26 декабря 1938 г
(понедельник)
Проснулся рано. Не выспался. Разбудил сын Максим. Ему всего четыре года от роду, но сорванец отчаянный. Вооружился хворостинкой от веника и принялся щекотать у меня в ноздре. Хотел дать ему шлепков, но он так заразительно хохотал, что я смилостивился и не стал портить ему настроение.
Умылся и сел писать эти строки.
До начала занятий в управлении — полтора часа. В голове неприятный шум, в затылке тупая ноющая боль. Ее происхождение понятно. Вчера у нас были гости, и мы по-настоящему кутнули. Кутнули по случаю появления на свет тридцать один год назад такого чудесного парня, как мой друг Дмитрий Дмитриевич Брагин.
Стол был хороший: студень, маринованные грибы, жареный гусь: Всякие соления, винегреты, заливная рыба, творожники и мое любимое блюдо — беляши.
И выпивка была знатная: одна наливка смородиновая чего стоила! От нее-то, видно, и побаливает у меня в затылке. Надо бы, справедливо рассуждая, подлечиться, хватить небольшую чарочку этой самой колдовской наливки, но неудобно. Запах никуда не денешь, а день-то предстоит рабочий.
Короче говоря, небольшой праздник прошел на славу: поели, попили, поплясали, наговорились. Все бы ничего, если бы… не одно "но".
Отмечая юбилей Дмитрия Дмитриевича, или, как привыкли называть его друзья, Дим-Димыча, мы в то же время отметили утрату своего старого друга Геннадия Васильевича Безродного. В этом и заключается "но".
Под словом "утрата" я не имею в виду смерть Геннадия или долгую разлуку с ним. Геннадий жив. Его здоровью может позавидовать любой из нас. Он никуда не уехал. Просто мы вынуждены были вычеркнуть Безродного из списка наших друзей. А сказать точнее — сделал это он сам.
Утрата произошла не вдруг, не сразу. Но вчера стало все предельно ясно: нас было трое — Безродный, Брагин и я. Теперь двое — Брагин и я.
А началось вот с чего. Четыре месяца назад, в конца августа, Геннадия срочно вызвали в Москву. Там он пробыл восемь дней и вернулся обратно в звании старшего лейтенанта. Тут же был отдан приказ о назначении его начальником отдела, в котором восемь дней назад он руководил отделением.
Это было неожиданно для всех, исключая, конечно, руководство управления, без которого такое смелое выдвижение обойтись не могло.
Никто не завидовал Геннадию. Все были удивлены, поражены, озадачены, пытались разгадать причины столь неожиданного выдвижения. Геннадий перемахнул через звание и через должности помощника и заместителя начальника отдела.
Я знал Геннадия десять лет. Точнее, не знал, а знаю. Так правильнее. Не секрет, что каждый человек обладает своим "потолком". Для Геннадия этим "потолком" была должность начальника отделения. В ней он и сидел. И вдруг Геннадий возглавил отдел. Но, как говорится, начальству виднее. Приказы мы имеем права обсуждать лишь в той части, как их лучше выполнить.
Безродный никогда не отличался кипучей энергией, не обладал особой решительностью и предприимчивостью. По служебной лестнице он карабкался медленно, со скрипом: подчинялся чужой воле, редко проявлял инициативу, избегал риска, самостоятельных решений. На его челе нельзя было обнаружить признаков хотя бы потенциального таланта. Главный и, пожалуй, единственный талант Геннадия состоял в том, что он был усидчив, мог много и упорно работать. А вот организовать работу отделения в отсутствие своего заместителя ему не удавалось. Он плохо знал и понимал людей, не мог затронуть их душевных струн.
За последние четыре месяца он разительно переменился. В облике появилась необыкновенная важность. Он сразу как бы поумнел и возвысился в собственном мнении, стал самоуверен.
Долголетняя профессия разведчика выработала у меня твердое убеждение, что изменить походку так же трудно, как изменить, допустим, голос, а вот Геннадий опроверг это убеждение Он изменил походку. Куда девались резкость, угловатость, этакая несообразность в движениях… Они стали бесшумными, неторопливыми, мягкими, какими-то эластичными. Он усвоил величаво-небрежные манеры. При встречах не здоровался за руку, не останавливался и вместо приветствия только снисходительно кивал.
Мне сейчас тридцать три года. Тринадцать лет я проработал в органах госбезопасности. Я уже кое-что повидал, но быть свидетелем такого быстрого и разительного перевоплощения мне еще не приходилось.
В работе Геннадий стал проявлять такую активность, что диву даешься. Дим-Димыч, со свойственной ему наблюдательностью, правильно подметил, что Геннадий прямо-таки изнемогает от припадка служебного рвения.
Он перестал заходить ко мне и к Дим-Димычу. Странно! Жили мы когда-то втроем под одной крышей, в одной комнатушке. Были дни, когда мы укрывались втроем одним одеялом, ели из одной тарелки, делили поровну скудную еду. Геннадий был старшим из нас. Ему сейчас сорок один год. На нашей дружбе не отразилась моя женитьба пять лет назад и женитьба Геннадия четыре года назад. Мы лишь разъехались на разные квартиры. Но не проходило ни одного воскресенья, ни одного праздника, чтобы мы не встречались у кого-либо из троих. Мы старались попасть в отпуск в одно время, и часто это нам удавалось. Тогда мы ехали на Украину, где родился и вырос Геннадий, или на мою родину, в город Ржев.
А с того дня, как Геннадий "вышел в начальники", все пошло прахом, дружба наша дала трещину, а теперь окончательно развалилась.
Позавчера, в субботу, перед уходом со службы я специально зашел в кабинет Геннадия. Я предупредил его, что завтра день рождения Дим-Димыча и что по старой, освященной десятилетием традиции мы должны собраться. Он кинул на меня нарочито рассеянный взгляд и сказал, что позвонит мне домой завтра днем и скажет, придет или не придет.
И, конечно, не позвонил. Позвонил ему я. Позвонил, когда гости уже сели за стол. Геннадий ответил буквально следующее:
— Товарищ Трапезников, вы должны понять, что мне не совсем удобно отмечать юбилей с подчиненными. Это попахивает панибратством…
Он впервые обратился ко мне на "вы".
Я сказал ему по-старому:
— Геннадий, брось валять дурака! Мы собрались не у тебя в кабинете, а у меня дома. Из твоих подчиненных здесь будет один Дим-Димыч. При чем здесь панибратство?
— Вы меня не агитируйте, — прозвучал сухой ответ.
Я послал его к черту и положил трубку. Правда, сначала я положил трубку, а потом уже послал его к черту. Я сразу не нашелся. Я человек с несколько запоздалым рефлексом.
Короче говоря, Геннадий не пришел. Я передал наш разговор ребятам: Дим-Димыч махнул безнадежно рукой:
— Я тебя предупреждал. К этому все шло. Что ж… лучше не иметь вовсе друга, нежели иметь плохого.
Кто-то из гостей, будучи наслышан о том, что за последнее время отношения у Брагина и Безродного заметно под портились, решил подшутить над Дим-Димычем:
— Смотри, паря, он, этот Безродный, еще проглотит тебя!
— Подавится, — огрызнулся Дим-Димыч. — Такой кусок, как я, может застрять в горле.
— А если не застрянет?
— Получит несварение желудка или заворот кишок.
Итак, за последние десять лет это был первый случай, когда Геннадий не поздравил Дим-Димыча и не пришел на день его рождения…
27 декабря 1938 г
(вторник)
Только что вернулся от Дим-Димыча. Время — около трех часов ночи. На дворе чудная погода с приятным морозцем. Снег лег прочно и, видно, надолго. Город преобразился, посвежел, побелел.
Название города, в котором мы живем и работаем, я предпочту не называть. Укажу только, что город областной, а в прошлом губернский.
Так вот… Значит, я только что от Дим-Димыча. На службе сегодня нам не довелось повидаться, и я решил заглянуть к нему домой. Я и Дим-Димыч работаем в разных отделах: он под началом Безродного, а я у старого, опытного чекиста и умнейшего человека Курникова. А должности у меня и у Дим-Димыча одинаковые: оба мы начальники отделений. Дим-Димыча я застал дома. Он только что пришел с работы, сидел на продавленной койке с гитарой в руках и пел. Завтракал и ужинал Дим-Димыч, как холостяк, на работе в буфете, обедал в нашей столовой.
При моем появлении Дим-Димыч кивнул и продолжал петь. Наша дружба не требовала особых знаков внимания, и ничего необычного в моем позднем визите не было. Работу мы всегда заканчивали глубокой ночью. Точнее, прерывали ее для короткого сна.
Я сел на единственный венский стул и стал слушать.
У Дим-Димыча был несильный, но очень приятный баритон, и его пение всегда доставляло мне удовольствие. Сейчас он пел про утес на Волге, которому Стенька Разин поведал свои сокровенные думы.
Дотянув песню, Дим-Димыч встал, повесил на гвоздь гитару и спросил:
— Ну, чего молчишь?
— Песня хорошая.
— Да, неплохая. А знаешь, кто ее написал?
Я покачал головой. Нет, я не знал и даже не задумывался над тем, кто автор любимой мною песий.
— Написал ее царский чиновник Навроцкий, — сказал Дим-Димыч. — Он служил товарищем прокурора и не один раз выступал с погромными речами на процессах над политическими. Человек дрянь, а какую сотворил вещь! Живет и жить будет.
— Парадокс, — заметил я.
— Да, — подтвердил Дим-Димыч. — Я припоминаю, как в ВПШ наш преподаватель Севрюков развивал теорию, что плохой человек не может написать хорошей книги, а я спорил с ним и доказывал, что знаю поэта, очень грязненького в быту, пишущего хорошие стихи.
— Помню этого "ортодокса", — добавил я. — Загибщик он был.
— Загибщик — это для него много. Просто дурак. — Дима аппетитно зевнул и, растянувшись на койке, потянулся.
— Спать хочешь? — спросил я.
— Устал.
— Пойду. Мне тоже пора.
— Погоди. Ты знаешь, я как-то по-новому начинаю понимать Геннадия. Оказывается, чтобы разобраться в человеке, его надо сделать начальником. По-моему, Геннадий — карьерист.
— Ну, это ты хватил.
— Нисколько. Классический карьерист. Убеждать не стану. Скоро ты сам убедишься. Сегодня на него нашло демократическое настроение. Пришел к нам в отделение, угостил ребят папиросами и начал трепаться.
— О чем?
— О том, как его сватали в Москве на должность начальника отдела, а он ломался, раздумывал, колебался, а потом снизошел и дал согласие. Я рассмеялся: "Ты, говорю, сам еще не понимаешь, какую услугу оказал человечеству". Он нахмурился: "Не ты, а вы". Потом трепался насчет своей честности. В двадцатых годах ему будто довелось везти изъятое у буржуев золото. Целый ящик. Пуда три. Он плыл на пароходе по Каспию, пароход загорелся. Пришлось спасаться вплавь на круге. Он мог не только выплыть сам, но и прихватить для себя лично килограмма два золота в чеканке. Все равно оно пошло ко дну. Теперь он гордится тем, что устоял перед соблазном. Я и сказал ему: "Не велика заслуга не стать вором". Он повертел головой и промолчал.
— В общем, покусываешь его за ляжки?
— Пусть не говорит глупостей.
— Какие еще новости у вас?
— Никаких. Жду дня, когда все в этой жизни для меня станет ясно.
— То есть?
— Ну, например, я хочу получить ответ: зачем эти ночные бдения? Кто заинтересован в превращении ночи в день и наоборот? Сегодня Безродный заявил: "Чем больше спим мы, тем больше бодрствует враг. Поэтому надо спать еще меньше. Ему кажется, что вокруг одни враги, что их можно черпать ковшом… Сумасшествие…
— На свете еще много непонятного, — философски заметил я, встал, пожелал Дим-Димычу приятных сновидений и отправился восвояси.
Да… Люблю я Димку. Хочется рассказать о нем побольше. Но разве за один раз все изложишь? Сколько бы я ни писал, все равно будет мало. Таков уж Дим-Димыч.
Встретился и познакомился я с ним осенью двадцать четвертого года на Северном Кавказе, в Чечено-Ингушетии, после операции по разгрому крупной политической банды. Дим-Димычу тогда едва сравнялось восемнадцать лет. Но его уже звали чекистом. И заслуженно звали. Он имел награду — пистолет "маузер". В ЧК он пришел по комсомольской путевке со второго курса института. Дим-Димыч и сейчас еще человек молодой, но чекист он старый. И при этом — потомственный. Его дед, которому сейчас было бы шестьдесят восемь лет, начал свою работу при Советской власти с заместителя председателя ЧК на Тамбовщине. За три месяца до нашего знакомства с Дим-Димычем деда сожгли бандиты в стоге сена. Отец Дим-Димыча, до революции моряк, работал в Воронежской губчека и трагически погиб при крушении поезда. Мать Дим-Димыча служила в ЧК машинисткой и умерла в двадцатом году от тифа. Старший брат Дим-Димыча, в прошлом чекист, сейчас работает районным прокурором на Смоленщине. Получается, что работе в ЧК посвятили свою жизнь три поколения Брагиных. Такое редко встретишь. Я, например, еще не встречал.
С первого же дня я проникся к Дим-Димычу глубокой симпатией. Было в нем что-то боевое, юношески задорное, горячее и в то же время уже обдуманное, взвешенное и раз навсегда решенное. Он нашел себя, знал куда идет, куда стремится, знал, что ему надо делать, чего от него требует Родина.
Дружбу нашу скрепил эпизод, в котором Дим-Димыч показал себя настоящим чекистом.
На меня возложили конвоирование двенадцати бандитских вожаков. Взяли их после упорного боя, потеряв троих наших товарищей. Арестованных надо было живьем доставить из Грозного в Ростов-на-Дону. Дим-Димыча и трех бойцов из дивизиона войск ОГПУ нарядили мне в помощь. Нам предоставили обычный пассажирский вагон. Прицепили его к нефтеналивному составу, и поезд тронулся. Нас было пятеро, бандитов — двенадцать. О сне и отдыхе нечего было и помышлять. На полпути, между Минеральными Водами и Курсавкой, произошло ЧП. И произошло следующим образом. Провожая арестованного в туалетную комнату, один из бойцов развязывал ему руки и, впустив арестованного в кабину, сам оставался в коридоре. Ногу он ставил между порогом и дверью, чтобы сохранить щель. Время было позднее — часа четыре ночи. Боец Жиленков, помню, как сейчас, мой тезка, повел в туалет самого свирепого по виду бандюгу лет под сорок, невысокого, но крепкого, толстомордого, в огромнейшей, похожей на барана, папахе. В таких случаях Дим-Димыч направлялся в задний по ходу тамбур, а я — в передний, рядом с туалетной. Так мы поступили и в этот раз. Я стоял, дымил махорочной самокруткой и ждал, когда арестованный справит свои надобности. И тут я услышал звон разбитого стекла. Открыв дверь, я шагнул в коридор и обмер: на полу в неестественной позе, как-то изгнувшись и подобрав под себя руки, лежал неподвижно Жиленков. Винтовки возле него не было. Я дернул дверь туалетной, но она оказалась закрытой изнутри. Я даже не сообразил сразу, что произошло, да и некогда было соображать. Надо было действовать, и действовать, не теряя ни минуты. Я бросился в вагон.
Позже выяснилось, что бандит обдумал план побега заранее и все учел. Когда Жиленков поставил ногу, он с силой захлопнул дверь. Страшный удар тяжелой железной двери пришелся по ступне Жиленкова и переломал кости. Жиленков даже не вскрикнул. Он мгновенно потерял сознание и упал. Бандит схватил винтовку, запер дверь изнутри, выдавил плечом оконное стекло — и был таков.
Я рванул на себя ручку стоп-крана, но он не сработал. Оставалось одно — остановить поезд с помощью кондуктора, который вместе с Дим-Димычем находился в заднем тамбуре.
Бандиты уже догадались о случившемся, поднялись со своих мест и глухо переговаривались.
— Ложись! — отдал я команду, и ее тотчас же исполнили. — Кто поднимется, стрелять без предупреждения! — приказал я бойцам и помчался в тамбур.
Дим-Димыч и старик кондуктор с колючими тараканьими усами о чем-то мирно беседовали.
Я довольно сбивчиво и не особенно коротко рассказал о происшествии.
Дим-Димыч запрыгал на месте.
Не в меру флегматичный кондуктор вытащил из брючного кармана огромные "Павел Буре", посмотрел на них, потом выглянул за дверь в темень и преспокойно изрек:
— Не стоит!.. Куда он денется? Минуты через три-четыре Курсавка будет, а там — воду набирать. А за три минуты разве такую махину остановишь?
Он был прав, но Дим-Димыч возразил:
— Уйдет! Нельзя ждать!
И не успел я опомниться, как он спустился на нижнюю ступеньку вагона и исчез в темноте ночи.
— Сумасшедший, — произнес я. — Шею сломает!
— Они все такие, молодые, — добавил кондуктор и смерил меня критическим взглядом.
Действительно, минуты через четыре-пять наш состав влетел на станцию Курсавка и остановился. Я быстро отыскал представителя транспортного отдела ОГПУ, распорядился отцепить вагон с арестованными, взять его под охрану, а сам раздобыл ручную дрезину, усадил в нее трех молодых хлопцев-железнодорожников и помчался на помощь Дим-Димычу.
Мы скоро нашли место, где спрыгнул Дим-Димыч, где спрыгнул бандит. Обшарили длиннейший участок пути. Я кричал, звал, и мне помогали ребята. Я стрелял из пистолета в воздух, но безрезультатно: Дим-Димыч не отзывался. Он точно сквозь землю провалился.
"Что-то стряслось… что-то стряслось, — с тревогой думал я. — Как бы не наткнулся Димка на бандитскую нулю".
Поиски наши затянулись до рассвета, я уже окончательно пал духом, как вдруг увидел на горизонте, на фоне светлеющего неба, две приближающиеся точки. Между ними сохранялась небольшая дистанция. Я бросился навстречу, за мной последовали мои ночные спутники. Да, это был Дим-Димыч. Он конвоировал обезоруженного бандита. Тот, израсходовав в горячке всю обойму патронов, вынужден был вторично за последние сутки сдаться.
Я и Дим-Димыч побродили по городу, побывали в цирке, покатались на моторной лодке по Дону, познакомились с чудесными донскими девчатами, а потом расстались. Я поехал в Краснодар, а Дим-Димыч к себе в Донбасс.
Встретились мы три года спустя в Москве, на учебе в ВПШ. Тут же познакомились и подружились с Безродным. Он приехал с Украины. По окончании школы, не без наших общих стараний, мы втроем попали в город, где работаем и сейчас.
Довелось нам не однажды за эти годы побывать и на Украине, и в Сибири, и в Ставрополье — где по одному, где вдвоем, а где и всем вместе, но это были командировки. Специальные командировки.
Теперь опять о Дим-Димыче.
По внешнему виду он человек ничем особенно не примечательный. Таких можно встретить часто. В детстве сверстники звали его цыганом. У него большие, выразительные агатово-черные глаза. Иногда они подернуты какой-то грустью. И волосы черные. Черные, густые, пушистые и всегда небрежно причесанные. На открытом, одухотворенном лице его из-под смуглой кожи проступают бугорочки костей. Дим-Димыч худощав, невысок и чуточку сутуловат. Но это почти незаметно. Он отличный физкультурник. Особенно он любит коньки, лыжи и футбол.
Дим-Димыч — веселый, беспокойный и уж очень кипятной какой-то. Внутри его заложен взрывной заряд мгновенного действия. Заряд этот может сработать в любую минуту. И вот что странно: одаренный повышенной чувствительностью, Дим-Димыч, когда это нужно, проявляет колоссальную выдержку. Он бывает иногда не прав, но при этом всегда искренен…
На сегодня, кажется, довольно. Пятый час. Пора спать.
29 декабря 1938 г
(четверг)
Итак, опять о Дим-Димыче. Я сказал, что, бывая даже не прав, он остается искренним в своей неправоте. И это подкупает в нем. Его взгляды покоятся на твердых убеждениях. Если возникают какие-либо сомнения, он не может таить их в себе, делится ими с товарищами по работе. А на это нужна известная смелость, на которую способен не каждый. В принципиальных вопросах Дим-Димыч непримирим. Его можно сломать, изуродовать, но нельзя согнуть. Он не гнется. Он не из такого металла. Дим-Димыч не терпит лжи, лицемерия, ханжества, бахвальства и способен сказать человеку в глаза то, что о нем думает. Он любит подшучивать над приятелями, над начальством, но легко переносит, когда подшучивают и над ним.
Дим-Димыч решителен во всем, что касается работы, и потрясающе беспомощен в житейских делах. То, что для меня, Геннадия, любого другого является сущим пустяком, для Дим-Димыча представляет проблему.
Работник он честный, с большой инициативой, с творческим огоньком. Работает самоотверженно, с фанатической добросовестностью, не разделяя дел на малые и большие, вкладывая в каждое из них свою глубокую убежденность, весь жар души, всю страсть. Руководство управления знает, ценит Дим-Димыча, но не любит за острый язык.
Он всегда остается самим собой, никому не подражает, ни под кого не подделывается и не подстраивается. Он одинаков со старшими и с равными, на работе и вне службы, на партийном собрании и оперативном совещании.
Сегодня в полдень я и Дим-Димыч встретились в буфете за завтраком. Дим-Димыч поведал мне интересную подробность. Оказывается, жена Безродного Оксана поскандалила с мужем из-за того, что он не захотел идти на день рождения Дим-Димыча и ее не пустил.
— Это Оксана сказала тебе? — спросил я.
— Нет.
— А кто?
— Варя.
Я кивнул. Варя — техник нашего коммутатора и предмет обожания Дим-Димыча.
— А как твои дела с Оксаной? — полюбопытствовал я.
— Дел, собственно, никаких нет. Я стараюсь избегать встреч с нею.
Дело в том, что жена Безродного Оксана, двадцатипятилетняя женщина, симпатизирует Дим-Димычу. Это известно многим, в том числе и Геннадию. Но Дим-Димыч сторонится Оксаны. Он побаивается женщин, идущих в атаку. Пусть это будет даже не прямая, лобовая атака, пусть эхо будет лишь намек взглядом, жестом. Все равно.
— Она не вызывает у меня сердцебиения, — добавил Дим-Димыч, помешивая ложечкой чай в стакане.
— Удивительно, — бросил я.
— А я не вижу ничего удивительного, — сказал Дим-Димыч. — Жену, как Оксана, найти — пара пустяков. А найти друга, верного, любящего, у которого не будет от тебя никаких тайн, принимающего тебя таким, какой ты есть, понимающего тебя с полуслова, — такого друга найти нелегко. На мой взгляд, подлинные друзья у нас муж и жена Курниковы. Этой паре можно позавидовать. Такое счастье надо искать. А ведь живут они вместе лет двадцать.
— Хм. А что ты скажешь обо мне и Лидии?
— Хочешь знать?
— Конечно.
— Ты любишь Лидию. И любишь прочно. Ты однолюб. Лидия тоже любит тебя, но уж не так.
Я слушал друга, и в груди у меня, под сердцем, что-то засосало. Дыхание стало вдруг тяжеловатым. Мне страшно хотелось узнать мнение Дим-Димыча, и в то же время я страшно боялся услышать его.
— Почему ты так думаешь? — стараясь казаться безразличным, спросил я и вяло улыбнулся.
— Мне так кажется. Я знаю тебя, знаю и ее. Она любит, когда за нею ухаживают, это льстит ее самолюбию, она любит пофлиртовать, а, как тебе известно, с флирта все и начинается.
Дим-Димыч был прав. Он знал, оказывается, Лидию не хуже меня. Я помню, как Лидия говорила мне: "Какой женщине не нравится, когда за нею ухаживают? Любая женщина не прочь пофлиртовать!" Пофлиртовать… Но флирт бывает разный!
— Вот видишь! — Дим-Димыч обаятельно улыбнулся, как мог улыбаться только он один. — Ты уж и призадумался. Что ж, это не вредно. Ответь мне: ты бываешь спокоен, когда Лидия едет на курорт?
— Как тебе сказать… — замялся я, не решаясь сказать правду.
— Нет, ты не бываешь спокоен. В этом я могу уверить тебя. А почему? Потому, что не веришь ей. Какие у тебя для этого основания — мне неведомо. На это факт. А вот Лидия за тебя спокойна. Она сама говорила это не раз мне, Геннадию, Оксане. И еще могу добавить: если тебе понравится кто-либо, ты скажешь об этом Лидии. И Курников скажет своей жене. И жена Курникова скажет мужу. А Лидия — не знаю.
— Да. — только и смог я выговорить.
— Вероятнее всего, не скажет, — подтвердил Дим-Димыч. — Она дорожит тобой. Ты нужен ей. Она видит и знает тебя насквозь. Знает, что такого мужа, как ты, найти не просто.
— И в то же время…
— И в то же время она не прочь развлечься на стороне.
Да… Такие смелые суждения можно было принять без обиды только от подлинного друга.
— А не кажется ли тебе, — сказал я, — что между Оксаной Безродной и твоей Варей много сходства?
— Неудачное сравнение, — возразил Дим-Димыч. — Все равно что луна и солнце. Первая только светит, а вторая светит и греет. Слов нет, Оксана женственна, красива. И при всем том особа она плотоядная. Я чувствую это на расстоянии.
— Она умна, — заметил я.
— А что мне ее ум! Мне дороги у женщины сердце, душа. Да и что значит умна? Это спорный вопрос. Нет-нет… Между нею и Варей очень мало сходства. Разве что внешне.
— А что ты скажешь… — начал было я, но в буфет вошел мой начальник Курников.
Он подсел к нашему столику, и интимная беседа прервалась…
Сейчас я пишу и думаю, что дал неполную характеристику Дим-Димычу.
30 декабря 1938 г
(пятница)
Сегодня в начале вечерних занятий мне позвонил Курников и приказал:
— Сходите к Безродному и возьмите у него материалы следствия на арестованного Чеботаревского.
— Он в курсе?
— Да. Есть распоряжение начальника управления. Дело примите к своему производству.
— Есть, — ответил я и отправился выполнять приказ.
Я слышал о Чеботаревском со слов Дим-Димыча. Дело находилось в его отделении. Но оно, как я понял друга, и к нам имело такое же отношение, как к отделу Безродного.
Чеботаревский Кирилл, двадцати двух лет, цыган по национальности, конюх по профессии, был арестован по подозрению в шпионаже в пользу румынской разведки. До революции семья Чеботаревского жила в Бессарабии, а потом отец с двумя сыновьями остались в городе Сороках, а мать и дочь переехали на другую сторону, в деревушку против города Сороки. Между семьей лег Днестр. Кирилл Чеботаревский тянулся к матери. Не один раз он перекликался через реку с сестрой и наконец не выдержал и однажды ночью переплыл Днестр. Тогда Кириллу было пятнадцать лет, и звали его все Кирюхой.
Выбравшись незамеченным из пограничной зоны, Кирюха проследовал в Тирасполь, явился в ОГПУ и рассказал о нарушении границы. Подростка-цыгана не арестовали, не судили, отпустили к матери и лишь запретили выезжать в места жительства. Пять лет спустя семья перебралась в нашу область. Кирюха не кочевал с таборами ни одного дня. Получив в наследство от отца неистребимую любовь к лошадям, он со всей цыганской страстью отдался профессии конюха. Работал в колхозе под Тирасполем, числился в ударниках, красовался на Доске почета, окончил школу для взрослых. Когда же сестра его вышла замуж за тракториста и поехала с мужем в совхоз, мать и Кирюха отправились за ними.
Прошло около двух лет. Кирюха стал комсомольцем. В ноябре этого года его, как выразился Безродный, "загребли".
Сверхбдительный начальник районного отделения ОГПУ сумел доказать такому же, видно, как и он, прокурору, что Кирюха Чеботаревский — пришелец с чужой стороны и, следовательно, шпион.
Душа Кирюхи протестовала… Он плакал, бил себя в грудь, рвал волосы, клялся, молил, ругался, но ничто не помогало. Его отправили для решения судьбы в область.
Вот это-то дело и поступало теперь ко мне по указанию начальника управления.
Безродный был у себя. Получив разрешение, я вошел в кабинет.
— Садитесь, товарищ Трапезников, — пригласил он в этим "садитесь" как бы напомнил, какая дистанция разделяет нас. — Чем могу служить?
Я объяснил.
— Да-да… — кивнул Геннадий. — Дело чистое, и очень жаль, что мы не успели довести его до конца, Почему ваш Курников берет его с неохотой — не знаю.
Я пожал плечами. То обстоятельство, что Курников берет дело с неохотой, было для меня новостью.
Геннадий между тем снял трубку.
— Брагина мне!.. Товарищ Брагин? Это Безродный… Зайдите с делом Чеботаревского. Что? Хорошо, зайдите вдвоем.
