1. На академических хлебах
Академические годы стали для меня светлым и очень насыщенным периодом. Впервые я получил такой простор для самообразования: несколько лет без малейших служебных забот (напомню, что учебу в медицинском институте и университете пришлось сочетать с работой), отличные библиотека и учебные помещения, нечастые лекции и масса времени для самостоятельной работы, помощь в изучении языков, встречи с видными деятелями из мира политики, науки и культуры, наконец, хорошие материальные условия (немалая но тем временам стипендия — 1800 рублей, или 180 рублей после хрущевской денежной реформы, со второго курса — отдельная комната). Преподавательский состав по преимуществу состоял из ведущих столичных профессоров. И всегда существовала возможность проконсультироваться с лучшими из них. В этих отношениях АОН была уникальным заведением.
Академия стала принципиальным этапом в моем политическом и мировоззренческом возмужании. Здесь я, «зеленый» провинциал, столкнулся со столичными реалиями, с политической жизнью, так сказать, на подступах к ЦК КПСС, с личностями, известными на всю страну, наконец, со своими сверстниками московского «разлива». И самое главное, на эти годы пришелся XX съезд, ставший для меня, как и для многих, своего рода водоразделом.
Я оказался в стенах академии в момент, когда там начались реформы. Говорили, инициатором создания АОН был Сталин. Во всяком случае, сам факт ее учреждения, несомненно, служил отражением последовательной сталинской «заботы о кадрах» («кадры решают все» — то был, думается, не только лозунг, не только клише, но нерв политической стратегии Сталина). Ведь при всех возможных оговорках Сталин — что бы ни писали о нем люди типа Волкогонова — принадлежал к поколению образованных марксистов и ценил такого рода эрудицию. Его наследники, особенно в брежневскую эпоху, были марксистски малограмотны или вовсе безграмотны. И они куда меньше занимались подготовкой и воспитанием кадров, их заботила в основном лишь их расстановка.
В сталинскую эпоху академия была закрытым и жестко запрограммированным учреждением. После же Сталина ее работе решили придать более открытый характер (тенденция к известной демократизации?), расширить диапазон изучаемых тем, разрешить снижать должностной ценз для поступающих, убрать некоторые другие организационные рогатки. Новое руководство нуждалось в кадрах, обученных по иным, вернее, несколько иным матрицам. 3 или 4 сентября 1954 г. вышло постановление Президиума ЦК КПСС, в котором, наряду с привычными фразами «поднять уровень», «повысить качество», основной задачей академии называлась «подготовка марксистов широкого профиля». Срок обучения продлевался до четырех лет, защита диссертаций характеризовалась как искомый финал аспирантской учебы, подчеркивалась важность расширения возможностей для индивидуальных занятий и т. п.
В академии было несколько кафедр — истории КПСС (самой многочисленной), философии, политэкономии, международных отношений, литературы и искусства. Я стал аспирантом кафедры истории КПСС и был избран старостой первого курса. Однако через несколько дней меня вызвали в ЦК, к нашему куратору, который предложил перейти на кафедру философии. В связи с преобразованиями в академии решено дополнительно направить туда некоторых аспирантов, и я, имеющий естественнонаучное и гуманитарное образование, подхожу для этой цели.
Подумав денек, я согласился. Конечно, сказалась привычка к выполнению партийных указаний, дал о себе знать и страх повторить опыт предыдущего года, когда не последовал шедшим оттуда же рекомендациям. Но было и другое соображение. Не хотелось тратить львиную долю добавленного года на более или менее знакомую историю КПСС, на документы ее съездов. Напротив, показалось интересным внедриться в сравнительно новую область знания. Как вскоре выяснилось, я легкомысленно недооценил связанные с этим трудности.
Аспирантов всех курсов в академии насчитывалось свыше 300. Возраст — 35 (официальный верхний предел для поступавших) 40 лет. Так что в свои 30 я был самым молодым из принятых. Народ здесь собрался разношерстный: пришедшие из партийного и комсомольского аппаратов и преподаватели партийных школ, журналисты; москвичи, державшиеся нередко особняком, и провинциалы; советские люди и иностранцы. В нашей группе, например, было двое болгар, двое румын, один немец. Отношения с ними были самыми теплыми, несмотря на языковые трудности. Поначалу легче всего было с болгарами — они, казалось, уже знали русский язык, понимали нас, а мы их. Но именно это призрачное знание, эта языковая близость оказались коварным препятствием. Через пару лет наш немецкий коллега Пауль делал доклады на русском языке, болгары же не слишком продвинулись от первоначальной отметки. Сыграли свою роль, конечно, и немецкое упорство, педантичность.
Учебный процесс в академии в течение первых полутора лет складывался из системы общетеоретических (по философии и политэкономии), а также специализированных семинаров. В группах, насчитывавших от 10 до 15 человек, обсуждались письменные доклады аспирантов. В этот же период, как правило, сдавались экзамены по кандидатскому минимуму. Последующие два с лишним года были посвящены написанию диссертации. Большинство аспирантов с этой задачей справлялись — времени хватало; неудачниками чаще всего оказывались те, кто предавался другим занятиям или развлекался.
В АОН работали высококлассные специалисты: академик Е. Жуков, члены-коррсспонденты Академии наук Г. Выгодский, М. Ким, А. Губер, М. Дынник, Г. Деборин. На кафедре КПСС выделялся профессор Ф. Кретов, отличавшийся, несмотря на «боевую» ортодоксальность, изрядной долей самостоятельности. На моей кафедре, думается, одной из сильнейших, погоду делали такие крупные ученые, как академик Б. Кедров, профессора Г Глезерман, М. Розенталь, Г. Гак, Н. Момджян. Но и здесь были преподаватели, которые выглядели неубедительно.
Очень ценными для расширения кругозора и соскребывания провинциальной «коросты» были встречи с гостями академии — видными советскими и иностранными политиками, деятелями литературы и искусства. Расскажу лишь о нескольких, наиболее запомнившихся. Так, побывал у нас П. К. Пономаренко — посол Советского Союза в Польше (до того начальник Центрального штаба партизанского движения, первый секретарь ЦК КП Белоруссии, а затем и Казахстана). Это случилось в конце 1956 года, после возвращения к власти в Польше Б. Гомулки, против чего, по крайней мере поначалу, резко возражали советские руководители. Пономаренко говорил о положении в Польше совсем не традиционным образом, посмеивался над московскими аналитиками («наверное, это выпускники вашей академии»), которые давали всяческий компромат на Гомулку.
Встречей с другим миром и назиданием другого рода стало выступление Кони Зиллиакуса, которое состоялось в первые месяцы моей учебы в академии. Колоритная фигура, левый лейборист, любимец нашей печати в начале 60-х годов, обильно цитировавшей его антиамериканские, антиимпериалистические заявления. Прекрасно говорил по-русски — наследие того времени, когда работал шифровальщиком у Колчака (можно лишь гадать, не в русле ли интересов британской разведки).
Кони Зиллиакус рассказывал о политической и экономической ситуации в Англии и линии лейбористов. Для большинства из нас, в основном кормившихся достаточно односторонней информацией нашей печати, многое оказалось новым. Когда, например, Зиллиаку- са с упреком спросили, почему английские лейбористы не идут на создание единого народного фронта с компартией, он отвечал так: «Это было бы подобно совокуплению слона с курицей, с той только парадоксальной разницей, что от этого акта пострадала бы не она, а слон. Лейбористы, может быть, и приобрели бы 100 тысяч голосов, которые сейчас собирают коммунисты, но потеряли бы миллионы избирателей — тех, кто не простил бы нам этот шаг». Думаю, для многих из нас было неприятным открытием узнать, что от сближение с коммунистами можно потерять массовую поддержку.
Аджой Гхош, Генеральный Секретарь ЦК Компартии Индии, приобщал нас к другой части мира. Он без аффектации и идеологических ярлыков проанализировал ситуацию в Индии, положение вокруг нее, что было особенно интересно в связи с уже начавшимся поворотом в советской восточной политике. Но Гхош явил и необычный образ коммунистического руководителя — не авторитарного, не безапелляционного в суждениях, а размышляющего и рассуждающего.
Припоминается также встреча с академиком Г. Александровым, тогдашним министром культуры (а при Сталине, до опалы, начальником Управления пропаганды и агитации ЦК, затем, до 1954 г., директором Института философии) и близким к Хрущеву человеком. Александров претендовал на роль главного официального философа и стране. Между тем академик Б. Кедров незадолго до этого разнес в пух и прах его (руководящего деятеля!) только что вышедшую книгу, что в ту пору было делом необычным и произвело большое впечатление.
И уж в совсем иную область столичной жизни я заглянул, присутствуя на кафедре литературы и искусства на беседе с Э. Быстрицкой и П. Глебовым — главными героями только что вышедшей на экраны кинокартины «Тихий Дон». Общаться с кинозвездами в течение почти трех часов, сидя от них на расстоянии протянутой руки, само по себе уже было событием. Но благодаря преподавателям и аспирантам этой кафедры завязался нестандартный разговор о «Тихом Доне», в котором чувствовались новые веяния: о неоднозначности образа Г. Мелехова, о «запрограммированности» трагической его судьбы, о необычности и нехарактерности такого рода героя для нашей литературы о гражданской войне и т. п.
Самым же большим и неожиданным было впечатление от звезд. Создавшие убедительные и очень сильные образы на экране, они не обнаружили серьезного понимания ни времени и обстановки, в которой действовали их герои, ни социальных мотивов их поведения.
Еще один эпизод, так сказать, от противного и относящийся, правда; к более позднему времени, но к той же теме. В середине 60-х годов моего друга А. Черняева и меня пригласили на неофициальный, с участием лишь нескольких человек, просмотр фильма А. Михалкова-Кончаловского «Об Асе Клячкиной, которая гуляла да замуж не вышла» («Хромоножка»). Не исключено, что приглашение шло в русле попыток «пробить» на экран фильм: уже началась послехрущевская эпоха. По окончании фильма поговорили с режиссером. Картина, и талантливая, и правдивая, очень понравилась, к тому же она подкупала своей антисталинской направленностью. Удивляло, каким образом этот молодой человек, которому нет и тридцати, далекий от политики, от ее лабиринтов и хитросплетений, до съемок фильма не покидавший, наверное, городскую обстановку иначе как для поездки на подмосковную отцовскую дачу, — как он оказался в состоянии так глубоко проникнуть в суть проблемы, так убедительно рассказать о сельской жизни?
Уже много спустя, когда с подобным феноменом (кажущийся разрыв между потенциалом личности художника и его творением) я стал встречаться все чаще, у меня сложилось впечатление (не вхожу в малодоступные мне рассуждения о природе таланта), что люди искусства обладают каким-то особым инстинктом (даром?) постигать и выражать то, что люди обыкновенные осваивают, если могут, умом, длительным изучением проблемы и т. д.
Жили мы там же, где учились, — на Садово-Кудринской, 9, в здании, которое было соединено с учебным корпусом. О наших бытовых условиях основательно позаботились. Были приличная столовая (что, впрочем, не помешало многим из нас заработать гастрит), прачечная, сапожная мастерская, небольшая медицинская часть и физкультурный зал с инструктором — вспыльчивым грузином, выход которого на волейбольное поле в качестве судьи, а иногда и игрока нередко сопровождался ссорами: «Биц надо, биц» — кричал он товарищам но команде.
Гости («посторонние») в общежитие проходили но пропускам. Недреманное око коменданта старалось внимательно следить за тем, чтобы гости не задерживались после 11 часов вечера, чтобы все носило благопристойный характер.
Но помогало это мало. Все было, как только и могло быть и общежитии, да еще в московском, где обитают десятки молодых мужчин, оторванных от своих семей или холостых. Женщины, притом самые разнообразные, постоянно посещали аспирантские комнаты отнюдь не для совместных научных штудий. Это дало повод Юрию Павловичу Францеву, моему научному руководителю, а в конце 50 — начале 60-х годов и ректору академии, назвать ее «гибридом научно-исследовательского учреждения и публичного дома». Бывали при этом и курьезные эпизоды: в мужском туалете находили женские трусики и проч.; помню, крепко подвыпившая дама, возвращаясь из того же заведения, забрела по ошибке в другую комнату, где и осталась до утра, а ее первоначальный «хозяин» метался по коридорам, разыскивая пропавшую гостью.
