В. Фалин. Хотел бы также с благодарностью упомянуть В. Казимирова и А. Панова, а из арабистов — П. Акопова, В. Колотушу, В. Полякова, М. Сытенко, С. Филева, Ф. Федотова. И особо, конечно, о Г. М. Корниенко. Высококлассный профессионал и личность. Человек, способный и умеющий принимать решения, не только имеющий собственное мнение, но готовый отстаивать ею вопреки неудовольствию начальства. Так, в 1986–1987 годах он резко спорил с Шеварднадзе, энергично настаивая на ускоренном выводе советских войск из Афганистана, писал по этому поводу записку Горбачеву.

В целом же отношения между МИД и отделом были не вполне добрыми. Дело тут было в обычном соперничестве двух структур, работающих в одной и той же области. Важную, если не определяющую, роль играли неприязненные личные отношения Громыко и Пономарева. Причем, подыгрывая боссам, их приближенные, особенно в окружении Громыко, пытались превратить эту личную неприязнь в своеобразную «институцию», чуть ли ни в рабочую норму.

Мне не известны истинные причины их взаимной неприязни. Возможно, ее в свое время подогрело соперничество, до того как Пономарев оказался безнадежно позади. Оно принимало, рассказывали, иной раз комические формы. Так, однажды, в период своего недолгого превосходства, Борис Николаевич, зайдя в комнату, где должны были состояться какие-то переговоры, обнаружил, что справа от председателя лежит папка Громыко. Пономарев передвинул эту папку правее, а взамен положил свою.

Более ровными в целом были отношения Международного отдела с КГБ, а точнее, с тем, что сейчас называется внешней разведкой (впрочем, в разных подразделениях отдела они складывались по- разному), с ее политической ветвью. Видимо, это связано и с тем, что тут почвы для бюрократического «перетягивания каната», как правило, не было ввиду различия сфер деятельности и особого положения КГБ. Должен сказать, что кадры внешней разведки в центре и на местах большей частью отличались высокой квалификацией.

Некоторые возможности влиять на внешнеполитическую сферу отдел имел через контакты своих работников с помощниками Генерального секретаря ЦК КПСС, в частности, в ходе подготовки различных материалов и справок к переговорам, важнейших разделов различных документов, отчетных докладов на съездах, выступлений Брежнева, других членов руководства, в чем представители отдела участвовали непременно (скажем, нашей прерогативой неизменно оставались проблемы развивающихся стран и национально-освободительного движения). Эта работа большей частью велась через существовавшую в отделе консультантскую группу, о которой я еще расскажу.

Сложилась практика, при которой каждый из помощников обзавелся чем-то вроде своего актива. У А. Александрова это был В. Загладин, заместитель, а затем и первый заместитель заведующего Международным отделом, у Г. Цуканова — руководитель консультантской группы Отдела соцстран, а затем обозреватель «Известий» А. Бовин, Н. Иноземцев, Г. Арбатов, у А. Блатова — Н. Шншлин, сменивший Бовина на посту руководителя группы консультантов. С ними они неизменно работали при подготовке тех или иных материалов. Через помощников этот «актив» получил доступ к Генеральному секретарю, вошел в ближайший круг его политических советников и поощрялся им в разных формах. Арбатов, Загладин и Иноземцев стали членами ЦК и депутатами Верховного Совета СССР, а Бовин — членом Ревизионной комиссии КПСС и депутатом Верховного Совета РСФСР

Мне с А. М. Александровым довелось работать не раз. Александров у нас проходил под кличками Тире (его полная фамилия Александров-Агентов) или Воробышек — из-за небольшого роста и часто неровной, нервно-суетливой манеры вести себя. Это был преданный делу, трудолюбивый и порядочный человек, сторонившийся интриг и мелкого политиканства, что, кстати, и подтверждает выпущенная им в издательстве «Международные отношения» небольшая книжка воспоминаний. Достаточно осведомленный в тайнах «двора», он тем не менее ограничивается в ней рассказом о существенных сторонах прошедших лет, не опускается до передачи сплетен и избегает персональных выпадов, для которых у него было более чем достаточно материала.

Интеллигент, эрудит, хорошо знавший полдюжины языков, подчеркнуто, иногда до странности вежливый. Свою жену, с которой прожил полвека, он неизменно называл на «вы» и только по имени-отчеству. Так же вопреки привычкам, бытовавшим у многих начальников в аппарате, неизменно обращался к коллегам, стоявшим значительно ниже по служебной лестнице. И мог публично и вполне искренне выразить возмущение иным обращением с людьми. Например, став за ужином в Сантьяго (Чили) свидетелем грубого разноса первого секретаря посольства послом Басовым (кстати, бывшим в большой милости у генсека), Александров поднялся из-за стола и ушел, громко заявив: «Не терплю, когда так разговаривают с подчиненными».

И в то же время Александров был способен грубо оборвать своего коллегу по работе, обозвать — не в шутку, всерьез — ревизионистом (так было в моем присутствии с заместителем министра иностранных дел А. Ковалевым), накричать на молоденького лейтенанта из спецсвязи, привезшего пакет в Ново-Огарево и колебавшегося, отдать ли его Александрову: «Да вы знаете, с кем разговариваете — с помощником Генерального секретаря…» и т. д. и т. п. И эта последняя, не очень приятная черта, эта капризность, по моим наблюдениям, нарастала в последние брежневские годы. Думаю, это было вызвано двумя обстоятельствами: с одной стороны, отражением на помощниках процесса безбрежного возвеличивания самого Брежнева, а с другой, как бы по контрасту, — взвинченностью, связанной с сокращавшимся доступом к «боссу» и растущим пониманием того, что дела идут «не туда».

Ко мне Александров относился в общем совсем неплохо. Но это не мешало ему в ходе работы над текстами выражать прилюдно, иногда в довольно резкой форме, свое недовольство моими замечаниями или возражениями. Однажды в Ново-Огареве после очередного его «протуберанца» я даже встал и спросил: «Зачем тогда устраивать обсуждение, если вы так реагируете на замечания? Может быть, мне уйти?» Правда, все эти «всплески» сам Александров быстро забывал, они не отражались на наших отношениях.

Международный отдел был тесно связан со многими академическими научными учреждениями — теснее, чем другие структуры, имевшие отношение к внешней политике. Речь идет, прежде всего, об Институтах мировой экономики и международных отношений, США и Канады, востоковедения, Латинской Америки, Африки. По поручениям ЦК, а иногда и по своей инициативе они готовили аналитические материалы, вносили предложения. К сожалению, в целом влияние на нашу «продукцию» этих контактов было не очень большим.

Прежде всего не был значительным люфт между нашими профессиональными познаниями и тем, что могли дать ученые, если, конечно, не говорить о некоторых специальных вопросах. Кроме того, они знали, куда и для чего пишут, и у них срабатывал механизм самоцензуры, делалась поправка на проходимость. Кое-кто прибегал к откровенным отпискам, чтобы на него махнули рукой и не отрывали от личных дел. Влияли и некоторые специфические обстоятельства. Во главе ряда из названных институтов стояли люди, близкие к руководству, к Брежневу. Они предпочитали лучшие материалы направлять туда: это было полезнее и выгоднее во всех отношениях. Для них отдел уже был сравнительно низкой категорией. А потом стало сказываться и угасание авторитета ЦК.

Приходили, естественно, и интересные материалы. Но и они полностью игнорировались, если расходились с заранее принятыми установками. Руководство, по крайней мере его часть, считало, что по определению владеет истиной в последней инстанции. В убеждении, что оно по должности знает все, его укрепляло и наличие особых источников информации, которые были недоступны ни работникам аппарата, ни тем более деятелям науки. Наука скорее была нужна ему для оснащения доводами уже одобренных позиций.

Отдел оказывал некоторое влияние на работу институтов, помогал в определении и разработке актуальной проблематики. Мы нередко содействовали публикации серьезных исследований. В издательствах, страхуясь, подчас предпочитали обзавестись рецензией из ЦК, и в отделе составлялись внутренние отзывы, имевшие практически официальную «марку». Это часто снимало затруднения, возникавшие, если автор выходил за рамки стандартных положений. Можно назвать немало изданий, где сформулировались новые подходы, получившие путевку в жизнь с помощью наших товарищей. Разумеется, бывали случаи и противоположного порядка. Наконец, случалось и так, что сотрудники отдела в этих коллизиях оказывались по разные стороны баррикады.

С приходом к руководству Горбачева по его инициативе функции Международного отдела первоначально были значительно расширены. На совещании в ЦК 10 марта 1986 г. — сразу вслед за XXVII съездом КПСС — Михаил Сергеевич заявил: «Что касается Международного отдела, то речь должна идти о расширении его функций. На первый план международной политики партии вышли вопросы войны и мира, вопросы международных отношений в целом. Структура и характер Международного отдела в настоящее время не приспособлены в достаточной мере для решения этих задач… У нас в стране существует ряд органов, занимающихся международными вопросами, и все они в конечном счете выходят на ЦК. Необходима координация деятельности в этих сферах. Важно обеспечить и объединение теоретических сил партии, их мобилизацию на разработку соответствующих проблем. В настоящее время отдел к таким функциям также не готов».

Было выработано и 6 мая 1986 г. утверждено новое положение о Международном отделе. Главной его функцией провозглашалось обеспечение проведения линии партии, выполнение решений и поручений ЦК КПСС по двум основным направлениям. Первое — узловые вопросы внешней политики партии и вопросы международных отношений в целом, и второе (второе! — К. Б.) — связи КПСС с коммунистическими и рабочими, а также революционно-демократическими, социалистическими, социал-демократическими и лейбористскими партиями, с другими партиями и организациями, с национально-освободительными движениями и антивоенными силами.

При этом основные задачи отдела по внешнеполитическому направлению были сформулированы, я бы сказал, весьма широкозахватно и в то же время достаточно конкретно. Цитирую решение ЦК:

«… Проработка глобальных проблем войны и мира, непосредственное участие:

— в подготовке и разработке совместно с МИД, КГБ, Министерством обороны проектов крупных внешнеполитических документов, решений, инициатив, связанных с принципиальной линией партии на мировой арене…

— в разработке совместно с другими ведомствами курса и планов конкретных действий на региональных (американском, западноевропейском, азиатском, тихоокеанском, ближневосточном, африканском и т. д.) направлениях внешней политики;

— в проработке идей и инициатив по реализации стратегии и тактики КПСС в отношении развивающихся стран;

— в анализе совместно с Министерством обороны, МИД СССР и КГБ военно-политических вопросов в целях необходимой увязки военной и внешней политики СССР и в подготовке соответствующих предложений, особенно по очагам напряженности и по взрывоопасным ситуациям;

— в рассмотрении совместно с Госпланом, МВТ и ГКЭС основных внешнеэкономических вопросов и вопросов сотрудничества, в том числе военного, с развивающимися странами с точки зрения увязки их с внешнеполитической стратегией КПСС, в разработке соответствующих приоритетов;

— в рассмотрении вместе с другими отделами ЦК и соответствующими ведомствами основных вопросов нашей линии по гуманитарным вопросам, касающимся внешней политики;

— в практическом осуществлении внешнеполитических решений в ходе переговоров и других контактов с правительствами и делегациями зарубежных стран (несоциалистического мира)».

Специально было оговорено, что отдел получает всю необходимую информацию от всех ведомств, связанных с внешней политикой и международными отношениями. Придание новых функций сопровождалось объединением отдела с двумя другими, которые тоже занимались международными делами: по связям с братскими партиями социалистических стран и заграничных кадров и командировок. В компетенции последнего были выезды советских граждан за рубеж в краткосрочные командировки либо на работу по дипломатической, военной и разведывательной линиям. Как и все звенья аппарата ЦК, Международный отдел прошел через серьезное, 40-нроцентное сокращение, но благодаря объединению с ним других отделов в конечном счете стал насчитывать около 300 человек (272 на 15 января 1990 г.).

Отныне отдел фактически был нацелен на ту весомую или даже еще более значительную роль во внешней политике, которую ему до этого приписывали незаслуженно. И действительно, он стал принимать деятельное участие во внешнеполитических делах, включая разоруженческие проблемы. Особенно активен отдел был в критическом анализе заскорузлых, отставших от времени международных позиций Советского Союза. Через отдел Горбачевым были осуществлены прорывы на некоторых важных внешнеполитических направлениях, например южнокорейском, частично японском, а также в отношениях со странами Залива.

Однако с амбициозными задачами, сформулированными в новом Положении, Международный отдел не справился, да и не мог справиться. Прежде всего он почти сразу же столкнулся с ревнивым сопротивлением МИД. Новый его глава Э. А. Шеварднадзе после недолгого и, судя по всему, не очень искреннего «романа» с отделом постарался не допустить его, как, впрочем, и других, в свою епархию. Он практически задушил в зародыше задуманный проект. Попытки Добрынина этому противостоять были обречены с самого начала: их весовые категории и влияние у Горбачева были несоизмеримы. А. Н. Яковлев, который вскоре в качестве секретаря ЦК и члена Политбюро стал куратором отдела, имел не меньшие возможности по части влияния, чем министр иностранных дел. Но, но нашим наблюдениям, он явно не хотел использовать их в ущерб своим общим с Шеварднадзе более важным интересам.