Я понял, что Дим-Димыч счел нужным явиться вместе с работником, за которым числилось дело.
Через минуту вошли Дим-Димыч и помощник оперуполномоченного Селиваненко, молодой паренек, проработавший в нашей системе не более года. Его мобилизовали со школьной скамьи, из какого-то техникума. Это был розовощекий, еще не утративший гражданского облика, молодой, безусый паренек. Мне он был известен больше как активный участник клубной самодеятельности, нежели как оперработник.
— Вы вели дело? — спросил его Безродный.
— Так точно.
— Доложите его суть.
Селиваненко доложил. Выходило, что дело не стоит выеденного яйца. Я рассчитывал, что Геннадий, по новой привычке, устроит Селиваненко разнос, но этого не случилось. Возможно, помешал я. В нашей тройке я всегда занимал среднее положение, и со мной считались и Геннадий, и Дим-Димыч.
— Молодость, сударь мой, — проговорил Геннадий нравоучительно и в то же время с сожалением, — большой недостаток.
— Главным образом для тех, у кого она позади, — не сдержался Дим-Димыч.
Селиваненко молчал. Геннадий прицелился в Дим-Димыча своими серыми прищуренными глазами и пренебрежительно скривил рот.
Я с любопытством ожидал, что ответит Геннадий, но он промолчал. Промолчал, но не пропустил мимо слова Дим-Димыча, нет! Они засели глубоко. На его рыхлом, тепличного цвета лице обозначилась какая-то злая, неумная жестокость.
Почему же я раньше, в течение десяти прошедших лет, не замечал ничего подобного? Неужели Дим-Димыч прав, что Геннадия как человека удалось узнать лишь теперь, когда он стал так нежданно-негаданно начальником одного из отделов управления?
Геннадий продолжал молчать. Прошла секунда, две, пять, десять, пятнадцать. Молчание становилось просто невежливым. Он, как это бывало с ним часто, не находил ответа на реплики Дим-Димыча. В словесных поединках с ним Геннадий всегда оказывался побежденным.
Пауза затянулась. Геннадий сидел, я тоже, а Дим-Димыч и Селиваненко стояли. Первый — непринужденно, хотя и вполне прилично, а второй — навытяжку.
Наконец Безродный сам нарушил молчание. Откинувшись на спинку кресла и, очевидно, решив, что лучше всего никак не реагировать на остроту, он улыбнулся по-старому, вздохнул и сказал:
— Да… Вот она, молодость… Молодо-зелено… А ведь надо учиться, дорогой мой друг. — Он обращался к Селиваненко. — Чтобы стать настоящим чекистом и разбираться без ошибок в человеческой душе, надо много учиться. Понимаете?
— Так точно! — заученно ответил Селиваненко.
— И вам все карты в руки, — продолжал Геннадий. — Для вас все условия. Было бы только желание. А вот старым чекистам, да вот хотя бы мне, ни условий, ни времени не было для ученья. А работали. Да как работали! Какие дела вершили! А какие чекисты были раньше, орлы!
— Раньше, видимо, не было и таких, как теперь, начальников, — пустил стрелу Дим-Димыч.
Я закусил губу.
— Это каких же? — переспросил Геннадий. — Никуда не годных, что ли?
— Этого я не сказал, — ответил Дим-Димыч. — Я сказал: таких, как теперь.
— Пожалуй, да. Таких не было. Мой первый начальник, к вашему сведению, товарищ Селиваненко, мог ставить на документах только свою подпись, а его резолюции мы писали под диктовку. Но мы учились у него работать, а он учился у нас.
— Последнее невредно и теперь, товарищ старший лейтенант, — заметил Дим-Димыч.
Геннадий неопределенно кивнул и продолжал, обращаясь к Селиваненко:
— Вы не раскусили Чеботаревского. Это не дела, а находка! Клад! И этот клад, благодаря вашей недальнозоркости, мы отдаем в другой отдел. Вас ожидала слава, хорошая слава, а вы предпочли конфуз.
— Слава, товарищ старший лейтенант, — вновь заговорил Дим-Димыч, — товар невыгодный: стоит дорого, сохраняется плохо.
— Не особенно умно, товарищ Брагин, — огрызнулся Геннадий. — Скорее, даже глупо.
— Возможно, спорить не стану, — невозмутимо произнес Дим-Димыч? — Это не мои слова. Они принадлежат Бальзаку, которого, как мне помнится, никто еще не причислял к глупцам.
Безродный потискал рукой свой подбородок и, нахмурившись, сказал:
— Идите, товарищ Селиваненко! Дело оставьте — и идите!
Селиваненко повернулся через левое плечо и вышел.
Геннадий встал из-за стола, прошел до закрытой двери, нажал на нее ладонью, хотя нужды в этом никакой не было, и, обернувшись к Дим-Димычу, обратился неожиданно на "ты":
— Я никогда не говорил тебе, Брагин, хотя давно собирался сказать, что думать надо головой.
— А ты разве пытался думать другим местом? — съязвил Дим-Димыч.
— А голова у тебя не всегда хорошо варит. И я ею не особенно доволен. На данном отрезке времени особенно.
Дим-Димыч метнул в меня насмешливый взгляд и ответил:
— Не стану уверять, что моя голова украшает меня, но я ею доволен. Понимаешь — доволен. Я привык к ней.
— Товарищи! Я пришел к вам не затем, чтобы слушать вашу перебранку, — запротестовал я, — у меня дел уйма.
— Тоже верно, — снисходительно согласился Геннадий. — Дело, я считаю, еще не провалено. Оно не дотянуто. Виновный еще заговорит…
— Виновный или обвиняемый? Это еще не одно и то же, — попытался уточнить я.
— И будет ошибкой, если мы его освободим, — закончил Безродный.
— Никакой ошибки не будет, Геннадий… — горячо возразил Дим-Димыч и добавил, явно против своего желания: — Васильевич… Чеботаревский чист, как агнец. Он вполне наш, советский человек. Ему было пятнадцать лет…
— Ого! — воскликнул Безродный и поднял палец. — Пятнадцать лет! Хорошенькое дело! Если он смог переплыть Днестр, почему он не смог дать подписку? Почему он не мог явиться по заданию? Что вы хотите из меня сделать? Я вас спрашиваю, товарищ Брагин. Хотите сделать из меня великого гуманиста? Ромен Роллана? Я для этого не гожусь. Могу вас заверить, что осудят его…
— Никто его не осудит, и, освободив его, мы никакой ошибки не сделаем. Надо не передавать, а прекратить дело. Даже Екатерина Вторая, которую история тоже не считает гуманисткой, сказала как-то золотые слова: лучше десятерых виновных простить, чем одного невинного казнить.
— Речь идет не о казни. Не говорите глупости! Пусть ваш Чеботаревский посидит за решеткой. Это полезно, — проговорил Геннадий.
— Сомневаюсь, — заметил я.
— Откуда вам известно, что это полезно? — спросил Дим-Димыч. — Я не уверен. По-моему, ничто так не изменяет взгляд на жизнь, как тюремная решетка.
— Язык у вас отлично подвешен, — уже раздражаясь, проговорил Безродный. — Но ваши экскурсы в прошлое и ссылки на Бальзака и Екатерину явно не к месту.
— А ваши на Ромен Роллана — тем более, — отпарировал Дим-Димыч.
— Короче! — потребовал Геннадий. — Что вы хотите сказать?
Дим-Димыч развернул папку и сказал:
— Дело прекратить и передать не в отдел Курникова, а в архив. Селиваненко вынес постановление, я подписал, вам остается поставить свою подпись и доложить начальнику управления.
— Все! Разговор исчерпан, — подвел итог Безродный. — Подписывать я не стану. И докладывать тоже. Берите дело, товарищ Трапезников. Я уверен, что вы сделаете из него конфетку. Чеботаревский — враг. Потенциальный враг, Я в этом убежден.
Разговор был окончен. Уступая дорогу Дим-Димычу, я покинул кабинет Безродного.
Когда мы вышли, Дим-Димыч сделал перед закрытой дверью не совсем почтительный жест и, обняв меня, сказал:
— Поверь мне, он кончит плохо. Он вызывает во мне холодное бешенство, — и сейчас же, что было ему свойственно, заговорил как ни в чем не бывало о другом: — А как с Новым годом?
— Собираемся у Курникова. Уже решено. Ты, конечно, придешь с Варенькой?
— Несомненно. О, Андрюха! Ты еще не знаешь, что это за женщина! Восьмое чудо света. А Геннадий — дрянь. Если у него раньше и были какие-то, порывы к чему-то хорошему, то теперь они зачахли на корню. Погибли. Навсегда. Это я понял с неотвратимой ясностью. Пока, Андрюха!..
— Иди и не наступай на ноги начальству, — пошутил я.
30 декабря 1938 г
(пятница)
Канун Нового года.
Я только что пришел домой, пообедал, решил заснуть перед вечерними занятиями, но из этого ничего не получилось.
Лежать с открытыми глазами не хотелось, я встал, сел за стол и начал писать.
В окно смотрят ранние зимние сумерки. На улице уже зажгли фонари. Хорошо бы прогуляться по морозцу, но хочется писать. Да и другого времени, кроме обеденного перерыва и глубокой ночи, у меня нет. Буду писать.
Первая половина сегодняшнего дня принесла мне большое моральное удовлетворение. Получив вчера "дело" rib обвинению Кирилла Чеботаревского, я внимательно ознакомился с ним, а сегодня утром доложил начальнику отдела Курникову. Мой доклад был, очевидно, настолько ясен, что Курников отступил от своего правила: не стал сам просматривать дело, а взял ручку и на постановлении — там, где было отведено место для подписи Безродного, — поставил свою фамилию.
Через полчаса, не более, он вернул мне дело с визой начальника управления.
Отложив текущую работу в сторону, я зарегистрировал постановление, заверил копии, направил их куда следует, позвонил коменданту и попросил доставить ко мне арестованного.
Чеботаревский был не парень, а паренек — маленького роста, узкий в плечах, худощавый, — и я бы ни за что на свете не дал ему двадцати двух лет, которые значились в анкете. Самое большее — восемнадцать-девятнадцать. Вид у него был настороженный, запуганный, как у загнанного зверька. Он остановился посреди комнаты, вытянул руки по швам и выжидательно посмотрел на меня. Я понимал его состояние: до сих пор его вызывали и допрашивали Селиваненко, Брагин, к которым он уже привык, а тут вдруг привели к совершенно новому человеку. В чем дело? Почему? Что его ожидает?
Я предложил Чеботаревскому сесть у самого стола и подал постановление о прекращении уголовного преследования и освобождении из-под стражи.
Он сдержанно вздохнул, не предвидя, конечно, что таит в себе лист бумаги, и стал внимательно читать.
Потом уронил руки на стол, ткнулся в них головой и разрыдался, содрогаясь всем телом.
В горле у меня защекотало.
— Ну вот!.. Зачем же плакать? Все хорошо…
Кирюха поднял голову. В глазах его была радость, которую он не мог сдержать, растерянность и слезы. Слезы — крупные, как у обиженного ребенка, — катились по смуглым щекам.
— Это правда? — не веря еще, спросил он.
— Правда, — ответил я.
— И я могу называть вас уже не гражданин, а товарищ начальник?
— Можешь.
— Спасибо, товарищ начальник. Значит, я свободен?
— Свободен.
А слезы по-прежнему сыпались из его огромных черных глаз и падали на постановление, лежавшее перед ним.
— Ты же размочишь мне официальный документ, — пошутил я. — Придется перепечатывать заново.
Кирюха улыбнулся:
— Простите, товарищ начальник. Это я с радости.
— Подпиши постановление.
Чеботаревский размашисто вывел свою длинную фамилию и, подавая мне лист бумаги, сказал не без гордости:
— Подпись у меня только на червонцах ставить. — Он уже оправился от свалившегося на него нежданно счастья.
— Хорошая подпись. Четкая, ясная, крупная. — одобрил я.
Затем я вручил Чеботаревскому паспорт и другие документы, изъятые у него при аресте, и позвал конвоира.
— Дело на товарища Чеботаревского прекращено, и из-под стражи он освобождается. Проводите его к коменданту. Тот в курсе дела.
Я подал руку Кириллу и пожелал счастливо встретить Новый год.
Он долго тискал мою руку своими двумя, а потом, вдруг вспомнив что-то, спросил:
— Можно, товарищ начальник, еще раз поглядеть на бумагу?
Я улыбнулся и подал постановление.
Конвоир покрутил головой и тоже улыбнулся. Глаза его как бы говорили: "Не верит. Хочет еще раз убедиться".
Я тоже так подумал. Но и конвоир, и я ошиблись. Чеботаревский быстро пробежал глазами текст, нашел, видно, нужное ему место и вернул мне постановление.
— Вы, значит, товарищ начальник, и есть Безродный?
"Этого только не хватало", — подумал я и ответил отрицательно.
— А можно узнать, как ваша фамилия?
Я назвал.
— Ага. — закивал Чеботаревский. — Значит, Трапезников, Селиваненко и Брагин. Ну что ж… Вас троих я по гроб жизни не забуду. За правду. А если будут у меня дети и внуки, то и они не забудут.
Сказал он это не театрально, не торжественно, а очень даже просто, почти застенчиво, опустив глаза.
Когда Чеботаревский ушел, я позвонил Дим-Димычу и рассказал обо всем.
— Значит, он принял тебя за Безродного?
— Ну да… На постановлении же была его подпись.
— Сейчас я к тебе поднимусь, — сказал Дим-Димыч и положил трубку.
"Знал бы бедняга Кирюха, — подумал я, — что о нем говорил Безродный, так тоже не забыл бы его по гроб жизни".
Дим-Димыч влетел в кабинет:
— Знаешь что? У меня мысль. Позвони Безродному в скажи так: многоуважаемый Геннадий Васильевич, мой начальник Курников придерживается вашего мнения, а я считаю своей ошибкой, что усомнился в виновности Чеботаревского… Нет, к черту! Не пойдет! Скажи лучше так: Чеботаревский только что признался, что переброшен румынской разведкой с бактериями летучего сана, который он готовился распространять с будущего года. Так лучше. Геннадий взовьется к потолку, как змий.
— Нет, друже, не провоцируй меня. Я не мастер на розыгрыши и покупки. Да и зачем портить человеку кровь?
— Был бы еще человек стоящий, — разочарованно протянул Дим-Димыч и махнул рукой.
— Я скажу по-своему.
— Как по своему? — заинтересовался Дим-Димыч.
Я снял трубку телефона, попросил соединить меня с Безродным и коротко сказал, что Чеботаревский освобожден.
— Головотяпство! — крикнул Геннадий. — Кого выпустили? Чистейшей воды шпион…
— Насчет головотяпства, — ответил я, — можете пожаловаться начальнику управления, который утвердил постановление.
Безродный произнес что-то нечленораздельное и хлопнул трубкой.
— Тоже неплохо, — заметил Дим-Димыч.
Так закончилось дело по обвинению Кирилла Чеботаревского…
А сейчас я подумал вот о чем: пишу о других — кого осуждаю, кого хвалю, а кто таков я? В самом деле: кто же я? Придется, видимо, сказать несколько слов о себе.
Поговорка гласит: ответь, кто твой друг, и я скажу, кто ты.
Мой лучший друг — Дим-Димыч. Но с чего же начинать рассказ о себе? Все-таки попробую.
Меня зовут Андреем Михайловичем Трапезниковым. В детстве у меня не было особых радостей. Жизнь смотрела на меня исподлобья. Я могу составить длиннющий список обид на жизнь хотя бы за то, что она была мачехой моему отцу: он до революции отбыл шесть лет каторги за принадлежность к РСДРП; получил туберкулез и угас совсем молодым; за то, что она круто обходилась с матерью, которая всю жизнь проработала медсестрой, заразилась от больных брюшным тифом и умерла; за то, что она досрочно отозвала с этого света моего брата и сестру; за то, что она заставила меня с семи лет задуматься над тем, что такое хлеб насущный и как он добывается; за то, наконец, что она не наделила меня особыми талантами, а сделала обычным средним человеком. Да и мало ли еще за что! Но я не буду составлять список обид. Я не кляузник. Я не злопамятен. Я помню лишь те обиды, которые надо помнить, и забываю те, которые надо забыть.
Чекист я, конечно, не выдающийся, но я способен работать без устали, точно хорошо отрегулированный я смазанный мотор, но выше занимаемой должности, в которой сижу уже четыре года, никак подняться не могу, хотя и стараюсь.
У меня как будто нет особых пороков, дурных привычек. Я не пьяница и не обжора. Я не люблю карты и презираю азартные игры, кроме бильярда. В детстве я любил лото и считал его умнейшей игрой в мире. Со временем пересмотрел свой взгляд на лото и решил, что немного переоценил его значение. Я не бросаю на пол окурков. Умею пользоваться носовым платком. Не грызу ногтей. Кашляю в кулак. Женщин пропускаю всегда вперед. Кроме жены… Жена не в счет, она свой человек. Люблю ребятишек, животных, птиц, особенно лошадей и голубей. Я однолюб. Так по крайней мере утверждает Дим-Димыч. Возможно. До тридцать четвертого года я жил холостяком. Потом я сказал твердо: "Надо жениться" — и сразу почувствовал себя значительно лучше. Я женился на Лидии, которую знал до женитьбы три года. Я люблю ее и не изменю ей никогда. И не изменял.
Если я скажу, что я храбрец, это будет неправдой. Природа наградила меня храбростью лишь в той необходимой дозе, без которой мужчине, да еще чекисту, просто никак нельзя обойтись. В храбрецах я не числюсь, но и в трусах не хожу. Трусам в наших органах делать нечего. Короче говоря, я не смелее других.
А вот если я скажу, что человек я обстрелянный, то тут я не погрешу против истины. В меня стреляли не один раз. Стреляли издали, стреляли в упор. Не скажу, что это очень приятно. Больше, правда, промахивались, но дважды пришлось в аккурат. Одна вражья пуля, извлеченная хирургом из-под моего ребра, и сейчас хранится у меня в столе, а другая прошла насквозь бедро.
Я тоже стрелял, когда этого требовало дело.
Мне думается, что охарактеризовать себя полнее и глубже можно, когда посмотришь со стороны или сравнишь с кем-либо другим. Предпочитаю последнее. Сопоставлю себя с Дим-Димычем.
Взглядами мы не расходимся, а характерами — да, расходимся. У меня не всегда хватает мужества сказать то, что думаю, в чем уверен, а Дим-Димыч — дело другое. Он может.
Он умеет выступать с горячими речами, с докладами, лекциями. Я — нет, Дим-Димыч успокаивает меня и говорит, что это еще не беда, а полбеды. Беда, когда нет мыслей, а у меня они, по его мнению, есть.
Дим-Димыч относится к числу людей, которых слушают внимательно даже тогда, когда они говорят сущие пустяки. Он умеет говорить веско, убедительно. Он подкрепляет слова удачными жестами. А меня в лучшем случае перебивают, в худшем — не слушают. Это очень обидно.
У меня не такой подвижный ум, как у Дим-Димыча. Он может острить, и довольно метко, а главное — вовремя. У меня ничего не получается. Умное, нужное слово, острая фраза приходят с опозданием, когда в них уже нет нужды.
Я могу более или менее терпеливо выдерживать несправедливые наскоки и выходки какого-нибудь ретивого начальника, а Дим-Димыч не таков. Он не даст спуску самому наркому. Мне Дим-Димыч говорит: "Ты, Андрюха, терпелив, как бог", — и я не знаю, хорошо это или плохо.
Дим-Димыч равнодушен к деньгам. Он мирится как с их наличием, так и с их отсутствием, а мне очень приятно, когда на моей сберкнижке значится небольшая сумма, которую я именую "подкожным фондом".
Я люблю уют и красивые вещи. Я не утопаю в роскоши, но у меня есть хороший ковер, венская качалка, японские безделушки из кости. Бронзу я тоже люблю. Мне приятно сидеть в старинной качалке, в теплом халате, с ароматной папиросой в руке, а в комнате мягкий полумрак, из радиоприемника льются какие-то приятные мелодии. Дим-Димыч против роскошеств. Он ведет спартанский образ жизни. Мне он говорит: "Внутри тебя, Андрейка, сидит страшный сибарит. Ты этого даже не чувствуешь". Ну и пусть себе сидит. Это же не микроб?
Я не всегда бываю внимателен к жене, сыну, теще. Жена и Дим-Димыч упрекают меня за это. Я отвечаю, как философ: "Невнимание часто является формой вежливости".
Вот все, что я могу сказать о себе. Каждый человек стремится оставить по себе какой-то след на земле, стремлюсь и я. Завтра встреча Нового года. В исключение от правила нам разрешают закончить рабочий день в одиннадцать часов ночи. Вполне достаточно, чтобы добежать до дому и переодеться.
3 января 1939 г
(вторник)
Прошло три дня Нового года. Только сегодня я смог сесть за дневник. Какие события, заслуживающие моего внимания, произошли за эти несколько дней?
Я уже обмолвился как-то, что Новый год решили Встречать в доме моего начальника Курникова. Вечер провели мило, весело. Вот, пожалуй, и все, что можно сказать о встрече Нового года.
Первого января состоялся традиционный новогодний вечер в клубе. Торжественной части не было. Начали с выступлений нашей самодеятельности, потом артисты местной филармонии дали приличный концерт, а после него устроили танцы, продолжавшиеся до трех часов ночи.
Когда шел концерт, Оксана Безродная смотрела не на сцену, а на Дим-Димыча, который, конечно же, был со своим "восьмым чудом света" — Варенькой. А когда начались танцы, Оксана стала предпринимать все усилия, дабы привлечь внимание Дим-Димыча. Она преследовала его повсюду, обстреливала улыбками, взглядами, заходила с тыла, с фронта, с флангов.
Дим-Димыч стойко выдерживал атаки и все внимание уделял "восьмому чуду света".
Но вот в перерыве Варенька что-то шепнула Дим-Димычу и исчезла. Я поманил Дим-Димыча к себе, и мы стали в уголке, у входа на сцену. Это была очень удобная позиция. Отсюда открывался вид на весь зал. Мы втихомолку закурили, пуская дым за кулисы.
Моя жена вместе с Оксаной все время прохаживались в фойе, а тут вдруг я увидел Оксану одну, в противоположном конце зала. Постояв несколько секунд в раздумье, она решительно стала пробиваться к нам сквозь толпу танцующих.
Оркестр играл танго.
— Держись, Дим-Димыч, — пошутил я. — Оксана идет в наступление.
— Я все вижу, — заметил он.
На Оксане было тяжелое бархатное платье с короткими рукавами. Надо признаться, оно хорошо подчеркивало красивые линии ее тела и оттеняло нежную бледность ее лица.
— Ты перестал меня замечать, — обратилась она к моему другу. — Чем это объяснить?
— Я не хочу, чтобы твой мавр выпустил в меня обойму патронов, — улыбнувшись, ответил Дим-Димыч.
Оксана прищурила свои синие глаза, повела бровью и сказала:
— Ты не ахти какой храбрец.
— Храбрость здесь ни при чем. Я придерживаюсь здравого смысла.
— И что он тебе подсказывает?
— Опасаться ревнивых мужей, особенно тех, которые пишут на тебя аттестации…
— Отбросим на сегодня здравый смысл. Пойдем потанцуем. Тебе не стыдно, что приглашает дама?
— Очень, — ответил Дима. — Поэтому и не могу отказаться.
Оксана с загоревшимися глазами положила руку на плечо Дим-Димыча, и они не без усилий втиснулись в плотный строй танцующих.
Дим-Димыч танцевал, как никогда, напряженно, с каким-то упорством, будто исполнял тяжелую, но необходимую работу.
И вдруг сзади меня послышался возглас:
— Вот тебе и на! Отошла на минуту, а его уже украли.
Я оглянулся. Сзади стояло разрумянившееся "восьмое чудо света" — Варенька.
— Ты это откуда?
— С коммутатора через сцену. Тут ближе.
— Ревнуешь?
— Нет! — решительно ответила она и тряхнула головой.
— Смотри, — продолжал я в шутливом тоне, — Оксана — соперница опасная.
— А это не от нее зависит, а от Димы. А в него я верю.
К Вареньке подскочил этаким фертом Селиваненко, получивший на концерте наибольшее количество аплодисментов за художественное чтение, и пригласил ее на танго.
— Дуй, Варенька, — подбодрил я ее. — Димка в тебя тоже верит.
Я наблюдал за обеими парами. Что и говорить, Оксана красива, и все-таки между нею и Варей есть что-то общее. Они почти одинакового роста, обе статные, у обеих сильные, стройные ноги, чудесные руки, высокая грудь, пышные каштановые волосы. И на этом, кажется, сходство заканчивается. Черты лица и глаза разные. Тут прав Дим-Димыч. Оксана — воплощение холода, а Варенька — одухотворенная теплота.
Когда музыка смолкла, первой ко мне подошла Варенька, а за нею Дим-Димыч. Она сейчас же взяла его под руку и, заглянув в глаза, спросила:
— Ну как?
Дим-Димыч смешно дернул головой и лаконично ответил:
— Хищная особа.
Я поболтал с ними немного, а когда танцы возобновились, направился в бильярдную. Там было так накурено, что дым четко, видимо на глаз отделялся от чистого воздуха. За единственным не очень плохим столом с костяными шарами шла горячая битва "на вышибаловку". Я взял кий, вошел в игру и не посрамил чести отдела! Воспользовавшись тем, что Фомичев дважды выпустил "свой" шар за борт и дважды заплатил штраф, я "вышиб" его под дружные хлопки болельщиков.
Второго января наш отдел походил на бивак. По коридору сновали работники, хлопали ежеминутно двери, стучали машинки, составлялись справки, ведомости, списки. В должность начальника отдела вступал новый человек, некто Кочергин, приехавший из Белоруссии. Я его видел пока один раз на совещании и ничего о нем сказать не могу.
А вчера я проводил в командировку Дим-Димыча.
Было около восьми, а то и все восемь вечера, когда дежурная машина доставила нас на вокзал.
С неба сыпалась снежная мелочь и щекотала лицо.
Дим-Димыч взял меня под руку, и мы зашагали по безлюдном перрону.
Столбик ртути на большом градуснике, прибитом к стене вокзала, показывал около двенадцати градусов ниже нуля.
— Не успел проститься с Варей, — пожаловался Дим-Димыч. — Заглянул на коммутатор, а ее там нет…
— Беда небольшая, не на войну едешь.
— Так-то оно так, но порядок нужен во всем…
Он не договорил. Кто-то налетел на Диму сзади и едва не сбил с ног.
— Пришла-таки! — заметил я.
Варя скороговоркой объяснила, что вырвалась из коммутатора без ведома начальника телефонной станции, что в ее распоряжении считанные секунды, что ожидать поезда, а тем более отправления его она не может.
Дело ясно! С места в карьер они начали прощаться. Я, как человек деликатный по натуре, отошел в сторонку.
Прощание прошло в быстром темпе. Оно сопровождалось взглядами, вздохами, объятиями, жаркими поцелуями, но без слов. Да и к чему здесь слова!
Можно было подумать, что Дим-Димыч едет не на неделю, а на год и не в райцентр нашей области, а в экспедицию по открытию нового материка.
Когда удовлетворенное "восьмое чудо света" затопало своими валенками к выходной калитке, к платформе подошел поезд.
У вагона я сказал Дим-Димычу:
— Потешные люди вы, влюбленные.
— И ничего не потешные, — ответил он. — От Адама и Евы до наших дней все влюбленные одинаковы. А ты знаешь, по какому делу я еду?
— Понятия не имею.
— Любопытная история. Месяца два назад на одну из строек Сибири приехал член крайисполкома. Был митинг. На глазах у всех к члену исполкома подбежал какой-то тип и с ходу выпустил в него три патрона. Когда его пытались схватить, он хлопнул еще одного, двоих ранил, а последнюю пулю пустил себе в рот. И делу конец. Опознать убийцу-покойника никто не смог. Документов при нем не оказалось. Единственная улика — пистолет "парабеллум".
Мы прогуливались вдоль вагона.
— Так… — сказал я. — Нелепая история. Но это же в Сибири?
— Да, в Сибири. Но теперь выяснилось, что "парабеллум" принадлежал до ноября 1936 года работнику военкомата Свердловского района нашей области.
Я свистнул и спросил:
— Где же он, этот работник?
— Сидит в тюрьме.
— За что?
— На это я отвечу, когда вернусь. Пока неясно.
— Ну, желаю тебе успеха. Заходи… Уже два звонка.
Я усадил Дим-Димыча в плацкартный вагон и вернулся в город.
6 января 1939 г. (пятница)
Сегодня новый начальник отдела Кочергин собрал к себе руководящий оперативный состав и слушал доклады о наиболее серьезных материалах, находящихся в производстве.
Пока впечатление о Кочергине складывается в его пользу. Дело он, видно, знает и имеет опыт. Держит себя просто, а спокойствием напоминает Курникова. Подчиненного выслушивает, считается с его мнением. Это отрадно.