Случались, однако, трогательные лирические истории, не лишенные иной раз и юмористической «подсветки». В том же году, что и я, аспирантом кафедры международных отношений стал А., сибиряк из Хабаровска, парень с приятным лицом «русака», с просвечивающим сквозь тонкую кожу ярким румянцем на щеках, со скромными и, я бы даже сказал, застенчивыми манерами. Его и молоденькую библиотекаршу, очевидно, потянуло друг к другу. И вскоре жена А. жившая с ребенком в Хабаровске, получает от супруга телеграмму с просьбой срочно перебраться в Москву, так как их браку «угрожает опасность». Ошеломленная жена поспешила в столицу, но все же опоздала.
Как тогда было принято, супруга бросилась искать правды в парткоме, начиналось партийное разбирательство. А. явился на заседание партбюро кафедры с книгой Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства». Процитировав фразу о том, что в основе семейной жизни лежат половые отношения, он стал доказывать правомерность своего поступка. Говорил, что только теперь смог ощутить всю силу нежности и счастья, скрытую в сексуальной сфере, что ничего подобного не изведал за долгие годы брака. Члены бюро, с трудом сохраняя серьезность, остались тем не менее непреклонны. А. сдался и, увенчанный выговором, согласился вернуться к жене. Это решение было утверждено и партсобранием академии. Однако, чуть погодя, А., вопреки данному обязательству, перебрался из общежития к своей новой избраннице. Кончилось все это невесело. В райкоме А. выговор заменили строгим выговором за «обман товарищей». Из академии его, бывшего руководителя лекторской группы крайкома, направили на село библиотекарем. Но, как рассказывали потом, А. не сдался: через некоторое время вернулся в Москву, соединился с библиотекаршей и стал учительствовать в Подмосковье.
Я следил за этой эпопеей довольно внимательно. И не из простого любопытства. В не совсем обычном поведении А. угадывалось проявление начавшей формироваться новой культуры — культуры собственного мнения, культуры несогласия с официальными структурами.
Пребывание в академии заметно расширяло политический кругозор, даже в какой-то мере подтачивало догматический монолит, который давил на сознание, мировоззрение и поведение. Но качественным сдвигом в этом смысле, подлинным переломом я, как и другие, обязан XX съезду КПСС. Я, конечно, смутно ощущал неправедность иных сталинских деяний. Но доклад Хрущева произвел ошеломляющее, взрывное впечатление. Почему? Наверное, действовала комбинация причин: раскрывшиеся масштабы и характер преступлений, уже несколько померкшее представление о Сталине как незаменимом строителе и опоре державы (его нет в живых, а Советский Союз жив!) и то, что все это было оглашено и осуждено с самой высокой партийной трибуны, а значит, приобрело силу реальных фактов. Даже если рассматривать хрущевский доклад (а я так именно и рассматривал его) как самоочищение КПСС, он не мог не восприниматься сколько-нибудь думающими людьми иначе, как признание ошибочности в каких-то существенных аспектах линии и действий партии, до того считавшихся непогрешимыми, не ставить под сомнение но крайней мере некоторые партийные догматы.
Эта разрушительная или, напротив, созидательная работа была продолжена последующими событиями. Самым сильным по воздействию стало состоявшееся в академии вскоре после съезда расширенное партийное собрание по его итогам (с участием руководителей идеологических учреждений и печати Москвы), на котором выступил кандидат в члены Политбюро ЦК КПСС, секретарь ЦК Д. Шепилов, восходящая звезда хрущевской команды. Статный, вальяжный мужчина с хорошо поставленным голосом, говоривший грамотно и образно (некоторые его фразы, например относительно плохих статей, представляющих «обрывки из отрывков», гуляли по коридорам «Правды», где Шепилов прежде был редактором), он сделал умный и расчетливо построенный доклад. В резкой форме осудил культ личности, массовые преследования при Сталине, его курс во многих вопросах, говорил, что руководство обдумывает ряд мер по демократизации общественной жизни, в частности изменение системы выборов в Верховный Совет, с тем чтобы в каждом округе баллотировалось несколько кандидатов, и т. д. и т. п.
Ничто не предвещало, что стереотипный ход партийного собрания может быть нарушен и разразится буря. Между тем это произошло. Началось с вопроса академика Б. Кедрова (его отец, член коллегии ОГПУ, расстрелянный после того, как усомнился в обоснованности репрессий, упоминался в докладе Хрущева): «Почему же руководство не вскрыло эти факты раньше?» Кстати, этот вопрос — практически вопрос об ответственности членов руководства партии — то и дело всплывал. Представители старой гвардии, очевидно, понимали, насколько опасен он и для них лично, насколько чреват потерей контроля над ситуацией. Как вспоминал Б. Н. Пономарев, Молотов активно добивался включения в антисталинское постановление ЦК об отношениях с социалистическими странами, которое появилось через восемь месяцев после XX съезда КПСС, тезиса о том, что прежде разоблачение Сталина было невозможно. Со слов Пономарева, включить соответствующий абзац работавшие над документом члены руководства согласились лишь в последний момент, на ступеньках лестницы особняка в Новом Огареве (государственная дача под Москвой, где принимали иностранных гостей, работали над важными документами и т. д.), уже спускаясь к ожидавшим их машинам.
Ответ докладчика гласил: «Не знали, верили Сталину, тому, что он говорил. В виновность верили даже жены, они отрекались». Тогда Кедров закричал с места: «Не все верили и не все отрекались», стал спорить с секретарем ЦК, обрывал его: совсем необычная ситуация.
Дальше — больше. Доцент кафедры философии Шариков, инвалид, потерявший на войне руку, выбежал к трибуне и стал, распаляясь, кричать в зал, что в докладе на съезде, в выступлении Шепилова не сказана вся правда; что руководство страны занимается самовосхвалением и проходит мимо самых жгучих проблем; что после жестокой войны все надеялись на лучшее, но оно не состоялось; что огромные районы России, особенно Нечерноземье, его родина, остаются разоренными, народ живет в ужасных условиях.
Потом выступил аспирант (до сих пор перед глазами его лицо, но фамилию память не сохранила). Он, не слишком стесняясь в выражениях, говорил о том, что идеологическая работа, которой руководит Суслов, никуда не годится. Критика в загоне, газеты, и прежде всего «Правда», избегают критиковать руководство.
И, пожалуй, самое важное — многие пассажи из речей Шарикова и аспиранта сопровождались шумными аплодисментами зала. Дальнейшие «правильные» выступления Г. Глезермана, ректора академии Дорошева и еще кого-то, наконец, самого Шепилова не смогли не только преодолеть, но даже смазать впечатление от происшедшего.
Что до меня, я был буквально потрясен. Впервые стал свидетелем еще несколько часов назад невообразимой для меня критики действующего руководства партии, более того — брошенного ему вызова, да еще поддержанного залом. Может показаться, что я слишком часто употребляю слово «потрясение», но это отвечает истине: все эпизоды, подобные тем, о которых я рассказал, были вехами в моей политической и нравственной реформации.
Собрание, как можно было ожидать, имело не слишком приятные последствия. Чуть ли не на следующий день вышло посвященное ему постановление Президиума ЦК, и в академии началась проработочная кампания. Парткомом были розданы некоторым выступавшим взыскания, которые мы, демонстрируя конформизм, на общеакадемическом собрании поддержали. Шарикова из академии изгнали.
Но все эти, как и последующие «охранительные», меры уже не могли ничего изменить радикально, не могли смыть уже сложившееся впечатление. Они не в силах были прервать той внутренней работы, которая началась во мне, в некоторых моих однокашниках и которая уже не укладывалась в пределы, предусмотренные наступившей «оттепелыо».
Через некоторое время мне в руки попалась стенограмма Пленума ЦК Польской объединенной рабочей партии (компартии), где был возвращен к власти Гомулка и снят с поста министра обороны советский маршал Рокоссовский. Это был будоражащий документ: рассказ о «художествах» службы государственной безопасности (излюбленным методом пыток министра внутренних дел, если не ошибаюсь, Рачинского, было окунать арестованных в выгребную яму, заставляя их хлебать экскременты), выступления членов ЦК с предложениями призвать к оружию рабочих и студентов Варшавы в связи с якобы начавшимися передвижениями советских войск и т. д.
Затем появились противоречивые слухи относительно Пленума ЦК Трудовой партии Кореи, будто бы осудившего кровавые чистки Ким Ир Сена, который, тем не менее, сохранил свой пост. О том, что действительно произошло, рассказал мне гораздо позже Б. Н. Пономарев, входивший в возглавлявшуюся А. Микояном делегацию КПСС, которая присутствовала на этом пленуме. Делегация предварительно побывала в Пекине, и Мао Цзэдун направил с нею в Пхеньян Пэн Дэ Хуая. Тот командовал китайскими добровольцами в КНДР и, предполагалось, знал там ситуацию и людей.
Присутствие делегации КПСС, приехавшей после XX съезда, было воспринято рядом участников пленума как сигнал к выступлению против своего «Сталина». В первый же день дискуссии они обрушились на Ким Ир Сена. Но советская делегация держалась пассивно, а хитрый Ким Ир Сен, почувствовав, что пахнет жареным, выступил с покаянной, речью и сумел переломить настроение участников пленума. Поздно вечером, накануне отъезда нашей делегации, в ее резиденцию пришел второй секретарь ЦК ТПК, один из критиковавших Ким Ир Сена, и просил взять с собой, заявив, что иначе ему не сносить головы (так и случилось). Но делегация на это пойти не смогла. По пути домой советские представители вновь побывали в Пекине и были свидетелями разноса, который Мао Цзэдун учинил Пэи Дэ Хуаю (адресуясь, разумеется, прежде всего к советской делегации, к Микояну): «Что же ты наделал… — говорил Мао, — спровоцировал людей на выступление, а затем бросил. Ведь этот мясник теперь всех уничтожит… Я думал, ты серьезный политик, а оказалось, мальчик в коротких штанишках». Потом пришел черед венгерских событий. И на их примере можно видеть, какой серьезный сдвиг произошел в моих представлениях, какая заметная дистанция возникла между мной самим образца 1956 года и нескольких лет до этого, какой путь некоторые мои товарищи и я прошли за это время. Если июньские дни 1953 года, когда поднялись берлинские рабочие, у меня не вызвали никаких душевных движений и наши действия по подавлению волнений (о которых, правда, как и о самих событиях, мы знали крайне мало) представлялись естественными, то протестующие в Будапеште уже вызывали живейшее сочувствие. Мы выхватывали из рук друг у друга листы сводок ТАСС, с удовлетворением читали, что в первых рядах демонстрантов идут слушатели Военно-политической академии и партийной школы. И со смешанным чувством, но без одобрения встретили весть о нашем военном вмешательстве. Период после XX съезда, как и все хрущевские годы, представлял собой странную комбинацию продвижения вперед по реформаторской колее и понятных шагов. События в Венгрии и их возможное воздействие, видимо, серьезно встревожили советское руководство, и оно решило натянуть «страховочную сетку». Кое-где началась антиревизионистская кампания, сигнал к которой подал Президиум ЦК КПСС своим постановлением «О враждебных вылазках на собрании парторганизации теплотехнической лаборатории Академии наук СССР по итогам XX съезда КПСС».
Эпидемия поисков и искоренения ревизионизма не миновала и нашу академию. Нещадно «секли», например, члена-корреспондента Академии наук М. П. Кима, известного специалиста по истории СССР «Порка» продолжалась два с лишним дня. В чем его обвиняли, уже не помню, но придирчивому анализу подверглись не только работы самого Кима, но и доклады его аспирантов. Влекомый своим приятелем, аспирантом Кима Василием Погудиным, я присутствовал на дискуссии в первый день, а на завтра решил не ходить на этот спектакль с игрой в одни ворота. Но утром третьего дня ко мне зашел Погудин и стал настойчиво звать с собой, обещая сюрприз. И он действительно состоялся. Полемический жар не остывал, пока председательствующего, первого проректора академии Хлябича, не вызвали к телефону. Вернувшись, он едва дал договорить очередному оратору и поспешно свернул дискуссию, не забыв упомянуть о ее «перехлестах» и заслугах «видного советского ученого» М. П. Кима. Оказывается, Ким накануне прорвался к Суслову и тот обещал вмешаться. Наутро раздался упомянутый телефонный звонок и, согласно слухам, Хлябича спросили: «Что, вам там нечем заниматься?» Такой опыт «научной дискуссии», естественно, тоже будоражил мысли.
Забегая вперед, скажу, что к раздумьям и переоценкам, к интеллектуальной и нравственной эволюции побуждали и произведения литературы и искусства, в которых нередко самым убедительным образом отражались новые веяния: вечера поэзии в Политехническом музее (стихи Е. Евтушенко, А. Твардовского, А. Вознесенского, Д. Самойлова и других), «Голый король» Е. Шварца (который был поставлен совершенно как картина нашей жизни) и трилогия в театре «Современник» («Декабристы», «Народовольцы», «Большевики»), «Оттепель» Эренбурга и его воспоминания «Люди, годы, жизнь», «Битва в пути» Г. Николаевой, «Не хлебом единым» В. Дудинцева, «Новый мир» с его прозой, очерками, критикой и т. д.