Всерьез восприняв дарованные новые функции, мы стали довольно энергично высказываться и по вопросам назначения послов, в том числе в социалистические страны, что всегда было заповедным делом «самого верха» и Громыко. И сразу ощутили: здесь все решается прежним способом и, хотя такая задача перед отделом поставлена, наше мнение во внимание не принимается. Например, отдел предлагал направить послом в Чехословакию В. Игнатенко, в то время редактора журнала «Новое время», и активно возражал против Б. Панкина, до того служившего послом в Швеции. Мы, конечно, тогда еще не могли знать, что это близкий к Яковлеву человек.

Нами также предлагались послами: в Китай — Вольский А. И., в ГДР, а затем в Германию — Р. Федоров (заместитель заведующего Международным отделом), в Польшу — Ч. Айтматов или М. Ульянов; эффект тот же. Зато мне летом 1986 года было сделано предложение поехать послом в Индию, которое восторга у меня не вызвало.

Ревнивая позиция МИД, склонного относиться к себе как самодостаточному учреждению, — это, повторяю, нормальная позиция бюрократической структуры, к тому же претендующей, не без некоторых оснований, на исключительную компетентность в своей области. Столь же естественным был самозащитный рефлекс самого Шеварднадзе — человека властного, если не авторитарного, полного решимости наложить личный отпечаток на проводимую политику.

Говорю об этом, хотя сам никак не могу пожаловаться на отношение Шеварднадзе к себе. Достаточно упомянуть, что я оказался единственным сотрудником Горбачева, которому Эдуард Амвросиевич предложил работу в созданной им после августа 1991 года Внешнеполитической ассоциации: сначала в качестве главы Конфликтного фонда (от чего я отказался, поскольку это предполагало уход из Фонда Горбачева), а затем руководителя Центра по проблемам развивавшихся стран (им я стал).

Верно и то, что отдел со своими скромными возможностями (на параллельных участках в МИД и КГБ работало в 5—10 раз больше специалистов) был не способен на равных взаимодействовать с этими структурами в целом ряде специфических и конкретных вопросов. Он обладал уникальным опытом широкого, не ведомственного подхода к международным делам и квалифицированными людьми на основных направлениях и мог сыграть роль, так и оставшуюся невостребованной, — экспертно-координирующую. Наконец, реализации первоначального замысла относительно новых функций отдела, думается, помешало и начавшееся размывание роли ЦК и его аппарата.

Между тем отсутствие координирующей «руки», в особенности на экспертном уровне, уже давно и весьма неблагоприятно сказывалось на советской внешней политике. Создававшиеся комиссии Политбюро (китайская и польская, возглавлявшиеся Сусловым, афганская и ближневосточная, возглавлявшиеся, соответственно, Шеварднадзе и Устиновым) были обращены к кризисным проблемам и пробелов не заполняли. Попытка создать после XXVII съезда КПСС Комиссию по международным отношениям в этом смысле тоже ничего не дала, учитывая способ ее конструирования, состав, не говоря уже о резком падении влияния партийных институтов. Впрочем, не совсем ясны и действительные цели, ради которых создавалась комиссия: имелась ли в виду действительная структура или это был отвлекающий маневр.

Как бы то ни было, координирующий орган, механизм компетентной, надведомственной подготовки и экспертизы внешнеполитических решений так и не возник. В результате процесс согласования позиций различных ведомств носил скорее бюрократический, а не политический характер. Чаще всего это была совместная работа аппаратчиков из разных ведомств над отдельными документами. Выдвижение альтернативных проектов или предложений было, как правило, исключено.

Необходимость координирующего органа в области внешней политики была тем настоятельнее, что самостоятельное, сепаратное вхождение ведомств со своими предложениями резко повышало возможность некритического к ним отношения и безоблачного прохождения через высшее руководство. Особенно это касалось инициатив КГБ, а со второй половины 70-х годов и МИД.

Один из информированных работников КГБ Н. Леонов и книге «Лихолетье» пишет: «Старая площадь давала только согласие на то, о чем просили и что предлагали (имеется в виду КГБ. — К. Б.). Отказы были крайне редки, они вряд ли составляли 1 процент всех предложений. Создавалось впечатление, что «там» только автоматически ставится штамп «добро», начисто отсутствует критическое отношение к инициативам снизу… Поскольку желающих выделиться, отличиться всегда значительно больше, чем добросовестных и инициативных тружеников, то наверх шел возрастающий поток цветисто написанных предложений-пустышек. Все они благословлялись двумя словами: «Есть согласие», которые иногда передавались по телефону из ЦК в секретариат КГБ каким-нибудь второстепенным сотрудником партийного аппарата».

К сожалению, указывая на реальный факт, Леонов дает ему ложное объяснение. Проблема состояла, конечно, не в том, что в аппарате ЦК отсутствовало вдумчивое отношение к этим предложениям, хотя, наверное, встречалось и такое. Главное состояло в другом: КГБ оставался на особом положении, его предложения проходили большей частью по «самому верху», где не так уж много было экспертов, способных и готовых отнестись к ним критически.

Как известно, крупные (но не только они) внешнеполитические решения выносились Политбюро, иначе говоря, узким кругом лиц, из которых лишь несколько более или менее серьезно разбирались в этих делах. Именно от них, а нередко от отношений между ними зависело мнение ареопага в целом. Причем доминировало мнение Генерального секретаря, если, конечно, он был дееспособен, и обсуждения альтернативных вариантов, как правило, не происходило.

В этих условиях тем чувствительнее было отсутствие на подступах к Политбюро форума, где могли бы быть сопоставлены и учтены подходы различных ведомств, связанных с внешнеполитической деятельностью. Чрезвычайно урезанными оказались возможности для выражения партийными, государственными, общественными деятелями непредвзятых, неангажированных взглядов и точек зрения, которые могли бы быть приняты во внимание при решении тех или иных вопросов.

Сложившаяся ситуация имела особенно неблагоприятные последствия начиная со второй половины 70-х годов, когда принималось много непродуманных решений (наиболее серьезным из них был, конечно, ввод войск в Афганистан). По этой же причине на различных направлениях внешней политики практически не существовало никакой долгосрочной стратегии — той, что нам обычно приписывают западные политики или ученые, которые не могут представить, чтобы мы действовали вне серьезно разработанного плана.

Правда, сложности в проведении хорошо скоординированной политики существуют, пожалуй, в любом государстве. Мемуары американских государственных деятелей полны рассказов о ссорах и сварах, о борьбе за влияние между различными структурами, персонами, причастными к внешней политике. Но это слабое утешение.

Не привела к существенным сдвигам и попытка отдела изменить положение с информацией, поступающей от зарубежных представительств. Ее необъективный и поверхностный характер служил одним из источников грубых ошибок советской внешней политики. Стремление угодить начальству — коррозия, разъедающая бюрократический аппарат в любой стране и при любых обстоятельствах. Но время застоя — лучшая питательная среда, «политический агар-агар» для этого явления.

После прихода Горбачева решили разобраться с этой проблемой. Политбюро приняло специальное решение. Однако в декабре 1986 года Международный отдел представил записку, где отмечалось, что «в целом о существенных изменениях говорить не приходится, более того, просматривается тенденция вновь вернуться к прежним стандартам и привычкам». Среди главных недостатков назывались следующие: дефицит реализма, известная однобокость информации, выражающаяся в приукрашивании действительности, вольном или невольном подлаживании под воображаемые ожидания руководства, скудость информации обобщающего характера, недостаточное внимание к углубленному анализу обстановки; почти полное отсутствие прогностического элемента, обилие банальностей, запоздалых пересказов материалов из газет, радио и телепередач. Приводились курьезные факты, вызванные стремлением угодить начальству. Так, в адрес всех посольств направлялись заведомо невыполнимые по срокам требования «срочно» выдать «отклики» на выступления руководителей. Однажды уже к 18.00 — на речь Горбачева, которую он должен был произнести в 13.00 того же дня. И очень немногие послы честно сообщили, что к предписанному часу в стране пребывания реакции еще не было. Зато пришли хвалебные отклики даже оттуда, куда из-за разницы во времени речь вообще не могла дойти. Но наша записка никаких заметных последствий не имела и, возможно, потому, что критическая струя могла задеть уже и нового министра.

Процесс сокращения объединенный Международный отдел пережил значительно болезненнее, чем другие: почти некуда было пристроить сокращаемых. Мне, уже в качестве первого заместителя заведующего отделом, пришлось заниматься этим делом, и более тяжелого испытания в моей жизни не случалось. Расставался с людьми, с которыми проработал многие годы и имел добрые, товарищеские отношения. Да и в таком деле, как ни стараешься действовать справедливо, быть справедливым невозможно.

Известен анекдот, повествующий о том, как турист-американец, проезжающий мимо здания-«левиафана» на Смоленской площади, спрашивает у гида: «Что это такое?» Тот говорит: «Министерство иностранных дел». «Такое огромное здание? Сколько же там людей работает?» — осведомляется изумленный американец. Ответ гида: «20 процентов». В той или иной мере это, разумеется, относилось и к отделу. Так что в сокращении было рациональное зерно. Но оно являлось чрезмерным, притом цифра 40 процентов была взята, но-видимому, с потолка, не подкреплена каким-либо анализом работы тех или иных звеньев. Поэтому не исключаю, что за этим стояло и желание попросту уменьшить роль партийного аппарата или же (во всяком случае, как первоначальная задумка, от которой впоследствии отказались) набрать новых людей, избавившись от какой-то части старых кадров.

Сокращение отдела, придание ему новых функций не изменили кардинально его структуру. Он всегда был построен по смешанному территориально-функциональному принципу. Территориальные сектора занимались соответствующими странами или группами стран. Правда, тут не обошлось и без анахронизмов: хотя Британская империя давно перестала существовать, Австралия, Новая Зеландия, Канада продолжали оставаться в британском секторе. К территориальному направлению были приписаны и советники по партийным связям, имевшиеся в посольствах ряда стран, большей частью развивающихся. В некоторых западноевропейских государствах — во Франции, Италии, Англии — эту функцию выполняли первые секретари. Функциональные же сектора курировали международные связи общественных и государственных организаций (за исключением, разумеется, МИД, КГБ, Министерства обороны и МВЭС). Существовал также «сектор обслуживания», который занимался в основном организационными и хозяйственными вопросами работы с иностранными делегациями, визовыми проблемами и т. д.

В связи с реорганизацией в отделе были созданы новые подразделения, специализированные на внешнеполитической и разоруженческой тематике. Одному из них была специально вменена в обязанность разработка проблем «нового мышления». Сюда в 1988–1989 годах, как и в некоторые другие сектора, были набраны — и с моим участием — люди в основном из научных институтов и журналистики, способные и современные, но многие, как выявилось, обладали гипертрофированной политической гибкостью. Впоследствии их развело в разные стороны: одни оказались на службе у новой власти, другие сохранили лояльность Горбачеву. У меня, однако, сложилось впечатление, что нередко это чистая случайность, игры обстоятельств, и лица, о которых идет речь, вполне могли бы поменяться местами. А послеперестроечные наблюдения над персонажами из этой среды, которые подвизаются во власти или при ней, привели меня к мысли: речь идет даже о некоем слое, возникшем в позднесоветское время, своего рода продукте разложения системы. Образованные и смышленые, знакомые с жизнью Запада и вынесшие оттуда некоторые свои представления, они слыли людьми демократически настроенными и прогрессивно мыслящими и даже бравировали такой репутацией, хотя из корыстных соображений были достаточно послушны и охотно меняли академические стулья на цековские кресла. Оказалось, однако, что «демократическая и прогрессивная» настроенность была скорее не позицией, а позой, тоненькой пленочкой, которую легко пробила «морковка» причастности к власти, к привилегиям. И сейчас эти интеллектуалы, без печали расставшись с прежней репутацией, демократическим словоблудием прикрывают самые неприглядные ее действия.

Иерархия в отделе была несложной: по восходящей линии — младший референт, референт, заведующий сектором (и формально на равных — консультант), заместитель заведующего отделом и заведующий отделом — секретарь ЦК (исключением стал период после реорганизации, когда были и заведующий отделом В. Фалин, и секретарь ЦК А. Яковлев).

Движение по ступеням этой иерархии было весьма трудным предприятием и уделом немногих. Большинство референтов, заведующих секторами и консультантов подолгу оставались в одной и той же должности (иной раз даже по 15–20 лет). С одной стороны, это формировало стабильный и верный традициям коллектив, воспитывало подкованных, квалифицированных профессионалов, но с другой — порождало застойные явления, инерцию подходов и оценок, снижение инициативы.