Например, выслушав начальника шестого отделения, Кочергин спросил:
— Как вы сами думаете?
Тот доложил.
— Вы убеждены, что это правильно?
— Да!
— Хорошо. Так и действуйте!
Конечно, не в меру "умный" товарищ, вроде Безродного, может сказать, что подмеченная мною деталь, по сути дела, мелочь, но, как известно, стиль работы и складывается из мелочей.
А с начальником первого отделения младшим лейтенантом Чередниченко произошел другой разговор. Тот доложил о заявлении на одно лицо, недавно появившееся в нашем городе и сразу привлекшее к себе внимание соседа по квартире.
Кочергин поинтересовался:
— Почему вы не побеседовали до сих пор с автором заявления?
— Как вам сказать… — замялся Чередниченко, — я имел в виду сделать это, но бывший начальник отдела Курников посмотрел на мою инициативу неодобрительно.
— Откуда это видно? — спросил Кочергин.
— К сожалению, письменного распоряжения не было…
Кочергин пристально, даже очень пристально посмотрел на Чередниченко и недовольно произнес:
— Никогда не пытайтесь валить вину с себя на тех, кого нет и кто не может опровергнуть ваши слова. Это очень плохая привычка.
Меня никогда не радовали чужие неприятности, а вот, тут душа моя возликовала. Чередниченко, безусловно, врал. Курникову он не докладывал. И Кочергин понял это.
Уже в коридоре ко мне подошел Чередниченко и произнес с иронией:
— Новая метла по-новому метет.
— Дурак! — коротко бросил я.
— Что ты сказал? — покраснел Чередниченко.
— Если понравилось, могу повторить, — ответил я. — Но мне кажется, что ты расслышал.
Чередниченко чертыхнулся и пошел к себе.
Несколько слов о Безродном. У нас в управлении две группы по изучению иностранных языков. С начинающими занимаются два приватных преподавателя, а с теми, кто совершенствует знания, Дим-Димыч. Он прекрасно владеет немецким языком. Да и не только немецким. Дим-Димыча можно считать полиглотом. Он отлично знает румынский, свободно объясняется и бегло читает по-французски, неплохо знает чешский и польский.
На сегодняшнее занятие Безродный не явился. Я, как староста группы и замещающий Дим-Димыча в его отсутствие, решил выяснить причину.
— Почему тебя не было сегодня, Геннадий? — спросил я.
— Дела, дорогой мой. Зашился окончательно.
— Работы у всех хватает. А запустишь — труднее будет.
— А я вообще думаю бросить…
— То есть как это?..
— Да так, не до языков сейчас, друг мой. Да и туговато он идет у меня.
Это была правда. Геннадий не проявлял способностей в изучении языка. Он плохо читал по-немецки, еще хуже писал, а говорить не мог. Он не успевал закреплять знания, терял их. Дим-Димыч до последнего времени прилагал прямо-таки героические усилия, чтобы держать Безродного хотя бы на одном уровне. Дим-Димыч и я, да и другие ребята регулярно читали немецкую литературу, ежедневно разговаривали по-немецки друг с другом, слушали немецкие радиопередачи, короче говоря, систематически тренировали язык, а Геннадий ограничивался лишь посещением занятий. И вот решил вообще бросить учебу.
Я не стал его переубеждать, лишь сказал, что останавливаться на полпути плохо. Он ничего не ответил, а когда я собрался покинуть его кабинет, неожиданно остановил меня:
— Минутку, товарищ Трапезников. Хотите работать в моем отделе?
— Это как понимать? — удивился я.
— А так: если согласитесь, я заберу вас к себе и дам второе отделение.
Слова "в моем", "заберу", "к себе", "дам" неприятно резанули слух.
Я ответил:
— Очень неумно заставлять барана выбирать себе мясника.
— Острить пытаетесь? С Брагина пример берете? — усмехнулся Безродный.
12 января 1939 г. (четверг)
Позавчера вернулся из командировки Дим-Димыч. Он приехал ночным поездом и тотчас же позвонил мне. В третьем часу ночи я зашел к нему на квартиру. Дим-Димыч лежал на диване с папиросой в зубах, закинув руки за голову, и глядел в потрескавшийся потолок.
— Как дела? — спросил я и подсел на край дивана.
— Разругался с начальством, — не меняя позы, ответил Дим-Димыч.
— Опять?
— Ну да…
— Когда же ты успел?
— Успел, сейчас же по приезде.
— А из-за чего?
— Все из-за этого работника военкомата. Представь себе такую историю… — Дим-Димыч соскочил с дивана и заходил по комнате. — Ночь. Идет поезд. В тамбуре вагона стоит человек и курит. Кто-то из проходящих бьет его чем-то увесистым по башке, человек теряет сознание и падает. Приходит в себя уже в железнодорожной больнице. У него проломлен череп и отсутствует пистолет. А деньги, воинское удостоверение и все прочее — в порядке. Год спустя из его пистолета в Сибири неизвестный убивает члена крайисполкома, потом еще одного, двоих ранит, а затем пускает себе пулю в рот. Проходит немного времени, органы выясняют, кому принадлежал пистолет, и вот Безродный дает указание о возбуждении уголовного дела против работника военкомата. Ему предъявляют обвинение не больше, не меньше, как в соучастии в совершении террористического акта. Ясно?
— Боюсь, что да…
— Вот и все. С таким же успехом обвинение в соучастии можно пришить изобретателю пистолета. Я вынес постановление о прекращении уголовного преследования.
— Правильно поступил.
— А Геннадий другого мнения. Он встал на дыбы, назвал меня попиком, слюнтяем, упрекнул в том, что я умею только прекращать дела. Я, конечно, не смолчал… В общем, договорились до того, что он показал мне на дверь.
Дим-Димыч сел со мной рядом, закурил и спросил, имея в виду Кочергина:
— А как новенький?
— Пока ничего плохого сказать не могу.
— Ну и дай бог…
Поболтав еще с часок у Дим-Димыча, я ушел. Это было позавчера ночью. А сегодня утром по управлению прошла сногсшибательная новость: Безродный ушел от жены и перебрался на квартиру коменданта управления — холостяка. Мне эту новость сообщил на ходу все тот же Чередниченко. Безродный ночью явился на квартиру Дим-Димыча и якобы застал там свою жену Оксану.
— Сам понимаешь, — с усмешкой добавил Чередниченко. — Брагин зазвал ее не в шахматы играть.
Встревоженный, я бросился искать Дим-Димыча. Он в это время сидел у заместителя начальника управления с делом на сотрудника Свердловского военкомата. Надо было ждать, а ждать не хотелось. И я направился к Варе Кожевниковой. Мне подумалось, что коль скоро об этом скандале знает все управление, то и она должна быть в курсе событий. Однако Вари не оказалось на месте: она поехала на городскую телефонную станцию.
В мою голову лезли самые несуразные мысли. У меня давно были опасения, что неприязнь Геннадия к Дим-Димычу объясняется не только их стычками по работе. Тут примешивалось что-то личное, а конкретно — симпатии Оксаны к Дим-Димычу. Но я знал, как смотрит на Оксану Дим-Димыч. Я исключал всякую возможность близкой связи между ними. Но почему Оксана оказалась на квартире у Брагина, да еще ночью? Как узнал об этом Геннадий? Что произошло там? На эти вопросы мог ответить мне только Дим-Димыч.
Примерно через полчаса меня вызвал к себе секретарь парткома Фомичев. Я забыл сказать ранее, а поэтому скажу теперь, что я член парткома. У Фомичева уже сидели Безродный, Брагин, заместитель начальника управления по кадрам и начальник следственного отдела. Последние двое тоже были членами парткома.
Когда я сел, Фомичев пояснил:
— Созывать всех членов парткома, кажется, рановато. Вопрос не подготовлен и во многом неясен. Член партии Безродный ушел от жены и возбуждает дело о разводе. Виновником всей это истории он считает не только свою жену, но и члена партии Брагина. История довольно неприятная…
Я посмотрел на Геннадия. На лице его была озабоченность, но озабоченность не обычная, а какая-то нервозная, приподнятая, несвойственная ему. Я перевел взгляд на Дим-Димыча. Он был спокоен. На его лице нельзя было подметить даже намека на смущение, волнение или растерянность.
После короткого вступления Фомичев повернулся к Дим-Димычу:
— Расскажи, товарищ Брагин, что произошло?
— Пожалуйста, — изъявил готовность Дим-Димыч. — Около трех, а может быть, и в три часа ночи, точно не помню, я пришел домой. Входную дверь мне открыла хозяйка. Она предупредила, что меня уже с полчаса ждет какая-то женщина. "Интересно, кто же это?" — подумал я, а войдя, увидел жену Безродного. Она, с заплаканными глазами, сидела на диване. Пальто ее и платок лежали на стуле. Удивленный необычным визитом, я спросил: "Что случилось? Что тебя привело сюда?" Вместо ответа она уткнулась лицом в подушку и расплакалась. Скажу правду — я растерялся. Оксана никогда у меня не была, а тут вдруг пожаловала ночью… и слезы… Я подсел к ней, взял за руку и опять спросил: "Скажи, в чем дело?" В это время открылась настежь дверь и вошел Безродный. Приняв театральную позу, он как артист на сцене, сказал; "Не ожидали? Рассчитывали, что все будет шито-крыто? Думаете, что имеете дело с круглым дураком? Нет, не выйдет!" Затем он начал употреблять слова, которые часто можно встретить на заборах. Я дай понять ему, что если он не заткнет свою глотку, то сделаю это я. Безродный выпустил еще один залп ругательств, хлопнул дверью и исчез. Следом за ним как сумасшедшая побежала его жена. Вот все, что было.
— Получается так, — произнес заместитель начальника управления, — что жена Безродного пришла к вам по собственной инициативе?
— Только так, — ответил Дим-Димыч.
— Ложь! — крикнул Безродный. Лицо его мгновенно переменило цвет и стало похоже на маску.
— Спокойнее! — предупредил его Фомичев.
— Это во-первых, — добавил Дим-Димыч. — А во-вторых, товарищ Безродный, запомните, что в серьезных вещах я никогда не лгу.
— Скажите, пожалуйста, какое совершенство! — с сарказмом воскликнул Безродный.
Фомичев нахмурился и постучал карандашом по столу.
— Вы хотите высказаться? — спросил он Геннадия.
— Я хочу, чтобы вопрос о Брагине, как о морально разложившемся субъекте, был вынесен на обсуждение общего собрания, — ответил Геннадий. — А пока у меня к нему есть несколько вопросов.
— Прошу, — наклонив голову, произнес Дим-Димыч.
— Вы заявляете, что никогда не лжете?
— Вас это удивляет? — огрызнулся Дим-Димыч.
— Я спрашиваю, а вы отвечайте, — повысил голос Безродный, и его тонкие губы сжались.
— Если вы будете разговаривать таким тоном, — пожал плечами Дим-Димыч, — то я предпочту вообще не отвечать. Вы же не у себя в кабинете, а в парткоме.
Безродный побагровел, но, пересилив себя, уже обычным своим тоном спросил:
— Если вы выдаете себя за кристально честного человека, то ответьте при членах парткома: вы знали о том, что моя жена была к вам неравнодушна?
— Да, знал, — очень спокойно, с этакой снисходительной улыбкой ответил Дим-Димыч.
— Быть может, вас не затруднит ответить, — продолжал Безродный, — как же вы узнали об этом?
— Нисколько не затруднит. Узнал об этом я от вас, товарищ Безродный.
— Ложь!
— Нет, это правда. Вы сказали мне об этом, будучи слегка под градусом, год с небольшим назад на моем дне рождения в квартире Курникова.
— Ложь! — уже менее горячо возразил Безродный.
Тут уж не сдержался и я:
— Не ложь, а правда! Я был свидетелем этого разговора. Больше того, я помню и то, что ответил Брагин. Он сказал: "Геннадий! Можешь спать спокойно: Оксана для меня слишком хороша".
— Тогда зачем она оказалась в его доме? — изменил курс Безродный.
— Об этом, мне кажется, лучше всего спросить ее, — предложил я, обращаясь к Фомичеву.
— А вы жену спрашивали? — спросил Фомичев Безродного.
— Жена врет, — отрезал он. — Я не верю ни одному ее слову…
— Товарищ Фомичев, — заговорил Дим-Димыч, — если вы дали возможность Безродному задавать вопросы, то, надеюсь, такой же возможностью могу воспользоваться и я?
— Что у вас? Давайте! — разрешил Фомичев.
— У меня такой вопрос к товарищу Безродному, — начал Дим-Димыч. — Коль скоро он вошел в мою Комнату вслед за мной, с разницей на полминуты, то он, возможно, видел, когда я подходил к дому?
Все повернули головы в сторону Геннадия. Тот передернул плечами и, усмехнувшись, бросил:
— Уж не рассчитываете ли вы, что я вел за вами слежку?
— Я ни на что не рассчитываю. Я спрашиваю: возможно, вы видели меня?
— Нет, не видел.
— А как вы узнали, что ваша жена сидит у меня в комнате?
— Жена — другое дело, за вами же я не намерен следить.
— Допустим. Но вы учтите, что жена ваша ожидала меня полчаса, что, впрочем, известно вам лучше, нежели мне.
— И что же? — с вызовом ответил Безродный.
— Ничего. Больше вопросов у меня нет. Мне все ясно.
— Что вам ясно?
— Все!
— Вы намекаете на то, что я преувеличиваю?
— Преувеличиваете? Это не то слово. Для этого в нашем лексиконе можно будет отыскать, когда это понадобится, более точное определение.
— Хватит! — прервал Фомичев и встал. — Я предлагаю поручить товарищу Трапезникову побеседовать С женой Безродного и доложить о результатах беседы нам. Не возражаете?
На этом беседа окончилась. Все стали расходиться.
Идя с Дим-Димычем по коридору, я спросил его:
— Ты в самом деле не знаешь, зачем к тебе явилась Оксана?
Дим-Димыч покачал головой и сказал:
— Плохи мои дела, если даже ты мне не веришь.
— С ума спятил! Почему ты решил, что я тебе не верю?
— По твоему вопросу.
— Да ну тебя к черту! Не лови на слове! Я не то хотел спросить.
Дим-Димыч обнял меня за плечи:
— Шучу. Что тебя интересует?
— Меня? Мне хочется знать, как ты сам себе объясняешь визит Оксаны?
— Ума не приложу. Опоздай Геннадий на две-три минуты, она бы, конечно, все выложила, но он вошел почти следом.
— Странно! Очень странно…
На этом мы и расстались.
18 января 1939 г. (среда)
Телефонный звонок поднял меня с кровати около шести часов утра. Звонила междугородная. Какой-то район вызывал меня к телефону, но какой именно — я не узнал до сих пор. Разговор не состоялся. Просидев у безмолвствующего аппарата с четверть часа, я выругался и лег в постель. Но склеить прерванный сон не удалось. Тогда я надел свой любимый теплый халат, включил настольную лампу и сел за стол.
Надо записать несколько слов о стеснительном поручении, данном мне Фомичевым. На другой день после совещания в парткоме я дозвонился до квартиры Безродного и условился с Оксаной о встрече.
Передо мной была поставлена ясная задача: узнать от Оксаны, что привело ее поздней ночью к Дим-Димычу. Кажется, проще пареной репы: задать вопрос и выслушать ответ. Но так только кажется. Этого-то простого вопроса я сразу задать и не мог. Я стал блуждать вокруг да около, делать большие круги, ставить наводящие вопросы. Но она предпочитала отмалчиваться.
Я рассчитывал застать Оксану в слезах, убитую горем, но мои расчеты не оправдались. Внешне она выглядела обычно, держалась бодро, а что творилось в ее душе, я отгадать не мог.
Короче говоря, я начал издалека и спросил Оксану:
— Ты знаешь, что Геннадий подал заявление в партком и требует привлечения Дмитрия к партийной ответственности?
Оксана покачала головой. Нет, этого она не знала.
— А за что привлекать его? — спросила она.
— За то, что он разбил семейную жизнь. Он пригласил тебя, замужнюю женщину, мать ребенка, поздней ночью к себе на квартиру…
Оксана улыбнулась. И только, кажется, по этой улыбке я определил, что ей все-таки очень тяжело. Улыбка была грустная, вымученная.
— Я до сих пор не предполагала, что живу с негодяем, — сказала она тихо — Как же Геннадий может обвинять Дмитрия в том, что тот пригласил меня, когда знает, почему я пошла…
— А чем был вызван этот визит? — задал я свой главный вопрос.
— Для вас это важно?
— Для меня — нет, а для парткома — очень.
— Хорошо. Я расскажу.
Оказывается, накануне всей этой скандальной истории Геннадий впервые за супружескую жизнь устроил жене бурную сцену ревности. Он заявил, что роман между Оксаной и Дмитрием давно уже вышел из стен нашего коллектива, стал достоянием чуть ли не всего города, а Геннадий — посмешищем в глазах сослуживцев, что по его адресу сыплются недвусмысленные намеки и т. д. и т. п.
На другой день Геннадий неожиданно явился домой раньше обычного и повторил сцену ревности. В этот раз он заявил жене, что держит судьбу Брагина в своих руках и может так его скомпрометировать, что Брагина вышибут не только из органов, но и из партии. Причем все это Геннадий проделает этой же ночью, после работы.
— Эта угроза, — продолжала Оксана, — и заставила меня пойти к Дмитрию. Говорить об этом по телефону я сочла неудобным, а ждать утра не решилась.
— Геннадий знал о твоем намерении? — поинтересовался я.
— К сожалению, да. Я не собиралась скрывать. Он совсем осатанел. Я никогда его таким не видела. Он готов был растерзать меня. Потом заявил, что не может больше и минуты жить со мной под одной крышей, и ушел. А я отправилась к Дмитрию. Я знаю его как очень честного человека и решила предостеречь от возможного шантажа. Уже на улице мне показалось, что Геннадий следит за мной.
— Ты не ошиблась?
— Я не говорю — точно. Мне показалось. В подворотне дома Дмитрия я, кажется, опять увидела ею пальто… Да и в комнату он ворвался следом за Дмитрием Дмитриевичем. Выбрал нужный момент…
От Оксаны я с легким сердцем отправился к Фомичеву. Мне, собственно, и до этого было ясно, что Дим-Димыч говорит правду, но теперь эта правда получила очень веское подтверждение.
Короче говоря, сегодня Фомичев в моем присутствии беседовал с Безродным. Тот взял обратно свою жалобу, но решительно заявил, что жить с женой не будет.
27 января 1939 г. (пятница)
Оксана тоже подала заявление с просьбой о расторжении брака.
Спустя три дня Геннадия и Оксану вызвали в загс Центрального района. Попытка примирить супругов успехом не увенчалась.
Я встретил Оксану на улице вместе с дочкой, прехорошенькой двухлетней девчуркой.
Оксана была озабочена, расстроена. Оказывается, наши хозяйственники, действуя по принципу "лучше раньше, чем позже", не ожидая развода, открепили Оксану от магазина.
— Что ты думаешь делать дальше? — спросил я.
Она растерянно пожала плечами.
— Страшновато немножко… Но ради нее, — Оксана прижала к себе головку дочери, — я готова работать хоть поломойкой. Как-нибудь не пропадем…
12 февраля 1939 г. (воскресенье)
Воскресный день начался как обычный рабочий день. В одиннадцать часов позвонил капитан Кочергин и спросил, говорит ли мне о чем-нибудь фамилия Мигалкин.
"Мигалкин… Мигалкин…" — повторил я про себя, призывая на помощь память. Безусловно, я уже слышал эту не особенно распространенную фамилию. Но где, когда, в связи с чем?
— Простите, товарищ капитан: откуда он, этот Мигалкин? — задал я наводящий вопрос.
Кочергин назвал районный центр нашей области и добавил:
— Мигалкин Серафим Федорович, по профессии шофер…
Этого было достаточно, чтобы память моя мгновенно сработала.
— Мигалкин полтора года назад приехал из Харбина… — доложил я. — Сын эмигранта — чиновника акцизного управления… В эмиграцию попал малолетним ребенком… Отец его до последнего времени поддерживает активную связь с организованными белогвардейскими кругами. Живет в достатке. Мигалкин Серафим непосредственно перед выездом из Харбина окончил там специальную школу по подготовке шоферов…
— Занесите материалы мне! — приказал Кочергин.
Часа полтора спустя начальник секретариата управления пригласил меня к начальнику управления майору Осадчему.
"В чем дело? — подумал я, запирая ящики стола, шкаф и сейф. — Почему прямо к Осадчему; минуя Кочергина?"
У Осадчего уже были Безродный, Кочергин и Брагин. Дим-Димыч, видимо, только что закрыл за собой дверь — он стоял еще у порога.
Майор Осадчий пригласил нас обоих сесть, взял в руки лист бумаги и объяснил:
— Это шифровка от начальника райотделения младшего лейтенанта Каменщикова…
И Осадчий прочел шифрованную телеграмму специально для меня и Брагина. Остальные уже были знакомы с нею. Оказывается, в районном центре, небольшом глухом городишке, в квартире некоей Кульковой Олимпиады Гавриловны сегодня утром работники милиции обнаружили труп неизвестной молодой женщины. Накануне женщину доставил в город с вокзала на квартиру к Кульковой на своей машине шофер Мигалкин. Младший лейтенант Каменщиков просит срочно командировать к нему квалифицированных оперработников для проведения расследования и опытного судебно-медицинского эксперта. Коль скоро к происшествию причастны в какой-то мере Мигалкин и Кулькова, младший лейтенант Каменщиков придает событию политическую окраску и намерен все материалы предварительного расследования из уголовного розыска милиции забрать в свой аппарат.
— Вопросы есть? — осведомился майор Осадчий.
Все было ясно.
— Решено послать на место оперативную группу. Поедут старший лейтенант Безродный и лейтенанты Брагин и Трапезников. Судебно-медицинский эксперт уже откомандирован в райцентр… Вот так… а теперь не смею задерживать, — заключил Осадчий. — Начальником опергруппы назначаю старшего лейтенанта Безродного.
Поначалу договорились ехать все вместе на "эмке" Безродного, но потом он передумал и предложил мне и Дим-Димычу выехать четырнадцатичасовым поездом. Должно быть, наша компания его не особенно устраивала. Ну и бог с ним! Откровенно говоря, мы были даже рады.
В четырнадцать с минутами почтовый поезд отошел от перрона.
Когда город остался позади, Дим-Димыч предложил соснуть. Обычно мы очень мало отдыхали и, если случалось ехать в командировку поездом, охотно залезали на верхние полки и мгновенно засыпали. И теперь я уже приготовился поблаженствовать, как вдруг Дим-Димыч тронул меня за плечо.
— Мыслишка пришла в голову, — проговорил он.
— Выкладывай покороче, — разрешил я.
— Знаешь, почему Геннадий решил ехать на машине один?
Я признался, что не имею об этом никакого понятия.
— Он рассчитывает прибыть на место первым…
— Это очень важно? — спросил я с усмешкой.
— Чудак человек! Вполне естественно! К этому должен каждый стремиться, а Геннадию и сам бог велел.
13 февраля 1939 г. (понедельник)
Мы вышли на безлюдный, продуваемый студеным ветром перрон небольшой, заброшенной в лесах и присыпанной снегом глухой станции. До районного центра оставалось еще семьдесят километров.
Невольно поежились и подняли воротники своих демисезонных пальто. На зимние пальто у нас не хватало сбережений.
— Не особенно весело, — заметил Дим-Димыч.
Я промолчал.
Падал сухой колючий снег. Крутила поземка. Под порывами ветра с режущим скрипом раскачивался из стороны в сторону одинокий станционный фонарь.
— Ну? — бодрым голосом спросил меня Дим-Димыч. — Что же дальше?
— Дальше — поедем.
Я отыскал служебный проход в деревянном здании вокзала и провел через него Дим-Димыча. Мне думалось, что "газик" районного отделения уже поджидает нас. Но у подъезда машины не оказалось.
— Замело, занесло, запуршило… — продекламировал Дим-Димыч.
Я не прислушивался к словам друга. Отсутствие "газика" несколько обеспокоило меня.
Машина была, правда, не особенно надежная, я об этом знал. Она выходила все отведенные ей человеческим разумом эксплуатационные сроки и раза в три перекрыла их. Ее давно пора было сдать на свалку, а она продолжала еще каким-то чудом держаться на колесах и скакать по районному бездорожью. Но младший лейтенант Каменщиков слыл человеком обязательным и воспитанным на точности. Он должен был предусмотреть всякие "но" и принять меры, в крайнем случае побеспокоиться о другом транспорте. Хуже всего, если "газик" скис на дороге.
Я не преминул высказать свои соображения Дим-Димычу.
Друг мой никогда не падал духом и придерживался поговорки, что чем хуже, тем лучше.
— У нас есть возможность проверить твои опасения, — спокойно ответил он.
— Каким способом?
— Подождать. — И Дим-Димыч показал рукой на освещенные окна вокзала.
Уже другим ходом мы вошли в зал ожидания. Здесь красовалась буфетная стойка и стояло шесть столиков, обитых голубой клеенкой. Два из них, сдвинутые вместе, были заняты веселой компанией. Ночные гости громко говорили, не обращая на нас никакого внимания, ежеминутно чокались гранеными стаканами и аккуратно наполняли их вином.
Мы подсели к соседнему, свободному столику и закурили.
— Поспали мы отлично, — заметил Дим-Димыч. — И неплохо бы сейчас поддержать уходящие силы…
— Очень неплохо, — согласился я, взглянув на буфетную стойку.
В это время в зал вошел коренастый, приземистый человек, заросший по самые глаза густой рыжей бородой. Он энергично закрыл за собой дверь, снял с головы меховую шапку, отряхнул ее от снега и стал молча осматривать зал.
Голову его, крупную, породистую, украшала такая же, как и борода, рыжая взъерошенная шевелюра.
Уделив присутствующим, в том числе и нам, столько внимания, сколько он считал нужным, незнакомец прошагал в угол к оцинкованному баку с большой жестяной кружкой, тщательно ополоснул ее, нацедил воды и залпом выпил. Выпил и стал рассматривать меня и Дим-Димыча своими строгими внимательными глазами.
Так прошло еще несколько минут. Потом незнакомец провел пятерней по волосам и решительно направился к нашему столику.
Бывает так: смотришь на совершенно незнакомого человека — и тебе кажется, будто он хочет заговорить с тобой. Больше того, ты даже уверен в этом.
Так было и сейчас, когда мои глаза встретились с глазами рыжеволосого незнакомца.
Я изучающе и не без любопытства смотрел на него.
— Товарищ Трапезников? — спросил он, подойдя вплотную и подавай мне мощную, как у мясника, руку.
— Так точно, — ответил я, вставая. — С кем имею честь?..
— Хоботов! — назвал себя незнакомец. — Судмедэксперт, паталогоанатом и прочее. Я так и подумал, что это вы, — наслышан о вас еще от товарища Курникова. — И Хоботов перевел взгляд на Дим-Димыча.
Я представил своего друга.
— Вот и отлично, — заметил Хоботов низким, грудным басом. — Значит, прибыли мы одним поездом. Я уже было подался в поселок насчет транспорта, но меня вернул какой-то добрый человек, сказал, что дело это безнадежное.
— Поедем вместе, — предложил Дим-Димыч. — За нами должны прислать машину.
— Совсем хорошо, — заключил Хоботов. Он снял с себя теплое пальто на меху, со сборками в талии, похожее на бекешу, и положил его вместе с шапкой на стул.
— А вещи ваши? — поинтересовался я.
— Все при мне, — удовлетворил мое любопытство Хоботов. — Все по карманам. Я не признаю в коротких поездках ни чемоданов, ни портфелей. Не верите? — И он улыбнулся хитрой улыбкой, показав крепкие, один в один зубы. — Могу доказать. Это что? А это? А это?..
Как уличный фокусник, он начал извлекать из своих бездонных карманов и демонстрировать поочередно зубную щетку, тюбик с пастой, огромную расческу, несколько носовых платков, два флакона одеколона, вафельное полотенце, лупу и, наконец, замшевый мешочек с инструментом.
— Удобно? — спросил Дим-Димыч.
— Не особенно, — признался Хоботов. — Но уже привык. Воры отучили меня возить чемодан… Я сплю как убитый.
Мы рассмеялись, закурили теперь все втроем и повели беседу, как давние, старые знакомые.
Доктор Хоботов был сколочен на редкость ладно, плотно и выглядел здоровяком. Его волосы с золотистой искоркой не имели ни единой сединки, кончики усов торчали горизонтально, будто закаленная проволока. Из-под выпирающих надбровий пытливо смотрели небольшие, глубоко сидящие темно-карие глаза.