И тут позволю себе вновь не согласиться с Д. Самойловым. Он сурово судит И. Эренбурга, его взаимоотношения с властью и, возможно, имеет на это основания. Но мне кажется, он игнорирует важную, пусть подсобную «верху», но просвещающую роль «Оттепели» и других книг Эренбурга того времени, которые художественными средствами продвигали идеи XX съезда. («Оттепель» в какой-то мере и предваряла их.) Более того, такого рода книги и особенно кино послужили, пожалуй, основным каналом проникновения этих идей в массовое сознание. Причем импульс, который они сообщали обществу, выходил за рамки, предусмотренные «верхом».
Сейчас произведения, о которых идет речь, могут показаться малокровными и конформистскими. Но ведь это явление совсем другой эпохи, и их несправедливо судить лишь по меркам сегодняшнего дня. В свое время они, на мой взгляд, сыграли огромную роль, именно они торили дорогу к коренному перелому 80-х и 90-х годов.
Я остерегаюсь преувеличений: несмотря на происходившие во многих из нас необратимые мировоззренческие изменения, мы все (или почти все?), несомненно, в целом прочно оставались в рамках партийных схем и линии поведения. Но несомненно и то, что события, подобные описанным, порождали и расслоение в нашей среде. Эпизод, случившийся, если не ошибаюсь, осенью 1956 года, это едва начавшееся расслоение обнаружил.
Аспирант Р., до академии секретарь ЦК ВЛКСМ, попросил (очевидно, чтобы облегчить себе работу) у немецкого товарища подготовленный им доклад. Однако, обнаружив на полях какие-то «крамольные» комментарии, он снес его в партком. Этот поступок подвергся дружному осуждению в аспирантской среде. Но если одни, большинство, находили непорядочным так поступать с товарищем (это было решительным отходом от партийной морали сталинских времен), то находились уже и такие, кто считал сами комментарии «нормальными». И передававшийся из уст в уста аспирантами, как пароль, наказ «В бюллетенях по выборам в партком Р. вписывать и вычеркивать» был убедительно реализован.
Национальная сторона в академии видимым образом о себе не заявляла. Хотя представители одной и той же национальности (или республики, области) держались, особенно поначалу, вместе, никакой тенденции к созданию изолированных групп («землячеств») не было.
Академия, конечно, не была идиллическим островком, нет. Но существование коллектива, состоящего из более или менее культурных людей, многонационального, но процентов на 90 русского и украинского, вовлеченность в общие занятия, ежедневные и ежечасные будничные контакты, которые всегда сближают, — вот что определяло положение. Разумеется, сказывалось и то, что уже устоялись, стали нормальными и так воспринимались некоторые не совсем нормальные вещи, например тезис о русском народе как старшем брате, который является «благодетелем» всех других народов Союза и которому полагается постоянно возносить льстивую хвалу.
В академии же у меня завязались первые контакты со столичным научным миром, главным образом со специалистами, которые занимались колониальной тематикой и проблемами так называемого «третьего мира». Речь идет в первую очередь о тогда еще молодых, но уже достаточно веско заявивших о себе талантливых ученых: это В. Тягуненко, В. Рымалов, Р. Аваков, В. Коллонтай, Г. Мирский, В. Майданик, В. Павлов, Г. Скоров и другие.
Со временем эти контакты переросли в дружеские связи, которыми я всегда очень дорожил еще и потому, что они обеспечивали выход за рамки аппаратной среды, в более открытое демократическое и интеллектуальное пространство. Мне всегда претило высокомерное отношение к научным работникам, которое было свойственно многим в аппарате ЦК КПСС.
Как. выяснилось, я недооценил трудности, связанные с переходом на кафедру философии. Предстояло освоить фактически новый для себя предмет — историю философии, притом поработать над первоисточниками. Мои знания о них ограничивались, в сущности, сведениями из философских словарей. К тому же я оказался в явно неравном положении со своими коллегами. Если на кафедру истории КПСС аспиранты пришли, как и я, в основном, с партийной работы, то здесь практически все были специалисты — заведующие кафедрами философии партийных школ. Поэтому первый год был для меня временем добровольного заточения, ожесточенного, каторжного труда по 14, а иногда и 16 часов в день. Я «похоронил» себя в «читалке», просиживал там с 9 утра до 10 часов вечера. Помнится, особенно тяжело давался Гегель, его «Малая логика»: иногда итогом целого рабочего дня были лишь две законспектированные страницы.
Постепенно наступила пора выбирать тему диссертации. Я искал такую, чтобы была интересной и в то же время приближала меня к международной проблематике. Мой выбор — исследование подхода американских ученых к колониальной проблеме (в окончательном виде тема называлась «Национально-колониальный вопрос в американской социологии») — встретил, однако, сопротивление некоторых влиятельных фигур на кафедре. Здесь предпочитали другие темы, вроде той, что стали навязывать мне: о характере противоречий в социалистическом обществе.
Поддержка пришла от профессора Глезермана. Григорий Ефимович и его друг Григорий Моисеевич Гак, которые благоволили ко мне и которым я очень обязан, были незаурядными личностями. Доброжелательные и очень порядочные, умные люди, широко образованные, они, однако, по условиям времени, не раскрыли в полной мере свой потенциал. Им была присуща, мне казалось, одна общая черта: в своих размышлениях и подходах к научно-теоретическим проблемам они как бы раз и навсегда запретили себе переступать определенную межу, выходить из определенной схемы.
Итак, с темой согласились, теперь предстояло определить научного руководителя. Выбор кафедры пал на члена-корреспондента АН СССР Ю. П. Францева, в ту пору заместителя редактора газеты «Правда» но международным вопросам. Уже после того, как я покинул АОН, он стал ее ректором и академиком. Это еще одна яркая личность, вошедшая в мою жизнь. Внешне представительный (я, никогда не встречавший английских лордов, почему-то считал, что он смахивает на них), с красивой шапкой седых волос, с неизменной, заправленной в мундштук сигаретой в зубах, он был человеком очень эрудированным и злоостроумным, временами напоминавшим мне мою учительницу Елену Ивановну. Его острот, метких, неожиданных и не очень милосердных, в «Правде» опасались.
Египтолог и специалист по религии, ленинградец, он в годы войны и блокады был заведующим сектором науки Ленинградского обкома партии, что многое объясняло в его поведении. Когда возникло так называемое «ленинградское дело» (т. е. обвинение бывших ленинградцев в руководстве КПСС в «российском сепаратизме») и началось «выкорчевывание» ленинградских кадров повсюду, Францев, видимо, еще долго чувствовал себя под дамокловым мечом: это сделало его чрезвычайно осторожным, даже боязливым, и, несмотря на случавшиеся порой приступы несговорчивости, достаточно послушным. В течение нескольких послевоенных лет Францев был ректором только что созданного Московского института международных отношений. У студентов оставил благодарные воспоминания, не случайно они дали ему прозвище «папа Юра». Говорили, что он из собственного кармана помогал нуждающимся студентам.
Суждения Юрия Павловича были почти всегда любопытными, а часто и парадоксальными, по крайней мере для той поры. Он, например, говорил, что наша страна является интересной и необычной не в последнюю очередь из-за своей отсталости — странная сентенция для времени, когда отовсюду лились хоралы, славящие передовую роль и достижения Советского Союза. Или звучащее абсолютно банально ныне, но не тогда, напоминание о том, что еще нет и 100 лет, как в России упразднено крепостное право, причем сделанное не для иллюстрации успехов «после 1913 года», а в объяснение происходящего в начале 60-х годов. Именно общение с ним, а не учебная сторона наших контактов обогатило меня чрезвычайно.
Юрий Павлович позволял себе экстравагантные и несолидные поступки. Работавшие с ним в Праге (в конце 60-х гг. он был шеф- редактором журнала «Проблемы мира и социализма») рассказывают — а я это однажды наблюдал в Москве, в «Правде», — о таком, например, его воспитательном приеме. Если в поисках кого-либо в его кабинет неделикатно врывались, спрашивая, нет ли такого-то, он вставал и с преувеличенной серьезностью начинал искать под столом, стульями и даже за диваном. Затем, слегка манерно раскланиваясь, произносил: «Вроде нет».
У меня с Юрием Павловичем установились добрые отношения, он дарил мне свои работы с такими, например, надписями: «Дорогому К. Н. в знак дружбы» или «На добрую память от автора-ругателя» (он часто так себя называл). Я познакомился с его женой, Верой Моисеевной, гостеприимной хозяйкой, проницательной, волевой женщиной, имевшей большое влияние на мужа. Из ее рук я получил после защиты диссертации презент, на котором Юрий Павлович начертал: «Не забывайте, что кандидат тогда кандидат, когда он кандидат в доктора». Вера Моисеевна была среди тех, кто протянул мне руку помощи в трудную минуту. У Францевых я познакомился с его бывшими студентами Г. Морозовым — первым мужем Светланы Сталиной, симпатичным и умным человеком, и Г. Арбатовым, с которым поддерживаю дружеские связи до сих пор.
Я уже говорил об осторожности и «боязливости» Францева, он их демонстрировал не раз. Но жизнь не укладывается в схемы, казалось бы, самые проверенные, а представления о людях, казалось бы, самые подтвержденные, часто оказываются неверными. Живший сверхосторожно, Юрий Павлович умирал, однако, как храбрый человек. У него была злокачественная опухоль, и он догадывался об этом. Но держался с поразительным мужеством. Я навестил его за два дня до кончины и застал за правкой чьей-то статьи в журнале «Коммунист».
Функцию научного руководителя Юрий Павлович выполнял своеобразно. Раз в две недели — месяц приглашал к себе в «Правду», обычно к девяти часам вечера. Я просиживал в его кабинете до поздней ночи (тогда «Правда» выходила в два-три часа), наблюдая, как он диктует свои и правит чужие статьи, дает задания, разговаривает по телефону с начальством. Отрываясь от этих занятий, он вел мной беседы, но отнюдь не на диссертационные темы. Я, однако, чувствовал, что это «пустое» времяпрепровождение куда ценнее любой педагогики,
К моменту выхода «Правды» Францев заказывал машину и порой по пути домой (а жил он в десяти минутах езды — в высотном здании на площади Восстания) обращался к диссертационным делам. К диссертации моей Юрий Павлович замечаний никаких не сделал, хотя, надеюсь, ее прочел. Зато автореферат он забраковал и сам переработал, заявив: «Вы должны были писать его, держа перед собой на столе портрет Тимофеевского (заведующий кафедрой истории КПСС, особенно ревностный хранитель ортодоксии и гонитель ревизионизма). Из вашего реферата должно быть ясно, что вы работали над чем-то и пришли к каким-то выводам, но совершенно не ясно, над чем работали и к каким выводам пришли».
Вообще же у меня создалось впечатление, что Юрий Павлович относился несколько иронически к этим научно-организационным процедурам. Разве не об этом говорит тот фортель, что он выкинул на моей защите? Стою, волнуясь, на трибуне, отвечаю оппонентам. Вдруг подают записку от Францева. Открываю ее, думая, что мне дают совет, но читаю: «Кто эта красивая дама в костюме фисташкового цвета?». Оказывается, его внимание было приковано отнюдь не к диссертационным перипетиям, а к моей школьной подруге, красавице Нате Мелик-Пашаевой.
Написание диссертации оказалось для меня нелегким, но интересным делом. Я впервые зарылся в иностранную социологическую и, как сказали бы сейчас, политологическую литературу. Это привело к решению не ограничиваться лишь голой критикой воззрений американских авторов. Нынешнему читателю, возможно, надо разъяснять, что в те времена в общественных науках существовала любопытная профессия: не просто профессионалы в какой-либо сфере, но специалисты по критике буржуазной идеологии. Собственно и у американцев большая часть так называемых «кремленологов» занималась критикой советской идеологии.
Меня же тянуло заняться и анализом наших взглядов на национально-колониальные отношения. Внешние обстоятельства этому благоприятствовали. Восточная политика Советского Союза стала эволюционировать в сторону большего реализма. В 1955 году состоялся наш прорыв на Ближний Восток, и арабские лидеры типа Насера перестали быть «марионетками империализма». Движение началось и на индийском направлении. Новые нотки звучали также на XX съезде.