У такой ситуации были объективные причины. В отличие от других отделов ЦК, особенно Организационно-партийного и Отдела пропаганды, мы имели очень ограниченные возможности для выдвижения своих работников. Определенную роль играло и невнимание руководства, Пономарева к этим вопросам, его стойкое нежелание расставаться со «своими» кадрами. И нередко толчком к выдвижению было лишь предложение работы со стороны, создававшее перспективу ухода сотрудника. Сошлюсь на собственный пример. На 13 лет, с 1963 по 1976 год, меня «законсервировали» в должности консультанта, правда время от времени прозрачно намекая на то, что собираются выдвинуть заместителем заведующего отделом. В то же время Борис Николаевич решительно отклонял, заявляя: «Нашли топор под лавкой», все делавшиеся мне предложения о переходе на работу за пределами отдела. Назову некоторые из них. В конце 1963 года Н. Иноземцев, тогда заместитель главного редактора «Правды», склонил меня к переходу туда в качестве члена редколлегии и редактора по отделу Азии и Африки. Но перемене в моей судьбе решительно воспротивился Борис Николаевич. В 1970 году тот же Иноземцев вкупе с Арбатовым предложил мне директорство в Институте Африки. Но их депутация к Пономареву также закончилась фиаско (причем он дал отпор в довольно резкой форме), о чем я жалел не раз. Та же участь постигла сделанное через несколько лет предложение возглавить Институт востоковедения и т. д.

Единственный раз Борис Николаевич дал добро на мой уход в 1975 году, когда мне предложили пойти помощником к П. Демичеву, кандидату в члены Политбюро и секретарю ЦК по идеологии. Причем Пономарев не скрывал, что ему хотелось бы иметь своего человека на таком «чувствительном» месте. Но на сей раз отказался я: должность помощника слишком близка к начальству и иногда трудно совместима с сохранением собственного достоинства. Я уже не говорю о том, что «химик» (так называли Демичева, который раньше занимался химической промышленностью) не пользовался доброй репутацией.

К слову, я неизменно избегал слишком большой близости, тем более неофициальной, к начальству. Варианты такого рода, притом многообещающие, возникали и позже. Так, я приглянулся Кириленко в ходе поездки в Анголу. По возвращении он довольно длительное время отчетливо проявлял стремление приблизить к себе: почти каждую неделю посылал записки (некоторые сохранил до сих пор — они очень своеобразны), звонил, консультируясь по международным вопросам, а то и просто ведя разговор ни о чем, или приглашал к себе (иногда в такой форме, «по Багирову»: «Чего не заходишь, совсем зазнался?»), расспрашивал об обстановке в отделе и его работе. При этом открытым текстом выражал пренебрежительное отношение к Пономареву, говорил, что «там» предстоит выдвинуть «молодых работников». Безошибочным признаком благосклонности начальства было, как обычно, и уважительное отношение его окружения — секретарей, помощников. Я же лояльно, если не почтительно, и с тщанием выполнял поручения, но сигналы эти игнорировал. А доброе отношение Андрея Павловича, который тогда был весьма в силе, использовал несколько раз для активного, более смелою, чем полагалось, вторжения в некоторые дела. В одном случае это стоило мне неприятностей.

То, что именовалось решениями (постановлениями) ЦК, большей частью было результатом хождения бумаг по кругу секретарей, их «голосования». Иной раз такая бумага приходила с короткой резолюцией в верхнем левом углу — «за» и подписью Суслова или Кириленко (того, кто вел Секретариат). Это практически означало, что вопрос решен и остальным «подписантам» остается лишь присоединиться.

Так вот, однажды с подобной визой Кириленко пришла записка МИД с предложением одобрить рыболовное соглашение с Марокко, парафированное «рыбным» министром Ишковым. Читаю текст и вижу, что Марокко дает согласие — а мы его принимаем — на лов Советским Союзом рыбы в морской зоне Западной Сахары. Иначе говоря, пользуясь небрежностью Ишкова (упорно говорили, что она была вызвана щедростью марокканского короля), марокканцы обходным путем, через рыболовное соглашение получали признание СССР их территориальных притязаний.

Предвидя грядущий скандал, серьезные осложнения с Алжиром, я позвонил Кириленко (после разговора с подписавшим бумагу зам. министра иностранных дел Л. Ильичевым, который признал ошибку), и он неохотно, но дал согласие на мою записку-возвражение. Я испытывал удовлетворение от содеянного, но через пару дней, в субботу, раздался звонок Кириленко. Обычного благодушия как ни бывало, из трубки полился густой мат. Литературная же часть тирады была примерно такой: «Интеллигент легкомысленный. Это будет стоить 600 тысяч тонн рыбы, знаешь, что это означает для нашего белкового баланса?» Оказалось, прибывший в Москву премьер-министр Марокко Осман отказался подписать соглашение без упомянутого положения, поскольку оно было одобрено королем. Отмахнувшись от моих объяснений, Андрей Павлович сказал: «Сейчас к тебе придет Ишков, найдите выход. Обязательно». Министр через пять минут был у меня, формула была найдена — один из тех дипломатических бессодержательных ребусов, которые каждая сторона может понимать, как ей угодно. Марокканцы же, убедившись, что большего не добьются, уступили.

Любопытно: заключенное соглашение получило положительный отклик в Алжире, там сочли, что Москва не поддалась на уловки Марокко. Помощник Кириленко сказал мне, что телеграмму советского посла в Марокко положили, подчеркнув нужное место, на стол, но тот к этому больше не возвращался.

Вскоре у Кириленко резко ухудшилось здоровье, возникли явления галопирующего церебрального склероза. Его явная профессиональная непригодность стала очевидной для всех на XXVI съезде КПСС, когда ему поручили — думается, не без злого умысла, в рамках кремлевских интриг — зачитать список рекомендуемых к избранию кандидатов в члены ЦК. Он коверкал почти каждую фамилию. Возможности приближения к сильным мира сего были у меня и после падения Кириленко. Но и сейчас, спустя 20–30 лет, убежден, что вел себя правильно: не лез в фавориты и не ронял себя вместе с патроном.

Кое-кто уверял меня, что задержки с моим выдвижением связаны с «пятым пунктом». Но в эту версию я не очень верил. Правда, в 1975 году, когда Пономарев представил Суслову моего коллегу, арабиста В. Румянцева, и меня на утверждение заместителями заведующего отделом, Вадим Петрович был утвержден сразу же, до меня же очередь дошла через год. Во всяком случае в самом отделе я никогда не сталкивался с откровенными проявлениями национальных предрассудков.

Несколько слов об обстановке в Международном отделе. Придя работать на Старую площадь (вопреки моим прежним представлениям об аппарате ЦК и тем более Международном отделе: этакая смесь пиетета с настороженностью), я убедился, что попал в более или менее обычный советский трудовой коллектив. В главном, в том, что касается отношений между людьми, я не почувствовал никакой тягостной специфики. Напротив, многое понравилось сразу: отбор людей, их квалификация, интеллектуальный кругозор, сам характер работы, которая в известной мере способствовала спайке коллектива.

Вместе с тем Международный отдел не был, конечно, чужд общих черт, присущих партийному аппарату. Но это особая тема, которая требует специального рассмотрения, тем более что на сей счет наговорено и написано немало ложного и попросту фантастического. Ограничусь лишь несколькими замечаниями.

Начатый Сталиным еще в 20-е годы и достигший апогея в период массовых репрессий процесс умерщвления самостоятельного мышления и поведения в партии, внедрения в ее жизнь административно-командных методов особенно пагубно сказался на партийном аппарате. Он породил почти безусловный рефлекс подчинения, энергичного согласия с очередной директивой, готовности к проработкам, подобострастия в отношении начальства и просторного конформизма. В коридорах ЦК была популярна то ли байка, то ли быль о работниках, которые ходили к руководству с двумя бумагами противоположного содержания и, вынюхав настроение начальства, подносили на подпись нужную. Не менее симптоматична и присказка, гулявшая, впрочем, во всех бюрократических структурах, о работнике, входящем к начальству с фразой: «У меня есть мнение, но я с ним не согласен».

Эта черта отличала и деятельность партийной организации аппарата, которая была, на мой взгляд, более формализованной и бессодержательной, чем где-либо. Собрания проводились большей частью «для галочки» и в основном сводились к своего рода производственным совещаниям с обязательными поучениями начальства. Здесь тоже повторялся характерный для нашей жизни феномен «перевернутой демократии». Как известно, повсюду в мире, где проводятся выборы, кандидат в депутаты или избранный представитель благодарит избирателей за оказанное доверие. Меня всегда поражало, что у нас происходило наоборот. Предварявшие выступление члена Политбюро на избирательном собрании доверенные лица от имени избирателей благодарили кандидата за то, что он соглашается выдвинуть свою кандидатуру у них в округе. Нечто подобное происходило и у нас.

В моде оставались авторитарный стиль руководства и авторитарная манера в работе аппаратчиков — порождение еще не изжитого сталинского наследства и антидемократической системы. Наряду со всем этим ощущался и своего рода отрыв работников аппарата от самой партии, от ее рядовых членов. У многих сложилось некое корпоративное чувство принадлежности к привилегированной касте, их отличали самодовольство и бюрократическое чванство, особенно нелепые у тех, чья ограниченность и узость взглядов были очевидны. Это с них был списан гулявший в наших коридорах злой анекдот о работнике ЦК, который звонит в подопечное учреждение по телефону правительственной связи и вибрирующим административным голосом сообщает: «Это Иванов говорит, по “вертушке”, из ЦК».

Была ли у среднего аппаратчика за забралом официально прокламируемых идеалов какая-либо реальная идеологическая начинка? Думаю, была: некая смесь остаточной действительной идейности (но уже массивно сместившейся к исповедыванию великодержавности) с готовностью к нравственным и идейным компромиссам, в том числе в личном плане. Возникла и укреплялась тенденция использовать пребывание в аппарате для решения личных проблем. Она казалась особенно несовместимой с претензиями аппарата на этическую чистоту, безгрешность.

Весьма существенно и то, что партаппарату в целом — как и всякому аппарату — была свойственна определенная косность, которая, конечно, транслировалась и сверху, порой слепая приверженность к уже испытанным и привычным формам работы, «вращение по кругу».

Надо иметь в виду, что бюрократические структуры, аппараты — в каком-то смысле «самосовокупляющиеся» образования. Они живут по своим собственным, непоколебимым законам и часто функционируют как бы помимо и независимо от внешних обстоятельств. Вот маленький, но характерный, на мой взгляд, пример из жизни высшего звена государственного аппарата. 8 декабря 1991 г. грянуло Беловежское соглашение, определившее судьбу Советского Союза и, естественно, его президента. Все мы знали — и Горбачев не делал из этого секрета — что Михаил Сергеевич уйдет. Уже 24 декабря состоялась его прощальная встреча с сотрудниками. Уже люди Ельцина, снедаемые нетерпением, не стесняясь, начали ходить по кабинетам, то ли присматривая себе место, то ли еще для чего. Тем не менее 18 декабря я еще получил нижеследующий документ:

СЕКРЕТАРИАТ т. БРУТЕНЦА К. Н.

Направляется Регламент работы с документами в Аппарате Президента СССР. Просим ознакомить всех работников с требованиями настоящего Регламента и руководствоваться им в практической работе.

Начальник Канцелярии Руководителя Аппарата Президента СССР

Е. ВЕРБИЦКИЙ

17 декабря 1991 г.

ПРЕДЛОЖЕНИЯ

по направлению документов и материалов советникам Президента СССР тт. Брутенцу К. Н. и Загладину В. В.

Направлять:

1. Нормативные акты по международным вопросам.

2. Проекты законов, представляемые на рассмотрение Верховных Советов СССР и РСФСР.

3. Принятые Законы СССР и РСФСР.

4. Статистические материалы и другие документы справочного характера.

5. Информационные материалы, поступающие из служб, ведомств, организаций, по проблемам внешней политики.

6. Записки, письма, телеграммы, другие возможные документы, содержащие проблемные и постановочные вопросы, для предварительного изучения и оценки.

Канцелярия Руководителя Аппарата Президента СССР

Наконец, не думаю, что аппарат ЦК отличался особым интернационализмом. Вряд ли нерусские (и неукраинцы, небелорусы) ощущали наличие национального водораздела, но в целом сознание работников в этом вопросе, видится мне, у многих было не выше, чем у обывателя. И не то чтобы национализм выпирал в отрытую, но предрассудки проявлялись в анекдотах о «нацменах», а иной раз в плохо скрытом антисемитизме. Все это, по моим наблюдениям и впечатлениям, шло и сверху. Секретарь ЦК М. Зимянин, например, наотрез отказывался дать согласие на назначение тогда уже известного ученого Г. Ф. Кима директором Института востоковедения, поскольку тот кореец. «Там кореец нам не нужен», — заявил он. Из аппарата ЦК осуществлялся нажим на некоторые академические институты и идеологические учреждения с целью сократить число работающих там евреев. Наконец, в сам аппарат, как и в некоторые государственные учреждения, евреев не брали.

Со времен борьбы с космополитизмом антисемитизм фактически стал недекларируемой, но тем не менее общеизвестной и общепринятой линией руководства. Закрытое письмо ЦК ВКП(б) от 23 июля 1951 г. Центральным Комитетам компартий союзных республик, крайкомам и обкомам, органам Министерства безопасности, говорившее о «еврейских националистах» и «террористах» и послужившее фактически прологом к «делу врачей», явилось дополнительным сигналом тем, кто, возможно, не понял смысла похода против космополитов. Смягчение последствий этого похода и осуждение «дела врачей» не означало реального отказа от самой линии, скорее, антисемитизм просто принял «вяло текущий» характер. Евреи продолжали подвергаться в ряде сфер явной дискриминации, антисемитизм не обсуждался и не осуждался.