Он держал себя просто, но с достоинством, был немногословен, если говорил, то кратко и негромко, как человек, уверенный, что его и так услышат. В его речи, жестах, во всем облике, включая и внушительную, прямо-таки разбойничью бороду, совершенно не чувствовался возраст. Я все время смотрел на него, ломал голову и думал: сколько же ему? Можно было согласиться на сорок, можно было дать и пятьдесят. А десять лет для человека — разница существенная. Потом я перестал гадать, решил, что для точного определения возраста нашего нового знакомого надо непременно заглянуть в его паспорт.
После пятиминутной беседы Хоботов признался:
— Я голоден как волк…
— Да, не мешало бы перекусить, — согласился я.
Доктор поманил пальцем официантку. Та подошла развалистой походкой и равнодушным голосом Доложила о возможностях буфета. Все меню состояло из отбивных свиных, жареной курицы и клюквенного киселя.
— А напиточки? — поинтересовался Хоботов и щелкнул себя по горлу.
— Сколько вам? — осведомилась официантка.
— В предвидении дороги, а также учитывая наружную температуру… — Он умолк и поочередно посмотрел на меня и Дим-Димыча.
— Предлагаю по двести, — сказал я.
— Присоединяюсь, — согласился Дим-Димыч.
— Дорожная норма, — подвел итог Хоботов. — Шестьсот граммов.
Доктор и Дим-Димыч заказали жаркое из курицы, я — отбивные и две порции киселя.
— Какое унылое лицо, — покачал головой Хоботов, когда официантка пошла выполнять заказ. — Совсем не гармонирует с оживлением, что за соседним столиком… Давайте переберемся в уголок к окошку.
Мы не возражали.
Когда мы обосновались на новом месте и перенесли свою одежду, Хоботов откровенно сказал:
— Совершенно не могу объяснить почему, но человек, чавкающий во время еды, вызывает во мне холодное бешенство. Я способен смазать его по физиономии.
Мы машинально посмотрели на шумную компанию, от которой удалились. Действительно, парень в заячьем треухе обрабатывал пищу с таким усердием, что звуки, вызывавшие бешенство у доктора, разносились по всему залу.
Официантка подала заказ. У котлет оказался на редкость странный, несвойственный им запах. Я решил, что мой желудок не настолько натренирован, чтобы освоить без последствий это блюдо, великодушно отказался от него и, следуя примеру попутчиков, попросил заменить отбивные курицей.
— Хрен редьки не слаще, — коротко бросил доктор, отыскивая в курице съедобные места.
Курицу забыли, вероятно, кормить в течение месяца перед смертью, и нам достались сплетения из костей и сухожилий, напоминающих скрипичные струны.
Кисель также не вызвал нашего восторга. Это была мутновато-студенистая жидкость, заполняющая стакан не более как на две трети. Мы проглотили ее залпом, точно яд, и доктор на полном серьезе спросил:
— Вам не кажется, что обед наш чрезмерно легок?
— Кажется, — рассмеялся я, — но повторять его рискованно.
— Да, придется потерпеть, — согласился Дим-Димыч.
Мы вволю наговорились, выкурили полпачки папирос, когда в зале появился наконец шофер райотделения, пожилой человек, которого я знал как Василия Матвеевича.
— Прошу извинить, — сказал он, подойдя к нам. — Это же гроб, а не машина. Заело переключение, включились все скорости — и хоть плачь!
— Чего уж там, — сказал я. — Бандура твоя мне знакома. А доберемся?
— Добраться-то доберемся. Не ночевать же здесь. — И Василий Матвеевич с презрением оглядел зал.
Хотя в его словах было мало утешительного, мы решили все же ехать и покинули вокзал.
Хоботов обошел вокруг "газика", осмотрел его критическим оком и атаковал заднее сиденье. К нему присоединился Дим-Димыч.
— Не знаю, как вы, а я попытаюсь уснуть, — сказал доктор.
Надорванное сердце машины хрипло вздохнуло, засопело, заклохтало и тут же умолкло. Потом снова вздохнуло и нехотя глухо и сердито заурчало. Машина порывисто прыгнула, точно лягушка, и ходко двинулась с места.
"Лиха беда начало", — подумал я.
Мы пролетели подобно снаряду через спящий станционный поселок и сразу оказались на большаке, сдавленном с обеих сторон высоким лесом. Упругий ветер ударял машине в лоб и пузырил брезентовый верх В свете фар на нас надвигались и мгновенно исчезали телеграфные столбы и редкие дорожные знаки.
Единственным достоинством "газика", на мой взгляд было то, что после долгого кашляния, чихания, тоскливых вздохов и судорожных прыжков он все же мог развивать приличную, по нашему времени, скорость. Маши на мчалась, подминая под себя ветер и снег. На самом переломе ночи показались выбеленные морозом крыши домов районного центра. Город спал. Машина пронесла нас по безлюдным улицам и остановилась возле дома Каменщикова. Сам он, обеспокоенный задержкой, не спал и, услышав условный сигнал машины, выбежал нам навстречу.
— Старший лейтенант Безродный приехал? — первым долгом поинтересовался Дим-Димыч после приветствий.
— Засел в двадцати километрах, — доложил Каменщиков. — Там основательно замело дорогу. Звонил участковый уполномоченный. К утру доберется.
Дим-Димыч толкнул меня локтем и усмехнулся.
По узкой, протоптанной в снегу тропинке мы проследовали за Каменщиковым к его дому, стоявшему в глубине усадьбы.
Снегопад кончился. Поздняя луна ушла на покой, так и не показавшись. Над нами висело черное небо, и в нем плескались холодные звезды. На юге смутно проступала грива леса. Из высокой трубы дома Каменщикова тоненькой струйкой завивался дымок.
Через короткое время мы сидели в небольшой теплой комнате, оклеенной веселенькими обоями, распивали чай из урчащего самовара и слушали младшего лейтенанта Каменщикова. Предварительное расследование, произведенное органами милиции, показало, что в ночь с двенадцатого на тринадцатое февраля гражданка Кулькова дала приют в своей квартире приехавшим в город мужчине и женщине. Со станции их доставил на своей машине шофер артели "Заря" Мигалкин. Он якобы не впервые устраивал таким образом квартирантов в доме Кульковой, которая приходилась ему дальней родственницей.
Утром мужчины не оказалось, а женщину обнаружили мертвой.
Работники уголовного розыска произвели тщательный осмотр комнаты, сфотографировали покойницу, обработали и зафиксировали следы пальцев, оставленные на бутылках с вином, на куске шоколада, на спинке дивана, покрытой слоем пыли.
— Прежде всего нам надо опознать покойницу, при ней не оказалось документов, — сказал Каменщиков. — Затем выяснить, с чем мы имеем дело: с естественной смертью, несчастным случаем, убийством или самоубийством.
"Короче говоря, осталось начать да кончить, — подумал я. — Плохо то, что покойница не опознана, плохо то, что не обнаружено ничего, проливающего свет на происшествие, исключая следы пальцев, плохо, наконец, в то, что осмотр комнаты произведен до нашего приезда, И вообще все плохо".
Доктор Хоботов не задавал никаких вопросов. Он сидел в глубоком раздумье и катал на столе хлебные шарики. Судя по его упорно сдвинутым бровям, я решил, что он думает о чем-то своем, не имеющем отношения к делу, но я ошибся.
— Меры к сохранению трупа приняты? — осведомился он, когда Каменщиков кончил.
— Да.
— Какие?
— Печь не топится, форточка все время открыта. Комнату я опечатал. Так мне посоветовали ребята из угрозыска.
Доктор кивнул и опять умолк…
14 февраля 1939 г. (вторник)
Встали мы сегодня поздновато. Давно уже занялось зимнее утро, давно уже излучало свой негреющий свет чахлое февральское солнце, а мы только сели за завтрак. Геннадия не было… И никто не звонил. Я предложил приступить к делу, и все согласились.
После завтрака "газик" доставил нас вместе с начальником райотделения к месту происшествия.
Двор на Старолужской улице, заваленный ворохами пиленых дров, стожками сена, заставленный пустыми телегами с поднятыми к небу оглоблями, набухал от разномастного люда.
— В чем дело? — спросил я Каменщикова.
Он объяснил, что такие необыкновенные истории, как загадочная смерть человека, происходят в городе не каждый день и, конечно, не могут не вызвать любопытства.
Мы оставили машину и направились к дому.
Он был рубленый, двухэтажный, какой-то замысловатой архитектуры и бог знает сколько лет прожил на белом свете. Во всяком случае, не меньше сотни. Крыша его с чердачными выходами угрожающе провисала на самой середине, узкие, прямоугольной формы окна смотрели косо, водосточные трубы держались на честном слове, балкончики, завешанные бельем, давно утратившим свой природный цвет, готовы были вот-вот свалиться на головы прохожих.
Войдя в дом, мы увидели облупленные стены коридора с обнаженными дранками. Тяжелый, застойный воздух, насыщенный странной смесью разнообразных запахов, сразу шибал в нос. Этими запахами пропитался не только коридор, но и стены, и заплеванная шаткая лестница, приведшая нас на второй этаж.
Внутри дом являл собой чудо старины. В нем было столько изгибов, хитрых переходов, непонятных тупиков, глухих безглазых каморок и кладовок, что новому человеку нетрудно было и заблудиться.
Пробравшись по сложным лабиринтам второго этажа, по его подгнившим, скрипящим полам, мы остановились наконец перед закрытой дверью.
Я посветил карманным фонарем. Каменщиков снял печать и отпер дверь. Мы переступили порог, и с нами вместе прошмыгнула в комнату многоцветная облезлая кошка.
Первое, что все мы увидели, — это мертвая женщина на узкой кровати, в простенке между двух окон. Только ее одну. На предметы, наполнявшие комнату, мы не обратили внимания.
Мне казалось, что женщина спит, что стоит только произнести слово, как она встрепенется, раскроет испуганные глаза и быстро натянет одеяло на свое совершенно обнаженное тело.
Казалось так потому, что она находилась в очень непринужденной позе, обычной для людей живых и неестественной для мертвых. Голова ее покоилась на высоко взбитой подушке, левая рука лежала за шеей, а правая на груди.
Мы подошли ближе к покойнице. Ни крови, ни повреждений, ни ранений, ни следов насилия и сопротивления — ничего. И само понятие "смерть" казалось здесь нелепым, нереальным, невероятным.
Женщине можно было дать от силы двадцать пять — двадцать шесть лет. Природа наградила ее красивым телом, правильными, хотя и немного крупными, чертами лица, большими, сочными, хорошо очерченными губами и черными густыми волосами, собранными в тугой узел. Нежные, незагрубевшие руки со свежим маникюром говорили о том, что хозяйка их не знала тяжелого физического труда.
И на лице с уже побледневшим покровом кожи нельзя было подметить даже намека на какую-то муку.
Я отлично знал, что решающие выводы приходят не в начале расследования, а в конце его, и все-таки подумал: "О каком убийстве может быть речь? При чем здесь убийство?"
Доктор Хоботов, скрестив руки на груди, исподлобья смотрел в упор на покойницу, шевеля, как жук, своими проволочными усами. Потом он отвел взгляд и сказал:
— Температура отличная. Форточку можно закрыть.
Каменщиков направился к окну, и в это время облезлая кошка выбралась из-под стола, примерилась и прыгнула на грудь покойной.
— Брысь! Брысь, чертова душа! — крикнул доктор.
Кошка метнулась назад под стол.
— Санитарную машину можно вызвать? — спросил Хоботов Каменщикова.
— Безусловно.
— Вызывайте! Пока она подойдет, я посмотрю эту особу, — и доктор кивнул на покойницу.
Каменщиков направился к двери.
— Я распоряжусь. — Он оглянулся на пороге. — И если не особенно нужен вам — отлучусь часа на два-три. У меня бюро райкома сегодня.
Дим-Димыч ответил за всех:
— Пока не нужны. Поезжайте!
Стуча сапогами, Каменщиков почти побежал по коридору.
Хоботов поискал глазами, куда можно пристроить шапку и пальто, и положил то и другое на диван. Затем ожесточенно потер свои большие, покрытые золотистым пухом руки, пододвинул стул к кровати, сел на него и извлек из кармана большую лупу в нарядной перламутровой оправе.
Мешать людям и отвлекать их от работы не входило в мои правила. Дим-Димыч придерживался такой же точки зрения. Мы уже знали, что тщательный осмотр комнаты сделан, подробный отчет составлен, снимки произведены, все предметы, имеющие значение для следствия, собраны, оттиски пальцевых следов обработаны, но тем не менее решили познакомиться с квартирой и вещами, в ней находившимися.
Кроме кровати, здесь стояли хромоногий дубовый стол, два дубовых же стула с отполированными до блеска сиденьями, диван, обитый черным дерматином, и рукомойник в углу. На крышке его лежал небольшой обмылок с прилипшими к нему волосами. Штифт умывальника проржавел и не держал воды. Вся она была в ведре.
На столе остались бутылка из-под вина и водки, видимо, кроме тех, которые сочли нужным приобщить к делу, пустая банка из-под шпрот, колбасная кожура, мандариновые корки, обертки от шоколада и конфет, хлебные крошки.
Мандаринов ни в районе, ни даже в областном центре не было. Их привезли, очевидно, ночные гости с собой.
Доктор между тем занимался мертвой. Теперь она лежала уже не на спине, а на боку, лицом к стене, и Хоботов внимательно исследовал ее тело через лупу.
— Серьги ей теперь ни к чему, — сказал он, добравшись до лица и отстегивая от ушей простенькие украшения. — А следствию они, возможно, понадобятся. Нате-ка!
Дим-Димыч взял бирюзовые серьги и Спрятал в карман.
Доктор встал, окинул взглядом стол и философски изрек:
— Да… Алкоголь развязывает языки и упрощает отношения. Это факт.
Мы смотрели на него, ожидая, что он скажет дальше.
Хоботов вынул из кармана небольшую плоскую флягу со спиртом, тщательно протер свои руки.
— До вскрытия я не могу предложить вам исчерпывающего объяснения, — но… — он поднял указательный палец, — но одно могу сказать уже сейчас; мы имеем дело с убийством. Ее умертвили.
— Умертвили? — недоверчиво переспросил я. — Вы уверены?
— Сомнительно, — высказался Дим-Димыч.
— Абсолютно уверен, — твердо заявил доктор. — Она не по собственному желанию покинула лучший из миров. По всему видно, что она даже не заметила, как очутилась на том свете. Вернее, не почувствовала. Смерть пришла мгновенно. Кроме того, она была сильно пьяна. Возможно, до бесчувствия. А женщина, скажу вам, первосортная. Ее бы в натурщицы хорошему мастеру…
В коридоре послышался топот, а затем стук в дверь.
Я разрешил войти.
Двое санитаров с носилками вошли в комнату.
— Морг в вашем городе существует? — обратился к ним доктор.
— А как же без морга? — весело ответил один из санитаров.
— Отлично, — кивнул доктор. — Везите эту красавицу в морг. И я с вами. А вы где будете? — спросил он меня.
Я посоветовал Дим-Димычу поехать на вскрытие, а сам решил отправиться в районное отделение. На том и договорились.
Мертвую вынесли и уложили в машину. Доктор и Дим-Димыч залезли туда же. Машина побуксовала у ворот и выехала со двора.
Я отправился в райотделение, засел в кабинете Каменщикова и распорядился вызвать ко мне на допрос Кулькову и Мигалкина.
Нужно отдать справедливость работникам милиции, занимавшимся расследованием: они отнеслись к делу внимательно и добросовестно. В документах, которые лежали передо мною на столе, можно было найти все, вплоть до мелочей: время прибытия в комнату, расположение окон и дверей, мебели, положение мертвой. В отчете осмотра я нашел ответы на все элементарные вопросы, предусмотренные расследованием. Большое внимание было уделено отысканию следов преступления, отпечаткам пальцев. В папке лежало много фотоснимков и карт с уже обработанными пальцевыми следами.
В материалах не было, однако, самого главного — указаний на то, кто же такая убитая и кто ее убийца.
Скрывать нечего: меня охватило состояние внутренней растерянности. Что же делать? С чего мне начинать? Как опознать убитую? Что мне дадут пальцевые оттиски? Зачем я вызвал Кулькову и Мигалкина, которые уже подробно допрошены и с показаниями которых я уже познакомился? Не ошибается ли Хоботов, утверждая до вскрытия, что мы имеем дело с предумышленным убийством?
Мысли мои растекались, как ртуть. Я ощутил потрясающую беспомощность, от которой тоскливо сжималось сердце. Дело представлялось мне неразрешимой загадкой.
В это время дверь открылась и вошел Безродный.
— Здравствуйте, товарищ лейтенант! — сухо и официально приветствовал он меня.
Я встал.
— Здравствуйте, товарищ старший лейтенант!
Безродный обвел нетерпеливым взглядом комнату, снял с себя шинель, шапку (он был в форме) и, пододвинув к горящей печи стул, сел на него.
Он молчал, потирая озябшие руки, и смотрел, как в открытом жерле печи перегорают и с легким шуршанием распадаются березовые поленья.
Странное дело! Скажу откровенно: приезд Геннадия обрадовал меня. Тут, видно, сказалась застарелая болезнь, свойственная многим людям, — скрытое преклонение перед начальством. Страдал, оказывается, этим недугом в известной мере и я. Мне думалось: Геннадий не лейтенант, а старший лейтенант, не начальник отделения, а начальник отдела. То, что для меня составляет непреодолимую трудность, для него, возможно, пустяк. Значит, в нем есть что-то такое, что позволяет ему руководить большим коллективом. А Дим-Димыч и я не замечаем у него этого самого "что-то такое". Наконец, его терпят и держат в занимаемой должности. Значит, он оправдывает себя, значит, он умнее и способнее, чем мы думаем. Если я не вижу звена, за которое сейчас следует ухватиться, то он, возможно, увидит. Большому кораблю — большое плавание…
После продолжительного молчания Геннадий повернулся ко мне и спросил:
— Как дела?
— Плохи.
— Где лейтенант Брагин?
Я ответил.
— Та-а-к… — протянул Геннадий. — Ну-ка, введите меня в курс событий.
Я рассказал все, что знал, и не скрыл своих сомнений; выкладки и доводы проиллюстрировал показаниями уже допрошенных свидетелей, актами осмотра, приобщенными к делу вещественными доказательствами. В заключение счел нужным подчеркнуть, что личность убитой, как и личность убийцы, окутывает непроницаемый мрак.
— Стало быть, мы имеем дело с убийством? — проговорил Геннадий.
— Да… Так утверждает Хоботов.
— А ваша точка зрения? — поинтересовался Геннадий.
— Она не совпадает с точкой зрения Хоботова. Я склонен полагать, что здесь или внезапная естественная смерть, или самоубийство.
— Хм… Сомнительно, — возразил Геннадий. — И в том, и в другом случае партнеру, сопровождавшему покойную, не имело никакого смысла скрываться.
— Пожалуй, да, — вынужден был я согласиться с резонным доводом.
Геннадий громко откашлялся, встал со стула, прошелся по комнате и нравоучительно заметил:
— Вообще, товарищ лейтенант, никогда не надо ничего усложнять и преувеличивать… — Он умолк на мгновение и, посмотрев в замерзшее окно, добавил: — От нас требуется объяснить необъяснимое, так вы, кажется, считаете? Что ж… мы попытаемся это сделать.
В его тоне мне почудилась уверенность, будто следствие напало по меньшей мере на горячий след преступника. Настроение мгновенно улучшилось. Появление Геннадия и наш короткий разговор послужили для меня бодрящей разрядкой.
— Первым долгом я хочу прочитать все сам, — сказал он между тем и занял за столом место, которое я предупредительно освободил.
Геннадий только раскрыл папку, как дверь без шума открылась и в кабинет вошел шофер райотделения. Не зная Безродного, но видя в нем старшего по званию, он испросил у него разрешения обратиться ко мне и сказал, что приехал за мной от доктора Хоботова.
Я перевел взгляд на Геннадия.
— Вместе поедем, — сказал он без колебаний и начал одеваться…
В тылах большого больничного двора, в мрачном каменном помещении с низким потолком и влажными стенами, мы нашли Хоботова и Брагина.
Доктор, облаченный в клеенчатый фартук, сидел на табуретке. Рядом стоял Дим-Димыч. Оба они курили.
Посреди комнаты на высоком железном тонконогом столе, прикрытая не совсем чистой бязевой простыней, лежала та, которая неожиданно покончила расчеты с жизнью в доме на Старолужской улице. Видны были только ее свисающие распущенные волосы и ступни с пожелтевшими пятками.
Кроме нее, на голых топчанах вдоль стены лежали еще три ничем не прикрытых трупа.
Я представил Хоботову Безродного. Доктор поклонился, но руки не подал — она была в резиновой перчатке.
Неистребимый, всюду проникающий сладко-удушливый запах разложения человеческих тел мгновенно вошел в меня и тугим комком застрял в носоглотке.
— Закурите, так лучше будет! — заметив мое состояние, посоветовал Хоботов и показал на пачку папирос, лежавшую на подоконнике.
— Вы уже в курсе дела? — спросил он Безродного.
— Примерно.
— Отлично! Сейчас мы выясним, ошибся я или нет. Прошу сюда!
Доктор подошел к тумбочке, на которой стояла большая стеклянная банка с широким горлом, наполненная водой, и в ней плавало что-то.
— Так вот… — вновь заговорил Хоботов. — Что эта милая особа к моменту смерти была в состоянии сильного опьянения — установленный факт. Не так ли, товарищ Брагин?
— Да-да… — подтвердил Дим-Димыч немного возбужденным, как мне показалось, голосом.
— Что ее умертвили, — продолжал Хоботов, — тоже факт. А сейчас мы попытаемся получить ответ на главный вопрос: как ее умертвили? Что это, по-вашему? — Доктор ткнул пальцем в горловину банки, освещенной яркой двухсотсвечовой электрической лампой.
Я приблизился к тумбочке, наклонился и увидел плавающий синевато-красный ком.
— Сердце!
— Отлично! — подтвердил Хоботов. — Хорошее, молодое, совершенно здоровое и уже никому не нужное сердце. Оно-то, надеюсь я, и сослужит нам последнюю службу. Теперь внимание! Сейчас я вскрою сердце в воде, а вы наблюдайте. Это очень важно и, главное, неповторимо. Если вверх побегут пузырьки, шарики воздуха, — я окажусь прав в своем предположении. Смотрите!..
Я отвел назад руку с дымящейся папиросой и стал ждать. Напряжение я подметил и во взглядах Безродного и Брагина.
Доктор просунул, не без усилий, свою левую руку в банку, захватил крепко сердце, а правой сильным надрезом полоснул его чуть не надвое. И тут же кверху цепочкой устремились один за другим прозрачные воздушные шарики…
— Вот-вот! — воскликнул Дим-Димыч.
— Прекрасно видно, — добавил Безродный.
— Фу! — облегченно и шумно вздохнул доктор. — Что и требовалось доказать. Задача решена. Ответ найден.
Он бросил на тумбочку нож, отряхнул с рук воду и начал стаскивать перчатки.
— Теперь я могу сказать точно, что покойной, когда она после выпитого была в полуобморочном состоянии, при помощи обычного шприца и очень тонкой иглы пустили в просвет вены несколько кубиков обычного воздуха. И все. Этого более чем достаточно для мгновенной смерти. Сердце не терпит воздуха. Произошла эм-бо-ли-я. Слышали?
Мы переглянулись, Для нас это медицинское слово было внове.
— Это отнюдь не изобретение, — пояснил Хоботов. — Старо как мир.
— А как вы догадались? — заинтересовался Дим-Димыч. — Что вас натолкнуло на первоначальную мысль?
Доктор пригласил нас к высокому столу, извлек из кармана свою лупу, подал ее Дим-Димычу и сказал:
— Смотрите сюда. Внимательно, — он указал на локтевой изгиб покойницы. — Что видите?
— Малюсенькую, едва приметную точку, — ответил мой друг.
— Вот-вот. Скоро она совсем исчезнет. Тут и вошла игла. Если бы я появился на свет божий не пятьдесят семь лет назад, если бы мне не довелось повидать на своем веку такие и им подобные штучки, я бы тоже не заметил точки.
Он задернул простыню, подошел к крану с водой и стал тщательно намыливать руки…
Полчаса спустя, проводив Хоботова на станцию, я и Дим-Димыч направились в райотделение. В коридоре мы увидели взволнованных свидетелей.
На ходу я сказал другу:
— Безродный уверен. Это меня радует. Мозги у него все-таки есть.
— Боюсь, что у него их больше в костях, нежели в голове, — отпарировал Дим-Димыч.
Мы прошли в кабинет, где Безродный сосредоточенно изучал материалы дела.
— Свидетели давно уже здесь, — напомнил я.
Геннадий оторвался от бумаг и сказал:
— Точнее, обвиняемые, а не свидетели.
Я и Дим-Димыч переглянулись. Такое заключение нас несколько озадачило. Оно было неожиданным и, пожалуй, смелым.
Спустя несколько минут я впустил в кабинет костлявое и нескладное существо с решительным, если не наглым, выражением лица.
— Я Кулькова, — представилось оно. — Олимпиада Гавриловна.
— Садитесь! — сказал Безродный.
Кулькова села не сразу, она попросила разрешения снять пальто и прошла к стенной вешалке в углу.
Это была плоская спереди и сзади женщина, высокого роста, с несоразмерно тонкими ногами, оканчивавшимися удивительно большими ступнями. Ноги ее жалко болтались в полах короткого платья, из-под которого торчал конец нижней юбки. Чулки с вывернутыми швами напомнили мне крученые ножки гостиного столика. Удлиненную, расширяющуюся книзу голову украшала редкая растительность, сквозь которую просвечивала белая кожа. На одной щеке, у ноздри, и под ухом красовались две крупные и совершенно черные бородавки.
Наконец она села и положила руки на стол.
— Вам предоставляется возможность сказать всю правду, — начал Геннадий с холодным и глубоким презрением в глазах. — Если вы этой возможностью не воспользуетесь сейчас, больше уже никогда ее не получите.
— Вы это о чем? — осведомилась Кулькова.
Геннадий нахмурил брови.
— Не валяйте дурака! Мы люди русские и обязаны понимать друг друга.
Кулькова часто-часто заморгала глазами.
— Поняли? — спросил ее Геннадий.
Она решительно тряхнула своей лошадиной головой.
— Вы должны говорить только правду, — напомнил Геннадий.
— Я и говорю правду… только правду.
— Пока вы ничего не говорите. На первом допросе вы заявили следующее, я привожу дословно ваши показания: "Убедившись, что дверь комнаты заперта изнутри и на мой стук никто не отзывается, я перепугалась и побежала звать участкового уполномоченного милиции". Так?
— Сущая правда. Так и было.
— В котором часу это произошло?
— Совсем рано.
— Точнее.
— Ну, совсем рано… Часов, однако, в семь.
— А что заставило вас чуть свет стучать в дверь ваших квартирантов?
— Кошка, — последовал ответ.
— Что? — блеснул глазами Геннадий.
— Кошка. Моя кошка.
Я, честно говоря, начал сомневаться в умственных способностях свидетельницы.
— При чем здесь кошка? — сдерживая раздражение, громко произнес Геннадий.
— При всем, — ответила Кулькова. — Она с вечера осталась в комнате, а потом размяукалась так, что у меня мурашки по спине забегали. Я потрогала дверь и крикнула: "Кошку выпустите! Нагадит она". А никто не отозвался. Я начала стучать, а квартиранты не подают голоса. Я перепужалась: обокрали, думаю, мене ночные гости, сами утекли, а кошку заперли! И подалась за участковым. Ну, потом дверь долой и увидели ее, сердешную. Лежит себе одна, а его и след простыл…
— А кто же мог изнутри запереть дверь? — попытался уточнить Геннадий.
— Никто изнутри не запирал. Я так думала поначалу, Это ее хлюст запер дверь снаружи на ключ…
— И вы не слышали, когда он ушел?
Кулькова опять тряхнула головой.
— Вот что, гражданка Кулькова, — растягивая слова, проговорил Геннадий. — Не стройте из себя казанскую сироту. Бесполезно… Мы вас хорошо знаем. Вы сектантка-вербовщица. В тридцать первом году по заданию "хлыстов" сожгли семь гектаров пшеницы на. Кубани. В том же году утопили в реке Челбас двух новорожденных близнецов и были приговорены к пяти годам заключения. Вы преступница! И если думаете, что мы верим в ваше перерождение, то глубоко ошибаетесь. Выбирайте: или опять тюрьма, или душу наизнанку! Эта особа закрыла глаза не без вашей помощи. Это так же точно, как и то, что сейчас день. Выкладывайте все начистоту!..
Кулькова вытаращенными глазами уставилась на Безродного. Язык отказался повиноваться ей. Она молчала, застыв в каком-то оцепенении, видимо, переваривая длинную фразу.
Дим-Димыч, исполнявший обязанности секретаря, записал вопрос и ждал ответа.
Кулькова продолжала молчать и смотрела почти не мигая глазами.
Прошла минута, две. Дим-Димыч нацарапал на листке бумаги несколько слов и подсунул мне.