Меняющаяся политика облегчала, — более того, делала необходимым — изменение подходов к некоторым теоретическим и общеполитическим вопросам. Одним из них являлся национализм. Между тем в нашей общественной науке как аксиома (как «священная корова») утвердилось его определение в качестве «реакционной буржуазной идеологии национальной исключительности, которую эксплуататорские классы используют для разделения трудящихся разных национальностей». Его рассматривали и как орудие империализма в борьбе против мирового социализма. Обвинение в национализме принадлежало к числу самых страшных и часто служило идеальной политической дубинкой для сокрушения противников или соперников.
Какие пружины тут действовали? Прежде всего, это след марксистской интернационалистической традиции, противостоящей всякому национализму с его воинствующей или до поры до времени спящей идеей превосходства, исключительности «своей» нации. Но в еще большой мере это дань политической потребности решительно противодействовать всему, что может идти вразрез с «дружбой народов» Советского Союза, со сплочением под его эгидой социалистического содружества.
Но такой подход был неуместным, он уже не срабатывал, когда речь шла о начавшемся повороте к Востоку, к лидерам национально-освободительного движения, которые, естественно, сплошь были националистами. И советское руководство оказалось вынужденным, хоть с опозданием, приспосабливать к возникшей ситуации и свои теоретические позиции, либо не сознавая, либо игнорируя возникавший при этом конфликт между его внутриполитическими и внешнеполитическими нуждами. Конфликт, который, как и расширяющиеся связи с националистами Азии и Африки, оказал определенное влияние на возбуждение национального самосознания в ряде районов Советского Союза.
Кстати сказать, сходная эволюция и коллизия характерны также для американского подхода. Вчера официальный Вашингтон славил и холил национализм в Восточной Европе, в Советском Союзе, квалифицируя его как прогрессивную освободительную силу. Теперь же, после крушения СССР, когда национализм кое-где уже посягает на сложившиеся и вполне устраивающие США порядок и устройство мира, всякий национализм объявляется злом (пожалуй, исключая только антироссийский на постсоветском пространстве).
Действуя в духе надвигающихся перемен, я попытался более спокойно, более объективно взглянуть на проблему. В моем представлении это означало подходить к национализму как идеологии и психологии, которые видят в нации высшую и надсоциальную форму общественных связей, отстаивают первородство своей нации. Они «беременны» идеей национального превосходства и исключительности, ее «выплески» зависят от исторической обстановки, от взаимоотношений данной нации с другими и т. д. А раз так, то характер и роль национализма неодинаковы в разных условиях. Он может выступать и как естественная первоначальная форма национального пробуждения, особенно у угнетенных наций, служить флагом национальных движений, добивающихся свободы и равноправия.
Политическим производным такой постановки вопроса по существу был возврат к ленинским тезисам о национализме угнетенной и угнетающей нации, большой и малой нации. Разве можно ставить знак равенства между британским джингоизмом (шовинизмом) и поднимающимся индийским национализмом времен колониальной Индии? Между индийским национализмом тогда и теперь? Между супердержавным патернализмом и гегемонизмом Соединенных Штатов и, скажем, национализмом малайзийцев? Между великодержавным русским национализмом и национализмом башкир?
И это представлялось самым важным, ибо дело было скорее не в теоретической чистоте подхода, а в его практических последствиях. Иначе нельзя понять феномен национализма, выделить его шовинистические «выбросы» и решительно им противодействовать, находить эффективные пути к гашению межнациональных конфликтов. Так было в 50-е годы, так обстоит дело и сейчас.
Мои изыскания, однако, привели к тому, что на гребне послевенгерской идеологической кампании в поле зрения «цензоров», в пространство «банно-прачечных усилий» (плагиат у А. Бовина, который в наши аппаратные годы так называл всякую борьбу за идеологическую чистоту) попал и я. Был вызван в партком, и беседа там не предвещала ничего хорошего. Но следующая встреча уже свелась к легкой укоризне. То ли сама кампания начала выдыхаться, то ли профессор Ц. Степанян, которому было поручено разобраться в моих «вольностях», проявил либерализм, не знаю. Работа над диссертацией продолжалась.
Но вот осенью 1957 года, кажется в сентябре, меня неожиданно вызвали в ЦК. Хотя я уже основательно пообтерся в столице, визит туда был событием, а все обитатели этого здания представлялись если не небожителями, то уж, во всяком случае, людьми у ворот Олимпа. Меня принял Н. В. Матковский, полноватый, лысый мужчина, с едва заметным малороссийским акцентом, помощник секретаря ЦК КПСС О. В. Куусинена. Он начал издалека — с моей биографии, интересовался, какова, на мой взгляд, обстановка в академии, как идет работа над диссертацией. Только потом перешел к делу — передал 40-страничный материал об антиколониальном национально-освободительном движении, заявив, что мне поручается в недельный срок написать отзыв. Я вернул материал с отрицательной оценкой. Он был сделан в традиционной, кондовой манере и вдобавок написан некрасиво. То был, как выяснилось год спустя, весьма неосторожный шаг: текст принадлежал перу первого проректора академии Хлябича.
Через некоторое время меня вновь вызвали к тому же товарищу. На этот раз он осведомился, не смог ли бы я составить альтернативный текст на ту же тему. Когда же я стал ссылаться на свою аспирантскую загрузку, Матковский сменил тон и сказал, что мне поручается сделать это. Тут уж деваться было некуда. Написанное мною Матковский забрал без каких-либо комментариев (такой, кстати, господствовал тогда стиль отношений).
Казалось, наши контакты пришли к завершению (хотя, признаюсь, очень хотелось узнать, как оценили мой труд). Подошли январские каникулы, и захотелось отправиться — впервые за академические годы — в дом отдыха. Но мне отказались выдать путевку. Проректор поначалу отнекивался, а потом сообщил, что причина — звонок из ЦК без каких-либо объяснений. Час от часу не легче! Еще пару дней я бродил по опустевшему общежитию, снедаемый тревогой и теряясь в догадках. Наконец позвонил тот же Матковский, сказав, что завтра мне предстоит поехать с ним на «одну встречу». Весь следующий день, почти безвылазно, просидел в своей комнате. Но телефон зазвонил лишь еще через сутки. И около шести часов вечера к подъезду академии подкатил черный «ЗИМ» (наряду с «ЗИЛом» — начальственный лимузин тех лет), в котором восседал Матковский. Он повез меня к Куусинену, на его дачу в Снегири. Нужно ли говорить, как я был взволнован: безвестный аспирант, еду на встречу с членом Президиума, секретарем ЦК!
Старик встретил меня у лестницы, разговаривал доброжелательно, временами даже, казалось, ласково, угостил кофе и чем-то еще. Повел общие разговоры о мировой ситуации, о теме диссертации и связанных с ней проблемах, задавал много вопросов, особенно относительно зоны антиколониального движения. Затем заявил: «Я вижу, вы неплохо разбираетесь в проблеме». Тут подал реплику Матковский: «Еще бы, больше трех лет только этим и занимается». Но в ответ услышал: «У нас есть академики, которые всю жизнь занимаются каким-то вопросом, но от них ничего не получишь». Позже я понял, что это реакция на разочаровывающий опыт работы с группой ученых, первоначальных авторов учебника «Основы марксизма-ленинизма». Упомянув, что по решению ЦК готовится такое издание, Отто Вильгельмович, как бы завершая беседу, сказал, что просит («мы просим») «помочь ЦК и принять участие в работе авторского коллектива».
Не замечая предостерегающих жестов Матковского, я стал отнекиваься, ссылаясь на свои аспирантские обязанности, на сроки диссертации и т. п. На обратном пути Матковский подверг меня основательной проработке, утверждая, что я «испортил впечатление» своими отговорками, непониманием «оказанного доверия». Не знаю, так ли это, но через пару дней меня перебазировали в подмосковный поселок Новые Горки — место пребывания авторского коллектива. Началось почти 8-месячное «сидение» там.
Новогорковский период был для меня и учебой, и трудным испытанием. Учебой, потому что столкнулся в рабочем и каждодневном общении с первоклассными специалистами, думающими и творчески ориентированными людьми, с процессом обсуждения и изложения на бумаге сложных и многообразных проблем, с подходом и оценками самого Куусинена, человека многоопытного, умного и мыслящего весьма нешаблонно. Испытанием, потому что предстояло не потеряться и не стушеваться в этой компании, доказать, что в состоянии сделать то непростое дело, ради которого меня сюда допустили.
Собравшиеся в Новых Горках люди были «второй сменой». С первой, признанными профессорами, у Куусинена дело не заладилось. И когда летом 1957 года Отто Вильгельмович, войдя в руководство партии, получил известную свободу действий, он решил набрать молодых. Теперь основную роль играли А. Беляков (будущий первый заместитель заведующего Международным отделом ЦК, затем посол в Финляндии), Г. Арбатов, член-корреспондент Академии наук А. Милейковский, член редколлегии журнала «Новое время» Л. Шейдин. И во «втором ряду» — Ф. Бурлацкий, И. Кон, Б. Лейбзон, Ю. Мельвиль, я, еще несколько человек.
Исключая Арбатова, всех остальных я увидел впервые. Но на даче царила столь непринужденная и благожелательная атмосфера, что безвестный аспирант не почувствовал себя чужаком. Более того, именно оттуда пошли долгие, добрые отношения со многими из тогдашних «новогорковцев»: с Шейдиным и Лейбзоном (оба — блестящие журналисты, мудрые также и в житейском смысле люди, отзывчивые и доброжелательные), Арбатовым (высококлассный профессионал, человек с политическим складом ума), наконец, с Беляковым. С ним довелось впоследствии довольно продолжительное время работать вместе, не раз, к моей пользе, вдвоем готовить различные материалы, и о нем стоит сказать особо.
Это был одаренный природой, талантливый, но своеобразный человек. Капризный и малопредсказуемый, не чуждый норой позы и игры на публику, чиновник, работающий «квантовым» методом (когда найдет вдохновение), сибиряк, попавший в Москву уже сложившимся человеком, он получил столичную «полировку» благодаря первой жене, Арфо Петросян. В ее доме — она занимала пост председателя Российского комитета по делам искусств, а затем директора Института мировой литературы — часто бывали видные писатели, и она ввела Алексея в этот круг. Их изречения он любил нам пересказывать. В частности, такое, принадлежавшее, по его словам, Леониду Леонову: «Русский интеллигент умеет потрафить начальству. Не только лизнет, но и скажет: “Не извольте беспокоиться, ваше превосходительство, нагибаться и проч. Я изловчусь сам…”».
Человек с несомненными либеральными наклонностями, шедшими как от гибкого, аналитического ума, так и от некоторой богемности характера, Беляков в то же время не мог — не позволял себе? — выходить за определенные идеологические рамки. Может быть, это и было причиной каких-то комплексов, которые его явно снедали. Свою карьеру Беляков завершил не лучшим образом. В начале 70-х годов он, по неизвестной мне причине, был отправлен послом в Финляндию. Там не пришелся ко двору финскому президенту: то ли из-за того, что однажды пришел к нему, как утверждали, не вполне трезвым, то ли потому, что остался верен дружественным связям с местными коммунистами. Как бы то ни было, Кекконен нажаловался Брежневу, а приглашенный к нему для объяснений Беляков, будучи в некотором подпитии, послал, говорили, и позвонившего секретаря, и его шефа по известному русскому адресу…
Проводили мы в Новых Горках, как правило, безвыездно всю рабочую неделю, домой возвращались только на выходные. Моим уделом была глава «Национально-освободительное движение народов против колониализма». Давалась она мне трудно, но серьезно помог задел, сложившийся при подготовке диссертации. Это была интересная работа. В коллективе господствовал по тем временам творческий, антидогматический дух, критически осмысливались многие из считавшихся ранее незыблемыми истины, больше, конечно, по части снятия сталинских напластований с ленинских положений. Сам Куусинен обеспечивал достаточно простора для таких размышлений.
Хоть и в разной степени, все или почти все были заряжены настроением, импульс которому дал XX съезд. Работали с желанием, стремились нащупать новые идеи и дать им выход (ведь писалась книга-учебник, которой были уготованы большие, в итоге миллионные тиражи). В окончательном виде книга, даже оставаясь в рамках определенной идеологической схемы, несомненно представляла шаг вперед в раскрепощении мысли, резко отличалась от существовавших официальных изданий на эти темы. Она была хорошо встречена научной общественностью.