Однако все сказанное — это только часть картины.

В аппарате ЦК было собрано немало высококлассных специалистов, и в целом он был надежной и квалифицированной структурой управления партией и государством, которая организационно и политически, командуя многомиллионной армией коммунистов, скрепляла и приводила в движение всю государственную машину. В смысле профессионализма, четкости, дисциплинированности и безотказности в работе, организационного потенциала и политической сметки с ним, конечно, не мог сравниться никакой другой аппарат, но его эффективность ограничивалась самой системой.

Сейчас, пожалуй, общепризнанно, что разрушение этого «скелета», разрушение партии, означавшее прежде всего разрушение аппарата, явилось одним из основных факторов, повлекших за собой ослабление, а затем и распад государства. Любопытно, что это мне разъясняли в мае 1993 года в Пекине такие заслуженные антикоммунисты, как бывшие госсекретарь США Г. Киссинджер и французский президент Жискар д’Эстен. Киссинджер, в частности, сказал мне, что «было ошибкой Горбачева переносить центр тяжести от партии к государству, к президентским структурам, поскольку это лишило страну организующего ядра. На мою реплику: «Но ведь вы всегда сами выступали за это, против партии» — он ответил коротко: «То было раньше!»

Аппарат также был (на деле, правда, не всегда эффективным) инструментом согласования интересов различных ведомств, представлял надведомственный, государственный интерес. Наконец, он служил — в известных рамках — орудием партийного (т. е. гражданского) контроля над армией и КГБ. И партийное облачение этих функций все более становилось лишь оболочкой.

Исключение, быть может, составили Организационно-партийный отдел и отчасти Отдел пропаганды и агитации, которые, кстати, особенно интенсивно насыщались людьми из провинции. Они фактически были призваны охранять в КПСС и обществе антидемократические порядки, а в конце концов, по существу, и сами стали их жертвой.

Здесь надо сказать и о том, что со времен XX и XXII съездов, от хрущевских лет, впервые после сталинских чисток аппарат перестал быть политически монолитным. Правда, судя по моим впечатлениям, в 1965–1975 годах подавляющее большинство сотрудников еще продолжало занимать твердолобые, узкодогматические позиции.

Особенности, о которых я рассказываю, отличали, конечно, не только аппарат ЦК. В разной мере они воспроизводились и в более низких аппаратных звеньях. Так или иначе они были свойственны и тем, кто формально к аппарату не принадлежал, выборным лицам — секретарям и т. д. Можно даже сказать, что они были призваны играть — и зачастую играли — роль законодателей аппаратного стиля, скорее ab ovo такую роль выполняла сама система.

Не могу не сказать и о том, что конформизм, равно как и другие, свойственные партаппарату отрицательные черты, отнюдь не его монополия, скорее то была общая беда всех бюрократических структур. Мало того, этим была заражена и интеллигенция, особенно гуманитарная и творческая, которая сегодня столь старательно пытается отмежеваться от прошлого, а фактически от самое себя в прошлом. Многие ее видные представители искали и добивались близости с верхами — и отнюдь не только для решения творческих задач. Было бы любопытно опубликовать список наших «звезд» искусства, которые охотно блистали в «салоне» министра внутренних дел Щелокова — виднейшего коррупционера брежневского безвременья, внесшего решающий вклад в разложение правоохранительных органов.

К слову, названные добродетели интеллигенции, по крайней мере, значительной ее части, ярко дали о себе знать в перестроечные и послеперестроечные годы. К перестроечным процессам эта социальная группа подключилась энергично, оживляя в памяти идеалы: вcей досоветской предшественницы. Делала это тем более страстно, что ее заводило и стремление добыть индульгенцию за поведение в недавнем и давнем прошлом. Отсюда надрыв, порывы бездумного разрушения, жажда мести свидетелям и «кукловодам» ее падения и прислужничества.

Этого багажа многим хватило ненадолго. Одни из «прорабов» перестройки вдруг очутились на берегах Сены и Потомака, в Вене и Иерусалиме и оттуда шлют рекомендации, как следует обустроить нашу жизнь. Другие, испуганные конвульсиями и оборотом политической борьбы, которую сами помогали разжигать, укрылись в тиши своих дач и квартир. Пассивную позицию заняла и масса ученых, инженеров, врачей, учителей, актеров и писателей, придавленная нищенским положением и откровенно пренебрежительным отношением к их роли и труду со стороны власти и нуворишей. Наконец, некоторая часть — главным образом столичных жителей — оказалась «приватизированной» властью и ее «спонсорами» и, поддавшись привычным соблазнам (слава, карьера, деньги), возвратилась на знакомую тропу конформизма и угодливости. Теперь, однако, «сжигая» и кляня то, чему вчера без меры преклонялась. Щедринское «прикажете, государь, завтра буду акушером» как будто сказано о них.

Ринувшись служить новой, насквозь коррумпированной власти и Маммоне, они не только отвергли данный им историей шанс «вернуться» в интеллигенцию, но фактически перестали быть и «работниками культуры», рьяно участвуя в ее тотальной коммерциализации и в умерщвлении в обществе духовного начала. Став фактически частью «телебратвы», они назойливо мелькают на телеэкранах, прикрывая свое нынешнее творческое бесплодие лохмотьями славы, обретенной еще в советские времена.

Когда в жанре подобострастия подвизается литератор-пародист, почти не известный читателю, — это факт его личной биографии. Но когда тут же суетятся люди, пользовавшиеся уважением и широким признанием, — это явление. А иные вовсе вознамерились доказать, что лакей — это не столько профессия, сколько состояние души. Причем, как правило, особенно усердствуют те, кто обивал пороги здания ЦК, кто старался мелькать в его коридорах, протискиваясь, чтобы отметиться в разных кабинетах. В этой «фракции» есть, конечно, и те, кто хочет — или думает, что хочет, — «как лучше». Но в целом ее поведение лишь проявление «достоинств», благоприобретенных в советское время.

Интеллигенция, общепризнанно, специфически российское явление. Чтобы оно возникло, очевидно, необходимо было уникальное взаимодействие и противостояние таких «действующих лиц», как великая страна и разящая отсталость, абсолютистское самодурство и вселенский потенциал культуры, мыслящая высокообразованная элита и замордованный, бедствующий народ, не зажатый в тиски рационализма российский национальный характер… Только в такой обстановке и мог родиться тип людей, объединяемый не имущественными интересами и положением в обществе, но представлением о своей роли в жизни страны и своими духовно-этическими качествами. Я имею в виду социальную чуткость, обостренное чувство собственного достоинства, бескорыстный патриотизм и государственность, способность в решающую минуту позабыть о себе, наконец, простую совестливость, «милость к падшим».

Отнюдь не пытаюсь рисовать облик интеллигенции в розовых тонах — она сыграла неоднозначную роль в российских судьбах, в ее среде попадались разные люди, в том числе субъекты, оставившие по себе недобрую славу. Но в целом она, дореволюционная, не уронила себя.

Октябрь прозвучал погребальным звоном для интеллигенции. Не только потому, что значительная ее часть ушла в эмиграцию, погибла под секирой красного и белого террора. Вопреки утверждениям нынешних фальсификаторов и невежд, немалая часть интеллигенции приняла революцию, исходя из самых лучших побуждений. Но, приняв и поверив в нее, она приняла и принцип революционной целесообразности, который сводился к простейшей формуле «Цель оправдывает средства» и раскрыл весь свой зловещий смысл в годы сталинизма. Думаю, из тех же соображений она в конце концов согласилась и на роль «прослойки», обслуживающей класс — хозяии, а на деле — господствующую структуру. Стремясь выжить, она овладела искусством приспособления. Но все это напрочь перечеркивало ее raison d’ être, ее этический стержень, ее общественную роль. К тому же в ее среду влилось огромное пополнение, никогда не знавшее прежних идеалов и им чуждое. Интеллигентность была подменена образованием, в лучшем случае — эрудицией.

Разумеется, интеллигенты не исчезли, но интеллигенция как относительно самостоятельный слой, влияющий на общество в нравственно-очищающем духе, сошла со сцены. На смену пришли «работники умственного труда», «деятели искусства и культуры» для нового социального продукта были созданы и соответствующие термины.

Еще раз подтвердилось, что интеллектуал, в отличие от интеллигента, способен на всякие поступки. Напомню, в ноябре 1933 года группа ведущих немецких ученых обратилась с призывом к международной общественности поддержать Гитлера. Они, конечно, были интеллектуалами.

Подобные им в наши дни без устали ругают большевиков, по часто говорят их языком, притом на сталинистском его диалекте. Сопоставление лексикона их недавних политических воззваний обнаруживает трогательное сходство с бранью 1937–1938 годов: те же «подонки», «мерзавцы», «стервятники», «бешеные собаки» и т. д. Сколько чернил было израсходовано, чтобы, заклеймить формулу «Если враг не сдается, его уничтожают»! А некоторые «интеллигенты» ее повторяли, благословляя расстрел российского парламента. Правда, предпочитали ссылаться не на Горького, а на Вольтера. На деле же Вольтер, конечно, им не брат: инакомыслие — последнее, за что они готовы были бы сложить голову.

Прежняя «интеллигенция» воспевала, притом не без веры, диктатуру пролетариата и самовластие вождя. Ее последыши, еще вчера громкоголосые защитники демократии, сплотились с поклонниками Пиночета и Чон Ду Хвана и поют осанну авторитаризму, «порядку». Вчера они рвались в салоны криминальных бонз прежнего режима, сегодня красуются на мафиозных презентациях, выступают, по меткому выражению В. Топорова, как «мастера халтуры». Раньше они бесстрастно взирали на кокетство власти с великодержавным и иными национализмами, на репрессии против целых народов. Сегодня обходят молчанием геноцид в Чечне и облавы на «брюнетов», сопровождавшиеся издевательствами и расистскими выходками.

Открестившись от бездумного патриотизма советской поры, которому, впрочем, предавались не без упоения, многие из них метнулись к амплуа политических апатридов, с завистью и подобострастием заглядывающих «за бугор». Именно в столичной творческой и журналистской тусовке родился постыдный термин «эта страна», соединяющий пренебрежение, если не презрение, к России с брезгливой отстраненностью от нее. Именно в этой среде объявили Россию — один из главных очагов мировой культуры — нецивилизованной страной и стали понукать ее, раболепно копировать образ и стиль жизни «цивилизованных наций». Именно здесь стало модным с высоты псевдоэлитарного высокомерия третировать собственный народ как скопище «рабов», «совков», недоумков или даже, как однажды выразилась газета «Сегодня», сумасшедших.

Как и в брежневские времена, эти люди в приватных разговорах, в кухонных тусовках не прочь провести границу между собой и властью, отгородиться от ее «неинтеллигентного» имиджа и «неинтеллигентных» поступков. Такая «интеллигенция» мешает обществу выдавливать из себя раба. Она вносит недобрый вклад в подогревание атмосферы нетерпимости и культа силы, в оживление страха, который не исчез, а лишь притаился в душах наших «поротых» поколений, в разложение общества воинствующим цинизмом. Она, к сожалению, дискредитирует само понятие «интеллигент».

Рваческое, низкое поведение значительной части столичной интеллигенции стало одной из самых горьких неожиданностей и разочарований постсоветских лет — тем большей, что в ней, в соответствии с канонами советских лет, привыкли видеть «инженеров человеческих душ», «властителей дум» и т. д. Оно посеяло известное смятение в интеллигенции в целом. Чтобы преодолеть ставшее следствием всего этого отторжение значительной части общества от интеллигенции, очистить это понятие от налипшей на него грязи и вернуть ему истинный высокий смысл, потребуются огромные усилия.

Но в России, слава Богу, еще немало подлинных интеллигентов. Их чистые голоса прорываются сквозь шум телепропаганды, сквозь песнопения придворных бардов. У них масса благодарных слушателей и собратьев-работяг в университетах и институтах, больницах и школах, на фирмах и предприятиях. Да и в молодом, «непоротом поколении», свободном от идеологических шор, от чрезмерной гибкости позвоночника, от рефлекса коленопреклонения перед «вождями». Тем не менее, мне кажется, проблема воссоздания подлинной российской интеллигенции — слоя нравственных, высококультурных людей с демократической ориентацией — существует.

Возвращаясь к своим «баранам», хотел бы засвидетельствовать: по мере выцветания идеологических мотивов, как на дрожжах, «восходило» приспособленчество, корыстолюбие и на верхних этажах общества, вырос целый слой, у которого эти качества стали главной движущей силой поведения. Яркое подтверждение тому — конкретные люди, отнюдь не технократы, которые на маршруте Брежнев — Горбачев — Ельцин торопливо меняли окраску со сменой «боссов» и режимов и благополучно пересаживались из одного руководящего кресла в другое.