Я прочел: "Через женщину продолжается человеческая жизнь. И через эту тоже. Представляешь?"
— Ну?! — нетерпеливо крикнул Геннадий. — Я вызвал вас не для того, чтобы любоваться вашей красотой. Отвечайте! Как звали убитую? Где сейчас скрывается ее попутчик? Фамилия его? Нам все это известно, но мы ждем подтверждения от вас.
Я содрогнулся.
Это был ненужный, дешевый прием, ставящий следствие в нелепое положение. Умный свидетель мог бы ответить: если вам все известно, так зачем же спрашивать? Но Кулькова умом не блистала. Она в отчаянии замахала руками и заголосила:
— Да что же такое творится?.. Что вы от меня хотите? Никакая я не злодейка… Что было, то было и прошло, а тут чиста я, как росинка. Не знаю я никого и рук не прикладывала… Что хотите, то и делайте.
Геннадий пристукнул кулаком по столу:
— Не морочьте мне голову! Я хочу знать фамилии ваших ночных гостей…
Одного хотения, увы, было недостаточно. Кулькова не знала своих гостей. Она божилась, крестилась, клялась и под конец разревелась. И хотя весь облик Кульковой вызывал во мне глухую и все возраставшую антипатию, я был глубоко убежден, что она и в самом деле непричастна к преступлению.
Дим-Димыч вторично подсунул мне клочок бумаги, и я прочел: "Стрельба из пушки по воробьям. Она ни при чем".
Мы потратили на разговор с ней два с лишним часа и к допросу, снятому сотрудником угрозыска, не прибавили ни одной подробности, если не считать эпизода с кошкой.
Вслед за Кульковой вызвали шофера Мигалкина. Это был очень смышленый молодой человек, отлично понимавший, что его короткая, но трудная биография обязывает его быть особенно разборчивым в выборе средств к достижению своей цели. А жизненная цель его предельно ясна. Он изложил ее доходчиво и кратко. Сейчас он шофер второго класса, а к концу года получит первый. Через год попытается поступить в институт, хочет стать инженером-автомобилистом, возможно — конструктором. И только. Ни больше ни меньше. Что отец его эмигрант, враг советского строя — он не скрывал и не намерен скрывать. Они расстались навсегда. Подобно отцу, он мог стать чиновником, или коммерсантом, или переводчиком у японцев. Японским языком он владеет почти так же, как русским. Он мог, наконец, остаться на той стороне. Хотя в Россию его никто не приглашал, но и из Харбина не выгоняли. Он уехал по собственной воле и считает, что это был первый действительно верный шаг в его самостоятельной жизни. Был ли отец против его отъезда? Нет! Больше того, именно отец первый подал ему эту мысль. Он сказал: "Ты, Серафим, русский, родился в России, должен жить и умереть там". За эти слова ему превеликое спасибо. Сам отец не собирается возвращаться на родину. У него свои счеты с Советской властью. До революции он был видным чиновником, состоятельным человеком, имел трехэтажный дом в Воронеже, прекрасную дачу в Ялте, приличный счет в банке. В шестнадцатом году он перебрался в Москву, купил скромный домик из девяти комнат с чудесным садом и, главное, автомобиль. Автомобиль французской марки, о котором мечтал долгие годы. И все это через год вылетело в трубу. А тут еще политические разногласия… Помирить кадетов и большевиков было невозможно, а старик был активным членом партии кадетов.
Вот так… Значит, с отцом у Мигалкина дороги разошлись…
Если следствие хочет знать, почему он остановился на профессии шофера, ответить нетрудно: еще мальчишкой тянулся к ней, любил ее и не думал ни о чем другом.
Знает ли он о том, что школа в Харбине, которую он окончил, готовила диверсантов и террористов? Точно не знает. Ходили слухи. Но ему лично никто и никогда никаких предложений не делал.
По делу, которое интересует следствие, готов сообщить все без утайки. Да, он действительно подвез на своей трехтонке со станции в город в ночь с двенадцатого на тринадцатое февраля двух пассажиров: мужчину и женщину Нет, сам он не набивался. Наоборот, они напросились. Встретился с ними на перроне часа три спустя после прохода поезда возле багажного склада, где получал четыре ящика с запасными частями.
Мужчина спросил его, где можно остановиться приезжим Мигалкин ответил, что гостиницы в городе нет, приезжие устраиваются кто как может, но он знает одну квартирную хозяйку, у которой раньше жил. Речь шла о Кульковой. Мужчина согласился — на том и порешили. Перед чем как отправиться в путь, мужчина обратился со вторым вопросом: не слышал ли Мигалкин о ветвраче Проскурякове, жителе города? Мигалкин не знал Проскурякова.
О Кульковой он может сказать, что это особа жадная и сварливая. Живет на доходы от двух коров и квартиры, которую сдает приезжим. В прошлом она совершила какие-то преступления, о которых рассказывает очень туманно и без особого желания. Кулькова — женщина со странностями. Супружеской жизни не признает, но очень любит детей. Совершенно не употребляет в пищу мяса, однако пристрастна к спиртным напиткам.
Знала ли Кулькова мужчину и женщину, что приехали ночью в город? Нет, не знала. В этом Мигалкин уверен.
Может ли он описать внешность незнакомца? Конечно! Он хорошо разглядел его. Это мужчина лет тридцати пяти, выше среднего роста, с запоминающимся, открытым, энергичным, гладко выбритым лицом и большим лбом. Недурен собой. На таких обычно обращают внимание.
Вот все, что рассказал Мигалкин. И это было уже известно по материалам допроса уголовного розыска.
Геннадий попытался для большего воздействия повысить голос, но Мигалкин спокойно и вежливо предупредил его:
— Можно говорить тише. У меня отличный слух.
В конце допроса Геннадий снова применил, как и в разговоре с Кульковой, провокационный ход.
— Мы располагаем данными, что вы не случайно встретились с попутчиками на станции, а ездили встречать их.
Мигалкин опять-таки очень вежливо и резонно ответил:
— Если об одном и том же Двое говорят по-разному, то кто-то из них лжет и пытается ввести следствие в заблуждение. В ваших силах проверить как мои показания, так и данные, о которых вы упомянули. И тот, кто лжет, получит удовольствие познакомиться со статьей, о которой вы предупредили меня перед допросом…
Нет-нет… Мигалкин был парень очень смышленый, рассудительный, и Геннадий, мне думается, понял это.
Когда мы остались одни, а это произошло около одиннадцати ночи, Безродный сказал:
— Надо во что бы то ни стало расколоть эту контру.
— Кого конкретно вы имеете в виду? — счел нужным уточнить я.
— Обоих, — угрюмо ответил Безродный.
— Вы уверены, что они контрреволюционеры?
— Я убежден, что они соучастники преступления. Налицо сговор.
— Так вы убедите и нас в этом, товарищ старший лейтенант! — попросил Дим-Димыч.
— Постараюсь, — ядовито заметил Безродный и посмотрел на стенные часы. — Теперь отдыхать. Завтра с утра вы, товарищ Трапезников, загляните в берлогу Кульковой и побеседуйте с жильцами. А вы… — Он повернулся к Брагину.
— Я хочу предложить… — неосторожно прервал его Дим-Димыч, но Геннадий не дал ему высказаться.
— Вы будете делать то, что прикажу я. Договоритесь в больнице, чтобы труп убитой положили в ледник и сохранили. Это раз. Сходите в автохозяйство, где работает Мигалкин, и возьмите на него характеристику. Это два. Установите, живет ли в городе ветврач Проскуряков, и соберите сведения о нем. Это три. Договоритесь с уголовным розыском, чтобы размножили фото убитой Это четыре. Пока все. Ясно?
— Предельно, товарищ старший лейтенант! — ответил Дим-Димыч.
15 февраля 1939 г. (среда)
Утром каждый занимался своим делом. Дим-Димыч отправился в больницу. Безродный опять вызвал на допрос Кулькову, а я пошел на Старолужскую улицу.
Какое-то чувство подсказывало мне, что я понапрасну трачу время.
Стоило только переступить порог входной двери, как весь дом ожил и зашевелился, словно встревоженный муравейник. По коридорам зашлепали босые ноги, зашаркали башмаки, началось многоголосое шушуканье.
Я постоял некоторое время, осваиваясь с полумраком, и постучал в первую дверь налево.
Меня встретила улыбающаяся женщина. С ее разрешения я вошел в комнату, сел на расшатанный стул и повел беседу. За стеной в коридоре все время улавливались какие-то подозрительные шорохи. Они меня нервировали. Я шагнул к двери, толкнул ее: прилипнув к косяку, стояла курносая девчонка лет двенадцати.
— Ты что здесь торчишь? — строго спросил я.
Она прыснула, прикрыла рот рукой и убежала…
Я обошел шесть квартир и покинул злополучный дом уже под вечер, усталый и голодный.
Предчувствие мое оправдалось. Ничего интересного беседы не дали. О Кульковой говорили всякие небылицы, но к делу это не имело никакого отношения.
Наконец дом на Старолужской улице остался далеко позади, и я вернулся в районное отделение.
Дим-Димыч все поручения Безродного выполнил. Автохозяйство дало Мигалкину блестящую характеристику.
Ветврач Проскуряков Никодим Сергеевич действительно жил в городе, но совсем недавно, месяц назад, умер.
Доложить результаты Безродному сразу не удалось. Запершись в кабинете, он что-то печатал на пишущей машинке.
Пользуясь передышкой, мы — я, Дим-Димыч и Каменщиков — сели в дежурной комнате и стали обмениваться мнениями. Для меня было ясно, что следствие зашло в тупик. Руководство управления допустило ошибку, согласившись с доводами Каменщикова и приняв это дело в свое производство. Пока я не видел под ним никакой политической подоплеки.
Вот если бы к убийству имели непосредственное отношение Мигалкин и Кулькова, тогда можно было бы что-то предполагать, подозревать. А сейчас вся эта таинственная история оборачивалась самым банальным образом. По-видимому, муж решил избавиться от своей благоверной — мало ли причин к этому, — завез ее в глубокую провинцию и тут совершил свой злодейский замысел. Правда, он почему-то прибег к такому необычному способу, как эмболия, но тут уж дело вкуса. Кому что нравится!
Я высказал свое мнение Каменщикову и Дим-Димычу и добавил, что было бы правильно немедля возвратить все материалы уголовному розыску.
Каменщиков запротестовал. Он, как и Безродный, придерживался точки зрения, что и Кулькова, и Мигалкин причастны к убийству, и был против возвращения материалов органам милиции.
Дим-Димыч согласился с Каменщиковым в той части, что материалы не следует возвращать милиции, по крайней мере до той поры, пока не станет окончательно ясно, что налицо чисто уголовное преступление. А относительно причастности к убийству Кульковой и Мигалкина мнение его не расходилось с моим.
— Мы должны, — сказал Дим-Димыч, — наметить себе минимум и осуществить его. Этим минимумом я считаю опознание убитой и установление личности ее спутника. Только тогда нам, возможно, удастся определить, с чем мы столкнулись: с уголовным или политическим преступлением. А сейчас мы топчемся на месте.
Младший лейтенант Каменщиков кивнул головой:
— Полностью согласен с вами, товарищ Брагин. Что же предпринять, чтобы выполнить этот минимум?
— Подумать надо, — ответил Дим-Димыч. — Задача слагается из двух частей: из опознания убитой и установления личности живого. Я бы на вашем месте мобилизовал сейчас все возможности и попытался выяснить: покинул город этот таинственный субъект или скрывается здесь? Можно это проделать? Безусловно. Давайте рассуждать так: предположим, незнакомец покинул город тотчас после убийства. До станции, кажется, семьдесят километров?
Каменщиков снова кивнул.
— Он мог рискнуть добраться пешком, но едва ли, — продолжал Дим-Димыч. — Скорее всего, воспользовался попутной машиной. Если так, то он облегчил не только свой путь, но и Нашу задачу. Выяснить, чьи машины за эти двое суток ходили в сторону вокзала, не такая уж сложная задача. Наконец, его могли видеть на станции Ведь говорит же Мигалкин, что у незнакомца запоминающаяся физиономия. Он покупал билет. Он ходил по перрону в ожидании поезда. Возможно, заглянул в буфет. Пассажиров на вашей станции не густо, и новый человек легко запоминается.
Мысль Дим-Димыча мне понравилась, и я попытался развить ее:
— А если он направил свои стопы не на станцию, а в другую сторону, то все равно прибег к машине.
— Конечно! — согласился Каменщиков.
Мы с увлечением принялись обсуждать новый вариант, и в это время вошел Безродный со стопкой бумаг под мышкой.
Он выслушал поочередно меня и Дим-Димыча и сказал:
— Я предлагаю арестовать Мигалкина.
Мы остолбенели от неожиданности.
— Предложение по меньшей мере неостроумное, — не сдержался Дим-Димыч.
— Об этом разрешите думать мне, — ответил Геннадий.
— Думайте, сколько вам угодно, товарищ старший лейтенант, — не остался в долгу Дим-Димыч, — но разрешите и мне иметь собственное мнение.
— Разрешаю, — съязвил Геннадий. — Только не носитесь со своим мнением, как с писаной торбой. На вас напала куриная слепота. Именно слепота! Кулькова призналась и дала показания, что была предупреждена Мигалкиным о появлении ночных гостей.
Лицо у меня, кажется, вытянулось. Раскрыл глаза пошире, чем обычно, и Дим-Димыч. Ни он, ни я, конечно, не могли и предполагать такого поворота дела.
— Что вы скажете теперь? — обратился к Дим-Димычу Геннадий.
— Ничего, — коротко изрек тот. — Прежде всего я посмею испросить вашего разрешения и ознакомиться с показаниями Кульковой.
— Пожалуйста! — с усмешкой ответил Геннадий, подал Дим-Димычу протокол, а сам достал портсигар и закурил.
Да, действительно, в протоколе черным по белому было записано, что Мигалкин, прежде чем отправиться на вокзал, зашел на квартиру к Кульковой и предупредил, что привезет двух гостей: мужчину и женщину. И все. Но, кажется, достаточно и этого. Значит, Мигалкин не тот парень, за которого я и Дим-Димыч его приняли. Значит, правы Безродный и Каменщиков.
— Кулькова тверда в своих показаниях? — спросил Дим-Димыч.
— Как это понять? — задал встречный вопрос Геннадий.
Дим-Димыч подумал, подыскал более мягкую формулировку и спросил:
— Не колеблется?
— Это не наше дело. Что записано пером, того не вырубишь топором.
Дим-Димыч пожал плечами:
— Не находите ли вы целесообразным, прежде чем арестовать Мигалкина, сделать ему очную ставку с Кульковой?
— Не исключаю, — заявил Геннадий. — Очная ставка неизбежна.
— Тогда следует допросить Кулькову еще раз, — пояснил свою мысль Дим-Димыч.
Геннадий вскинул брови и насторожился:
— Зачем?
— Чтобы уточнить ряд деталей, без которых очная ставка может превратиться в пшик…
— Именно?
— Следствие должно точно знать, в какое время суток зашел Мигалкин к Кульковой, кто может подтвердить его визит, иначе на очной ставке Мигалкин положит Кулькову на обе лопатки. А этого в протоколе нет.
Безродный задумался.
— Во всяком случае, — заговорил он наконец, ни к кому конкретно не обращаясь, — эти подробности можно уточнить в процессе самой очной ставки.
Тут вмешался я:
— Рискованно…
— Вот именно! — присоединил свой голос Дим-Димыч. — И к тому же тактически неправильно и, если хотите, неграмотно. Прежде чем допрашивать подозреваемых на очной ставке, мы сами должны знать, что ответит на этот вопрос Кулькова. Это же очень важно.
— Даже очень? — сыронизировал Геннадий.
— Безусловно! — подчеркнул Дим-Димыч. — Вы знаете, что такое алиби?
— Допустим, — заметил Геннадий с той же иронией.
— Предположите на минуту, что на вопрос, в какое время к ней заходил Мигалкин, Кулькова ответит — в семнадцать часов, — продолжал рассуждать Дим-Димыч.
— Ну… — затягиваясь папиросой, буркнул Геннадий.
— А Мигалкин рассмеется ей в лицо и заявит: "Не фантазируйте, Олимпиада Гавриловна, именно в это время я сидел на производственном совещании в автобазе".
— А мы проверим, — вставил Каменщиков.
— Конечно, проверим, — согласился Дим-Димыч. — Но прежде чем мы это сделаем, очная ставка будет провалена.
Дим-Димыч был прав. Это понимал я, понял Каменщиков и должен был понять Безродный. Но я ошибся, Безродный не хотел понимать. Он отмел разумные предложения Дим-Димыча.
— Не будем залезать в дебри и делать из мухи слона. Если бы да кабы, да во рту росли грибы… Мигалкин не выкрутится. За это я могу поручиться. И как только его загребем — сразу заговорит. А загребать его надо, не теряя времени.
— Без очной ставки? — спросил Дим-Димыч.
— А что? — удивился Геннадий.
— Никакой мало-мальски уважающий себя прокурор не даст нам санкцию на арест Мигалкина, — твердо проговорил я. — Почему мы должны не верить Мигалкину и, наоборот, верить Кульковой, показания которой ничем не документированы?
— Попробуем обойтись без прокурора, — безапелляционно произнес Геннадий. — Нам за это головы не снимут, а вот если Мигалкин скроется или сговорится с Кульковой и заставит ее отказаться от своих показаний, то холки нам намнут основательно.
— Я не вижу оснований нарушать революционную законность, — решительно заявил Дим-Димыч. — А посему убедительно прошу вас, товарищ старший лейтенант, отстранить меня от участия в следствии.
Молодец Дим-Димыч! Смело, но правильно, правдиво, честно.
Геннадий, кажется, на минуту растерялся, но быстро взял себя в руки и зло сказал:
— Лучше поздно, чем никогда. Можете считать себя свободным. — И, посмотрев на часы, обратился к Каменщикову: — Обеспечьте лейтенанта Брагина транспортом до станции.
Дим-Димыч молча кивнул и, повернувшись на каблуках, вышел. Геннадий взял со стола протокол, подал его мне и спросил:
— Надеюсь, вы не повторите глупость своего дружка?
— Не надейтесь, — сказал я значительно мягче, чем Дим-Димыч. — Я, пожалуй, тоже уеду…
Геннадий деланно рассмеялся.
— Не смею вас задерживать… Трусы в карты не играют. — Он взял из моих рук протокол, отдал его Каменщикову и тоном приказа предложил: — Пишите постановление…
16 февраля 1939 г. (четверг)
Поздно ночью меня и Дим-Димыча слушали Осадчий и Кочергин. Как мы и рассчитывали, Геннадий связался с управлением по телефону и предупредил майора Осадчего обо всем, что произошло. По выражению лица начальника управления видно было, что он не одобряет наше поведение. Капитан Кочергин молчал, лицо у него было непроницаемое.
Мы доложили все, что считали нужным. По нашему мнению, Безродный, не исчерпав всех возможностей для опознания убитой и установления убийцы, стал на неправильный, незаконный путь и пытался толкнуть на него нас.
Осадчий спросил, что мы имеем в виду под возможностями, которые игнорировал Безродный.
Дим-Димыч подробно изложил наш план действий.
— С этого и надо бы начинать… — заметил Кочергин.
— Да, пожалуй, — без особенного энтузиазма согласился майор Осадчий и обратился ко мне: — Ваше предложение?
— Если Мигалкин арестован, освободить его, — сказал я. — А все материалы передать органам милиций.
— А вы что скажете, товарищ Брагин?
— С первой частью предложения товарища Трапезникова я согласен, — произнес Дим-Димыч. — А со второй нет. Мне думается, что до опознания убитой и установления личности убийцы возвращать дело органам милиции не следует.
— Так-так… — неопределенно произнес Осадчий. — Ну хорошо. Можете быть свободными…
Мы покинули кабинет.
Теперь следует рассказать о том, что произошло в промежутке времени между нашим разговором с Безродным в райотделении и докладом у начальника управления.
Когда мы уже сели в "газик", чтобы отправиться на вокзал, Дим-Димыч решил заглянуть к Кульковой и уточнить ее показания о Мигалкине. Я, хотя и не без сопротивления, согласился. В доме на Старолужской улице мы пробыли ровно столько, сколько потребовалось, чтобы задать Кульковой два вопроса и получить на них ответы. На первый вопрос Дим-Димыча, когда и в какое время суток Мигалкин предупредил ее о том, что доставит ей квартирантов, Кулькова, подумав немного, ответила: "Произошло это двенадцатого февраля утром, примерно между девятью и десятью часами". На второй вопрос, кто может подтвердить этот факт, Кулькова заявила: "Об этом лучше всего спросить самого Мигалкина". Она была еще в постели и не может сказать, кто видел его входящим в дом.
Дим-Димыч приказал шоферу везти нас в автохозяйство. Мигалкина там не оказалось. Дежурный нарядчик дал нам домашний адрес Мигалкина, и мы отправились к нему на квартиру.
Наш визит его нисколько не смутил, и я отметил про себя, что так может вести себя человек с большой выдержкой или абсолютно не чувствующий за собой никакой вины.
— Где вы были двенадцатого февраля утром? — спросил Дим-Димыч.
— Утром? — переспросил Мигалкин. — В шесть часов или немного раньше я выехал на своей трехтонке в совхоз имени Куйбышева и вернулся в город, когда уже стемнело. В хозяйстве мне передали телефонограмму директора с приказом получить груз Гутапсбыта. Не заезжая домой, я перекусил у механика и поехал на станцию.
— А до совхоза далеко? — поинтересовался я.
— Двадцать восемь километров.
— Что же вы делали там весь день?
Мигалкин охотно объяснил. Автобаза взяла у совхоза мотор на капитальный ремонт. После ремонта мотор обкатали на стенде, отвезли и помогли установить на полуторку. Все это заняло немало времени…
Мигалкин отлично понимал, что наши вопросы вызваны не простым любопытством. И когда возникла необходимость подтверждения этих сведений, он улыбнулся, надел шапку, пальто и сказал:
— Поедемте… Сейчас вам все станет ясно.
Через несколько минут машина подвезла нас к приземистому рубленому домику, засыпанному до самых окон снегом.
Как только мы вышли из "газика", огромный, свирепого вида пес с хриплым лаем заметался по небольшому дворику.
Из дома вышел пожилой седоголовый мужчина с отвисшими, как у Тараса Шевченко, усами и направился к машине.
— Это наш механик и секретарь парторганизации товарищ Омельченко, — сказал Мигалкин. — Задайте ему тот вопрос, который вы задали мне.
— Прошу, заходите, — пригласил нас Омельченко. — Иди прочь, Шавка! — прикрикнул он на собаку. — Черт тебя мордует…
— Спасибо, мы торопимся на поезд, — пояснил Дим-Димыч. — Вы нам нужны на одну секунду…
Омельченко загнал пса в сени дома и вышел уже в шапке и полушубке, накинутом на плечи.
— Просим прощенья за неожиданный визит и беспокойство, — обратился Дим-Димыч к Омельченко. — Нас интересует маленькая подробность: где весь день двенадцатого февраля был ваш шофер товарищ Мигалкин?
— Двенадцатого февраля? В воскресенье?
— Совершенно верно.
Омельченко посмотрел с некоторым недоумением на Мигалкина:
— А чего же вы не спросите его?
Мигалкин усмехнулся:
— Так, видно, надо, Сергей Харитонович…
Омельченко покачал головой и, извлекая из кармана кисет с табаком, сказал:
— Он был в совхозе. Со мной вместе, в совхозе. Мотор мы туда возили и устанавливали на машину. Это вас устроит?
— Вполне, Сергей Харитонович, — проговорил Дим-Димыч.
— А в котором часу вы туда выехали? — поинтересовался я.
— От моей избы отъехали ровно в шесть…
Мы тепло распрощались с симпатичным механиком. Я хотел было сделать то же самое с Мигалкиным, но Дим-Димыч взял его под руку и повел к "газику".
— Вас не затруднит, — начал Дим-Димыч, — выполнить одно наше поручение?
— Если оно в моих силах, я к вашим услугам, — ответил Мигалкин.
— Конечно, в ваших силах. Вы не меньше нас заинтересованы в том, чтобы отыскать таинственного ночного пассажира…
— Ах, вот в чем дело! — закивал Мигалкин. — Слушаю вас…
Поручение было довольно хлопотливым. Надо было выяснить, чьи машины и куда именно выходили из города тринадцатого и четырнадцатого февраля и не воспользовался ли услугами одной из них ночной гость Кульковой.
Потом Дим-Димыч спросил Мигалкина:
— Омельченко знает о происшествии на Старолужской?
— Хм… Об этом знает весь город…
— А знает Омельченко, что мужчину и женщину к Кульковой доставили вы?
— Да! — твердо ответил Мигалкин. — Я сам сказал ему.
— Тогда попросите своего механика помочь вам.
— Понимаю… Разобьемся в лепешку…
Когда мы простились с Мигалкиным и направились к машине, Дим-Димыч сказал:
— Ну?
— Чего тебе?
— Прав я был относительно алиби?
— Получается, так… А почему ты не дал хотя бы адреса своего Мигалкину? Ведь он мог бы написать или телеграмму дать…
Дим-Димыч вздохнул:
— Боюсь, что Геннадий лишит его этой возможности. Но за Мигалкина это сделает Омельченко. Можешь быть в этом уверен.
24 февраля 1939 г. (пятница)
Минула неделя. Я и Дим-Димыч опять едем в тот же райцентр и по тому же самому делу.
Почему и как это произошло? Безродный арестовал не только Мигалкина, но и Кулькову. Этого следовало ожидать: пытаясь запутать Мигалкина, Кулькова, естественно, не могла не запутать себя.
Районный прокурор выразил протест и довел до сведения областного прокурора… И колесо закрутилось…
Если бы Безродный располагал откровенными признаниями арестованных, или убедительными показаниями свидетелей, или, наконец, неопровержимыми документальными уликами, вещественными доказательствами, то любой прокурор, как человек государственный и заинтересованный в разоблачении и пресечении зла, мог бы в какой-то мере оправдать его действия, понять необходимость срочных мер и связанное с этим нарушение уголовно-процессуальных норм. Беда же заключалась в том, что Безродный не располагал ничем Кулькова, категорически отвергая обвинение в убийстве, заявила, однако, что была предупреждена Мигалкиным. На очной ставке Кулькова изменила свои показания и сказала, что Мигалкин посетил ее не утром, а вечером. Мигалкин, конечно, не признавал себя виновным. Следствие окончательно зашло в тупик, а настоящий преступник в это время разгуливал на свободе.
После нескольких звонков областною прокурора начальник управления Осадчий вынужден был дать указание об освобождении из-под стражи Мигалкина и Кульковой.
Безродный приехал вчера утром и подал рапорт Осадчему с протестом против освобождения арестованных. В этом же рапорте он отказывался вести дело в таких условиях и просил отстранить его от дальнейшего участия в следствии.
Вчера же вечером Кочергин сказал мне, что Осадчий решил передать ведение дела мне и Дим-Димычу, хотя я, откровенно говоря, считал это бессмысленным и, как известно, настаивал на возвращении его уголовному розыску. Но если начальство приказывает, надо засучивать рукава и приниматься за работу.
Кочергин приказал наметить план действия и ровно через час доложить ему. Точно в назначенный срок я и Дим-Димыч предстали перед капитаном Кочергиным с очень подробным планом, который он, внимательно просмотрев, утвердил.
— План планом, — заметил он, — а жизнь остается жизнью. Ориентируйтесь на месте и сообразуйте свои действия с обстоятельствами. Одна маленькая деталь может перечеркнуть весь наш план, и он пойдет насмарку… — И, помолчав, добавил: — А младший лейтенант Каменщиков молодчина!
— Почему, товарищ капитан? — поинтересовался Дим-Димыч.
— Чутье есть. А это очень важно.
— А вы не допускаете, что он ошибся в постановке диагноза? — спросил я.
— Пока не допускаю. — Кочергин выдвинул ящик письменного стола, порылся в нем и вынул маленькую записную книжку. — Хочу поведать вам одну маленькую историю. В мае минувшего года я был в командировке в Благовещенске. Там незадолго до моего приезда имел место любопытный случай. На окраине города в частном домике китайца или корейца, точно не помню, был обнаружен труп мужчины средних лет. Работники розыска и эксперты долго не могли опознать труп и определить причину смерти. Наконец удалось все выяснить. Жертвой оказался работник одной из гостиниц, а умер он знаете от чего? От введения в вену нескольких кубиков воздуха. Как?
— Интересно! — вырвалось у меня.
— Даже очень, — добавил Дим-Димыч.
— Характерно, что, как и у нас, убийству предшествовала основательная выпивка и на жертве не оказалось ничего, что могло бы помочь опознанию личности.
— И преступление осталось нераскрытым? — спросил я, заранее предвидя утвердительный ответ.
— Не совсем, — заметил Кочергин. — Преступника схватили, но он убил одного оперработника, ранил другого и скрылся. И самое замечательное то, что убийца, как мне помнится, по своему внешнему виду мало чем отличается от ночного гостя Кульковой.