Между тем диссертационная гонка вышла на финишную прямую. Я прилагал все усилия, чтобы уложиться в срок. Мне это удалось, и в мае 1958 года состоялась защита. Отличалась она, пожалуй, только тем, что один из официальных оппонентов был с большими «эполетами» (академик Е. Жуков), а другой носил громкую фамилию (Ю. Семенов — сын единственного в то время нобелевского лауреата в Советском Союзе), в роли же неофициального оппонента выступал блестящий востоковед — член-корреспондеиг АН А. А. Губер. О диссертации все они отозвались лестно. Но особое воодушевление у меня вызвала рекомендация опубликовать ее, за чем вскоре последовал договор с издательством «Мысль». Я еще не знал, что работа над рукописью послужит и якорем, и светлячком надежды в море неприятностей, которые ожидали меня.
А случилось вот что. Наступила пора распределения аспирантов, закончивших срок обучения. Подавляющее большинство возвращалось в распоряжение рекомендовавших их партийных комитетов. Я, естественно, назад не собирался и, казалось, мог быть спокоен. Наверное, не без связи с работой под началом Куусинена получил несколько предложений остаться в Москве: консультантом в журнале «Коммунист», главным редактором издательства «Мысль». В силе оставалось и прежнее предложение пойти в ТАСС. Я решил остановиться на «Коммунисте». Действовали главным образом «шкурные» соображения — перспектива осесть в Москве, быстро получить жилье. Куратор академии в ЦК Полина Яковлевна Михайлова сообщила в Баку, что я остаюсь в Москве.
И вдруг меня вызывают к первому заместителю заведующего Международным отделом ЦК В. Терешкину и предлагают должность референта, по Индии. Я отвечал, что уже дал согласие на работу в «Коммунисте», но, если с журналом договорятся, готов. Через пару дней меня вновь пригласили в тот же отдел, по к другому заместителю заведующего — М. У него в кабинете сидел высокий седовласый мужчина с мохнатыми бровями над неглубоко посаженными глазами — А. М. Румянцев, шеф-редактор «Проблем мира и социализма», издававшегося в Праге журнала коммунистических и рабочих партий. Он почти сразу заговорил о том, что Сталин многое «напутал» в национальном вопросе и только у Шаумяна, не говоря, конечно, о Ленине, можно найти тут путное. Редакция намерена уделить особое внимание этому вопросу и предлагает мне поехать на работу в Прагу.
О журнале я знал мало, вышли только первые номера, но нетрудно было сообразить, что речь идет об интересной работе, да еще в Праге. Но я был парализован одной мыслью — о столичной прописке. Она застила все, и я стал отказываться, ссылаясь на то, что уже дал согласие пойти в «Коммунист». Не образумила и угрожающая реплика М.: «Учтите, вопрос о вашем распределении еще не решен, можете в Баку загреметь». Более того, то ли подхлестываемый «кавказским темпераментом», то ли просто не знал, как поступить, я бросил в ответ: «А что, Баку — место ссылки, что ли?».
Я ушел с тревожным ощущением, что произошло что-то недоброе. И оно меня не обмануло. Через пару дней мне позвонила Полина Яковлевна и сообщила, что все сделанные ранее предложения о работе «отзываются». Она мне явно сочувствовала, но не знала или не могла сказать, чем вызван такой камуфлет. Визит к Л. Ф. Ильичеву, заведующему Отделом пропаганды и агитации ЦК, депутации из профессоров Г. Глезермана, Г. Гака, М. Розенталя, которые пришли ходатайствовать за аспиранта В. Типухина и меня, ни к чему не привели. Он им заявил: «Мы уже отправили вашего Канта в Сибирь. Брутенцу также будет полезно охладиться в Баку». Слова о Канте относились к В. Типухину, и они требуют разъяснения.
Лица многих моих академических однокашников стерлись из памяти, но В. Типухина и многое, с ним связанное, хорошо помню до сих нор. Невысокий, почти лысый, из-за чего и без того высокий лоб его казался еще выше, с бледным лицом и впалыми щеками, почти всегда одетый в китель серого цвета из ткани, напоминавшей коверкот. Сибиряк, фронтовик с боевыми наградами, немногословный и не слишком улыбчивый, он из тех, кто без видимых усилии завоевывает авторитет и уважение окружающих. Типухин был самым знающим, самым способным аспирантом на нашем курсе. Он читал немецких классиков, Гегеля в оригинале (наши профессора стремились определить его в Институт философии — гегелеведение находилось в глубоком упадке).
Но у Типухина не сложился разговор с первым заместителем заведующего Отделом пропаганды и агитации ЦК В. Снастиным. Вениамин обладал развитым — сегодня я бы сказал «нормальным» — чувством собственного достоинства. Он не стал прятаться за ставшими дежурными фразы вроде «пойду туда, куда сочтет нужным направить партия…» и сказал, что считает целесообразным продолжить в Институте философии изучение Гегеля, а к тому же осведомился у Снастина, почему тог говорит ему «ты», ведь они впервые встретились. Результатом оказались вывод о «зазнайстве», «самоуверенности» и… Сибирь, Омский сельскохозяйственный институт.
Позднее, в 60-е годы, делались попытки, в том числе по моей инициативе (я действовал через помощника Ильичева, в ту пору секретаря ЦК) вернуть Типухина в Москву, но из этого ничего не вышло. Думаю, судьба Типухина, яркой и одаренной личности, которой, как и многим другим, не дали себя реализовать, была искорежена бюрократическим «восторгом» чиновников, чье поведение, впрочем, адекватное системе, вместе с тем умножало ее пороки. Много позже, набравшись смелости (не хотелось ставить в неловкое положение пожилого человека), я спросил у Ильичева, почему ему захотелось отправить «Канта» в Сибирь. Он отговорился: «Да просто так сказал, для красного словца, раз говаривал-то с профессорами философии».
В мою же судьбу попытался вмешаться академик Ф. Константинов, редактор «Коммуниста», — вернуться к журнальному варианту распределения. Позвонив мне, он уверенно заявил, что «сегодня будет у Ильичева и все уладит». Но назавтра ответ был разочаровывающим. По его словам, Ильичев колебался, но вовсю усердствовали Хлябич (вот когда аукнулась моя рецензия!) и Снастин. Безуспешным оказалось заступничество Куусинена возможно не слишком активное.
Я до сих нор не знаю, что произошло, и это тоже знак времени. Как бы то ни было, жребий мой определился. В противоположность своей первоначальной рекомендации Полина Яковлевна запросила у удивленных азербайджанских коллег заявку на меня. Такой поворот событий я воспринял чуть ли не трагически, как еще более сильный удар, чем фиаско при первой попытке поступить в академию. Весь четырехлетний напряженный труд, все усилия и полученные знания — все, казалось, шло насмарку.
Примерно за неделю до моего отъезда из Москвы позвонила добрая и внимательная Полина Яковлевна и посоветовала пойти на прием к Ильичеву. Леонид Федорович принял радушно. Так и не сказав, в чем состоит моя вина, он, тем не менее, напирал на то, что происшедшее станет полезным уроком. Несколько подбодрило то, что он настойчиво рекомендовал продолжать заниматься избранной «важной и интересной проблемой» и уверял, что будет («мы будем») внимательно следить за этой моей работой. Дважды мною повторенное, что это трудно, даже невозможно в Баку, хотя бы потому, что там нет иностранной литературы, он оставил без внимания. На том мы и расстались.
И солнечным сентябрьским днем я сел в поезд. Впереди снова был Баку, родной и привычный, но одновременно чужой и нежеланный. Провожавшие меня друзья — В. Зевин и 3. Гребельский удрученно смотрели вслед уходящему поезду и, как потом рассказывали, дружно ругали меня за проявленные «капризность и упрямство».
2. В Москву — через Прагу
В Баку я очутился в сложных для себя обстоятельствах. Непредвиденное и никак не объясненное возвращение не могло не вызвать вопросов и нелестных догадок. Правда, официально все выглядело вполне нормально. Должность, обозначенную в заявке (заместитель заведующего отделом пропаганды и агитации горкома), для меня держали.
Но я-то не испытывал никакого желания вернуться в аппарат. Отвращали доминировавшие там нравы, прежде всего в национальном вопросе. Парадоксально, но именно там дискриминационно-националистические мотивы нередко звучали куда сильнее, чем за его пределами. Впрочем, если вдуматься, это, напротив, выглядело закономерным, ибо партийные структуры служили носителями и проводниками национальной политики определенного сорта.
После Москвы и академии это представлялось особенно нетерпимым, так же как стал очевиден довольно низкий уровень этих структур в республике. Да и содержание предстоящей работы полностью расходилось с приобретенной в академии специализацией. И главное, из аппарата было бы труднее уйти, чтобы уехать из Баку: мысль об этом, несмотря ни на что, я не оставил. Наконец, нужно было свободное время для подготовки рукописи к изданию.
Лучшим выходом представлялась преподавательская работа. Но руководители вузов, к которым я обращался, ссылались на заполненность штатов. В одних случаях это было действительно так, в других — нет. Не помогли ни мои, ни старые отцовские связи. Сложилось впечатление, что уже работающих преподавателей некоренной национальности терпят, но новых предпочитают не брать.
Оставалась одна дорога — в городской комитет партии, руководство которого, кстати, ко мне отнеслось вполне благожелательно. Я предпочитал вернуться к лекционной работе, она оставляла большую свободу. И мне пошли навстречу, утвердили лектором в ту же самую группу, где был руководителем до отъезда в академию.
Последующие месяцы и сегодня, издалека, мне кажутся такими же серыми, какими виделись тогда. Я исполнял примерно те же обязанности, что и прежде, но без огонька, хотя на лекциях, конечно, выкладывался, в том числе эмоционально: халтурить перед аудиториями не пристало. Старался избегать участия в составлении разного рода документов и речей. Все свободное время отдавалось будущей книге. Непосредственное начальство и товарищи по лекторской группе в этом мне содействовали. Подбадривали телефонные разговоры с Москвой, с В. М. Францевой, которая меня не забывала.
К лету 1959 года рукопись была почти готова, но некоторые вопросы требовали привлечения свежего материала. Тогда вмешалась Вера Моисеевна — она склонила Юрия Павловича, к тому времени ставшего ректором АОН, ходатайствовать о предоставлении мне месячного творческого отпуска для завершения начатой в академии книги. Первый секретарь Бакинского комитета Т. Аллахвердиев согласился помочь. И уже через неделю, в начале августа, я был снова в Москве, в практически пустом общежитии академии.
Август прошел в напряженной работе, от нее не отвлекало ничто. Шли каникулы, и даже переброситься словом было не с кем. В столовой подавали только обеды, это тоже экономило время: завтрак и ужин состояли из бутылки холодного молока и французской булки (мы продолжали называть ее так, хотя в период патриотического возбуждения ее перекрестили в «городскую»). Отрывался лишь ради нечастых визитов к Францевым, жили они рядом.
К концу августа в основном завершил работу, но это не улучшило, а скорее ухудшило настроение — близился час отъезда. Пребывание в Москве не могло не бередить рану, не оживлять ощущение утраты, не возвращать мысли все к той же проблеме: как бы все-таки выбраться из Баку? Я бродил по коридорам опустевшего общежития, и, помнится, меня не отпускало странное чувство. Щемящий отклик на новую встречу с родной академией, с библиотекой, с издательством (кажется, все так близко, только протяни руку) соединялся с горьким, пронзительным ощущением недоступности и призрачности всего этого (близок локоток, да не укусишь). Надеяться вроде было не на что.
Однако финал творческого отпуска оказался неожиданно оптимистическим. За два дня до отъезда Юрий Павлович вручил мне письмо на имя руководства Бакинского горкома с просьбой направить меня в распоряжение Института философии Академии наук. Я подозревал, что это было сделано после «понуканий» со стороны Веры Моисеевны, и мне предстояло убедиться в этом в недалеком будущем.
Маршрут из Москвы в Баку я проделал совершенно в ином настроении, чем год назад. Рассчитывал, что горком не станет мне препятствовать. Так и случилось. Аллахвердиев, гак же как и Самедов, видимо, принадлежал к тем азербайджанским деятелям, которые достаточно трезво оценивали болезненный эффект проводившейся национальной политики. Более того, не без некоторого сочувствия относился к положению «некоренных». Наверное, поэтому, а не только из симпатии ко мне 12 сентября 1959 г. меня освободили от должности «в связи с переходом на работу в Институт философии АН СССР».
С каким чувством я покидал Баку? Со смешанным, конечно. Не исключаю, у читателей может возникнуть впечатление, что я легко решался на расставание с родным городом. Это не так. Я очень любил Баку и сейчас все еще привязан к нему, хотя он стал чужим. Город, где родился, провел детство и юность, где пришла к тебе молодость с ее планами, радостями и смятением, город твоих родных и друзей, наконец, такой красивый, теплый и жизнерадостный город, как Баку, — с ним невозможно было расставаться без грусти, без ощущения потери. Но впереди, представлялось, были просторы жизни и работы, «сверкающие огни» Москвы.