Разумеется, Международный отдел отнюдь не был свободен от аппаратных стигматов, но можно и должно говорить о некоторых его особенностях, об отличительных чертах этой в чем-то уникальной структуры и уникального коллектива. В аппарате ЦК он выглядел «белой вороной», отношение к нему было настороженное или даже недоверчиво-завистливое. Настороженное — потому что его работники считались недостаточно ортодоксальными (что несправедливо по крайней мере, в отношении части из них), а отдел — «гнездом ревизионистов». Завистливое же потому, что мы бывали за рубежом, общались с высшим начальством. К тому же отдел формировался иначе, чем другие звенья ЦК: сюда в основном приходили люди из общественных организаций, из науки, журналистики, из МИД.

Разумеется, в Международном отделе народ был разный: «трудоголики» и лентяи, классные специалисты и добросовестные неумехи, профессионалы с политическим инстинктом и безынициативные исполнители, люди творческие и узколобые догматики, наконец, дисциплинированные, уважающие иерархические правила, но охраняющие свое достоинство работники и льстивые, подобострастные чиновники.

Были люди, отмеченные, как я выражался, профессиональным кретинизмом: над любой бумагой и вопросом они работали на максимуме своих возможностей, подобно ремесленнику, который, дорожа своей репутацией, постоянно доказывает свое мастерство. И напротив, люди расчетливо-карьерного типа, равнодушные к делу, которые тщательно дозировали свои усилия и сосредоточивали их лишь на тех материалах, на которые должен был пасть глаз начальства. Остальное же делалось «левой ногой».

Да, в отделе служили и такие люди, чьи квалификация, образование, отношение к делу оставляли желать лучшего. Но основная масса сотрудников были профессионально хорошо подготовленными международниками, умеющими правильно нащупать и взвесить внешнеполитическую сторону вопроса, оценить его с широких, общегосударственных, а не только дипломатических позиций. Большинство (хотя, конечно, это было добродетелью не только международников) работало безотказно, не считаясь со временем, а иной раз и со здоровьем. Это, кстати, относится к работникам всех рангов и подразделений, включая машбюро и другие так называемые технические службы. Некоторых из них я имею возможность наблюдать также сейчас. Характерно: и на новой работе (с очень небольшой зарплатой, без всяких льгот) они выделяются дисциплинированностью, четкостью, заинтересованным отношением к делу. Это еще одно свидетельство высокого профессионализма той структуры, где они трудились прежде.

Сотрудники территориальных секторов большей частью не довольствовались своим узкослужебным интересом — отношениями с той или иной партией или партиями, — а основательно изучали «свои» страны и, как правило, неплохо их знали.

Работа с иностранными делегациями требовала особого рода воспитанности. Руководители зарубежных компартий, держались, как правило, просто, по-товарищески, и это требовало от наших сотрудников, с одной стороны, умения устоять перед соблазном фамильярности, а с другой — не впасть в почтительную, официальную сдержанность, обиходную, когда шла речь о нашем высокомерно-забронзовевшем начальстве.

Разумеется, в отделе чтили табель о рангах. А заведующий отделом — секретарь ЦК — уже был на уровне почти «небожителя». Но в целом царил очень ценимый нами дух относительного демократизма, который отличал отдел от других бюрократических учреждений. Отношения в рамках пирамиды референт — заместитель заведующего отделом были довольно простыми, скорее товарищескими.

Мне кажется, и в национальном вопросе — опять же из-за кадровых особенностей и международной специализации — отдел отличался в лучшую сторону от аппарата в целом. Безусловно, и здесь в ходу бывали нелестные анекдоты в адрес «нацменов». И здесь встречались персонажи с параноическим отношением к евреям, искавшие их, «замаскировавшихся», в отделе. Но все это. было не правилом, скорее исключением. Предполагаю, тут сказывалась и позиция Бориса Николаевича, который сам был чужд национальных предрассудков.

Мне хотелось бы назвать фамилии хотя бы некоторых товарищей, с которыми я работал в Международном отделе в течение многих лет и которые оказали мне важную помощь и поддержку. Это «европейцы» — В. Гусенков, Ю. Зуев, Л. Попов, В. Рыкин, Г. Смирнов, В. Шапошников; «арабы» — А. Быхал, А. Вавилов, А. Захаров, В. Малюковский, А. Кузьмин, С. Кузьмин, Э. Теосин; «латиноамериканцы» — Ю. Козлов, К. Курин, А. Минеев, И. Рыбалкин, В. Травкин; «азиаты» — Б. Бородин, А. Другов, И. Коваленко, А. Кошкин, Г. Поляков, Н. Симоненко; «африканцы» — Е. Денисов, Э. Капский, А. Урнов; «функциональщики» — Ю. Горячев, М. Панкин, А. Смирнов, А. Филиппов, Ю. Харламов; «социалисты» — В. Александров, М. Антясов, О. Рыбаков.

И здесь же, чуть пространнее, о двух заведующих секторами, с которыми мне выпало трудиться бок о бок полтора десятилетия, полагаясь на их советы, на их поддержку.

Михаил Кудачкин — специалист по Латинской Америке, патриот «своего» региона. Человек мягкий и ровный, склонный к юмору, прибауткам. Не любит ввязываться в острые споры, но готов отстаивать определенные принципы. Лояльный коллега и товарищ, умеющий поддерживать добрые отношения с подчиненными, естественно и ненаигранно скромный (Герой Советского Союза, надевавший, в отличие от многих, свои регалии лишь дважды в год — 23 февраля и 9 мая).

Юрий Грядунов — знающий, серьезный арабист, хороший организатор, сумевший наладить работу в таком суетливом и беспокойном секторе, как арабский, и внушить к себе искреннее уважение подчиненных. Жизнелюб, ценит юмор и при неизменно ответственном отношении к работе умеет увидеть ее смешную сторону. Товарищ, на которого можно положиться, доброжелательный к людям и независтливый. Как и Кудачкин, имел в подопечном регионе хорошие репутацию и связи.

Уже говорилось, что в отделе работали люди с разными жизненной позицией и опытом. Как и повсюду, давали себя знать личная несовместимость, зависть, интриги, карьеристские потуги, по неким неписаным законам была какая-то минимально необходимая взаимная лояльность, что обеспечивало возможность более или менее откровенного обсуждения вопросов. За свои почти 30 лет работы мне известен лишь один случай наушничанья (сочинения «телеги») руководству на своего коллегу.

Разумеется, при существовавшей системе все в Международном отделе определялось главным образом Б. Н. Пономаревым — бессменным в течение более 30 лет заведующим отделом. Юношей вступив в ВКП(б), он вращался в рабочей среде, затем окончил Институт красной профессуры. Годы сталинского террора пережил уже зрелым, 40-летним человеком, варившимся в кругу «старых большевиков». Был начальником Совинформбюро, помощником по Коминтерну Димитрова (который, судя по его дневниковым записям, Пономарева особенно не жаловал), прошел в аппарате ЦК путь снизу до верху — до секретаря ЦК, а чуть позже и кандидата в члены Политбюро. Он, конечно, видел всякое. Говорили, например, что в его кабинете Ракоши печатал документ — просьбу о вводе советских войск в Будапешт.

Такой жизненный путь, как мне представляется, определил многое в личности Бориса Николаевича, его взглядах и склонностях, в его симпатиях и антипатиях. Он был на 100 процентов человеком партийным в том смысле, что понятие «партия» партийные решения и указания, как и некоторые формы поведения, были для него святы. Вместе с тем это на практике вырождалось почти в автоматическое послушание директивам «сверху», безусловное согласие с мнением начальства и непротивление ему в любом случае. Мне кажется, эта чрезмерная несамостоятельность в решающие минуты, отсутствие в нем какого-то металлического «стерженька» ощущались его коллегами и послужили одним из факторов, помешавших достигнуть заветной цели — стать членом Политбюро. В руководстве (Брежнев, Кириленко, Андропов) Пономарева не любили, но терпели, считаясь с его профессионализмом определенного рода.

Патроном Бориса Николаевича выступал Суслов, державший его, однако, на подхвате и в строгости: ему нужна была, условно говоря, «рабочая лошадка», но не конкурент. Сам Пономарев, видимо, ощущал это свое положение, чувствовал себя не очень уверенно. Всякий раз, когда звонил Суслов, Борис Николаевич разговаривал с ним почтительно, не без волнения.

Пономарев был умным, знающим, хорошо подготовленным человеком, с очень сильной памятью, которая оставалась ясной до последних дней. Но у него преобладал узкий, нередко жестко догматический взгляд на вещи, и временами думалось, что это, по крайней мере частично, его сознательный выбор, так сказать, добровольное самоограничение. В трактовке событий ему было свойственно то, что я называл полицейским подходом к истории. «Свои люди», усилия разведки — вот что прежде всего привлекало его внимание, хотя как марксист Борис Николаевич должен был бы считать, что, несмотря на все значение этих факторов, не они определяют ход общественного развития.

В своих многочисленных публичных выступлениях он никогда не рисковал выйти за пределы уже сказанного и одобренного, высушивая и обесцвечивая тексты, которые готовились для него. Своеобразие им придавалось приемом, который мы называли «нономаризацией»: группировкой нескольких тезисов, каждый из которых начинался с абзаца, открывающегося знаком тире. Эти «тирешки» и составляли всякий раз, по ироническому определению А. Черняева, много потрудившегося на этой ниве, «учение Пономарева». Диктовалось это, очевидно, и тем, что от сталинских времен у Бориса Николаевича сохранилась вера в чудодейственность партийного, руководящего слова. Недаром его первой реакцией на любое крупное событие часто было: «Надо написать статью». Он был человеком скучной лексики, но в то же время бывал способен произнести вдруг яркую речь.

В отношениях с зарубежными компартиями Пономарев придерживался коминтерновских традиций. Главной из них было положение КПСС как непогрешимой руководящей силы, по сути дела — как партии-отца. И когда некоторые партии (итальянская, испанская, финская и т. д.) бросили вызов такой ситуации, для него было совершенно естественным оказать поддержку формированию в них оппозиционных групп. В беседах он неизменно интересовался, слышно ли в той или иной стране Московское радио, и рекомендовал посетить его, выступить. Каждый раз советовал активнее работать в профсоюзах и армии. А правящим партиям предлагал «черпать из чаши опыта» КПСС и СССР. Зарубежные коллеги Пономарева, частично в согласии с заданной им самим манерой, относились к нему сдержанно, без тепла. А такие, как Берлингуэр, и без малейшего пиетета, если не сказать больше.

К чести Бориса Николаевича, он был убежденным антисталинистом, этой линии придерживался без колебаний, за людей с подобной репутацией заступался. И интернационализм для него являлся не одним лишь лозунгом, а избранной позицией.

Работа занимала центральное, если не всеобъемлющее место в его жизни. Характерно, что и после ухода на пенсию он ежедневно приезжал в ЦК, где Пономареву по его просьбе выделили комнату в Международном отделе.

Закаленный жизненными бурями, он обычно сохранял присутствие духа в сложных ситуациях и не был склонен к бурным реакциям, по крайней мере внешне. Самым типичным выражением его удивления или негодования была фраза: «Уму непостижимо».

Помню, весной 1965 года мы в Волынском-1 (бывшая сталинская дача) под руководством Пономарева готовили доклад о международном положении и деятельности КПСС, с которым Брежнев должен был выступить на пленуме — первом, посвященном этим вопросам, после избрания его Первым секретарем ЦК. Для Бориса Николаевича эта работа имела принципиальное значение. Как и Ильичев, другой выдвиженец Хрущева, он пребывал в «подвешенном» состоянии. Проект доклада был вручен Леониду Ильичу накануне его отъезда, вместе с Андроповым, в Будапешт. И оттуда Юрий Владимирович по телефону известил, что проект (за исключением раздела о национально-освободительном движении) Брежневу не понравился и он спрашивает, не лучше ли вообще отменить пленум. Мы все пребывали в растерянности, но не Борис Николаевич. Он собрал нас и заявил, что ничего экстраординарного не случилось, просто нам предстоит за день-два написать новый вариант. Что и было сделано.

Другой раз, в 1972 году, в Будапеште нашу группу венгры пригласили в ресторанчик в так называемом «Рыбачьем бастионе». Входивший в нее референт Ч., незадолго до этого перешедший в отдел из МИД, обнаружил незаурядное неравнодушие к спиртному. Вскоре он выразительно изображал на столе игру на пианино, затем пригласил танцевать даму какого-то араба, вызвав его ярость, и в результате был отправлен в резиденцию, где мы размещались. Когда мы вернулись Ч. в его комнате не нашли, зато была заперта изнутри дверь в туалет. Вскрыв с помощью слесаря дверь, мы обнаружили Ч. спящим, при полном параде, на стульчаке. Удивлению и негодованию всех не было конца, Пономарев же ограничился своим «уму непостижимо», меланхолически добавив: «Хорошего нам бы и не отдали».