— Все это чрезвычайно важно, — произнес Дим-Димыч и стал что-то записывать на листке бумаги.
— И еще одна подробность, — продолжал Кочергин. — Если я не путаю этой истории с другой, совпадавшей с нею по времени, но не имеющей к ней никакого отношения, убитый оказался недавним жителем Благовещенска. До этого он работал в Москве и был связан с иностранной разведкой. Но чтобы уточнить… — Он подал мне бланк шифротелеграммы, — запросим Благовещенск.
Я вооружился ручкой и под диктовку Кочергина написал телеграмму. В ней мы запрашивали все имеющиеся сведения об убийце и убитом.
Одновременно были составлены тексты телеграмм в соседние областные центры с просьбой уведомить нас о возможном исчезновении молодой женщины, приметы которой мы сообщали.
А два часа спустя я и Дим-Димыч сидели уже в накуренном вагоне и мчались в райцентр.
26 февраля 1939 г. (воскресенье)
Капитан Кочергин был прав. Жизнь вносила коррективы. Мы не успели выполнить ни одного намеченного планом пункта. Буквально ни одного. Все осталось на бумаге. Обстановка на месте, что тоже предвидел Кочергин, заставила нас поступать "сообразно обстоятельствам".
Попытаюсь изложить все по порядку.
Перед выездом Дим-Димыч связался по телефону с младшим лейтенантом Каменщиковым. Он попросил прислать к приходу поезда "газик" и предупредить шофера Мигалкина о нашем приезде.
На перроне нас встретил Мигалкин и передал записку Каменщикова. Тот писал, что посылает машину, а сам приехать не может, так как второй день идет пленум райкома. Кстати, мы и не просили его встречать нас.
Мигалкин выполнил очень добросовестно поручение Дим-Димыча. Вернее, выполнили Мигалкин и механик Омельченко. Им удалось выяснить, что в четыре часа утра тринадцатого февраля, когда город еще окутывала ночная февральская темень, грузовую машину "Союзплодоовощ", направлявшуюся с бочками засоленной капусты в станционный поселок, остановил неизвестный. Он просил подбросить его на станцию. Заплатил за услугу двадцать пять рублей.
После ареста Мигалкина механик продолжал поиски Он отправился на вокзал и стал беседовать с железнодорожниками. Ему рассказали, что "видный мужчина в коричневом пальто с поясом и с небольшим чемоданом в руке" проболтался на вокзале около четырех часов, пропустил два поезда в сторону Москвы и сел лишь на третий.
Приметы и одежда незнакомца совпадали с теми, которые сообщили Мигалкин и Кулькова.
На этом деятельность Омельченко прекратилась. Возобновилась она лишь после освобождения из-под стражи Мигалкина, то есть двадцать третьего числа. Мигалкин решил узнать, почему незнакомец не уехал со станции сразу, а пропустил два поезда. Оказалось, что на проходившие в сторону Москвы тринадцатого числа поезда билетов в кассе было сколько угодно. Должно быть, незнакомец задерживался по другой причине. Но по какой? Пришлось побеседовать со многими людьми. Однако никто не знал. Мужчина не разговаривал с пассажирами и тем более со служащими станции. Только случайно Мигалкин в разговоре со своим знакомым, сцепщиком вагонов, выяснил одну деталь.
Возвращаясь с ночного дежурства, сцепщик увидел около багажного склада мужчину в коричневом пальто и с небольшим чемоданом в руке. Он заглядывал в щель закрытой двери, трогал висячий замок. Поведение чужого человека показалось подозрительным: что ему надо? Хоть и одет вроде прилично, но все бродит у склада и присматривается. Сцепщик залез в пустой вагон на запасном пути и стал наблюдать за складом.
Незнакомец дважды подходил к закрытой двери и дважды возвращался в зал ожидания. На третий раз он столкнулся около склада со стрелочницей, о чем-то поговорил с нею и, махнув рукой, удалился. Больше сцепщик его не видел. Он спросил стрелочницу, что это за человек и зачем ходит возле склада. К великому его разочарованию, мужчина интересовался не складом, а кладовщиком, ему нужно было получить чемодан, который он сдал на хранение накануне.
"Придется подождать, — посоветовала незнакомцу стрелочница. — Кладовщик ночью принимал груз и поранил руку. Его отправили в городскую больницу".
— Вот все, что мы смогли сделать по вашему поручению, — окончил свой рассказ Мигалкин.
— Сделано немало, — одобрил Дим-Димыч. — А где находится склад?
— За станцией, около пути.
Мигалкин повел нас в конец перрона к серому казенному зданию, где помещались склад и камера хранения ручной клади.
Кладовщик, хмурый, бородатый мужчина с перевязанной рукой, выслушал нас и сообщил, что действительно принимал на хранение чемодан и он все еще лежит в ожидании хозяйка.
— Где он? — не скрывая волнения, спросил Дим-Димыч.
Кладовщик включил свет, и на боковой полке мы увидели элегантный желтый чемодан, перехваченный двумя ремнями. Он!.. Не могло быть сомнений! Впрочем, другого чемодана на полках не было; рядом с ним стоял деревенский сундук и бак для варки белья. И, кажется, еще какая-то корзина. Но это нас уже не интересовало. Пульс мой зачастил, что бывало всегда, когда судьба выводила меня на горячий след.
— Вот он, — показал кладовщик и с помощью Мигалкина одной рукой стал снимать чемодан с полки.
— Кто сдал его? — осведомился Дим-Димыч.
— Мужчина и женщина, но записан на мужчину.
— Когда сдали?
— А у меня есть корешок квитанции. — Кладовщик порылся в настольном ящичке среди бумаг, отыскал, что нужно, и подал нам: — Вот, пожалуйста… Двенадцатого февраля… Фамилия Иванов… Оценен в сто рублей… Сдан на трое суток…
— Закройте дверь, — попросил Дим-Димыч. — Нам надо познакомиться с содержимым чемодана.
Чемодан был заперт на два замка, но они довольно легко поддались. Не без волнения я поднял крышку. Внутри оказались: шерстяная серая шаль, три носовых платка, пара теплых женских чулок, кожаный поясок, прочно закупоренная и перевязанная бинтом банка с вареньем, отрез синего шевиота, чистая ученическая тетрадь в клетку и томик Чехова. И все.
Мы прощупали до ниточки каждую вещь, убедились, что закрытая банка, кроме вишневого варенья, ничего не содержит, и, явно расстроенные, уложили все обратно в чемодан.
Я уже готов был захлопнуть крышку, как Мигалкин сказал вдруг:
— А что, если еще раз полистать книгу?
— Полистайте, — унылым голосом разрешил Дим-Димыч.
Мигалкин взял томик Чехова и начал перелистывать каждую страницу, изредка поплевывая на пальцы. Он искал надписи или пометки. Не знаю, как Дим-Димыч, но я не ожидал каких-либо открытий, однако не отводил взгляда от быстро работавших пальцев Мигалкина.
Стоп! Что это? Из томика Чехова выпала на цементный пол какая-то бумажка размером в листок отрывного календаря.
Я быстро поднял ее и подошел поближе к электролампочке.
Счет… да, это счет. Ресторанный счет, какие официанты обычно предъявляют клиентам…
Благодаря этому жалкому листочку бумаги мы предали забвению план, разработанный нами же самими и утвержденный Кочергиным, и, не заглянув даже в районный центр, первым проходящим поездом выехали обратно.
Младшему лейтенанту Каменщикову через Мигалкина мы послали письмо. Просили установить наблюдение за складом, возможно, "Иванов" пожалует за чемоданом. Напомнили и о трупе женщины — пусть по-прежнему хранят его на леднике.
28 февраля 1939 г. (вторник)
— Любопытная подробность, — сдержанно проговорил Кочергин, всматриваясь в лоскуток бумаги. — Очень любопытная. Что же вы думаете по этому поводу?
Я и Дим-Димыч думали всю дорогу. Благо, что удалось сесть в совершенно пустое купе и никто не мешал нам высказывать догадки, предположения, спорить, опровергать нами же выдвинутые планы и тут же вырабатывать новые.
Мы выложили свои соображения. Счет вырван из блокнотной книжечки, какие обычно бывают у официантов. Вырван неровно, линия отрыва нарушена. От названия ресторана сохранились лишь четыре последние буквы — "наль". Это очень существенно. Думать, что это московский "Националь", наивно, ибо в правом нижнем уголке счета ясно виден текст, набранный петитом: "Областная типография… заказ номер… тираж…" Не станет же московский ресторан заказывать себе бланки счетов в областном городе!
Далее. По наименованию блюд, перечисленных в счете, можно предположить, что это был ужин, а не обед и не завтрак, а по количеству блюд — что в нем принимало участие пять персон. Еще деталь: из пяти персон две были дама. Почему? А вот почему: в счете названы бутылка муската, наряду с бутылкой водки, два пирожных "эклер", две плитки шоколада, две порции мороженого. Мужчины редко к этому прибегают. Еще подробность: ужин был обилен и продолжителен. Об этом говорит смена порционных блюд и итоговая сумма. И, наконец, самое главное — дата под счетом. Ужин состоялся десятого февраля. Хотя год и не поставлен, но, не боясь ошибки, можно дописать цифру — 1939.
Коль скоро компания ужинала десятого, а двенадцатого чемодан оказался в самой глубине нашей области, то можно, да и следует, думать, что ресторан с окончанием на "наль" находится где-то в ближайшей округе.
Если мы узнаем местонахождение ресторана, нам нетрудно будет по почерку отыскать официанта, обслуживавшего столик. Возможно, он запомнил своих клиентов.
— Резонно! — одобрил Кочергин. — Но не следует быть твердо уверенным, что жертва или убийца непременно участвовали в ужине. Так?
Я кивнул. Я умел быстро соглашаться с доводами начальства, а Дим-Димыч возразил:
— Ну, если оба не участвовали, то уж во всяком случае она-то в ресторане была. Чемодан, судя по вещам, принадлежит женщине.
— Возможно, и так, — кивнул Кочергин. — Будущее покажет.
Когда наш доклад был исчерпан, Кочергин предложил нам посидеть в его кабинете, а сам пошел к начальнику управления.
Вернувшись, он сказал:
— Осадчий не в особом восторге от вашей поездки, но наметки одобрил. Зайдите к дежурному по управлению и от имени Осадчего передайте приказание: пусть повиснет на телефоне, обзвонит все соседние управления и выяснит, в каком городе имеется ресторан с названием, оканчивающимся на "наль". Все! Вечер в вашем распоряжении. Отдыхайте!..
Дома я принял ванну и в расслабленно-блаженном состоянии в теплом халате лежал на диване, покручивая регулятор радиоприемника.
Чужеземная музыка нравилась Лидии и даже теще, и я, блуждая в эфире, выискивал для них экзотические танго и блюзы.
Вдруг зазвонил телефон. Я вскочил с дивана и схватил трубку:
— Лейтенант Трапезников слушает…
Говорил капитан Кочергин. Дежурный по управлению связался пять минут назад с Орлом, и оттуда сообщили что у них имеются гостиница и ресторан с окончанием на "наль" и называется полностью "Коммуналь".
— Значит?.. — начал было я.
— Значит, приходите сейчас в управление, — закончил за меня Кочергин, — получайте документы и езжайте в Орел. Я туда позвоню, и вас встретят.
— Я один?
— Почему один? Брагин тоже!
— Слушаюсь, — и я повесил трубку.
Сборы заняли несколько минут.
1 марта 1939 г. (среда)
Утром мы с Дим-Димычем были уже в Орле и обосновались в приличном, но без удобств номере гостиницы "Коммуналь".
И, конечно, сразу приступили к делу.
Бухгалтеру ресторана, представшему перед нашими очами, я предъявил изъятый из томика Чехова счет и спросил:
— Ваша фирма?
— Так точно, — подтвердил тот по-военному.
— Можете определить по почерку, чья это рука?
— Без ошибки! — не колеблясь, ответил бухгалтер. — Счет писал Ремизов. Старый официант. Так сказать, ресторанный корифей.
— А как его повидать?
— Только вечером. С утра он выехал куда-то за город. Вернется прямо на работу.
— Жаль. Ну да ничего не поделаешь. Вечером так вечером… Предупредите Ремизова, что он нам нужен.
— Хорошо.
Мы побродили по городу, который не произвел на нас особого впечатления. Город как город.
Дим-Димыч сказал:
— Бывают города лучше — таких много, бывают хуже — таких меньше.
С этим, пожалуй, можно было согласиться. Орел не шел в сравнение с такими же, как и он, областными центрами: Воронежем, Ростовом, Краснодаром, Ставрополем, не говоря уже об Одессе, Харькове, Горьком. Возможно, что летом, в зелени, он выглядит наряднее, веселее, но сейчас, в марте, заметенный снегом, с нерасчищенными мостовыми и тротуарами, с закованными в лед Окой и Орликом, он показался нам серым, скучным.
Мы заглянули в областное управление, и здесь нас известили о звонке капитана Кочергина. Он искал меня. Я прошел в кабинет начальника секретариата и с его разрешения попросил станцию соединить меня с нашим управлением.
Ответил майор Осадчий. Оказывается, получен ответ из Благовещенска. Данные о неизвестном мужчине совпадают. Он тоже средних лет, блондин, глаза большие, голубые, светлые, шевелюра пышная светло-каштановая На левой щеке хорошо приметная красная родинка.
Мы вернулись в гостиницу.
Ровно в шесть часов вечера порог нашего скромного номера переступил хмурый по виду и довольно грузный старик, с прямым пробором в седых волосах и с серыми мешками под глазами. На нем была черная, хорошо отглаженная пара. Держался он чересчур прямо. От него веяло этакой величественной холодностью.
— Я есть Ремизов, — представился он вместо приветствия.
По нашему договору беседу с ним должен был вести Дим-Димыч.
Он пригласил официанта сесть возле стола, положил перед ним все тот же счет и спросил:
— Знаком?
Ремизов вооружился старомодными очками в белой металлической оправе, взглянул на бумажку и просто сказал.
— Моя работа.
Я ожидал встречных вопросов. А в чем дело? А зачем это вам? А что случилось?
К людям, которые так поступают, я отношусь с предубеждением. Они или неосторожны и выдают себя, или чрезмерно любопытны, что нескромно, или, наконец, трусоваты из-за не совсем чистой совести.
Ремизов, отрадно отметить, не подпал ни под одну из этих категорий. Вопросов от него не последовало. Он вложил очки в твердый футляр, спрятал его в карман и стал преспокойно курить, будто не имел никакого отношения к счету, лежавшему перед ним.
— Помните этот ужин? — поинтересовался Дим-Димыч.
— Как не помнить? Знатный ужин. Такие не часто у нас бывают в будние дни.
— Клиентов не разглядели? Что за люди?
— Нездешние. Проезжие, видать. Но солидный народ, вежливый, обходительный.
Ремизов обратил наше внимание на детали, которые он подметил сразу. Гости в конце ужина заказали кофе с ликером. Местные этим не шалят. Потом попросили специальные рюмки, а их отродясь не было в ресторане. А местные, уж если доходят до ликера, то пьют его или из бокалов, как вино, или из стопок.
— Сколько же их было? — спросил Дим-Димыч.
— Пять персон. Две дамы и трое мужчин.
"Значит, мы не ошиблись, предположив, что в ужине участвовало пять человек и среди них две женщины", — подумал я.
— И, по моему разумению, четверо состоят в родстве, — заметил Ремизов.
— Почему решили? — полюбопытствовал Дим-Димыч.
— Тут и решать нечего. Одна пара: муж и жена — пожилые люди, а другая — молодые. Молодые зовут пожилых папа и мама. Тут же ясно.
— Какого же все-таки возраста были дамы?
— Как вам сказать… Пожилая в пору мне, а молодой самое большее двадцать. Девчонка совсем.
"Черт знает что, — с досадой подумал я. — Из дам ни одна не подходит".
— А мужчины, кавалеры их? — задал Дим-Димыч новый вопрос.
— Хм… кавалеры? Пожилой тоже недалеко от меня ушел, а другой парень безусый. Ну, годков двадцать пять.
"Так. Двое мужчин тоже отпали", — отметил я.
— А пятый? Вы о пятом забыли сказать, — напомнил Дим-Димыч.
— Почему забыл? Совсем нет. Вы спрашиваете, я отвечаю. Пятый — средних лет, фигуристый такой, светлый, волосы богатые, красивый с виду…
— С родинкой на щеке, вот тут!.. — показал я.
— Не заметил.
— Маленькая родинка, — добавил Дим-Димыч. — Красная.
— Понимаю. Красная, маленькая. Родинки не заметил.
Я шумно вздохнул. Ерунда какая-то! Но при чем тут счет? Как он попал в чемодан?
— Кто рассчитался с вами? — спросил Дим-Димыч.
— Этот фигуристый, светлый и рассчитывался за всех. По всему видать, он и устраивал ужин.
— И никого из этих клиентов вы ранее не встречали?
Ремизов отрицательно покачал головой:
— Не встречал.
Мы отпустили старика и задумались. Разрозненные, беспорядочные мысли закопошились в голове. Ну, хорошо, эти люди не имеют никакого отношения ни к жертве, ни к убийце. Допустим — так. Но счет, счет… Каким образом он попал в чемодан убитой женщины?
Дело вновь заходило в тупик. Перед нами как бы возник глухой высокий барьер, преодолеть который было не в наших силах.
Что же делать дальше? Уж не запамятовал ли старик? Быть может, он просто забыл о родинке, хотя и видел ее? Уж не такая это великая примета — родинка! Быть может, он ее и не заметил? А если бы не родинка, то все как будто совпадает…
Наши раздумья прервал стук в дверь. Вернулся Ремизов.
— Прошу извинить, вспомнил… — проговорил он, закрывая дверь.
"Слава богу, вспомнил о родинке", — подумал я.
— Вот что я вспомнил, — продолжал Ремизов. — Надо вам поговорить с Никодимом Семеновичем…
Я сдвинул брови. Что такое?
— С каким Никодимом Семеновичем? — спросил Дим-Димыч.
— Скрипач. Первая скрипка в нашем оркестре. Мне сдается, что он знает этого фигуристого человека. Ну, этого, пятого, как вы сказали. Он подзывал Никодима Семеновича к столу, угощал его. Они чокались и пили…
Стоп! Обозначился просвет. Молодец старик! Вновь вспыхнула искра надежды. Быть может, скрипач прольет свет на эту темную историю?
— Оркестр скоро соберется, — добавил Ремизов.
Мы решили спуститься в ресторан поужинать. Да кстати и приглядеться к первой скрипке.
В зале было негусто. Оркестр еще не играл, и на эстраде царила странная тишина.
Мы сели за столик Ремизова, и старик довольно быстро подал нам густую и перенасыщенную всякими пряностями мясную солянку. Надо было обладать исключительным мужеством, чтобы проглотить ее без остатка. Но в ожидании музыкантов пришлось чем-то занимать себя к приносить какие-то жертвы. Правда, местное вино, довольно приятное на вкус, несколько смягчило удар, нанесенный нашим желудкам сборной солянкой.
Наконец из узкой двери в задней стене на эстраду вышли дружной гурьбой музыканты и стали рассаживаться по своим местам.
Первую скрипку мы узнали сразу. Да и нельзя было ее не узнать: она была единственной.
Никодим Семенович, как назвал его Ремизов, этакий молодой хлюст с глазами навыкате, выбритый до синевы, был одет по последнему крику моды и владел своей профессией не так уж плохо. Выходной марш Дунаевского, исполненный первым, не причинил нам никаких неприятностей. Потом музыканты сыграли "Утомленное солнце нежно с морем прощалось", "Давай пожмем друг другу руки", "Рио-Риту", а когда сделали перерыв, мы попросили Ремизова пригласить к нашему столику Никодима Семеновича.
Он, видимо, привык к этому и, рассветившись профессиональной улыбкой, подошел к нам, как старый знакомый. Мы заказали дополнительно пива и повели деловой разговор.
Увы, нас ожидало разочарование. Блондин, устраивавший ужин десятого февраля, был хорошим знакомым Никодима Семеновича и жил в одном с нами городе, а в Орел попал наездом. Зовут блондина Борис Антонович Селихов. Он музыкант и педагог по профессии. Никодим Семенович лет пять назад учился под началом Селихова в Смоленске. Его адрес — улица Некрасова, дом семь, квартира шестнадцать. И все. И никакой родинки у Селихова нет и не было ранее.
Вспыхнувшая было искра погасла. Записав адрес Селихова, мы распрощались со скрипачом, уложили свое нехитрое барахлишко, рассчитались за номер и, окончательно расстроенные, спустились вниз. Громыхающий старомодный трамвай потащил нас на вокзал. Прощай, Орел! Здесь нам делать нечего.
В дороге, в который раз за день, мы вновь вернулись к уже не новой мысли. В самом деле, как же все-таки мог счет официанта, врученный Селихову, попасть в чемодан убитой?! Не по воле же духа святого! А что, если напутал Благовещенск? Что, если в самом деле у убийцы нет родинки? Мог же он, допустим, в Благовещенске прилепить себе, как поступают модницы, черную мушку? Вполне! Прилепил, а потом смыл. И ввел следствие в заблуждение. И ничего нет странного в том, что Селихов десятого числа давал банкет, а двенадцатого отправил на тот свет женщину.
Быть может, напрасно мы унываем. Еще, кажется, не все потеряно.
Утром, сойдя с поезда, мы направились, конечно, не в управление, а на улицу Некрасова.
На втором этаже оказалась квартира под номером шестнадцать.
Я вынул из заднего кармана брюк пистолет, снял его с предохранителя и положил в правый карман пальто. На всякий случай. Мало ли что бывает! Дим-Димыч последовал моему примеру.
Согнутым пальцем я настойчиво забарабанил в дверь.
Ее открыла миловидная девушка. На мой вопрос, могу ли я пройти к Борису Антоновичу Селихову, она доброжелательно ответила:
— Пройдите! Вот его дверь. Он, кажется, у себя. Еще рано.
Я взглянул на часы: да, действительно, рановато — семь минут девятого.
Я постучал в дверь. Послышались шаги, и она распахнулась. На пороге стоял мужчина лет сорока, немного ниже меня, блондин, конечно, с роскошной шевелюрой, хорошо сложенный и, странно, напоминавший мне кого-то. На нем были пижамные брюки и спортивная безрукавка. Но родинки не было.
— Вы ко мне? — сдержанно спросил он, оглядывая нас обоих.
— Если вы Селихов, то к вам, — проговорил я.
— Прошу! Простите за беспорядок. На несколько минут я оставлю вас одних. Приведу себя в божеский вид.
Я кивнул, и он вышел. Никакого беспорядка мы не заметили. Убранство комнаты говорило о том, что живет в ней человек с достатком и аккуратный. Свет утреннего солнца через два больших окна заполнял уютную комнату и делал ее еще более уютной. Глухую, самую большую стену занимали стеллажи, заполненные книгами. У другой стены между окнами стояло пианино, а на нем бронзовая Диана венской работы. Ореховую кровать покрывал клетчатый, приятной расцветки плед. Посреди комнаты расположился стол овальной формы, а с него почти до пола свисала тяжелая бархатная скатерть с крупным цветочным рисунком. На этажерке рядом с пианино возвышалась большая стопка нотных тетрадей. Стоячие часы старинной работы в углу комнаты мерно и мягко отстукивали секунды.
Неожиданная мысль встревожила меня. Позвольте, а где же хозяин? Неужели он сообразил, с кем имеет дело, и исчез? Вот это будет номер! Дим-Димыч хотел было уже шагнуть в коридор, но в это время дверь открылась с дружелюбным скрипом и вошел Селихов. На нем была отличная пиджачная пара из синего бостона, белая сорочка и галстук.
— Давайте познакомимся! — предложил я, решив приступить к делу.
— А мы уже знакомы, товарищ Трапезников, — улыбнулся Селихов и подал мне руку. — Я вас помню, а вот вы меня забыли.
Я смущенно рассматривал Селихова, хлопал глазами и призывал на помощь память.
— Мы встречались, — помог мне Селихов, — на совещаниях пропагандистов в райкоме партии.
Я хлопнул себя по лбу: "Правильно! Ну конечно же!"
— Вспомнил! — воскликнул я. — Вы, как мне помнится, работали…
— Работал и работаю, — подхватил Селихов, — заведующим учебной частью музыкальной школы. Садитесь, умоляю.
Я сел, попросил (с небольшим опозданием) прощение за столь ранний визит и заговорил на интересующую нас тему.
— Помогите нам разобраться в запутанной истории… Десятого февраля вы были в Орле?
— Был…
— Устраивали ужин в ресторане "Коммуналь"?
— Устраивал…
— Так… — Я полез в карман. — Вот счет официанта, по которому вы расплачивались за ужин. Объясните, каким образом через двое суток после ужина этот счет смог оказаться за триста километров от Орла на глухой железнодорожной станции в чемодане, сданном в камеру хранения ручной клади?
Обескураженный Селихов смотрел на меня с любопытством, откинувшись на спинку стула. Я озадачил его.
— Понятия не имею. Мне надо вспомнить все последовательно. — Он закинул руки за голову, уставился в потолок и задумался.
— Вы чемодан свой никому не одалживали? — поинтересовался я.
— Боже упаси! — с каким-то испугом ответил Селихов. — У меня один чемодан. Вот, под вешалкой. Но я должен вспомнить все, как было. Скрывать не буду, я выехал из Орла тотчас после ужина, и под солидным градусом. Собственно, что значит под солидным?.. Я был просто, как говорится, на взводе, но помню каждый свой шаг. Надо вот только привести мысли в порядок. Вы не торопитесь?
— Нет-нет, — заверил Дим-Димыч.
— Тогда разрешите мне припомнить все?
— Пожалуйста.
Пока Селихов приводил в порядок свои мысли, мы, чтобы не мешать ему, встали. Дим-Димыч подошел к окну, а я к стеллажу и стал разглядывать книги. Тут были и мои любимые: Лесков, Мамин-Сибиряк, Горький, Джек Лондон. Взгляд задержался на подписном издании Чехова. Я пробежал глазами по корешкам и обратил внимание, что среди книг отсутствует третий том. Поначалу я воспринял это как-то машинально и не придал никакого значения, а потом какой-то внутренний толчок заставил меня вздрогнуть.
— Товарищ Селихов! — нарушил я раздумье хозяина. — Где третий том Чехова?
Селихов быстро обернулся, пристально посмотрел на меня посветлевшими глазами, взъерошил вдруг рукой свою пышную шевелюру, вскочил с места, точно ужаленный, и воскликнул:
— Спасибо! Спасибо!.. Теперь все вспомнил… Сейчас расскажу…
И он рассказал. Как всегда, так и в этот раз, отправляясь в дорогу, он захватил с собой книгу. Это был третий том Чехова. На обратном пути, утром в вагоне, он достал из портфеля Чехова, раскрыл и стал читать. Его соседка по купе, очень приятная молодая особа, обратилась к нему. "Чехова можно читать вслух, — так сказала она и добавила: — Это доставит удовольствие всем". Селихов не стал возражать, хотя и не привык читать вслух. Он прочел "Утопленника", "Дельца", "Свистунов", а потом решил заглянуть в вагон-ресторан и "поправиться" бутылкой пива после вчерашнего ужина. Извинившись перед слушателями и поискав глазами, что можно использовать в качестве закладки, Селихов сунул руку в карман и извлек оттуда уцелевший каким-то чудом счет официанта. По возвращении читать вслух уже не пришлось. Завязалась обычная дорожная беседа. Селихов узнал, что приятная особа живет в Орле, работает в ветбаклаборатории, звать ее Лариса Сергеевна, что сейчас она в отпуске и едет повидаться с отцом. Куда — она сказала. Перед тем как сходить Селихову, Лариса Сергеевна спросила его: "Вы верите, что на свете существуют порядочные люди?" Селихов ответил, что, конечно, верит. "Тогда оставьте свой адрес и томик Чехова. Я верну его вам в полной сохранности. Я не взяла с собой ничего и с удовольствием почитаю в дороге". Вот и все.
— Теперь вам ясно? — искренне обрадованный, закончил Селихов.
— Даже очень, — ответил я.
— Вопросов вам я не задаю, — сказал Селихов. — Думаю, они будут неуместны.
— Вы догадались, — проговорил Дим-Димыч. — Просим извинить, что потревожили вас…
Пожав Селихову руку, мы с чувством одухотворенной легкости покинули его комнату, скатились по лестнице и оказались на улице.
Мартовское солнце, как бы радуясь за наш небольшой успех, грело по-весеннему тепло и ласково.
— Андрей! — бодро воскликнул Дим-Димыч. — Мы за своими командировками и весну прозеваем. Гляди, как греет! Можно и без пальто.