По дороге в столицу решил заглянуть в Ереван, взглянуть в первый раз на свою историческую родину — Армению. Встретили меня очень радушно родственники, но главным образом академические однокашники. Гордясь, показывали город, щедро угощали. Одетый в розовый туф, Ереван был очень красив. Большое впечатление произвела, видимо заставив зазвенеть какие-то скрытые, неведомые мне национальные струны, конференция в университете о геноциде турецких армян (первом в современной истории, стоившем жизни более чем миллиону людей, но не признанном до сих пор Турцией).
Не скажу, чтобы пребывание в Ереване радикально оживило мое национальное чувство. Но там не раз приходилось сталкиваться с удивлением и неодобрением собеседников, когда они узнавали, что я толком не знаю армянского языка. И это рождало ощущение какой-то ущербности, даже вины.
В Ереване был повод задуматься о неблагополучии в национальных делах несколько с другой стороны, чем это занимало меня в Баку. Общеизвестно, что армян традиционно отличают прочные прорусские чувства и ориентация, несмотря на некоторые двусмысленные повороты царской и советской политики в отношении Армении. Не говоря уже о глубоких политических, культурных и личных связях армян с Россией, Армению, зажатую между готовыми уничтожить ее врагами, на такой выбор обрекала сама география. Тем более странными и на первый взгляд непонятными показались промелькнувшие зарницы недоброго отношения к русским.
В музее истории Армении экскурсовод, светловолосый (бывают и такие армяне) молодой человек лет 25, как выяснилось, выпускник Ленинградского университета, сопровождал группу офицеров-пограничников славянского вида. Говорил он красиво, его объяснения, выдававшие вполне квалифицированного специалиста, были интересны, но нафаршированы комментариями, как бы рассчитанными на то, чтобы уязвить слушателей претензиями на превосходство армян.
Конечно, он не обошелся без традиционного рассказа об армянских корнях Суворова. Затем последовали замечания типа: «Вот наши иконы и хачкары (камни с вырезанными крестами), армяне приняли христианство в IV веке (301 г.), а Россия только шесть веков спустя. Вот наш алфавит, армяне его создали сами в IV веке (391 г.), а Россия получила кириллицу от болгар, и намного позже». Или: «Вот серебряный поднос. Его брали из музея, чтобы вручить хлеб-соль Ворошилову. А раньше такие блюда-подносы были почти в каждой армянской семье». К чести слушателей, они на это видимым образом не реагировали.
И еще одна иллюстрация. В ту пору я был холостым, и, разумеется, эта тема неизменно фигурировала в компаниях родных и друзей, здесь она тоже поднималась почти за каждым накрытым столом. Оригинальным, однако, стало то, что один из моих гостеприимных хозяев вдруг бросил: «Надеюсь, ты не запятнаешь себя, соединившись с русской женщиной». И хоть это было сказано шутливо, то была шутка из числа тех, в которых содержится лишь доля шутки. Я потом гадал: явилось ли это просто рецидивом бытовых традиций («жениться только на своих») или нечто новое? В любом случае было более чем странным слышать это от выпускника АОН при ЦК КПСС.
Вопреки этим призывам и предостережениям я все-таки «запятнал» себя. Через пару лет женился на русской девушке — Алле Александровне Китаевой. 45 лет минуло с тех пор, как я, преподаватель, в вузовской аудитории Азербайджанского политехнического института впервые увидел ее, красивую, но стеснительную и скромную студентку. Начитанная и сообразительная, она, однако, никогда не старалась выделиться, «тащить одеяло на себя». Скоро я непроизвольно стал высматривать в стайке толпящихся у института студентов ее красные полупальто и берет. А 36 лет назад Алла вошла окончательно и незаменимо в мою жизнь, и годы эти мы не просто прошагали рядом, мы прошли их вместе. Расхожая фраза о том, что в жизни мужа не состоялось бы то, что состоялось, если бы не жена, вряд ли где-либо ближе к истине, чем в нашем случае.
До Москвы я добрался, исполненный радужных надежд. Выяснилось, однако, что я теоретически имею работу, но не располагаю ни жильем, ни пропиской. Я оказался внутри типично московской квадратуры круга: на работу нельзя оформить, ибо отсутствует прописка, а ее нет, в частности, потому, что находишься без работы. Почти полтора месяца жил наподобие бомжа — ночевал где придется: у знакомых, в академии, прячась от коменданта, в гостинице. Урегулировать ситуацию можно было лишь с согласия уже известного читателю Снастина. Но Юрий Павлович, несмотря на нажим Веры Моисеевны, не решался это сделать: моя опала, считал он, была еще свежа.
Между тем подыскивать ночлег становилось все труднее, давали о себе знать и материальные проблемы. И тут меня вызвали в Международный отдел ЦК — это было делом рук моего приятеля В. Гаврилова — и предложили поехать в Прагу. Естественно, я сразу же согласился: опасался снова навлечь на себя гнев «высших сил», да и выбора особого не было. Через полторы-две недели объявили, что я утвержден редактором-консультантом журнала «Проблемы мира и социализма». Так — как-то быстро и буднично и, казалось, слишком просто, вроде независимо от меня — завершились мои долгие усилия уехать в Россию.
Конечно, то, что удалось выбраться, — это прежде всего результат моей целеустремленности, упорства и настойчивости. Во все времена верен афоризм, что каждый человек сам кузнец своего счастья. Но несомненно и то, что я вряд ли добился бы цели, если бы не помогли добрые, отзывчивые люди. На моем жизненном пути их встретилось немало: В. Медведев, Л. Джавадова, В. Самедов, Т. Аллахвердиев, Р. Агабабов (другой секретарь Бакинского комитета партии) — в Баку, В. М. и Ю. П. Францевы, В. Гаврилов — в Москве. В судьбе многих бывают такие люди, и счастливы те, кому это даровано. Сегодня я корю себя за то, что связи с некоторыми из них были утеряны.
На предшествующих страницах много, быть может, слишком много говорю о своем намерении покинуть Баку. Я действительно стремился к этому всей душой, но вовсе не потому, что строил какие-то честолюбивые планы. Это было единственным способом вырваться из петли практиковавшейся там национальной политики к жизни полнокровной, без дискриминации, к работе по интересу и по душе. Даже если допустить, что я был слишком амбициозен и слишком рвался из Баку (предлагаю такое допущение лишь для того, чтобы исключить подобного рода возражения — так сказать, для чистоты опыта), все равно бесспорно: уже в конце 50-х годов представителю некоренной национальности, чтобы сделать карьеру, нужно было, как правило, покинуть национальную республику.
Недавно у меня произошла любопытная встреча. Водитель машины, взявшийся меня подвезти, оказался азербайджанцем. Мы заговорили о Баку и, перебивая друг друга, почти в одних и тех же словах начали объясняться в любви к нему. Муслим — так звали водителя — пожаловался, что наш родной город не узнать: настолько он изменился к худшему. Поставил кассету с азербайджанским му гамом (песней). При первых же звуках лицо его погрустнело и оп проговорил: «Когда слушаю это, душа радуется, а сердце болит». Он отказывался взять деньги, твердя: «Вы можете так уходить». На прощание осведомился, кто я по национальности. Услышав, что армянин, заключил: «Я так и думал — и вам и вашей семье всего хорошего желаю». Вроде мелкий, частный эпизод. Но в нем просвечивает нечто большее: искусственность разожженной национальной вражды, тоска по временам межнационального добрососедства, по Баку — прежнему.
Не один десяток лет у нас была в ходу присказка: «Курица не птица, Болгария не заграница» (парафраз дореволюционной поговорки «Курица не птица, прапорщик не офицер»). Наверное, в ней слышался отзвук особой, «братской» близости Болгарии к Советскому Союзу. Но главный смысл состоял, очевидно, в том, что это не настоящая (не капиталистическая) заграница. Для меня образца декабря 1959 года настоящей была всякая заграница, ведь я еще никогда, не покидал пределов страны. Понятен поэтому легкий душевный озноб, который я испытывал в преддверии отъезда. Возможно, и он сыграл свою роль в незадаче, случившейся со мною в Бресте и придавшей моему вояжу некоторый приключенческий привкус.
В путь я отправился с Белорусского вокзала, где меня провожали Францевы и пара приятелей, поездом «Москва — Берлин». В Бресте (тогда там проводились процедуры, связанные с пересечением границы) проводник объявил, что поезд простоит несколько часов и отправится дальше в 15.40. Я, естественно, употребил свободное время, чтобы посмотреть Брестскую крепость, где уже создавался мемориал. Вернувшись минут за 10 до срока, увидел, что признаков близкого отправления нет — пассажиры фланируют по перрону, а проводников у вагонов нет. Не дойдя до своего вагона, осведомился у какого-то железнодорожного чина, в чем дело. Он ответил, что у меня неправильная информация: поезд «Москва — Берлин» отходит не в 15.40, а в 17.40. И я легкомысленно отправился продолжать прогулку. Когда лее заявился вновь через час, к своему удивлению и ужасу узнал, что, хотя у той же платформы все еще стоял состав «Москва — Берлин», мой поезд уже ушел. Оказывается, проводник поленился сообщить маленькую «мелочь»: пражский вагон в Бресте перецепляется к поезду, идущему в Варшаву, а тот стоит совсем на другом пути.
Не стану описывать свое состояние: первая поездка за границу — и первый же блин комом. Военный комендант, к которому, как обычно, был заброшен изъятый багаж отставшего пассажира, утешал меня тем, что случившееся — заурядное дело. Он посоветовал сесть на все тот же берлинский поезд и нагнать в Варшаве свой вагон, который в ожидании пражского маршрута простоит там четыре часа. Я так и сделал. Проводники, отнесшиеся ко мне сочувственно, объяснили, что в Варшаве придется перебираться с одного вокзала («Варшава-центр») на другой («Варшава-главная»), где стоит мой вагон. Потребуется взять такси, и тут не обойдешься без злотых. Те же сердобольные проводники снабдили нужной суммой, правда попросив взамен мой красивый шерстяной шарф. Когда ночью поезд остановился на вокзале «Варшава-центр», наш вагон, один из последних в составе, оказался как бы в ноле, на возвышении — железнодорожный путь пролегал по высокой насыпи. Но внизу вилось хорошо освещенное шоссе и виден был козырек автобусной остановки. Волоча тяжелый чемодан и боясь поскользнуться, я спустился по заснеженному откосу. Мне повезло: подвернулось такси, оно быстро довезло до места назначения. На вокзале в этот ночной час почти никого не было. В тускло освещенной комнате, куда меня направили, толпились люди в рабочей одежде, получая у стоявшей за стойкой девушки какие-то бумажки, наверное наряды. На вопросы не отвечали, делая, как показалось, вид, что не понимают по-русски. Сжалилась надо мной девушка, она даже проводила меня до пражского вагона. Проводник отнесся к моему появлению абсолютно буднично, чувств никаких не изведав и не обнаружив.
Ненастным декабрьским утром я пересек порог бывшего монастыря, где размещалась редакция «Проблем мира и социализма» («ПМС»). Массивное приземистое здание, увенчанное большой круглой башней, тяжелое и мрачное в плохую погоду, оно преображалось в погожие дни, становилось легким и приветливым. Его контуры четко вырисовывались на фоне обычно серого зимнего пражского пейзажа — чешская столица обогревалась бурым углем и дым одевал ее шапкой своеобразного смога. У здания был припаркован десяток автомобилей, внутри суетились люди.
Недавно я вновь побывал в Праге, естественно, пришел и «монастырю», где мы обитали. Его возвратили какой-то религиозной организации. Я устроился на скамейке в небольшом садике напротив. За полчаса дверь в здание не открылась ни разу, на прилегающей площадке не было автомобилей. Заглянул внутрь — тихо, жизнь там едва теплится. Подумалось, что этот монастырь уже пережил и еще переживет многих временных сидельцев вроде нас и нынешних…
Меня определили в отдел национально-освободительного движения. Работа оказалась во многих отношениях новой и давалась не без труда. Опыт, полученный на практике в «Правде», был слишком краткосрочным да и ограниченным. Здесь предстояло «вести» статью на всем протяжении редакционного процесса: сверка перевода на русский, редактирование, согласование с автором (обычно менее покладистым, чем советские), обсуждение на редколлегии и учет замечаний, новые согласования с автором и т. д. Надо было также постоянно общаться с руководящими деятелями и функционерами иностранных компартий. Этому тоже предстояло научиться.