В людях Борис Николаевич разбирался. Об этом говорит и подбор кадров в отделе. Симптоматично, что оттуда вышло немало тех, кто без колебаний и немедля солидаризировался с перестройкой. С подчиненными Борис Николаевич был (за очень редкими исключениями) вежлив. Разумеется, держался авторитарно, но с ним можно было спорить, отстаивая свою точку зрения. Мне он однажды даже выговорил в сердцах: «Вы любите спорить». Но это никак не отразилось на его отношении. Думаю, что и существовавший в отделе дух некоторого демократизма в той или иной мере зависел от стиля самого Пономарева, его своеобразной «партинтеллигентности».

В работе был требователен, причем часто не считался ни со временем, ни с обстоятельствами сотрудников. Я называл его про себя «эксплуататором». Характерная деталь. В январе 1971 года после возвращения из Египта (я сопровождал в поездке Бориса Николаевича) меня «заключили» в больницу с подозрением на дизентерию. Через несколько дней я получил от него записку (она у меня сохранилась), где он, осведомившись для порядка, о моем здоровье, сообщил, что «проект раздела о национально-освободительном движении при чтении докладчиком был забракован», и поэтому просит «подготовить новый текст. Размер 7—10 страниц». «Времени у нас, — добавлял он, — всего 5 дней». Завершал Пономарев записку любопытной фразой: «Надеюсь, что материал будет хороший и работа не повредит вашему здоровью».

То ли суховатый от природы, то ли задубевший от жизненных обстоятельств, Борис Николаевич, однако, не отстранялся от забот своих сотрудников. К их слабостям относился снисходительно и «свои кадры» старался в обиду не давать, в поездках вел себя запросто, охотно участвовал в общих увеселениях, даже выступал запевалой. Между Пономаревым и коллективом не было стены, хотя он умел и любил держать подчиненных на почтительном расстоянии. Он знал и изучал работников, иногда даже проявляя чрезмерное любопытство. Сменившие же его Добрынин и Фалин пришли из иной системы. Доброжелательные к людям, они, однако, не привыкли работать с коллективом, а предпочитали опираться на узкую группу близких себе сотрудников. Каждый из них исходил из того, что знает все. Хотя оба были, пожалуй, самыми сильными советскими послами и яркими личностями, тут себя они не нашли, явно попав «не в тот коридор». Сказывалось, конечно, и то, что в деятельности отдела наступил какой-то не очень четко обозначенный переходный период и в значительной мере была утрачена ориентация.

Похороны — последний знак популярности человека, финальный критерий отношения живущих к усопшему (речь, конечно, не идет о сановниках и официальных церемониях — тут уйма лжи и лицемерия). Так вот, Бориса Николаевича Пономарева в последний путь провожало немало его бывших сотрудников. Он был, безусловно, человеком ушедшей эпохи и нес на себе в полной мере ее отпечаток, но одновременно принадлежал к тем, кто и сам оставил на ней свой отпечаток. И нельзя изучать эту эпоху, не вглядываясь в таких людей.

Несколько слов о привилегиях. Они существовали. Зарплата референтов вплоть до 1988 года составляла 300 рублей, заведующего сектором и консультанта — 400 рублей (плюс у международников надбавка за знание иностранного языка 30 рублей) и заместителя заведующего отделом — 500 рублей. Последние две категории пользовались также правом обедать в столовой на улице Грановского или получать там обеды «сухим пайком», продуктами. Причем, уплачивая за «книжку» 70 рублей, отоваривались на вдвое большую сумму (не без презрения мы называли эту систему — она была ликвидирована при Горбачеве — «кормушкой», но тем не менее ею пользовались). Кроме того, работники Могли за льготную плату жить на государственной даче в летние месяцы, а замзавы — круглый год. Наконец, работники ЦК обеспечивались в довольно короткие сроки квартирами.

Но вся эта система материального обеспечения строилась на строго иерархической основе. В каждой должности было что-то «положено», а что-то нет. Так, право вызова автомобиля имел только заместитель заведующего. Или: в бытность консультантом, живя с семьей в 6 человек в маленькой двухкомнатной квартире, я долго не мог изменить эту ситуацию. А заместитель управляющего делами ЦК Кувшинов мне прямо сказал: «Вот если бы вы были заместителем заведующего отделом…» Когда же я сгоряча заявил: «А что, консультант — не человек?» — он только удивленно посмотрел на меня. Упоминавшийся уже Н. Матковский, поздравляя меня с назначением заместителем заведующего отделом, добавил: «В аппарате ЦК человек начинается с замзава».

Система «привилегий» была достаточно безжалостной. Так, уходя на пенсию, работник сохранял право пользоваться дачей в течение лишь одного, ближайшего, летнего сезона. Затем он его лишался — лишался именно тогда, когда человек более всего, по возрасту и сопутствующим болезням, нуждался в загородном отдыхе. Вообще привилегии и даже законные льготы отбирались, особенно если человек впадал в немилость, с наказующей поспешностью. На моих глазах без малейшего промедления, еще до расчета, заработал механизм отключения от них В. Корионова, первого заместителя заведующего Международным отделом, вызвавшего неудовольствие А. Кириленко. Такое отношение не миновало и «высокое начальство». Я не без оторопи наблюдал, как на следующий день после вывода А. Шелепина из Политбюро солдаты в фуражках с синими околышами грузили и вывозили из его квартиры предоставленную ему по должности казенную мебель.

В то же время работникам ЦК официально запрещалось строить личные дачи (а раньше и иметь автомашины). Не знаю, было ли на этот счет формальное решение или лишь действовала, как случалось порой, устная договоренность секретарей ЦК, но с таким правилом я столкнулся сам.

Году в 79-м или 80-м позвонил И. С. Густов, первый заместитель председателя Комитета партийного контроля, и спросил, не под моим ли началом работает Ю. Грядунов (зав. сектором арабских стран). Предвидя нечто неприятное и поэтому опережая Густова, я стал нахваливать Грядунова. Но это оказалось ненужным. Выяснилось, что Густов настаивает, чтобы тот подал заявление о выходе из дачностроительного кооператива «Известий»: никаких жалоб на Грядунова нет, он ничье место в ДСК не занял, однако существует порядок, запрещающий работникам ЦК участвовать в дачном строительстве, ибо оно, как правило, связано с ворованными материалами и т. д. Юрий Степанович, которому я рассказал о звонке, естественно, возмутился (оказалось к тому же, что известинцы, которым не хватало нескольких человек, сами пригласили его в ДСК). Но через несколько дней Густов позвонил вновь и на этот раз пригрозил, что Грядунов буден вызван в Комитет. Так Юрий Степанович остался (как, впрочем, и я) по сей день без дачи. Высшее начальство, а также секретариат Брежнева вышеназванному правилу отнюдь не следовали. Первые строили дачи на имя своих родственников, вторые к таким ухищрениям не прибегали, причем в некоторых случаях пользовались услугами военных строителей.

В заграничных командировках наши суточные — даже с 15-процентной добавкой, которые полагались мне после избрания кандидатом в члены ЦК, — никогда не превышали 25 долларов. Делегации получали также так называемые представительские — не более 100–200 долларов. Иначе, конечно, обстояло дело, когда во главе стоял секретарь ЦК, член Политбюро. В этих случаях сумма представительских держалась в секрете (но я знаю, что она не превышала 1000 долларов) и, очевидно, в значительной мере или даже полностью расходовалась на нужды руководителя делегации. Такой «закрытый» метод практически означал признание того, что делается нечто не совсем пристойное.

Не собираюсь защищать систему привилегий, хотя она в той или иной форме действует в отношении высших чиновников повсюду. На некоторых ее звеньях лежала печать тайны, что превращало правомерную структуру социальных гарантий и компенсаций (за высокий профессиональный класс, неординарные напряжения, неограниченный рабочий день) в механизм подкупа. Система привилегий (пе уверен, что это точное слово) должна быть гласной, установленной законом. По этой причине мне кажется правомерной сопровождавшаяся всплеском народного негодования кампания против привилегий в 1989–1990 годах.

Но не могу не констатировать, что, как и «страсти» по поводу «золота партии», эта кампания послужила лишь тараном в руках «демократов», которые рвались в Кремль. Придя же к власти, они проявили в отношении себя такую широту натуры, что их предшественники выглядят жалкими крохоборами. Куда, например, Суслову, имевшему 900 долларов представительских, до Шумейко, который, говорят, потратил в ходе одного зарубежного визита 13 тыс. долларов. Один из ближайших соратников Б. Ельцина и инициаторов взятого им в борьбе за власть курса на политическую эксплуатацию вопроса о привилегиях М. Полторанин не так давно заявил: «Дачи членов Политбюро — сараи на фоне дворцов нынешней власти». Между тем сегодня привилегии перестали быть модной темой…

И еще одна, очевидно парадоксальная, особенность центрального аппарата. Его работники были фактически совершенно лишены правовых гарантий, в каком-то смысле более бесправны, чем люди за пределами зданий на Старой площади. В ЦК не действовали ни КЗОТ, ни другие законы, защищавшие человека труда. Профсоюз был более, чем где-либо, покорным придатком руководства. Уволить человека могли внезапно и без каких-либо объяснений причин, и часто именно так и делалось. Жаловаться было некому и бесполезно. Так произошло и со мной после академии.

Рассказывая о Международном отделе, я старался не отклоняться от правды. Ведь это — прошлое мое и моих товарищей, и оно мне дорого. И во всяком случае нельзя не пожалеть, что такой уникальный коллектив профессионалов высшей пробы, для создания которого нужны десятилетия, оказался в новой России невостребованным, был обречен на уничтожение. Сейчас многие работники бывшего Международного отдела, еще полные сил и энергии, занимаются случайными делами, мало связанными с их знаниями и возможностями. Правда, в последнее время наметилась новая тенденция: ряд моих прежних коллег пригласили в МИД. Я вижу в этом еще одно свидетельство неоспоримых профессиональных достоинств работников Международного отдела.

 

2. «Моя» Африка

Теперь, когда читатель представляет, каким был Международный отдел, я возвращаюсь назад — к тому времени, когда стал его сотрудником.

Проработал я в «Проблемах мира и социализма», к сожалению, слишком мало — менее полутора лет. Между тем «нормальный» срок равнялся обычно четырем годам. Большинство же задерживалось еще на несколько лет. Случались и рекордсмены: всеми способами цепляясь за Прагу, они просиживали там даже 10–12 лет.

Мне тоже, признаюсь, не хотелось уезжать. Но опять сказалась характерная для тех времен чрезмерная личная зависимость от внешних обстоятельств. Вмешалась та же сила: вызов в ЦК и «рекомендация» перейти на работу в Международный отдел, рефлекс дисциплины и боязнь ослушания с уже знакомыми последствиями.

Итак, в мае 1961 года я вновь переступил порог 3-го подъезда массивного серого здания на Старой площади, но уже в качестве сотрудника всесильного, мудрого и чуть таинственного органа — Центрального Комитета КПСС. Здесь, в Международном отделе, мне предстояло проработать почти 30 лет, начав с должности референта и закончив первым заместителем заведующего отделом.

Сектор Африки, в который меня взяли, только создавался — положение, впрочем, характерное для нашей африканистики в целом. К выходу Черного континента из колониального забвения мы оказались малоподготовленными. В Союзе насчитывалось лишь два-три африканиста, из них самым видным и преданным избранной профессии был И. Потехин, организовавший и возглавивший в эго же время Институт Африки. После него институтом руководили люди в некотором смысле случайные, что не могло не сказаться на уровне советской африканистики.

Африканский сектор ЦК тоже формировался в основном из неафриканистов. Во главе был поставлен человек, который до того «курировал» Грецию и Албанию, не знавший ни французского, ни английского языков, не говоря уже об африканских. Да и впоследствии лишь один из нас, Ю. Аркадакский, кстати, профессионально самый сильный и интересный работник в секторе, стал изучать суахили.

Мне достались бывшие английские колонии Западной Африки — Нигерия, Гана, Сьерра-Леоне, Гамбия. О них я почти ничего не знал и все пришлось осваивать с азов, привыкая даже к внешнему виду своих подопечных — гостей и партнеров оттуда (а они только казались все на одно лицо), к их одежде, привычкам, именам.

Между тем времени для разгона оставалось немного. Уже через несколько месяцев открылся XXII съезд КПСС, и мне была доверена делегация Народной партии конвента Ганы — первая ласточка возникавших: связей с политическими организациями «третьего мира». Кстати, вот как, весьма необычно для нашего уха, звучали имена ее членов: Ебенезер Цефас Клей, Тефети Аметепе, Тегбе Афеде Асор.

Ганцы оказались людьми рослыми, атлетического телосложения, с широкими, часто приплюснутыми книзу носами, вообще с крупными чертами лица, менее правильными, чем, скажем, у многих жителей бывшей Французской Западной Африки — гвинейцев, сенегальцев. Они вполне прилично говорили по-английски, были обходительны в обращении и жизнерадостны, очень чистоплотны и аккуратны.

Они смотрели на нас изучающе, как и мы на них, приглядывались к окружающему с явным интересом и даже симпатией, но держались осторожно, избегая, насколько возможно, выражать свое мнение: тут и феномен первого знакомства, и то, что позиция их партии определилась не вполне. Кроме того, очевидно, сбивала с толку, а скорее, даже ошарашивала необычная обстановка, в которую они угодили.