Я ничего не ответил. Я думал о другом. Успех это или ре успех? Несомненно, успех! Лариса Сергеевна наверняка и есть жертва загадочного преступления. Теперь нам известно, как попал к ней счет, теперь мы знаем, что она из Орла и работала в ветбаклаборатории. Наконец-то следствие сдвинулось с мертвой точки.
Продолжая размышлять на эту тему, я сказал Дим-Димычу:
— Надо бы предъявить Селихову фотокарточку покойной. Он бы, конечно, опознал ее.
— Правильно сделал, что не предъявил. Зачем расширять круг лиц, посвященных в эту историю. А потом…
— Что потом?
— Вдруг опять осечка?
— Не думаю…
На перекрестке мы остановились.
— Ты куда? — удивленно осведомился Дим-Димыч, видя, что я сворачиваю налево.
— Как куда? В управление… А ты?
— Я думал, что на вокзал и — прямо в Орел.
Я запротестовал. Надо было повидать Кочергина и, кроме того, получить требования на билеты.
— Ну, ладно, — огорченно вздохнул Дим-Димыч. — Пошли!
Кочергин принял нас немедленно.
Когда мы открыли дверь кабинета, он разговаривал по телефону:
— Да!.. Они уже у меня… Прошу, Геннадий Васильевич.
Ясно. Кочергин пригласил к себе старшего лейтенанта Безродного.
Мы сели и стали ждать. Ждали минут десять. Кочергин ничем не выдавал своего раздражения. Он спокойно рассматривал утреннюю почту в пухлой папке.
Я внимательно наблюдал за ним. Он все больше рос в моих глазах. Было приятно и отрадно сознавать, что должность Курникова, человека и работника, безмерно уважаемого мною и всем коллективом, занял человек не менее достойный.
Вошел Безродный. Он даже не счел нужным извиниться за опоздание. Пренебрежительно бросив: "Привет!", он поставил стул рядом со стулом Кочергина. Он и тут хотел показать, что является начальником отдела и ему неприлично сидеть на другом месте.
— Ну, давайте выкладывайте, товарищи! — произнес Кочергин и отодвинул от себя папку с почтой.
Докладывал я. Дим-Димыч вносил дополнения.
— У вас будут вопросы? — обратился Кочергин к Безродному, когда мы окончили.
Тот отрицательно покачал головой.
Ах, как я хотел знать, что думает Геннадий! Неужели ему непонятно, что он со своими методами следствия оказался в дураках? И в каких дураках! Но он держал себя так, будто ничего не произошло.
— Вы уже знаете, — продолжал Кочергин, — что портрет преступника, переданный Благовещенском, полностью совпадает с тем, кто назвал себя в камере хранения Ивановым?
Мы дружно кивнули.
— Родинка мешает, — усмехнулся Дим-Димыч.
— Да! Ни Мигалкин, ни Кулькова не заметили ее.
— Ну… — протянул Кочергин, — родинку можно и не заметить. Это не бросающаяся в глаза примета… Тут надо быть профессионалом… А вот если бы вы сказали свидетелям о существовании родинки, то они, возможно, и припомнили бы ее…
— Пожалуй, верно, — согласился Дим-Димыч.
— Благовещенск сообщил нам исчерпывающие сведения и о жертве, — снова заговорил Кочергин. — Убитый работал дежурным администратором в гостинице. Фамилия его Рождественский. В Благовещенске он прожил всего четыре месяца, а до этого работал в Москве, тоже в тресте гостиниц. Причем перебрался из Москвы в Благовещенск по собственному желанию, — он сделал паузу. — Думаю, что вы на верном пути. Куйте железо, пока горячо. Если вам удастся задокументировать опознание убитой, дальше пойдет легче. Что ж… поезжайте снова в Орел. — Кочергин посмотрел на часы. — В вашем распоряжении сорок семь минут. Вызывайте мою машину.
Мы встали.
— Какие будут указания? — задал я совершенно глупый вопрос.
Умница Кочергин улыбнулся.
— Сила инерции? Указаний никаких. Вам на месте будет виднее.
Я покраснел.
Дим-Димыч закусил губы, сдерживая смешок.
Мы вышли. Надо было хоть на минуту заехать домой.
— А этот болван, — сказал Дим-Димыч, имея в виду Безродного, — не смог выдавить из себя ни одного слова. Это при нас он строит из себя гения, а при Кочергине — пустое место. А твой Кочергин молодчина! Смотри — пригласил! Быть может, специально для того, чтобы дать понять ему, что он идиот?
— Не думаю. Все-таки ты — его работник, и это надо учитывать…
— Идиот! — саркастически усмехнулся Дим-Димыч. — Идиот, а держится. Если бы кто другой напортачил, как он… Ого! Всыпали бы ему по самую завязку, а с него — как с гуся вода. Не понимаю я майора Осадчего. Неужели он не раскусил его?
— Да… — буркнул я, не зная, что сказать…
3 марта 1939 г. (пятница)
Вторично оказавшись в Орле, мы с места в карьер бросились в ветбаклабораторию.
День начался успешно.
Заведующая лабораторией, не заглядывая в список сотрудников, точно и определенно заявила, что Лариса Сергеевна, носящая фамилию Брусенцовой, работает лаборанткой. Сейчас она в отпуске. Через пять дней должна вернуться.
Дим-Димыч попросил личное дело Брусенцовой. Взглянув на фотокарточку, мы сразу поняли, что Лариса Сергеевна из отпуска больше не вернется. Это была та самая женщина, труп которой лежал сейчас в морге на леднике.
Бумажки, заключенные в личном деле, поведали нам следующее.
Брусенцовой двадцать восемь лет. Она была замужем, жила в Москве, после развода перебралась в Орел. Носила в замужестве фамилию Плавской. В пригороде Москвы живут ее отец, Сергей Васильевич Брусенцов, и его вторая жена, мачеха Ларисы Сергеевны, Софья Кондратьевна Брусенцова. В Москве Лариса Сергеевна работала… Где бы вы думали? В гостинице…
— Черт возьми! — воскликнул Дим-Димыч. — И Рождественский тоже в гостинице… Нелепое совпадение!
— Роковое, кажется, — заметил я.
Нам предстояло еще предъявить фотокарточку убитой и заполнить протокол опознания. Эту неприятную обязанность взял на себя Дим-Димыч. Он пригласил в комнату, которую нам отвели для просмотра документов, заведующую лабораторией, выложил перед ней четыре фотографии и спросил:
— Узнаете, кто это?
Заведующая, уже немолодая женщина, мгновенно изменилась в лице и, конечно, узнала свою лаборантку.
— Исключите ее из списка сотрудников как умершую, — сказал Дим-Димыч, — а дело сдайте в архив…
Выполнив все формальности и получив домашний адрес Брусенцовой, мы отправились на Вторую Пушкарную улицу.
Нас встретила пожилая опрятная женщина, хозяйка дома, в котором Брусенцова снимала комнату.
Дим-Димыч вынужден был расстроить и ее. После предъявления снимков и заполнения протокола опознания мы попросили показать нам комнату покойной.
Здесь мы ничего существенного, к сожалению, не обнаружили, исключая добрую дюжину пустых бутылок. Хозяйка объяснила, что Лариса Сергеевна, как правило, перед тем как лечь в постель, выпивала стакан-другой вина. Она жаловалась на бессонницу, и это будто бы ей помогало.
— Когда ваша квартирантка уехала? — спросил я.
— Десятого февраля утром, — последовал ответ. — Она намеревалась первую половину отпуска провести здесь, походить на лыжах, а вторую — в Москве у родителей. А девятого вечером отец прислал телеграмму…
Мы насторожились.
— Какую телеграмму? — спросил Дим-Димыч.
— А вот… — Хозяйка подняла край клеенки на столе, вынула оттуда развернутую телеграмму и подала ее Дим-Димычу.
Телеграмма была послана из Москвы девятого, в восемнадцать часов с минутами. Под ней стояла подпись Брусенцова. Отец сообщал, что чувствует себя неважно, едет в командировку и настоятельно просил дочь встретить его именно на той глухой станции нашей области, где был оставлен чемодан.
Кстати, о чемодане. Хозяйка подтвердила, что Брусенцова поехала с новым желтым чемоданом, подаренным ей отцом.
Мы попрощались с хозяйкой и поспешили на вокзал.
— У меня мысль, — сказал Дим-Димыч уже на перроне. — Надо тебе сейчас же дозвониться до Кочергина.
— Зачем?
— Придется ехать в Москву к родителям Брусенцовой. И ехать немедленно, не заглядывая домой. Пусть Кочергин организует нам документы, билеты до Москвы и передаст с нарочным во время остановки поезда.
Мысль мне показалась дельной. Я отправился в транспортное отделение НКГБ. Полчаса спустя вышел оттуда, переговорив с Кочергиным. Он одобрил нашу инициативу и заверил, что на станции нас встретит Селиваненко.
Мы прогуливались по перрону в ожидании поезда. Погода портилась Весна походила на зиму. По небу тянулись серые тучи. Дул холодный северо-западный ветер.
— Что за дьявольщина? — проговорил Дим-Димыч. — Неужели отец решился поднять руку на родную дочь?
Ерунда. Быть не может.
— А почему нет? В истории преступлений немало примеров, когда дети расправлялись со своими родителями, жены — с мужьями, братья — с сестрами. Чего не бывает в жизни!
Мне не хотелось думать об этом. Не знаю почему, но не хотелось.
— Ты учти, — продолжал Дим-Димыч, — что наличие в семье мачехи или отчима нередко служит причиной ссор, распрей, скандалов.
— Согласен, но не хочу думать об этом. Ну хорошо, допустим, что убийца — отец. Но неужели он настолько глуп или наивен, что, замыслив кровавую расправу, послал телеграмму за собственной подписью? Это же явная улика.
— Да, резонно, — согласился Дим-Димыч.
— На что же он рассчитывал? — продолжал я. — Или был уверен, что дочь уничтожит телеграмму? Откуда такая уверенность? Да и почему она должна так поступить? Нет, тут что-то не то.
Дим-Димыч рассмеялся.
— Я осел… Как могла прийти мне в голову такая идиотская мысль! Ведь по всем приметам партнеру Брусенцовой самое большее сорок. Так ведь? А если ей самой двадцать восемь, то в день ее рождения отцу ее едва исполнилось двенадцать?
— Ну вот видишь? — сказал я. — Нет, отец тут ни при чем… Я вот подумываю о ее бывшем муже, как его там… Плавский, что ли? Уж не он ли сфабриковал телеграмму?
— Все возможно… Быть может, и Плавский. Не стоит ломать голову. Москва должна нам кое-что дать. А Кочергин твой как в воду глядел. Помнишь, он сказал: "Может случиться и так, что на ужине в ресторане ни убийца, ни жертва не присутствовали!"
— Помню. Вообще он парень головастый. Не то что твой шеф, — сказал я и рассмеялся.
— Мой шеф обделался с головы до ног, а старается держать себя как умник из умников.
Нашу беседу прервал гудок подходящего поезда.
5 марта 1939 г. (воскресенье)
Ранним утром мы оказались на просторной Комсомольской площади — средоточии трех крупнейших столичных вокзалов.
Задувал знобкий мартовский ветерок.
Не без труда мы заарканили старенькое такси и уселись в него. Ехать надо было в пригород, в Покровско-Стрешнево, где жили родители Брусенцовой.
Нам выпала не совсем приятная миссия — сообщить отцу о трагической смерти дочери. Дим-Димыч, когда мы обсуждали эту щекотливую проблему в вагоне поезда, рассудил так:
— Важно не содержание, а форма.
Я был не согласен. Мне казалось, я был даже уверен, что в какие бы сладкие слова мы ни облекали эту страшную весть, она от них не станет приятнее.
— Хорошо, — сказал Дим-Димыч. — Поручи эту деликатную операцию мне.
Я, конечно, не возражал.
Машина остановилась. Мы расплатились и вышли.
Дом Брусенцовых, видимо, собственный, рубленый, граничил с высоким сосновым бором и на фоне снега, сохранившего здесь свой естественный цвет, выглядел уютно и опрятно.
Дверь нам открыла высокая, статная, седая женщина с выразительными, но очень усталыми глазами. Когда-то, бесспорно, красивая, сейчас она была примечательна только своей крепкой, хорошо сохранившейся фигурой.
— Нам нужен Брусенцов, — сказал Дим-Димыч.
— Он в отъезде, — ответила женщина низким голосом. — А вы кто будете?
Дим-Димыч представился. Я подметил, что на лицо женщины легла легкая тень. Оно и понятно: визит сотрудника органов государственной безопасности не мог, конечно, не вызвать удивления.
— Я жена Брусенцова, — в свою очередь, пояснила хозяйка.
— Софья Кондратьевна? — уточнил Дим-Димыч.
— Да… — удивленно подняла глаза женщина. — Но я, очевидно, не смогу заменять мужа?
— Как сказать… Придется побеседовать с вами…
И хотя слово "побеседовать" вряд ли успокоило Софью Кондратьевну, она пригласила нас в дом, предложила раздеться и провела в гостиную.
Мы оставили чемоданчики в передней.
Согнав с широкой софы, застланной ковром, откормленного до неприличных размеров кота, хозяйка сказала:
— Садитесь!
Мы послушно сели. Но сама Софья Кондратьевна продолжала стоять. Это было не совсем удобно. Мне хотелось успокоить ее, сказать, что ни мужу ее, ни ей самой не грозит никакая опасность, но я не знал, имею ли на это сейчас право. В ее усталых, оплетенных густой сетью морщинок глазах и даже в движениях, заметно скованных, чувствовалась понятная нам настороженная напряженность.
Я ждал, когда Дим-Димыч начнет и, главное, как начнет. Он молчал и делал вид, что рассеянно разглядывает убранство комнаты.
— Если курящие — курите! — разрешила хозяйка. — Я тоже закурю.
Мы обрадовались, поспешно извлекли из карманов папиросы, угостили Софью Кондратьевну и закурили. Мы сидя, она стоя.
В душе я был рад, что Брусенцова не оказалось дома. Миссия наша облегчалась. Сказать о смерти дочери родному отцу или же мачехе — это не одно и та же.
Дим-Димыч раздувал папиросу, чего никогда не делал, но это не могло продолжаться вечность. Надо было начинать, но он молчал.
— Вы, я вижу, приезжие? — нарушила молчание хозяйка.
— Вы угадали, — подтвердил Дим-Димыч и для уверенности громко кашлянул. — Очень жаль, что не застали вашего супруга…
Это была ложь… Самая бессовестная ложь со стороны моего друга. Я уже сказал, что нам надо было радоваться отсутствию Брусенцова.
То, что мы приезжие, не разрядило напряженную атмосферу. Терпение Софьи Кондратьевны подходило к концу. Она улыбнулась какой-то вымученной улыбкой, смяла в руке недокуренную папиросу и бросила ее в большую раковину на столе.
Я многозначительно взглянул на своего друга. Глаза мои говорили: "Не тяни! Становится просто неприлично… Начинай! А если не можешь — давай я".
Дим-Димыч едва приметно кивнул и спросил:
— Куда же выехал ваш супруг?
— В Барнаул. Там целая комиссия из Наркомата сельского хозяйства.
— Давно?
— Десятого числа прошлого месяца.
Дим-Димыч достал из кармана телеграмму на имя Ларисы Сергеевны и подал ее Софье Кондратьевне. Подал и не счел нужным добавить ни одного слова. Быть может, так и лучше.
Софья Кондратьевна прочла телеграмму прищуренными глазами, повела плечом и сказала:
— Чушь какая-то… Чья-то неумная шутка… Сергей не посылал, иначе я бы знала. А как она попала к вам? Что случилось?
"Важна форма, а не содержание, — вертелось у меня в голове наставление Дим-Димыча. — Ну-ка, как он проявит свое искусство?" Надо было отвечать. Минутой раньше, минутой позже, но надо. Наконец мой друг раскрыл рот и бухнул:
— На нашу долю выпала неприятная обязанность. Лариса Сергеевна почти месяц назад умерла…
Получилось совсем как в рассказе Чехова.
В комнате стало до жути тихо. Софья Кондратьевна смотрела на нас широко раскрытыми глазами, силясь, видимо, понять значение сказанного, и потом тихо, задушенным голосом переспросила, будто не доверяла собственному слуху:
— Умерла?
— Да, — кивнул Дим-Димыч.
— Ее заставили умереть, — пришел я не совсем удачно на помощь.
— Боже!.. Сергей! — вскрикнула Софья Кондратьевна.
Мне ни разу в жизни не доводилось видеть, как женщины падают в обморок. Я видел их страдающими от тяжелых ран, падающими под ударами мужских кулаков, умирающими от потери крови. С женскими обмороками мне приходилось сталкиваться лишь в книгах небезызвестной Клавдии Лукашевич. Поэтому обмороки я не принимал всерьез. А теперь принял. Не мог не принять. Софья Кондратьевна вскрикнула, всплеснула руками, откинула назад голову и, покачнувшись, неожиданно рухнула.
Все это произошло так быстро, что мы не смогли прийти к ней на помощь. Просто не успели. Она навалилась на край стола, он наклонился, и все, что было на нем, со звоном и стуком полетело на пол. Я не ожидал подобной реакции. Ну, слезы, крики, плач, а обморок…
— Вот тебе и мачеха! — сказал Дим-Димыч. — Воды, полотенце! — скомандовал он, бросаясь к женщине.
— Хорошо бы нашатырный спирт! — вспомнил я.
— Давай ищи! Что стоишь? Хотя подожди, давай положим ее на софу.
Мы подняли Софью Кондратьевну и уложили на софу.
Конечно, кроме холодной воды и полотенца, я ничего в чужом доме не нашел. Обморок был настоящий, глубокий, основательно нас перепугавший. Он продолжался очень долго. Софья Кондратьевна пришла наконец в себя помимо наших неумелых усилий. Поддерживаемая под руки, она прошла во вторую комнату, отыскала флакон и выпила несколько капель какой-то темной жидкости.
Лишь часа через полтора, когда она наплакалась вволю и несколько оправилась от неожиданного удара, мы сочли возможным продолжить прерванную беседу.
По ее настоянию пришлось поведать со всеми подробностями историю убийства Ларисы Сергеевны. Потом слушали ее. Она была по-настоящему матерью, а не мачехой. Когда она вышла за Брусенцова, Ларисе сравнялось два года. Софья Кондратьевна вынянчила девочку, полюбила, как родную, и считала ее самым близким существом.
Мы слышали ее и понимали, что словами, обычными человеческими словами она не в состоянии выразить всю глубину своего горя, хотя и пытается это сделать. Софья Кондратьевна говорила, а правую руку все время держала на сердце. Она говорила медленно и очень тихо. Говорила о том, что нам совсем не было нужно. Но мы ее не прерывали. С точки зрения человеческой мы были правы.
Но постепенно и очень тактично мы все же перевели разговор в интересующее нас русло. И добрались наконец до причины развода Ларисы Сергеевны с ее бывшим мужем Плавским.
— Я уже сказала вам, — продолжала Софья Кондратьевна, — что я крепко любила Лару. Но, любя, я видела в ней не только ее достоинства, но и недостатки. У Лары, таить нечего, характер был отцовский, далеко не мягкий. Ей передалась по наследству его душевная тяжеловесность. Она с трудом признавалась в своих ошибках, хотя в душе мучилась, раскаивалась. Я часто задавала себе вопрос, любила ли она Константина, выходя за него замуж. И никогда не могла ответить на него. Мне кажется, на заре их супружеской жизни между ними что-то произошло. Что-то серьезное и непоправимое. Очень быстро они стали как бы чужими. И все дальше и дальше отходили друг от друга…
— А что вы можете сказать о Плавском? — спросил я.
— О Константине? Ничего. То есть как ничего? Не могу сказать ничего плохого. Это очень приличный, порядочный, культурный человек, хороший специалист. Вот в его чувствах я никогда не сомневалась. Уж он-то любил Лару. Да как любил!
Софья Кондратьевна сидела теперь ссутулившись, напоминая чем-то крупную прикорнувшую птицу. Глаза ее были устремлены в одну точку.
Мы записали телефоны Плавского и вручили Софье Кондратьевне письмо на имя младшего лейтенанта Каменщикова. Она намеревалась взять тело Ларисы, похоронить в Москве.
До поселка Сокол мы добрались трамваем. Отыскали телефон-автомат и позвонили на службу к Плавскому. Нам ответили, что Плавский, вероятно, дома, так как ночью должен выехать в командировку.
— Этого еще не хватало. Звони домой! — поторопил Дим-Димыч.
Плавский оказался у себя. Я объяснил причину нашего звонка и, не вдаваясь в подробности, напросился на встречу. Условились, что Плавский будет ждать нас на Кропоткинской улице, возле дома с колоннами, и проведет в свою квартиру.
— Плохо, что мы не спросили у Брусенцовой, как выглядит Плавский, — выразил я сожаление.
— Ты думаешь, он с родинкой?
— Шут его знает. Между супругами всякое бывает.
— Но он же любил ее.
— Тем более. Отелло тоже любил.
— А мне чутье подсказывает, — признался Дим-Димыч, — что Плавский тут ни при чем…
Мы вышли на Кропоткинскую улицу со стороны Зубовской площади и стали медленно прогуливаться. Зажглись фонари, и в их свете родился мелкий, колкий, явно невесенний снежок.
Плавский появился в условленном месте. По внешнему виду он не имел никакого сходства со спутником Ларисы Сергеевны: высокий худощавый брюнет, лет тридцати двух — тридцати трех, с большими мягкими глазами. Мы поздоровались. Меня немало удивило, что Плавский совершенно не интересовался, зачем он нам понадобился. Он был по натуре человек общительный и за какие-нибудь четверть часа, пока мы добрались до его дома, рассказал о себе почти все.
Жил он на четвертом этаже в отдельной квартире, состоявшей из комнаты с альковом и передней.
Мы вошли, устроились на диване и продолжили начатый разговор.
Плавский слушал терпеливо и внимательно, опершись локтями о стол и склонив голову на руки. Лишь по папиросе во рту, которая ежесекундно меняла положение и перескакивала из одного угла рта в другой, можно было догадаться, что внешнее спокойствие дается ему не без усилий.
Он долго молчал, как бы собираясь с мыслями, а потом сказал:
— Перед нашим разрывом я сказал Ларе, что совесть ее нечиста, что на ней, как и на солнце, есть какие-то пятна. Я попросил ее быть откровенной. Я клятвенно обещал ей помочь. Знаете, что она мне ответила? Она ответила: "Есть пятна, которые можно смыть только кровью". И больше на эту тему говорить не захотела.
— Чем же все-таки вызван был развод? — попытался уточнить Дим-Димыч.
— Я любил ее, — вздохнул Плавский. — Любил, как только может любить мужчина. Я полюбил ее сразу, с первого взгляда, и окончательно. На втором месяце знакомства мы поженились, она покинула дом родителей и перебралась ко мне, сюда. Но счастливым человеком я был только первые восемь дней Заметьте — восемь дней. На девятый день начальник главка предложил мне срочно вылететь, правда, ненадолго, в Красноярский край. Я распрощался с Ларой, увидел первые слезы разлуки и поехал на аэродром. Это было, как сейчас помню, в полдень, в декабре. С этого момента события принимают, я бы сказал, банальный характер. Я не улетел. Не было погоды. Я проторчал в аэропорту до полуночи и поехал домой. Сами понимаете, что я не был опечален. В то время мне дорога была не только ночь, а каждая минута, проведенная с Ларой. Явился домой в начале второго. Время позднее для того, чтобы бодрствовать.
Плавский прервал рассказ, встал, прошелся по комнате — он явно волновался, вспоминая прошлое, — потом резко повернулся к нам и продолжал:
— У меня был ключ от этой двери. Я отпер ее, вошел и остановился. Моим глазам предстала такая картина: яркий верхний свет, на диване, на вашем месте, сидит мужчина, против него моя жена; на столе бутылки, закуска, в руках у них бокалы. Ну прямо как в бульварном романе. Я стою в темноте, меня не видно, а я их вижу через эту вот застекленную дверь. Не буду рассказывать о том, что творилось в моей душе. Скажу, однако, что я поступил по-джентльменски, хотя после проклинал себя тысячу раз за это джентльменство. Я включил свет и стал виден. Лариса оглянулась, вскочила и бросилась ко мне. Она обняла меня, начала очень сбивчиво что-то объяснять. Я стоял как истукан и из всего ею сказанного уловил только то, что этот визит вызван служебной необходимостью, что иначе нельзя было поступить и что мы, то есть я и он, должны познакомиться. Это был очень коварный и жестокий сюрприз для начала семейной жизни. Гость между тем встал, прошел к окну и закурил.
Не чувствуя под собой ног, я прошел за руку с женой в комнату, и она представила меня гостю. Он назвал себя Андреем, хотя я в это не поверил. Он сразу вызвал во мне острейшую антипатию. Я готов был вцепиться ему в глотку и задушить. Наглая физиономия, самоуверенная улыбка и прозрачные, стеклянные глаза его и сейчас стоят передо мною…
Чтобы сразу внести ясность, я прервал Плавского и попросил поподробнее описать внешность гостя.
Плавский исполнил мою просьбу.
Ладони мои загорелись, будто я прикоснулся к чему-то горячему. Никаких сомнений быть не могло: речь шла об одном и том же человеке.
— И вы его больше не видели? — спросил я.
— Если бы! — усмехнулся Плавский. — В том-то и дело, что видел, и не раз.
— Так-так… — с трудом проговорил я. — Скажите, какие-нибудь особые приметы у него были?
Плавский задумался и спросил:
— Это как понимать? Видите ли, в чем дело… Если быть объективным, надо сказать, что этот тип был недурен собой. Даже красив. У него этакая мощная, гордой посадки голова, хороший, открытый лоб, довольно правильные черты лица, отличная фигура. Его портили глаза и эта самодовольная улыбка.
— Это не то, — возразил Дим-Димыч. — Под особыми приметами имеется в виду другое. Ну, допустим, заметный шрам или рубец на лице, вставные зубы. Или какой-нибудь дефект. Например, прядь седых волос, картавость, отсутствие пальца на руке, хромота, близорукость.
— О нет! — воскликнул Плавский. — У него все в порядке. Хотя позвольте: такая деталь, как родинка, может служить особой приметой?
Вот это нам и нужно было… Сердце мое запрыгало. Я взглянул на Дим-Димыча. Тот от волнения потирал ладони.
— Пожалуй! — внешне спокойно ответил я. — А у него была родинка?
— Представьте себе, была.
— Вы точно помните? — для большей ясности спросил Дим-Димыч.
— Ну конечно! Родинка сидела на щеке, а вот утверждать на какой — не берусь. Не помню. Родинка небольшая, но яркая, если можно так сказать.
— Так… Что же было дальше? — заторопил я Плавского.
Он зажег новую папиросу от докуренной, не глядя, бросил окурок и заговорил с прежним жаром:
— Вы, я думаю, согласитесь, что всегда верится в то, во что хочешь верить. Я верил в хорошее. Верил в Ларису. И я убедил самого себя, что так будет лучше. Я поверил поначалу, что ночной гость — сотрудник общества "Интурист", что их встреча носила деловой характер, что больше встречаться им нет никакой надобности, что его визит был вызван неожиданным приездом большой группы иностранцев, и прочее, и прочее. Я попытался зализать раны, нанесенные мужскому самолюбию, не ведая о том, что готовит мне будущее. А оно готовило мне новые сюрпризы.
Как-то раз, месяца три спустя, я по чистой случайности проходил мимо Новомосковской гостиницы. К этому времени я уже успокоился, смирился и даже начал сомневаться: уж не придумал ли я сам всю эту историю? И вдруг перед самым моим носом из подъезда гостиницы выбежала моя жена. Я едва поверил своим глазам. Зачем она очутилась здесь, в гостинице, к которой не имела никакого отношения, да еще около часа ночи? Я окликнул ее. Она сделала вид, что не услышала, а быть может, и в самом деле не услышала. Она села в машину, стоявшую у подъезда, и скрылась. Этот случай поколебал мою веру. Я начал следить за женой. Я не хотел оставаться в дураках. Измышляя различные способы, пользуясь телефоном, меняя голос, я добился того, что в каждую данную минуту знал, где моя жена. Она продолжала встречаться с ночным гостем. Я видел их в лодке на Москве-реке, на пляже "Динамо", в метро "Красные ворота", возле академии Жуковского, на стадионе "Спартак". Продолжалось это не день, не неделю и не месяц. Все это меня бесило, раздражало, доводило до белого каления. Их встречи стали источником моих мучений. Я стал серьезно опасаться, что закончу буйным помешательством. В нашу жизнь ворвалось, вломилось что-то роковое, непреодолимое. Чуть не каждый день происходили объяснения, ссоры, сцены, от которых надолго расстраивался разум. Тогда я предложил Ларисе бросить службу в гостинице. Она отказалась. Ко мне пришла злая, непреклонная решимость немедленно пойти в правление "Интуриста" к секретарю парткома и попытаться выяснить, что там делает друг моей жены, что он собой представляет. Лариса поверила в мое намерение и запротестовала. В этот раз она плакала, умоляла меня, целовала мои руки и просила не губить ее. Это меня насторожило. "Не губить". Как это понимать?