Журнал «ПМС», по сути дела, создавался па руинах Коминформа, как бы взамен его газеты «За прочный мир, за народную демократию». Руководство КПСС видело в журнале инструмент сплочения под ее эгидой, коммунистических партий, укрепления своего доминирующего положения.
Трудно сказать, насколько он выполнил эту функцию. Организационной скрепой «ПМС», конечно, не служил и не мог служить.
В идеологическом же отношении он сыграл известную, главным образом координирующую, роль, хотя уже стали достаточно заметными автономные тенденции партий. На редколлегии и в редакции постоянно шли споры о том, имеет ли редколлегия право вносить поправки в статьи, присланные из партий, и иностранные представители категорически возражали против этого. В постановке многих вопросов «ПМС» выглядел более прогрессивным, чем советские издания. Для многих из Союза, работавших в редакции, журнал был своего рода отдушиной. Здесь проходили более раскованные идеи, чем дома, здесь они в известной мере «легализовались». Характерно, что в Москве поначалу кое-кто даже пытался ограничить распространение журнала в СССР.
В редакции, безусловно, преобладала советская часть, самая многочисленная. КПСС направляла шеф-редактора и одного из ответственных секретарей, на ней же лежало основное финансовое бремя, журнальный эталон готовился на русском языке.
В то время шеф-редактором и представителем КПСС был А. М. Румянцев — член Президиума ЦК КПСС, избранного на XIX съезде и фактически распущенного после смерти Сталина, бывший заведующий Отделом науки ЦК, академик. Он был человеком довольно чутким к новому и благожелательным, прямым и порядочным, упорным и упрямым, обладал совсем нечастой привлекательной чертой — не отстранялся от подчиненных, попавших в беду, защищал их и перед лицом сильных мира сего. После журнала возглавил «Правду», но двухподвальная статья об интеллигенции, где он особо подчеркивал ее значение, стоила ему этого поста. Румянцев любил протежировать молодым. Мне кажется, это проистекало из понимания общественной важности их роста и в равной мере доставляло ему удовольствие ощущать себя дедом-покровителем.
Отнюдь не легко и не всегда последнее слово оставалось за советской частью. Представители ряда партий уже тогда достаточно твердо отстаивали свои позиции, иногда проявляя при этом и свои личные амбиции. Выделялся представитель Французской компартии Ж. Канана (в недалеком будущем «серый кардинал» при Ж. Марше, во многом повлиявший на изменение курса этой партии в отношении КПСС), умный, образованный и язвительный человек, не очень жаловавший советских работников. С упорством и выразительностью проводили лишпо своих партий, уже тогда во многом специфическую, итальянец Л. Групни, венгр Ш. Л. Лакош. Запомнились также представительница Восточной Германии А. Берг, болгарин И. Ирибаджаков, бразилец П. Мотта Лимо, аргентинец П. Альберди, сириец М. Амин.
При всех различиях в эрудиции, человеческих качествах и политических пристрастиях иностранные представители привлекали мое внимание одной характерной чертой. В том, как они представляли политику своих партий, в их подходе к проблемам было, на мой взгляд, больше, чем следовало, если придерживаться официальной идеологии, национального и меньше, чем следовало, интернационального. Их интернационализм, пусть порой словесный, был обращен преимущественно в сторону Советского Союза (согласно усиленно продвигавшейся нами формуле о том, что интернационалист тот, кто поддерживает СССР). Отношения же с другими партиями начинали имитировать отношения между суверенными государствами.
Журнал в какой-то степени помогал, по крайней мере внешне, унифицировать идейные подходы компартий и сдерживать растущее многообразие их взглядов на различные проблемы. Но в недрах редакции набирал силу и обратный процесс. Я уже упоминал о неортодоксальном ручейке, который отсюда вливался в советскую общественную мысль. Но показательна и мировоззренческая траектория наших людей, работавших в «монастыре». Это почти сплошь будущие «ревизионисты».
Если брать мой срок, то это Н. Иноземцев, директор ИМЭМО, член ЦК, на одном из пленумов затронувший вопрос о реформировании существующей государственной монополии внешней торговли и получивший суровую отповедь, которая помогла ему приобрести инфаркт; Г. Арбатов, директор Института США и Канады, член ЦК, вместе с Иноземцевым ближайший советник и спичрайтер Брежнева; Ю. Карякин — известный радикальный демократ, прославившийся незабываемой фразой: «Россия, ты сдурела»; Е. Амбарцумов, пламенный демократ первой проельцинской волны, ныне разочаровавшийся и нашедший убежище в дипломатической синекуре; А. Черняев — член ЦК, помощник Горбачева в 1986–1991 годах; Г. Шахназаров — член ЦК, тоже помощник Горбачева в эти годы; В. Загладин — член ЦК, доверенный советник Брежнева, а в 1988–1991 годах — Горбачева; Ю. Жилин — один из самых способных работников Международного отдела, последовательный антисталинист и т. д.
Были, конечно, в советской части и люди совсем иного плана — из аппаратной и, порой особенно рьяные, из научной среды. Скажем, один из ответственных секретарей И. Виноградов: до журнала — первый заместитель заведующего Отделом социалистических стран ЦК, человек умный и в обыденном обращении с людьми ровный. Говорили, что он переместился в Прагу после того, как беседа Суслова с каким-то иностранным представителем была прервана заливистым храпом присутствовавшего тут же Виноградова. Болезненная способность внезапно впадать в сон у него действительно имелась, и я однажды это наблюдал. Но запомнился он более всего в связи с организованной им проработкой китайского представителя в журнале Чжао И Мина. Было это летом 1960 года, только что закончилась необъявленная встреча присутствовавших на румынском съезде деятелей коммунистического движения, где Хрущев обрушился на албанцев и китайцев. На редколлегии в течение нескольких часов шла «экзекуция» китайца, причем особенно усердствовал Виноградов (Румянцев отсутствовал), не стесняя себя ни в тоне, ни в выражениях. И я снова испытал тягостное чувство стыда и неловкости, как несколько лет назад в связи с «избиением» Багирова (мне предстояло пережить подобное еще раз, четверть века спустя, когда на Пленуме ЦК его участники обрушатся на Ельцина): те же коллективный «навал» и игра в одни ворота, вызывающая надуманность обвинений и унижающая грубость. Вместе с тем поразило внешнее бесстрастие китайца, который, не моргнув глазом, выслушивал долгие нападки. Позже я еще несколько раз сталкивался с этой многозначительной китайской чертой цивилизационного, что ли, происхождения.
Еще один «сосланный» в редакцию руководящий работник — М., тот самый, что помог мне загреметь обратно в Баку. Ему пришлось в Праге хуже. Львиная доля авторитета бюрократа определяется столом, за которым он восседает, тайной, которой он себя окружает. Конечно, в редакциях есть тоже свои «столы», но их куда меньше, да и тайной их окружить невозможно: для престижа нужно прежде всего перо. Казалось, все было сделано, чтобы поддержать статус М.: выделили просторный кабинет, поставили личный аппарат «ВЧ» (междугородняя правительственная связь), подчинили все, что можно было собрать, под него: референтуру, библиотеку и т. д. Но это не уберегло вчерашнего распорядителя наших судеб от иронического отношения подчиненных, которых он донимал пустыми вопросами.
Отдел национально-освободительного движения практически имел дело лишь с коммунистическими партиями «третьего мира». Его масштабы и многообразие обусловили частую смену тем и регионов. Это, конечно, создавало дополнительные трудности, но и обогащало информацией, контактами. Так, подготовка аграрной платформы Сирийской компартии свела меня с ее Генеральным секретарем Халедом Багдашем, фигурой колоритной и тогда самой влиятельной в арабском комдвижении. Он принадлежал к старшему поколению коммунистических руководителей, во многом походил на наших лидеров того же «разлива», но в восточном варианте. Умный, хитрый, с сильно выраженными волевым началом и политическим инстинктом, отличный оратор, довольно хорошо подкованный в идеологическом отношении, он был в то же время весьма авторитарен, капризен и не терпел возражений своих товарищей. Следующее поколение лидеров арабских коммунистов в большинстве своем было не намного демократичнее, но в целом заметно пожиже, куда менее марксистски образованным и более прагматичным.
Приходилось и писать на арабские темы под псевдонимом Карим Хафид, в частности энергично пожурить Насера за антикоммунистические речи, пуская в ход и такие патетические фразы: «Нет, не стала и не станет арабским скакуном заезжая кляча антикоммунизма оттого, что ее оседлал президент ОАР Насер». Перечитав сейчас эту статью, пришел к выводу: по форме она сделана вполне прилично, но что до содержания, то оно, конечно, довольно примитивно.
В апреле 1960 года меня направили в Конакри, столицу Гвинеи, на Вторую конференцию солидарности народов Азии и Африки. Летел туда через Париж, где пробыл почти два дня. Чувство у меня было такое, что хоть ощупывай себя: не сон ли это — я в Париже?
Конференция пришлась на время бурного подъема антиколониального движения на Черном континенте. 1960 год будет потом назван годом освобождения Африки. В эти 12 месяцев к существовавшим здесь 11 независимым государствам добавились еще 16.
Сейчас то время кажется очень далеким. И наши журналисты, политологи почти изгнали из обращения слово «колониализм». Следуя полузабытым на Западе концепциям, они готовы говорить о его цивилизаторской роли на колониальной периферии, и только. Между тем колониализм был и причинил порабощенным народам неисчислимые беды. Об этом в Конакри говорили много и страстно.
Но, по моему ощущению, главным было другое. В сознании больших масс людей в Азии и Африке произошел перелом, они уже не страшились своих колониальных хозяев, были настроены добиваться превращения этих континентов, по выражению одного из участников конференции, в «великий дом» живущих там народов. Именно здесь, в Гвинее, колониализм и антиколониальная борьба, хотя я этими проблемами занимался уже не первый год, впервые перестали быть для меня абстракциями. Я понял одну истину, в которую верю до сих пор: остановить движение этих людей к равноправному и свободному, человеческому существованию невозможно, сколько бы это ни заняло времени и какие бы неудачи ни преследовали их на этом пути.
Гвинея освободилась первой к югу от Сахары в 1958 году, вызвав гнев де Голля тем, что отказалась войти в предложенное им французское сообщество. Мне в Конакри показывали следы, оставленные «цивилизованными» французами: вырванные замки, ручки и штепсели, разбитые раковины, писсуары и ванны, выбитые двери и окна.
Радость гвинейцев по поводу изгнания французов, окрыленность молодежи были безмерными. Трогательно было наблюдать восторг толпы, наслаждавшейся, как красочными игрушками, атрибутами приобретенного суверенитета: флагом, протокольным ритуалом, гвардейским караулом у президентского дворца, приветствиями иностранных делегаций. Правда, это порой приобретало опереточный вид. Например, парад: впереди несколько десятков более-менее одинаково одетых солдат, идущих нестройными рядами, два пустых лимузина (из президентского гаража), «кадиллак» с самим президентом и т. д. Заметны были, пожалуй, и чрезмерно самодовольное удовлетворение гвинейского лидера, его «имперская» повадка. Здесь уже неизбежно смешались и переплелись естественное чувство «человека с улицы», праздновавшего в такой форме возвращение достоинства себе и своей стране, обретение надежды на иное, лучшее будущее и расчеты политиков, торивших дорогу своим амбициям.
После конференции был прием в резиденции председателя Национального собрания Гвинеи С. Диалло. Именно здесь, в иллюминированном саду, я вдруг остро почувствовал, что нахожусь в таинственной и притягательной Африке из стихов детских лет. Южная ночь, низко нависшее черное небо, гуляющие по аллеям черные люди, звуки африканского оркестра и гортанный голос певца, шум океана — все это, сливаясь, наполняло напряженным ожиданием, создавало ощущение чего-то нереального, какого-то театрального действа.
Вывел меня из этого состояния довольно курьезный эпизод. Ко мне и обозревателю «Известий», покойному В. Кудрявцеву, подошел заведующий одной из редакций советского радио Б. Он жил с нами в одной гостинице. Характер его суетливой активности заставлял подозревать, что подлинной его профессией является отнюдь не журналистика. Но работал он, как нам казалось, явно неловко, к тому же весьма неважно знал французский язык. Он стремился перезнакомиться с различными людьми, и первым его вопросом неизменно было «El qui vous etez?» (исковерканный французский, что-то вроде: «Кто вы будете?»). Так вот, мы видим, как к нам приближается высокий красивый негр в ослепительно белом элегантном костюме, молча обмениваясь рукопожатиями с присутствующими. То же самое он проделал с нами, мы раскланялись в ответ. И только «радист», сжимая обеими руками ладонь негра, задал свой традиционный вопрос. Выдернув руку и не оборачиваясь, незнакомец бросил через плечо: «Секу Туре» — то был президент Гвинеи.