XXII съезд был бурным мероприятием, с его трибуны метали громы и молнии в адрес Сталина и культа личности, звучали поразительные разоблачения. Довелось ганцам услышать удивительные вещи из уст самого Хрущева. Произошло это на обеде в честь делегаций из Африки. Шел обычный для такого рода встреч разговор. Но затем Никита Сергеевич, возможно после пары рюмок, принялся, игнорируя знаки сидевшего напротив (и до того молчавшего) Микояна, со вкусом рассказывать: как «мы» арестовывали Берию, как провозили в Кремль генералов, уложив их на пол правительственных машин, как «он» ударял под столом но ноге Маленкова, замешкавшегося объявить, что на заседании Президиума будет «слушаться вопрос о Л. П. Берии», наконец, как после этого объявления «он», пришедший на заседание «на всякий случай» с револьвером, упреждая Берию, схватил его портфель, опасаясь, что там оружие, и т. д. и т. п. Попробуйте представить реакцию моих ганских подопечных: приехали в «великую страну», на съезд «великой партии», а им рассказывают детективную историю о ее руководителях.

Как и ганские гости, я впервые увидел Хрущева вблизи, наблюдал его в обществе, слушал не докладчика, а сотрапезника. До этого мои представления о нем были связаны с XX съездом, с его телевизионными выступлениями и речами-коврами, занимавшими целые полосы газет. Правда, я уже знал, что красноречие Никиты Сергеевича нередко корректируется. Как-то я был в кабинете Францева, куда приносили правленые листы выступления Хрущева, только что возвратившегося из Венгрии. Одну правку помню отлично. Вырвавшаяся, как утверждали, у слегка «подогретого» Хрущева фраза: «Ференц Мюнних — это хороший, верный человек, наш человек» стала выглядеть так: «Ференц Мюнних — это хороший человек, это верный сын венгерского рабочего класса».

Какое же впечатление произвел на меня Никита Сергеевич? Яркий, но от природы, а не благодаря эрудиции, острого ума и реактивный, грубоватый, «неполированный» и своенравный, размашистый и нетерпеливый, энергичный и жизнерадостный, жесткий и необузданный. Эта цепочка определений, конечно, никак не сойдет за характеристику человека, тем не менее она воплощает мое представление о нем.

Оно сложилось у меня в результате и других встреч с Хрущевым. Я имею в виду два расширенных Пленума ЦК, на которых мне довелось присутствовать. Никита Сергеевич явно отдавал предпочтение таким собраниям: то ли чтобы его установки получили максимальный резонанс, то ли чтобы нейтрализовать все более враждебных ему «зубров» в Политбюро. К последней версии подталкивает его неожиданное обращение на пленуме, посвященном химической промышленности, к солженицынской повести «Один день Ивана Денисовича». Хрущев заявил (воспроизвожу это почти дословно), что в преддверии решения о ее печатной судьбе дал указание направить повесть «всем товарищам» (имеется в виду Политбюро). «На следующем заседании, — продолжал Никита Сергеевич, — спрашиваю: «Прочитали?» Отвечают: «Прочитали». «Ну как?» — В ответ молчание. Но я Первый секретарь и понимаю, что означает это молчание. Еще раз спрашиваю: «Какое мнение?» В ответ один голос: «Там же органы компрометируются». «Как компрометируются, говорю я, наоборот, прекрасный образ Буйновского…» и т. д. В этой же речи Хрущев вернулся к теме недопустимости того, чтобы органы госбезопасности, как было в прошлом, стояли «над партией», и гневно отозвался о порядке, при котором первые секретари обкомов, дабы пройти на засекреченные предприятия, должны иметь разрешение этих органов.

Надо сказать, что выступления Хрущева, как и сам XXII съезд, оказывали несомненное влияние, сжимая антисталинскую пружину. Но оно, разумеется, было несоизмеримо с «громом» XX съезда. Главное в этом смысле было уже сделано, отыграно тогда. Теперь, видимо, надо было двигаться дальше. Да и в эмоциональном отношении воздействие «Ивана Денисовича» было сильнее многих речей.

С делегацией Ганы я съездил в Ленинград, после чего ганцы вернулись домой, пораженные внушительностью съезда и, думаю, очарованные увиденным и услышанным, особенно за его пределами. Я смог убедиться в этом совсем скоро, встретившись через несколько месяцев со своими подопечными — на этот раз в ганской столице Аккре. Туда я попал в составе советской молодежной делегации, приехавшей по приглашению организации, название которой звучало еще более молодо: «Юные пионеры Ганы». Хотя в те времена я выглядел заметно моложе своего возраста, о чем свидетельствует лежащая передо мной газета «Ганеэн тайме» от 3 марта 1962 г. с нашими фотографиями, в мои 38 лет я поначалу чувствовал себя неловко. Это теперь, навидавшись в разного рода зарубежных молодежных делегациях «юношей» под 40, знаю, что таков обычный способ устраивать поездки политикам.

Гана удивила меня развитой сетью шоссейных дорог, ухоженностью некоторых городских кварталов (главным образом тех, где жили англичане) и убожеством окружавших их лачуг, нищетой деревень, нередко не знавших ни электричества, ни чистой питьевой воды, формализованным на британский манер красноречием видных политиков, причудливым сплетением традиционных и современных форм жизни, англоманством интеллигенции, чиновников, сохраняющих, однако, верность племенным ритуалам. Поразило и жизнелюбие ганцев, способных легко, мгновенно перейти от будничных занятий к веселью, к танцам. Наблюдать ганцев, вставших длинной цепочкой в затылок друг другу и беспечно, с видимым наслаждением ритмично раскачивающихся в темпе dolce vita («сладкая жизнь») — зрелище завораживающее.

Мы проехали по стране около четырех тысяч километров, пересекли Гану с юга на север, с запада на восток, побывали в семи из восьми ее областей. К концу путешествия наш новенький «пежо» было невозможно узнать. Он стал вполне достоин автомобильного кладбища — заслуга водителя, который относился к машине совершенно немилосердно, гнал изо всех сил, громко напевая и испытывая, кажется, физическое наслаждение от скорости (свойство, я заметил, многих африканцев за рулем, видимо, связанное с присущим им чувством ритма). Но не меньшую роль сыграли и почти не прекращавшиеся тропические ливни. Однажды даже пришлось остановиться посреди дороги: впереди была сплошная, без малейших просветов, серо-желтая пелена водяного потока.

Интенсивность движения была впечатляющей. По дорогам несся пестрый поток автомашин всевозможных марок и размеров — от заносчивых лимузинов и грузных «студебеккеров» до юрких «фиатов» и «виллисов». То и дело попадались пассажирские фургоны — главное средство передвижения африканцев, которые здесь называют «мамми лорри» («лорри» по-английски — грузовик, а «мамми» — мамочка — прозвище мелких уличных торговок, которых в то время было более полумиллиона). Их борта разукрашены разноцветными надписями. Библейские сентенции перемежаются деловыми афоризмами и патриотическими призывами: «Слишком хорошо», «Если бы я знала…», «Время — деньги», «Прости их…», «Делайте сбережения в ганском коммерческом банке. Помогайте Гане», «Умирать еще не время»…

В Гане я впервые увидел деревья какао. Высокие, метров в пять- шесть, с большой кроной, пятнистым стволом, на котором висят крупные желто-оранжевые плоды, напоминающие по форме дыню. Внутри — серовато-белесые бобы, покрытые вязким веществом, довольно приятным на вкус. Из них получают масло, жмыхи размельчают, превращал в коричневый порошок какао, известный каждому из нас.

Довелось побывать и на специально приуроченной к нашему прибытию ритуальной церемонии в районе Акропонг — Аквапнм, и Центральной Гане, на которую собралось несколько десятков племенных вождей. Хотя второй (после Гвинеи) контакт с Черным континентом, длительное путешествие в ганскую глубинку уже позволили мне воспринимать африканскую экзотику более спокойно, все еще случались минуты, когда окружающее вдруг начинало представляться чем-то нереальным, сказочным. Так было и сейчас.

Земляная, изрытая ямами дорога, по бокам — мощные развесистые деревья, несколько приземистых одно-двухэтажных строений (некий гибрид настоящего дома и хижины) мрачно-черного цвета, видимо, из обожженного дерева. Тут же стояли четыре-пятъ роскошных лимузинов — «кадиллаки» и «линкольны». Церемония проходила в просторном огороженном дворе. На возвышении, под палантином, на резном деревянном троне восседал верховный вождь — адонтехене, увенчанный короной. За всю церемонию он не проронил ни слова. Говорил находившийся по правую руку от него «лингвист», в обязанности которого входит сообщать окружающим волю вождя. По левую же руку сидел соберра — телохранитель вождя (буквально — его «душа»). Вдоль стены полукругом расположились 50–60 человек — вожди более низкого ранга, все в красочных вышитых накидках — кенте.

Дело началось с рукопожатий, которыми мы, идя но полукругу, обменялись со всеми присутствующими. Потом «лингвист» передал нам приветствие адонтехене, и начались пляски вождей — поодиночке и парами. Описать это очень трудно. Скорее всего то был не просто танец, но разговор с помощью танца, язык которого мало понятен непосвященному. Причем из-под кенте выглядывали то смокинг, то лакированные туфли — танцевали приехавшие из Аккры племенные вожди, ныне врачи и адвокаты. По окончании плясок появился сосуд с пальмовым вином и калабаш-ковш из выдолбленной и высушенной тыквы. И тут нас ждало испытание. «Лингвист» отлил несколько порций вина на землю, чтобы «утолить жажду» предков, а также Кваме Нкрумы (президент Ганы) и Н. С. Хрущева. Затем стали потчевать нас, предлагая выпить за дружбу между Советским Союзом и Ганой, за здоровье и дружеские связи Хрущева и Нкрумы. Не откажешься, а из ковша только что отпил пожилой ганец, чья шея была покрыта гнойными изъязвлениями — след туберкулеза кожи. Но выбора не было, и пришлось тоже приложиться к калабашу…

Заключительным аккордом поездки стал прием у Нкрумы. Тогда это имя было на устах у многих в мире и широко известно в Советском Союзе.; Он был свергнут в 1965 году и умер в изгнании, но в Гане и сейчас его продолжают чтить и считать «отцом независимости». Нкрума — один из первых в первой волне лидеров колониальных стран, возглавивших борьбу за освобождение, не чуждых политического романтизма, соединивших в своем мировоззрении твердую националистическую основу с эклектическими социалистическими идеями. Он был убежденным и ревностным панафриканистом, можно сказать, певцом панафриканизма. Превосходный оратор, он умел использовать страсть своих соотечественников к ярким театральным жестам. В мартовскую ночь 1957 года на церемонию провозглашения независимости Нкрума пришел в полосатой робе узника английской тюрьмы, чтобы торжественно объявить: «Гана, наша любимая Родина, свободна — свободна навсегда!» Эта атмосфера политической эйфории, восторженное отношение к социализму, горячие симпатии к Советскому Союзу еще не ушли в прошлое. Но уже были заметны и первые симптомы недуга, ставшего роковым для судеб режима: авторитарность и самодовольство лидера, набирающая силу коррупция. Незадолго до нашего визита был смещен министр промышленности, жена которого купила в Лондоне золоченую кровать.

Я так пространно останавливаюсь на ганских впечатлениях еще и потому, что мои африканские месяцы за вычетом уже рассказанного были заполнены рутиной: работой с делегациями, подготовкой различных справок, составлением записок в ЦК по мелким конкретным вопросам и т. д. Правда, именно такая рутина, требующая, кстати, и немалого прилежания, и солидной квалификации, обеспечивает функционирование государственного и партийного механизма. Единственным, пожалуй, исключением стала работа над так называемыми «африканскими тезисами». Это была попытка оценить ситуацию на континенте и ближайшие перспективы ее развития. В материале было, конечно, немало схематизма и дани идеологическим клише того времени. Но в целом он оказался, пожалуй, шагом вперед в постижении тогдашним политическим истеблишментом африканских реалий.

Между тем мое положение в секторе стало стремительно осложняться, и причиной тому был наш босс — Пономарев. С некоторых пор он принялся вызывать меня к себе и давать задания политико-литературного характера, например: написать проект речи, отредактировать текст выступления и т. д. Это очень не понравилось моему непосредственному начальнику, заведующему сектором М., который стал «на миру» осуждающе называть меня «отходником». Атмосфера накалялась, я чувствовал себя между молотом и наковальней. Лишь попозже понял, насколько естественной для бюрократа была реакция М. Бюрократ, аппаратчик считает своей важнейшей охранительной прерогативой монополию на контакты с вышестоящим начальством. Нарушение этой монополии чревато для него многими неприятностями — просачиванием к начальству неконтролируемой информации, эрозией собственного положения и появлением конкурента, если и не претендента на занимаемое им место. В то же время в этой монополии и в этой «нормальной» реакции — один из источников ограниченной эффективности и даже омертвления любой бюрократической структуры.

Острые отношения между заведующим сектором и референтом, как бы ставящие их в положение на равных, были в отделе, конечно, феноменом необычным. Но коллеги подсектору, пусть и скованные дисциплинарной логикой, держались в отношении меня дружественного нейтралитета. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не очередная перемена в моей судьбе: меня повысили, переведя в консультанты. Для аппаратных нравов характерно и то, как я узнал об этом. В связи с очередным внесекторным заданием я работал за городом, на даче в Горках-10, под началом руководителя консультантской группы Елизара Ильича Кускова. Как-то он показал мне деловую записку Пономарева. Она была адресована Кускову, еще кому-то, а третьей стояла моя фамилия. Ткнув в нее пальцем, Елизар Ильич сказал: «Раз он счел возможным обратиться к тебе, считай себя консультантом». Через пару недель я им и стал.

Уход из сектора Африки не положил конец моей причастности к африканским делам. К ним приходилось время от времени возвращаться, и это дало возможность составить представление о нашей активности в Африке в целом, оценить ее значение и место в советской внешней политике, ее последствия для международных позиций. И наверное, логично именно здесь, отступив от хронологии, продолжить мою африканскую тему.

На землю Африки мне вновь довелось вступить 15 лет спустя — в декабре 1977 года в составе делегации КПСС на 1-й съезд Народного движения за освобождение Анголы (МПЛА). Съезд проходил в Луанде — самой красивой из виденных мною африканских столиц. Город как бы окаймляет широкую живописную бухту. Набережная вымощена цветной плиткой и заселена многоэтажными домами из стекла и бетона. Широкие улицы сторожат стройные ряды пальм. Но так в центре и португальских кварталах, иной вид, конечно, у окраин. К сожалению, попристальнее познакомиться с Луандой, не говоря уже об ангольской провинции, не удалось: все время съел съезд, шумный и темпераментный.

Руководство МПЛА преобразовывало, вернее, пыталось преобразовать это движение, пришедшее к власти, в политическую партию. Сформировавшись под сильным влиянием левых кругов Португалии, оно исповедовало, хотя и в разной мере, марксистские взгляды, разумеется, с сильной примесью умеренно националистических идей, видело в Советском Союзе опору борьбы за независимость.

За трибуной возвышался большой бюст Ленина. Лидер МПЛА Агостиньо Нето в своем докладе говорил, что это массовое движение завершило свою миссию и рабочий класс, как ведущая сила народа, нуждается в собственной партии, что в Анголе будет установлена революционно-демократическая власть, которая перерастет в диктатуру пролетариата, и т. д. и т. п. В этой отсталой вчерашней африканской колонии подобное звучало диковато даже для моего натренированного, притерпевшегося уха. Я записал тогда в дневнике: «Много “форсированных” и туманных положений, далеко опережающих события. Уж о диктатуре пролетариата можно было не говорить. Да и разоблачение религии…»

Но этим, кстати вполне искренним, фразам с энтузиазмом аплодировали 250 делегатов съезда — большей частью активные участники вооруженной борьбы против колониального режима, бывшие узники португальских застенков. Характерно, что марксистско-ленинская ориентация МПЛА не помешала тому, что на съезде была довольно широко представлена европейская социал-демократия. Видимо, сказывались признание антиколониального послужного списка МПЛА и понимание того, что идеологическое лицо ее лидеров менее одноцветно, чем можно было заключить из съездовских заявлений.

Ангола мало чем напоминала относительно безмятежную Гану времен моего вояжа. Ликвидация колониального режима не принесла в страну мира. Вооруженная борьба продолжалась, но теперь основными антагонистами выступали сами ангольцы. Чтобы объяснить это, необходим хотя бы небольшой экскурс в ангольские дела.

Ангола — одна из самых больших (1247 тыс. кв. км — территория Англии, Франции, Испании, Португалии, вместе взятых) и богатых стран Тропической Африки. Здесь соблазнительно многое: оборудованные порты, прекрасный кофе, алмазы, нефть, газ. Ей выпала судьба — и несчастье — стать одним из узловых пунктов соперничества СССР и США в «третьем мире». В контексте его иррациональной логики Ангола заняла место, совершенно не пропорциональное своему подлинному значению, и противостояние там (как и события на Африканском Роге) заметно повлияло на советско-американские отношения в целом, на судьбы разрядки. Вину за это официальные круги Соединенных Штатов, а вслед за ними американские исследователи возлагали тогда на Советский Союз. Однако в ходе состоявшихся в мае и сентябре 1995 года встреч с «ветеранами», имевшими касательство к формированию советской политики в те годы, члены администрации президента Картера говорили уже о большой роли «взаимного непонимания восприятия действий одной страны другой» (Вэнс).

Наша поддержка МПЛА диктовалась не столько, как часто думают, идеологическими, сколько прагматическими соображениями: оно оказалось единственным общенациональным движением (вобравшим в себя, по выражению последнего португальского губернатора, «интеллектуальный цвет ангольской нации»), которое вело реальную борьбу против колонизаторов. Об относительной роли идеологической привязки свидетельствует то, что в какой-то момент Политбюро ЦК КПСС даже принимало решение о признании конкурента МПЛА — Национального фронта освобождения Анголы (ФНЛА), возглавлявшегося X. Роберто, который впоследствии был уличен в связях с ЦРУ. И только бюрократические проволочки и в особенности протесты некоторых африканских руководителей и португальских левых помешали его реализации.

МПЛА противостоял также Национальный союз за полную независимость Анголы (УНИТА — лидер Ж. Савимби), в открытую сотрудничавший с колониальным режимом. В январе 1975 года, через девять месяцев после свержения португальского диктатора Салазара, руководители трех организаций были собраны в Алворе (Португалия). Там они подписали соглашение о создании на период до проведения выборов коалиционного правительства, к которому должна была перейти власть с провозглашением независимости 11 ноября 1975 г.

К сожалению, США сразу же взяли курс на подрыв соглашения. Уже через неделю секретный комитет по вопросам разведки и тайных операций («комитет сорока») принял решение оказать финансовую помощь ФНЛА. А 18 июля президент Форд одобрил передачу ему 30 млн. долларов, и в том же месяце на самолетах в Заир было переброшено (для ФНЛА) оружие на 16 млн. долларов. В помощь ФНЛА, вслед за китайцами, включились северокорейцы, а по некоторым сведениям, и румыны. В ноябре 1975 года администрация США запросила у конгресса еще 28 млн. долларов (до этого она действовала без его ведома), но столкнулась с отрицательной реакцией: группа сенаторов во главе с Д. Кларком внесла поправку, которая запрещала вмешательство Соединенных Штатов в Анголе. Кстати, недружелюбная позиция Запада, прежде всего Вашингтона, сыграла немаловажную роль в том, что руководство МПЛА «прильнуло» к Советскому Союзу и Кубе.

Расчет на американскую поддержку, безусловно, сыграл роль в том, что ФНЛА в феврале — марте 1976 года активизировал военные действия против МПЛА. К августу — сентябрю положение серьезно осложнилось. С севера двигались отряды ФНЛА, усиленные двумя батальонами заирских парашютистов, с юга — люди УНИТА, которых сопровождали готовившие их юаровские и американские инструкторы. 23 октября ЮАР, с благословения США, приступила к массивной операции под кодовым названием «Зулу». Пять — шесть тысяч ее солдат вместе с силами УНИТА и ФНЛА, ангольскими и европейскими наемниками начали наступление на Луанду. К середине ноября они углубились на территорию Анголы на 500 километров, до столицы оставалось немногим более 100 километров.

Руководство МПЛА апеллировало к международному сообществу. Оно обратилось к кубинцам (первые кубинские офицеры-советники появились в Луанде еще раньше) и югославам, но не к Советскому Союзу, зная о его сдержанном отношении. В начале ноября 1975 года отряды МПЛА при поддержке кубинских войск (их численность в конечном счете составила 36 тыс. человек; у них было 300 танков) предприняли мощное контрнаступление. Это получило одобрение почти всей Африки. Сформированное 11 ноября 1975 г. правительство МПЛА было признано 41 из 46 членов Организации африканского единства (ОАЕ). Так завершилась первая фаза внутриангольской борьбы, осложненной внешним вмешательством, конфронтацией в Анголе сверхдержав в рамках их глобальной конкуренции.

Неблагоприятный для американцев исход событий вызвал энергичные протесты Вашингтона. Устами президента Форда и государственного секретаря Киссинджера была выражена «самая серьезная обеспокоенность» вмешательством «экстраконтинентальных держав». Но, как справедливо пишет Р. Гартофф, «в период от весны 1974 года до лета 1975 года Соединенные Штаты считали соревнование с Советским Союзом в Анголе нормальным поведением в условиях разрядки. И только когда поддерживаемый американцами ФНЛА утратил превосходство… и стала расти возможность того, что поддерживаемое Советским Союзом левое МПЛА завоюет власть, США стали рассматривать соревнование с СССР как неприемлемое». А директор ЦРУ У. Колби в декабре 1975 года, давая показания в конгрессе, констатировал «небольшую» разницу между соперничающими ангольскими группами. И когда его спросили, почему же в таком случае США (и китайцы) поддерживают одну из сторон, он, не мудрствуя лукаво, ответил: «Потому что Советы поддерживают МПЛА, таков простейший ответ».

Кубинское вмешательство, вопреки распространенной до недавнего времени на Западе точке зрения, не было ни запланировано советской стороной, ни даже согласовано с ней. Это подтвердил и Фидель Кастро, который в январе 1992 года в присутствии высокопоставленных американцев заявил: «Советские не имели ничего общего с силами, которые мы послали в Анголу в 1975 году». Г. М. Корниенко, в то время первый заместитель министра иностранных дел, в книге «Холодная война» писал, что Москве стало известно об этом из телеграммы советского посла в Гвинее, который, сославшись на слова своего кубинского коллеги, упомянул о намеченных на следующий день технических посадках самолетов с кубинскими войсками, направляющимися в Анголу. Я не видел этой телеграммы, о происходящем узнал от своих партнеров в Министерстве обороны. Известие о кубинской акции было встречено в Москве, мягко говоря, со смешанным чувством. Она представлялась излишне радикальной, если не отдающей авантюризмом, опасной и для самой Кубы. По решению Политбюро даже была направлена Кастро телеграмма с рекомендацией воздержаться от таких рискованных действий, но она пришла в Гавану, когда самолеты с кубинскими войсками уже летели над Атлантическим океаном.

Советское руководство оказалось в непростом положении. Разумеется, раздражало и даже тревожило «непослушание» кубинцев, а кое-кто еще и опасался, что они претендуют выглядеть более революционными и смелыми, чем мы. Но Кубу, ее возможности в Москве очень ценили, относились к Кастро не без деликатности и осторожности. К тому же его целеустремленность и революционный романтизм, часто независимая позиция подняли престиж Кастро очень высоко и среди населения Советского Союза, особенно среди молодежи. Добавьте соблазн насолить американцам, активно действовавшим, да еще в союзе с китайцами, в Анголе, выиграть, причем руками кубинцев, очко во всемирном состязании с ними, поддержав МПЛА.

Все это привело к решению, в какой-то мере даже и вынужденному, солидаризироваться с кубинцами, тем более, как поначалу казалось, все получилось очень неплохо. Между тем новой вспышки советско-американских противоречий в связи с Анголой не пришлось долго ждать. В американских документах и политической литературе эти события получили название «Шаба-I» и «Шаба-II» (Шаба, или Катанга, — богатая медью провинция на юге Заира). С середины 60-х годов вдоль ангольской границы с этой провинцией поселились бежавшие из Заира катангские жандармы — вместе с семьями свыше 250 тысяч человек.

Вторжения из Заира продолжались и после провозглашения независимости, серьезно осложняя положение в Анголе. На этом фоне в марте 1977 года 2 тысячи катангцев атаковали заирскую территорию. До сих пор не ясно, кто проявил инициативу — они сами или же руководство Анголы (без чьего ведома катангцы вряд ли решились бы действовать). Наступление развивалось успешно и создало угрозу режиму Мобуту, заирского диктатора, но Запад, естественно, не мог бросить на произвол судьбы «испытанного друга» и «медного барона». В дело включились Франция и Бельгия, в Заир были переброшены 1,5 тысячи марокканских солдат (такую же миссию вызвался взять на себя Египет).

Вашингтон реагировал внешне довольно спокойно. Тем не менее президент Картер заявил, что Соединенные Штаты не занимают позицию неодобрения в отношении действий Франции, Бельгии и Марокко. Не означало ли это, что США действуют в этом случае через посредников, в чем они в связи с ролью Кубы обвиняли Советский Союз?

Заирские вторжения, оказываемая Вашингтоном через Мобуту поддержка УНИТА серьезно тревожили ангольское руководство, и это стало одной из главных тем бесед главы нашей делегации А. Кириленко с А. Нето. Разговор шел очень непросто, нужная тональность установилась не без труда. Частично из-за известной настороженности Нето (он подозревал, что некоторые наши офицеры были связаны с ангольскими военными, поднявшими незадолго до этого мятеж), но прежде всего потому, что встретились совершенно разные люди.

Один — человек, вплотную приблизившийся к восьмому десятку, скупой на улыбку, кряжистый, с небольшими глазками, остро гляд