Через несколько месяцев, в августе, я побывал на Кубе. Ехали втроем: представитель Гватемальской партии труда Альварадо (впоследствии его убьет гватемальская охранка, а изуродованный труп подбросят к дому его родных) и я — на съезд Народно-социалистической (коммунистической) партии, Антонин Горак, работник чешской части редакции, — передать деньги на кубинское издание журнала.
В те времена слово «революция» было едва ли не самым популярным в нашем политическом словаре, и мне думалось, что я много знаю об этом «локомотиве истории». Но на Кубе я впервые столкнулся с нею «живьем». В то время Куба напоминала слоеный пирог, рядом уживались уходящая и наступающая жизнь. В расположенном на берегу океана отеле «Коммодоро», где нас поселили, еще функционировали дорогие рестораны, казино с рулеткой и «черным Джеком» (нечто вроде игры в «очко»). Пышно одетые, в золотых позументах швейцары бросались открывать дверцы роскошных лимузинов. В саду до глубокой ночи играл дамский оркестр, а по коридорам в купальных костюмах и туфлях на шпильках прогуливались «ночные бабочки» высокой пробы: еще недавно Куба служила курортом и публичным домом для американцев. А на втором этаже проходил съезд НСП, во дворе же дежурили одетые в серовато-синюю форму «милисианос» (народная милиция). Их автоматные очереди — результат неумелого обращения с новенькими «Калашниковыми» — нередко вырывали нас из сна.
Съезд завершился самороспуском партии: она сливалась с организациями приверженцев Кастро. От имени движения «26 июля» участников съезда приветствовали два высших офицера вооруженных сил, молодые люди не старше 30, но с густыми бородами — «барбудос» (знак участия в вооруженной борьбе). Прения были более естественными и живыми, чем те, к которым я привык, временами даже страстными. Но действительно необычным было происходившее в перерыве: делегаты, среди них руководители партии Блас Рока, Аннибал и Цезарь Эскаланте, выстроившись в длинную цепочку, в затылок друг другу, стали танцевать пачангу. Это было не только данью кубинским традициям и темпераменту, но и проявлением непринужденности отношений между делегатами, между ними и лидерами. По окончании съезда иностранные представители отправились в поездку по стране. Накануне, 13 августа 1960 г. они были запечатлены вместе с почти всем руководством НСП на первой полосе одного из последних номеров партийной газеты «Nolicias de hoy». Я вглядываюсь в их оживленные и довольные лица и вспоминаю, сколь праздничной и окрыленной была тогда Куба и какой она внушала нам оптимизм.
Объехав за две с лишним недели почти весь остров, мы окунулись в атмосферу, казалось, общенационального праздника, стали свидетелями мощного прилива энергии и надежды в стране. Повсюду была одна и та же картина: всеобщее возбуждение, толпы, жадно внимающие чуть ли не ежедневным, затягивавшимся далеко за полночь речам Кастро, готовность сделать трудное усилие во имя революции, вера в способность вырвать себя и родину из бесправного положения, наконец, чувство единения с окружающими собратьями — все, что для меня, книжника, складывалось в слово «революция».
Своего рода кульминацией стал митинг на центральной площади Гаваны — Плаза Сивика. На ней и прилегающих улицах шумело бескрайнее людское море: миллион двести тысяч человек, одна пятая жителей Кубы. Казалось, можно физически ощутить силу эмоций, которая владела этими людьми и волной подступала к трибуне, где находился Ф. Кастро. А он в пятичасовой речи проявил весь свой потенциал харизматического лидера, талант манипулятора массами, умеющего разговаривать с ними на понятном языке, мастера театральных жестов, импонирующих образному мышлению и темпераменту кубинцев. После каждых нескольких фраз он останавливался, давая и собравшимся возможность «вступить в разговор». Вслед за шквалом аплодисментов начиналось своеобразное действо — ритмически покачиваясь, люди без устали скандировали лозунги, звучавшие по-испански как стихотворные строчки: «Куба — да, янки — нет!», «Фидель, Фидель, что за Фидель, он не поддается янки!», «Пушка, ракета, винтовка — Куба заставит себя уважать!» и т. д. Когда же Кастро картинно разорвал текст американо-кубинского военного соглашения и передал его обрывки «для хранения в музей истории», началось подлинное ликование.
Конечно, это триумфальное настроение порождалось в первую очередь тем, что кубинцы ощущали себя победителями. Но немалую роль играло и их представление о набирающем силу «наступлении» Советского Союза и очевидном «отступлении» империализма. Это было время Гагарина, в полете которого как бы воплотился этот наступательный дух. И так толковали происходящее не только наши официальные пропагандисты, подобные представления разделяли в тогдашнем мире многие.
Вот маленькая иллюстрация этого. На обратном пути, пересаживаясь на европейский рейс, мы провели день на острове Кюрасао (тогда — Голландская Индия). Это очень красочное место, нечто вроде пересаженного сюда Амстердама с характерными для него городскими постройками и каналами. Прогуливаясь, мы зашли в какой-то магазин. Его владелец, распознав, что мы «оттуда», отнесся к нам без особой симпатии, но в общем лояльно. Завязался разговор, и в заключение, уже прощаясь, он вдруг сказал каким-то фаталистическим тоном: «Когда случилась ваша революция, я бежал в Шанхай, оттуда — в Кюрасао, теперь вы пришли сюда, на Кубу, и я решил ликвидировать свое дело и уехать в США. Но вы, наверное, придете и туда?».
Сегодня у нас предают анафеме само слово «революция». Пишущая чернь не щадит даже декабристов — этих рыцарей русской истории: как же, ведь они посмели покуситься на существующий порядок. Вот что можно было, например, прочитать о них в одном из массовых изданий: «Каждый расплатился за короткий миг упоения своей гордыней, пережитый 14 декабря 1825 года на Сенатской площади: одним петля, другим — жизнь в унижении» Иные, сдается, с удовольствием вернулись к временам императора Павла, который тоже испытывал прямо-таки истерическое отвращение к революциям, запрещал пользоваться этим словом повсюду, включая Академию наук, даже когда в ее изысканиях речь шла о движении звезд.
Делают это не рассчитавшись с этим феноменом в России, не извлекая уроков, а подгоняемые невежеством, конъюнктурой и боязнью тех, кто кривыми дорожками пролез в толстосумы. Разумеется, это — поветрие, и оно пройдет, как прошло на Западе. Нельзя ведь повернуться спиной к истории.
С революциями связано немало трагедий и несчастий. Но без революций история, наверное, замерла бы. Можно сколько угодно и не без оснований клясть их. Но бесспорно, что без французской революции не было бы современной Европы, что Англия, Франция, Соединенные Штаты не стали бы такими, какими они стали сегодня, если бы англичане не пережили Кромвеля и его «круглоголовых», французы не снесли Бастилию, американцы не изгнали англичан и не победили рабовладельцев в жестокой войне. Недаром в этих странах чтят свои революции.
И самое важное: революции совершаются не столько по велению революционеров, по злой воле какой-то группы людей, организации, партии, а прежде всего из-за тупости и ограниченности властей предержащих, которые остаются глухи к зову времени. Чтобы предотвратить революцию, необходимо, чтобы те, кто правит, не были слепо и глупо эгоистичны, не теряли обратной связи с управляемыми. На Западе этому сумели научиться, в России, похоже, нет.
…Немало времени мы потеряли на Кубе из-за неаккуратности и неорганизованности хозяев. Это частично объяснялось общей обстановкой. Но сказывалась, очевидно, и «болезнь» латиноамериканцев, у которых не слишком развито чувство времени, ощущение его расчлененности и утекания. Весьма неприятные минуты пришлось пережить в день отъезда. За несколько часов до вылета должна была произойти заключительная встреча с представителями кубинского руководства. Мы приехали к назначенному часу, но они оказались еще в гуще какого-то бурного заседания. Время шло, на наши озабоченные комментарии кубинцы отвечали неизменным «no es problema» («нет проблемы»). Когда все же состоявшийся разговор закончился, времени оставалось более чем в обрез. На двух джипах (один с автоматчиками) мы помчались в аэропорт. Подбежав к стойке, над которой красовалась табличка «KLM» (нашей компании), услышали, что опоздали: самолет уже вырулил на посадочную полосу. Тогда, отодвинув нас и произнеся то же «no es problema», сопровождавшие охранники, направив на стоявших за стойкой служащих автоматы, потребовали вернуть самолет и посадить нас. Что, к нашему удивлению, и было сделано.
Возвратившись из командировки, я подготовил некий гибрид журналистского репортажа с политическими и теоретическими суждениями. В советской части это вызвало неожиданные сомнения: ссылались на неясность жанра, в котором написана статья. В защиту решительно выступил Б. Лейбзон. Он заявил, в частности, что долго преподавал на факультете журналистики МГУ и знает, что его выпускники — а сомневавшиеся были из их числа — зачастую хорошо разбирались в различных жанрах, но не умели писать ни в одном из них.
Чему учат путешествия, чему учили они меня? Многому, разумеется, но тут скажу лишь об одном. Они помогают понять, что «самой красивой страны» на свете не существует. Открыв Кубу, Колумб записал в дневнике: «Куба — земля, прекраснее которой не видели глаза человека». Побывав там, я был готов этому поверить: она действительно сказочно красива. Но потом последовала Трансильвания, которая тоже поражает своей живописностью. Потом была Индия, и кто видел Кашмир, вполне может обратить к нему слова Колумба. — А наши Подмосковье и Кавказ, не говоря уже о Сибири и Дальнем Востоке? Но если нет «самых красивых мест», то есть самые родные, и путешествия помогают это ощутить острее. Я бы даже сказал так: чужие пейзажи, природа, которые даются нам в путешествиях, тоже по-своему приподнимают нас над национальной ограниченностью, интернационализируют, но не подтачивают в нас национальное.
Жили мы в Праге довольно вольготно. Разумеется, за нами присматривали. Видимо, это делалось советской стороной. Но чехи (очевидно, не без согласования с ней) занимались этим определенно. В здании напротив «монастыря» расположилась чешская «беспечность» (безопасность). Как мне рассказывали, о ее неусыпном бдении сотрудники журнала доподлинно узнали, когда была изгнана одна редакционная парочка, использовавшая вечерком письменный стол не по прямому назначению. «Беспечность» узрела это, надо полагать, вглядываясь в наши окна с помощью оптических приборов.
Впрочем, это мало влияло на нашу жизнь, на складывавшиеся в редакции отношения. В сексуальной сфере здесь господствовал полнейший интернационализм. Что же касается наших материальных условий, они были вполне приличными. Я, например, получал 4,5 тысячи крон, между тем тогда только входившие в моду нейлоновые сорочки стоили 60—100 крон, а самые модные туфли — 350–400 крон.
У каждого из нас был рабочий кабинет, жили мы в небольших, но отдельных квартирах, в милом, очаровательном городе. Не буду здесь описывать красоты Праги — не смогу, да это и сделано много раз до меня. Скажу только: чешская столица стала моей нежной привязанностью. Это город камерной красоты и бесчисленных чудесных уголков, город, мое отношение к которому передает фраза, родившаяся у меня в тот год: «Счастлив тот, кто приезжает в этот город с любимой женщиной, а еще лучше — со своей первой любовью».
И в заключение еще один факт из пражской жизни, думается, многозначительный. Как-то во время работы над одной из статей почему-то понадобилось коснуться темы русского национального характера и в этой связи вернуться к соответствующему пассажу сталинской речи на Параде Победы в июне 1945 года. Книжки под рукой не было, и я принялся выспрашивать своих коллег, какие же черты обозначил «вождь». После того как двое или трое моих собеседников вспомнили лишь «терпение», мне пришла в голову мысль устроить своеобразный эксперимент: обзвонить всю советскую часть редакции. Результат был тот же.
О терпении (терпеливости?) русского народа говорят обычно все, кто — и у нас или на Западе — порой не без некоторого пренебрежения берется его описывать. Думаю, это терпение великое достоинство российского народа, когда оно питает его жизнестойкость. Но это и великая слабость, когда оно выступает как послушание, как готовность долго терпеть усевшегося ему на шею притеснителя. Я подозреваю, что в значительной мере именно послушание имел в виду Сталин, восхваляя пресловутое «терпение» в числе основных черт русского характера. Между тем такого рода терпение не раз играло роковую роль в истории России.