Я стал еще более непреклонен и заявил, что отправляюсь сейчас же. И тут она призналась мне. Она сказала: "Прости, Костя! Я говорила тебе неправду. К "Интуристу" Андрей не имеет никакого отношения". Я окончательно рассвирепел. "Так кто же он в конце концов? Доколе же ты будешь морочить мне голову?" И вот тут под большим секретом Лариса сообщила мне, что этот Андрей работает в "большом доме на горке". Она так именно и сказала. "Фамилия его?" — потребовал я. Она назвала, но попросила тотчас же забыть. А фамилия немудреная — Кравцов.
— Минутку, — прервал рассказчика Дим-Димыч. — Что она имела в виду под "большим домом на горке"?
Плавский усмехнулся его наивности и объяснил.
Усмехнулся потом и я. Проработав столько лет в органах, мы не знали, что наше центральное учреждение на Лубянке зовут "домом на горке".
— Теперь дальше, — нетерпеливо подтолкнул я Плавского. — Почему вы?..
— Простите, — прервал он меня. — Я, наверное, угадал, что вы хотите спросить. Вы хотели спросить, почему я поверил ей и на этот раз?
— Совершенно верно.
— Я не поверил ей. Я сделал вид, что поверил. На другой день созвонился с другом моего отца, старым чекистом Плотниковым, и напросился к нему домой. Я рассказал ему все. Он пообещал выяснить. А через неделю ровно позвал к себе и сказал коротко и ясно: "Костя, тебя водят за нос. Андрей Кравцов — миф. Сделай вывод". И я сделал. Чаша моего терпения переполнилась. Я пришел домой и выложил перед женой все начистоту. Она, как ни странно, не стала спорить и заявила, что уйдет к отцу. Вот тогда-то и произошел у нас разговор о совести и пятнах на ней. Месяца два спусти я встретил ее отца. Оказалось, Лариса бросила работу в гостинице, уехала в Орел и поступила в ветбаклабораторию…
— После отъезда Ларисы Сергеевны вы никогда не Встречали этого типа? — поинтересовался я.
— Встречал. И совсем недавно. И помню где. Я встретил его у Сретенских ворот.
— Когда, когда? — допытывался я.
Плавский начал усиленно массировать лоб.
— Это было… Это было… Дай бог памяти… Нет, числа я не вспомню… Но что в первой декаде февраля — могу поручиться.
"Хм… Совсем недавно и в то же время очень давно", — подумал я и спросил:
— Вы умеете, когда надо, молчать?
— Да… Я член партии.
— Этот Андрей Кравцов, или как там его, и есть убийца вашей бывшей жены. Да и не только ее.
— Так я вам могу помочь! Неужели я никогда его не встречу? Быть не может! — воскликнул Плавский.
— На это мы и рассчитываем, — признался я.
Ночь мы провели у Плавского. Не спали до четырех часов утра. Обо всем договорились и, перед тем как проститься, оставили ему свои адреса и номера телефонов. Мы возвращались домой. Плавский вылетал в командировку с геологической партией на Дальний Восток.
19 марта 1939 г. (воскресенье)
Пока мы занимались своими делами, на международном горизонте собирались грозовые тучи. Гитлер готовился к большой авантюре. Седьмого марта он напал на Албанию и оккупировал ее. Четыре дня назад он захватил и расчленил Чехословакию. Госпожа Европа явно терялась перед его наглостью.
Обо всем этом мы не могли не думать. И мы думали. Часто и много думали и в то же время делали свое дело. Я корпел над тем, что входило в круг моих обычных обязанностей.
Следствие по делу о загадочном убийстве Брусенцовой вошло в новый этап. Начался всесоюзный розыск преступника — крайне затяжная, крайне трудоемкая работа, требующая усилий множества людей в различных краях нашей обширной страны.
Органы государственной безопасности искали этого злополучного Иванова-Кравцова по куцым описаниям его внешности. Мы не знали точно ни его фамилии, ни его имени и отчества, ни рода занятий, ни места жительства.
Трудно было искать, но надо. Наши усилия походили на усилия человека, ищущего иголку в стоге сена, и тем не менее мы искали.
Нарядный желтый чемодан продолжал преспокойно лежать на полке камеры хранения ручной клади, и судьбой его никто не интересовался.
Нам оставалось терпеливо ждать. А время шло, бежало, принося радости, печали, неожиданности.
Полной неожиданностью было присвоение, вне всяких сроков, Безродному звания капитана.
Начальник секретариата управления поведал мне, что, когда он ознакомил Безродного с приказом о присвоении звания, тот обрадовался самым неприличным образом.
На людях он вел себя, конечно, иначе, делал вид, что факт этот вполне закономерный, соответствующий его заслугам.
Внеслужебные связи с людьми, стоящими ниже его по должности, Безродный решительно прервал. Он сторонился даже равных себе. Лишь Осадчий и заместители начальника управления интересовала его. Он по надобности и без надобности торчал у них в кабинетах.
Кочергин, например, тоже капитан и тоже начальник отдела, живет интересами всего коллектива. Он, как подметил Дим-Димыч, отлично понимает, что начальник силен своими подчиненными, а подчиненные, в свою очередь, сильны при умном и хорошем начальнике. Кочергин искренне радовался успеху каждого оперативного работника, печалился его неудачами. Если он прибегал к наказанию, то оно доставляло ему не меньше неприятностей, чем виновному. И наказания эти были неизбежны и справедливы. Они только возвышали Кочергина во мнении подчиненных. Новый человек в коллективе, он удивительно быстро смог создать себе авторитет и вызвать уважение окружающих.
А Безродный? Он по-прежнему упивался властью. В его кабинете часто слышались крик и брань. Брань служила приправой к речи Безродного, стала его привычкой. "Я не могу с вами работать! — орал он на подчиненных. — Я сниму с вас петлицы!.. Я испорчу вам биографию".
Знал ли об этом Осадчий? Думаю, что знал. А вот почему прощал, на этот вопрос я ответить не могу.
Сегодня по управлению прошел слух, что Безродный собирается в отпуск, на курорт, лечить отсутствующие у него недуги. В связи с этим я решил предпринять кое-какие шаги делового порядка.
Я пришел к Кочергину и сказал:
— Если вы помните, московская бригада предложила товарищу Безродному передать нам материал на Кошелькова.
— Отлично помню, товарищ лейтенант, — ответил Кочергин. Он пододвинул настольный календарь, перевернул листок и продолжал: — Прочтите! Это касается вас.
Я прочел:
Т.Трапезникову.
Принять от Безродного материалы на Кошелькова и др.
— Можно взять?
— Да. Безродный получил уже приказание майора Осадчего… Ознакомьтесь с материалами и доложите мне во вторник. Успеете?
— Постараюсь.
Я тотчас отправился выполнять поручение. Дело на Кошелькова оказалось тонким по объему, но довольно интересным по содержанию.
В тридцать четвертом году в нашем городе появился некто Кошельков. Он поступил работать экономистом на местный ликеро-водочный завод. Через некоторое время из управления Минской области прислали материалы, в которых указывалось, что в двадцать восьмом и двадцать девятом годах Кошельков имел несколько законспирированных встреч с активным германским разведчиком. Этот разведчик — назовем его "Икс" — в тридцать третьем году был арестован и осужден. На следствии он не назвал в числе сообщников Кошелькова, и тот избежал репрессии.
Полгода спустя после ареста Икса Кошелькова задержали в непосредственной близости от пограничной зоны. И на этот раз Кошелькову повезло. Он выставил какие-то убедительные доводы и вышел сухим из воды.
Вот, по сути, и все, что сообщалось в материалах из Белоруссии.
Летом тридцать шестого года в поле зрения наших органов попал Глухаревский. Прошлое его просвечивалось с большим трудом. По мобилизации он служил у белых, потом был взят в плен махновцами, после этого оказался в Красной Армии и, наконец, стал коммунистом. В двадцать третьем году его исключили из партии за сокрытие социального происхождения и уголовную судимость Собственно, важны были не эти подробности Глухаревский, как и Кошельков, в свое время встречался с немецким агентом Иксом. Такое совпадение наводило на размышления. Оба знали Икса, оба из Белоруссии, оба оказались в нашем городе. Случайно ли?
Глухаревский приехал в середине июля и устроился работать механиком в артель "Гарантия". В августе Кошельков и Глухаревский встретились возле загородного лесного пруда, где любители-рыболовы обычно таскали окуней.
Сотрудники отдела Безродного не придали особого значения этой встрече. А спустя почти год выяснилось, что у Кошелькова есть еще знакомый — массовик Дома культуры Витковский. Его видели с Кошельковым в тире Осоавиахима, в платной поликлинике, на спектакле "Без вины виноватые". Глухаревский в этих встречах не участвовал. Все трое имели много знакомых, и определить, кто из этих знакомых заслуживает нашего внимания, было чрезвычайно трудно.
За последнее время ничего нового в дело внесено не было, и оно лежало, ожидая своей участи. И вот передо мной встала задача — как решить его судьбу…
21 марта 1939 г. (вторник)
Сегодня утром, точнее, в полдень в буфете за одним столиком завтракали Фомичев, Дим-Димыч и я. Завтракали и болтали.
В буфет неожиданно вошел капитан Безродный. С той поры как стал начальником отдела, он обычно требовал завтрак и ужин в кабинет, а тут — пришел.
Все поняли, что пришел он лишь ради того, чтобы показать новенькую форму и знаки различия капитана.
— Привет! — бросил он всем сразу и на ходу обвел взглядом комнату. Единственное свободное место было за нашим столиком. Безродный занял его и громко сказал буфетчице" — Как всегда!
Это означало: стакан сметаны, два яйца всмятку и чай.
— Идут слухи, — заговорил я, — что вы решили отдохнуть?
— Пора! — снисходительно ответил Безродный.
Я искоса взглянул на Дим-Димыча. В его глазах прыгали чертики. Он нарочито медленно отхлебывал чай и энергично дул в стакан.
Буфетчица подала Геннадию еду.
На тумбочке в углу задребезжал телефон. Кто-то из ребят снял трубку и ответил:
— Да… буфет… Здесь! Хорошо. — И, положив трубку, сказал: — Капитана Безродного к майору Осадчему.
Геннадий шевельнул бровями, встал и, ни слова не говоря, вышел.
— Жаль! — произнес Дим-Димыч. — Я только хотел подбросить ему вопросик для поднятия настроения…
— Ох и штучка ты! — крутнул головой Фомичев. — Какой же вопросик?
Дим-Димыч охотно ответил:
— Я хотел спросить у Безродного, почему его мать, приехавшая в город, остановилась не у него, а у брошенной им жены.
— В самом деле? — удивился Фомичев.
Я и Дим-Димыч подтвердили. Это была правда.
— А в чем же дело? — допытывался Фомичев.
Я объяснил. Мать Безродного, узнав о разводе сына с женой, решила приехать и попросила сына выслать денег на дорогу. Безродный отвечал, что сейчас у него с деньгами затруднения и что выслать он не может. Мать обратилась к невестке. Оксана заняла деньги у меня, у Дим-Димыча, добавила к ним немного своих и сделала перевод. Старуха приехала прямо к Оксане, а когда узнала подробности развода, сказала: "Будем считать, что ты потеряла мужа, а я сына. Я останусь с тобой и с внучкой".
— Затруднения! — зло бросил Дим-Димыч. — Получает в два раза больше прежнего, алименты не платит и — затруднения!
Явно заинтересованный, Фомичев спросил:
— Как вы все это узнали?
Ответил Дим-Димыч:
— Видели его мать. Тихое, хрупкое создание со скорбным лицом и отрешенным от мира взглядом. Непостижимо, как такая кроткая лань могла породить шакала?
Разговор прервался: вернулся Безродный. И тут же меня вызвали к Кочергину.
Обычно вызов к начальнику отдела бывает неприятен. Неприятен прежде всего своей "таинственностью". Подчиненный не знает, зачем он понадобился, и, чувствуя за собой определенные промахи (а у кого их нет?), волнуется, заранее ожидает выговор или головомойку. Перед дверью кабинета он спрашивает у секретаря: "Как начальник сегодня? С какой ноги встал?" Именно так ведут себя подчиненные Безродного и некоторых других. Так вел себя раньше и я. Но с тех пор как стал работать под началом Курникова, а потом Кочергина, все изменилось.
Курников и Кочергин были, по меткому выражению Дим-Димыча, "чекистами особого склада". Они не переносили свои настроения на отношения с оперативными работниками. Их невозможно было "взвинтить", как Безродного, одной неудачной фразой, заставить кричать и стучать кулаком по столу. Они умели уважать людей, ценить в них главное — их человеческое достоинство. Поэтому даже в те дни, когда меня постигала в работе неудача, я шел на вызов начальника спокойно.
В кабинете, кроме Кочергина, никого не оказалось. Ответив на мое приветствие, он глотнул какую-то таблетку, запил ее минеральной водой, предложил мне сесть и спокойно потребовал:
— Докладывайте о Кошелькове.
Возвращаясь от Кочергина, я услышал, как захлебывается телефон. Меня охватила тревога. Быстро щелкнув ключом, я вбежал и схватил трубку. Но тут же успокоился: говорила Оксана. Она просила меня зайти к ней в обеденный перерыв. Ей нужно было посоветоваться по личному, но очень важному делу. Какому делу? По телефону она объяснить не хотела.
Тон Оксаны да и сама просьба удивили меня. Что могло произойти важное, требующее срочного решения? Уж не вздумала ли Оксана выйти вторично замуж? Но почему понадобился в таком случае мой совет?
В обеденный перерыв я забежал на несколько минут домой, поел на скорую руку и отправился к Оксане. У нее, к моему удивлению, оказались Дим-Димыч и Варя Кожевникова. Действительно, намечалось что-то серьезное.
Я поздоровался, разделся, сел и всем своим видом показал, что готов слушать.
Оксана приступила к делу без особых предисловий.
— Сегодня я узнала, что арестован мой отец… — сказала она.
Мы трое уставились на нее. Я ощутил, как по спине моей пробежал мелкий, очень неприятный холодок.
Первым заговорил Дим-Димыч.
— Как ты узнала?
Ей сообщила, оказывается, свекровь. По приезде она смолчала, а вот сегодня не выдержала, открыла тайну.
— Где он работал? — заинтересовался я.
Отец Оксаны, старый коммунист, комиссар полка в гражданскую войну, до ареста работал начальником политотдела одной из железных дорог на Украине. Что он ног совершить — ни ей, ни свекрови, ни тетке Оксаны, у которой жил отец, неведомо.
— Я знаю одно: на подлость отец не способен, — закончила она свой рассказ.
Я подумал: "Не слишком ли спокойно восприняла Оксана эту страшную весть? Ведь речь идет об отце, о самом близком, родном человеке! Как бы повел себя я, случись такая беда? Трудно сказать… Во всяком случае, я не смог бы держаться так спокойно… И почему Оксана решила сказать об этом именно нам? Она говорила по телефону, что хочет посоветоваться…"
Я перевел взгляд на Варю. Та сидела, положив руки на колени, и увлажненными глазами смотрела в одну точку. Глаза ее сейчас косили. На ум мне пришел разговор с Дим-Димычем. Я как-то сказал ему, что между Оксаной и Варей много сходства. Он возразил: "Все равно что луна и солнце. Первая только светит, а вторая и светит, и греет". Дим-Димыч, кажется, прав. С ним это часто случается. Он лучше разбирается в людях.
В это время Оксана, стоявшая у окна, резко повернулась. Вся она дрожала, и крупные зерна слез сыпались из ее глаз. Впервые я увидел ее такой, и мне стало не по себе от моих недавних подозрений. Опершись обеими руками о подоконник, она все тем же спокойным и ровным голосом заговорила:
— Вы помогли мне устроиться на работу… С вами я хочу и посоветоваться. Как мне поступить? Должна ли я сказать об этом начальнику госпиталя?
"Вот это характер! Вот это выдержка!" — подумал я и поспешно сказал:
— Глупо! Тебя никто за язык не тянет…
— Правильно! — решительно поддержала меня Варя Кожевникова. — Ты могла и не знать ничего… Отец — отцом, а дочь — дочерью… Ты самостоятельный человек…
Дим-Димыч резанул рукой воздух и, сжав кулак, ударил им по своему колену.
— А ты как думаешь? — спросил он Оксану.
— Мне думается, что я обязана сказать…
— Правильно! — одобрил Дим-Димыч и, встав с места, заходил по комнате. — Только так и не иначе…
— Что значит "так и не иначе"? — запальчиво возразила Варя. — Ты хочешь, чтобы ее уволили с работы? Это устраивает тебя?
Я не слышал, чтобы Варя разговаривала в таком тоне с Дим-Димычем. Но еще больше меня удивил взгляд, которым одарил Дим-Димыч "восьмое чудо света". Его глаза как бы говорили: "Какая же ты глупая!" Но сказал он не так.
— Я хочу, чтобы Оксана жила честно.
Варя молчала, хотя и не была согласна с Дим-Димычем. Она покусывала губы и, прищурившись, смотрела в сторону. Ноздри ее подрагивали.
— Ладно… Хватит… — проговорила Оксана. — Недоставало, чтобы вы из-за меня еще перессорились… Завтра утром я подам рапорт начальнику госпиталя.
— Пожалуй, так лучше, — одобрил я с некоторым опозданием.
— Хуже или лучше, покажет время, — произнес Дим-Димыч. — Но иначе поступить нельзя. В конце концов свет клином не сошелся на этом госпитале. И не унывай!.. Пошли, товарищи…
Прощаясь с нами, Оксана постаралась улыбнуться. Ей это удалось с трудом.
На улице Дим-Димыч взял меня и Варю под руки.
— А ты не дуйся! — сказал он своему "чуду". — Толкнуть человека на неверный путь — пара пустяков… А ей потом расхлебывать придется. Сегодня она промолчит, — значит, обманет раз. Потом ее спросят: "А разве вы не знали об аресте?" Что ж ей, по-твоему, обманывать во второй раз и отвечать, что не знала?
— С тобой трудно спорить, — ответила Варя. — Ты ортодокс…
— При чем тут ортодокс? — поинтересовался Дим-Димыч.
— При всем… — Варя похлопала его по руке и с улыбкой добавила: — Довольно! Это мне урок: прежде чем советовать — подумать!..
— Вот за это я и люблю тебя, Варька! — сказал Дим-Димыч и попытался обнять свою подругу.
Она ловко вывернулась. Дим-Димыч посмотрел на нее как-то странно, потом на меня, хлопнул себя по лбу и бросился обратно к дому Оксаны.
— В чем дело? — удивился я.
— Наверное, портсигар забыл, — высказала догадку Варя.
Минут через десять Дим-Димыч догнал нас.
— Что стряслось, друже? — спросил я с нескрываемым интересом.
— Сейчас… сейчас… — проговорил он и опять взял нас под руки. — Знаете, зачем я вернулся?
Мы молчали.
— Узнать, когда арестовали отца Оксаны!
— А какое это имеет значение? — продолжал удивляться я.
— Сейчас узнаешь. Его арестовали седьмого января.
— Допустим.
— А ровно через пять суток Геннадий оставил Оксану.
Я остановился.
— Ты хочешь сказать?..
— Да-да… Я хочу сказать, что, разыгрывая всю эту комедию, Геннадий был кем-то своевременно предупрежден.
— Неужели у него мозгов нет?
— Это вопрос, — проговорил Дим-Димыч. — Однако на сей раз эта стратагема может обойтись ему очень дорого…
— Да… — не без смущения согласился я. — Дело некрасивое…
26 марта 1939 г. (воскресенье)
Варя Кожевникова оказалась права: Оксану уволили с работы. Двадцать второго марта утром она подала рапорт начальнику госпиталя об аресте отца, а спустя три часа вышел приказ об ее увольнении.
Трудно было вколотить в башку начальнику госпиталя простую человеческую истину, что дети не обязаны расплачиваться за грехи родителей. Он был глубоко уверен, что, лишая работы дочь репрессированного, делает полезное дело. Ему наплевать было на чужую судьбу.
В ночь начались хлопоты, звонки, не особенно приятные разговоры, уговоры и поиски. Я и Дим-Димыч во всей этой истории, с позиции стороннего наблюдателя, выглядели довольно странно. Кое-кто из руководителей учреждений, к которым мы обращались, думал примерно так: "Непонятно! Работники органов государственной безопасности пекутся о трудоустройстве человека, отец которого репрессирован этими же органами!"
Но ни меня, ни Дим-Димыча эта сторона вопроса ни в какой мере не волновала. Оба мы были глубоко убеждены, что поступаем правильно, что наши действия не порочат нас как коммунистов.
К сожалению, наши хлопоты не увенчались успехом. Уж больно много оказалось в нашем городе работников сродни начальнику госпиталя.
Не успела Оксана оправиться от одного несчастья, как на нее свалилось другое. В среду она позвонила мне и сообщила, что у дочери высокая температура, девочка бредит с самой ночи.
— Доктора приглашала? — спросил я.
Нет, доктора она не приглашала.
— Жди дома, — предупредил я ее. — Привезу врача.
Рабочий день только начался, меня ежеминутно мог вызвать начальник отдела или его заместитель, и отлучиться без разрешения было неудобно. Я позвонил, Кочергину и попросил принять по личному делу. Обманывать его я не собирался и сказал, куда и зачем мне нужно поехать. Он не задал ни одного вопроса, вызвал гараж и потребовал к подъезду свою "эмку".
— Поезжайте на машине, — сказал он.
— Спасибо, товарищ капитан, — ответил я взволнованно. Откровенно говоря, поступок Кочергина меня тронул.
Детский врач, за которым я отправился, работал в железнодорожной клинике, и мне предстояло пересечь почти весь город. Несмотря на торопливость и озабоченность, я по профессиональной привычке поглядывал через смотровое стекло на тротуары и фиксировал лица прохожих. Они мелькали, как на киноленте. Вдруг одно насторожило меня. Я всмотрелся и узнал доктора Хоботова. Он шел своей твердой походкой, большой, грузный, и ни на кого не обращал внимания. Я остановил машину и окликнул его. Зачем я это сделал, не знаю. Просто приятно было встретить человека, который оставил в душе хорошее воспоминание. О возможной помощи с его стороны даже не подумал. И вот совершенно неожиданно эта помощь пришла.
Узнав о цели моей поездки, он вызвался сам посмотреть ребенка. Поглядел на часы, взвесил ему одному известные возможности и сказал:
— Везите меня к ней… С живыми я тоже умею обращаться… Когда-то умел…
Вот так я ввел в дом Оксаны Хоботова.
Это было в среду.
В четверг я узнал, что у дочери Оксаны температура снизилась до нормы.
В пятницу она сообщила по телефону:
— С Натуськой все в порядке… А я звоню с работы… Да-да… Я теперь секретарь суда Центрального района… Хоботов чудный человек. Расцелуйте его за меня. Это он помог мне устроиться. И судья здесь такой же чудный, как Хоботов…
Я почувствовал, что душа Оксаны вновь обрела мужество.
В этот день она позвонила еще раз и пригласила на воскресенье на обед вместе с женой. Будут блины.
Ага, блины! И я спросил Оксану:
— Дим-Димыча зовешь?
— Да-да. Будут он и Варя…
О Дим-Димыче я спросил потому, что блины были его страстью. Он предпочитал их любому другому блюду. Но знала ли Оксана об этой слабости Дим-Димыча? Или тут случайное совпадение?
И вот настало воскресенье. Сбор у Оксаны был назначен на три часа дня. Чтобы полнее использовать свободное воскресенье, мы решили утро посвятить прогулке по городу.
Только сегодня я, кажется, понял, что зима определенно переломилась и уже зарождается весна. Она угадывается в высоком прозрачном небе, откуда текут ласковые лучи солнца, в деревьях, которые полны движущихся соков, в земле, ненасытно вбирающей в себя теплую влагу.
Да, быстро, очень быстро летит время. Кажется, вчера только мы пробирались с Дим-Димычем и Хоботовым на "газике" райцентра сквозь метель и поземку, а сейчас в пору снимать теплое пальто.
Прогулка отняла у нас около четырех часов. Вернувшись домой, мы сдали бабушке внука и направились к Оксане.
Она встретила нас, расцеловала обоих. На ней было летнее ситцевое расклешенное платьице, старенький фартук и косынка на голове. Все обычное, повседневное, домашнее. Но Оксана была женщиной, не теряющей привлекательности ни при каких обстоятельствах. Простенький фартук только ярче выделял ее красоту.
В комнате моим глазам представилась такая картина: на диванчике с гитарой в руках сидел Дим-Димыч, а рядом с ним Варя. Она гладила рукой его волосы, всегда не причесанные. Против них на стуле, скрестив под мощной грудью сильные руки, восседал Хоботов.
"Умница Оксана, что позвала Хоботова, — отметил я про себя. — Компания подобралась на славу".
Оксана подошла ко мне и просто сказала:
— Спасибо за знакомство с Вячеславом Юрьевичем. Он чудесный человек и доктор… Наташку сразу поднял…
Хоботов крякнул и недовольным тоном произнес:
— Чудесный доктор тот, с которым реже имеешь дело.
— А Оксана теперь секретарь суда, — сказал Дим-Димыч. — Шутите?
За столом заговорили о международном положении.
— Война, хлопцы, не за горами, — серьезно сказал Хоботов.
— Ничего, — бодро заметил я. — Если Гитлер сунется к нам, мы ему быстро обломаем зубы. Мы уже не те, что были двадцать или десять лет назад. Дальше границы ему не пройти!
— Хорошо бы, — коротко заметил Дим-Димыч.
— Что мы не те, спору нет, — вновь заговорил Хоботов. — И что зубы Гитлеру мы в конце концов обломаем, тоже факт. Но что всем нам придется браться за оружие и что обойдется это нам недешево — очевидно.
— Неужели всем? — испуганно спросила Варя.
— Всем, девушка, — заверил Хоботов. — Поверь мне, старому вояке. Я знаю, что такое немцы и с чем их едят. А сейчас они в угаре. Гитлер готовит большую войну. И только глупец может поверить, что он ограничится расчленением Чехословакии.
Потом по просьбе всех Оксана рассказала, как она устроилась на работу. Когда Хоботов представил Оксану судье как дочь арестованного, тот спросил ее:
— А вы не арестовывались?
Она ответила отрицательно.
— И жили отдельно от отца?
— Да!
— Ну и слава богу. Приступайте к работе! Наш секретарь вышла замуж и уезжает в Свердловск…
— Не перевелись еще смелые люди, — сказал Дим-Димыч.
Оксана следила за Варей и Дим-Димычем полуприкрытыми глазами и молчала. Потом неожиданно спросила меня:
— Как вы думаете, будет у них толк?
Я сразу сообразил, кого она имеет в виду, и ответил безжалостно:
— У них накрепко…
Она повернулась ко мне лицом, усмехнулась и сама ответила на свой же вопрос:
— Нет, не будет…
Я удивился: откуда такая уверенность?
— Вас не настораживают эти припадки влюбленности? — продолжала она развивать свою мысль. — Все это искусственно и бросается в глаза. Зачем показывать на людях то, что надо свято хранить в себе?
Оксана неожиданно сжала мою руку у локтя и, наклонившись немного, жарко сказала:
— Вы лучший друг Димы… Перед вами я не хочу скрывать… Я не верю… Вот на столечко не верю, — она Показала кончик мизинца. — Нет! Я тоже разбираюсь в людях… Варя тянется к нему, когда он здесь, рядом… Сейчас он ей нужен… А если придет разлука — забудет его…
Мне захотелось задать прямой вопрос:
— Ты сказала, что откровенна со мной?
— Да… безусловно…
— Ты любишь его?
Оксана плотно сомкнула веки и твердо сказала:
— Очень… Но мешать им не буду.
29 марта 1939 г. (среда)
Ровно в шесть Глухаревский оказался на трамвайной остановке "Первый гастроном". Он пропустил два Трамвая и влез в третий, на площадке которого его поджидал Кошельков. Тот держал на нитке большой голубой воздушный шар. На очередной остановке, во время сутолоки, Глухаревский незаметно опустил что-то в карман пальто Кошелькова и спрыгнул с трамвая.
Вагон двинулся дальше. Кошельков спокойно стоял и будто не догадывался, что у него в кармане передачка. Только спустя минут пять он стал пристраивать к нитке шара трамвайный билет, потом полез в карман, нашел бумажку и будто от нечего делать привязал на кончик нитки. Так с шаром он и вышел на остановке возле большого четырехэтажного дома.
Здесь было людно: детвора шмыгала на коньках, таскала за собой санки. Примерно через четверть часа из второго подъезда показался уже известный нам массовик-культурник Витковский. Он вел за руку парнишку лет трех. Мальчик сразу заметил голубой шар и, оставив своего спутника, подбежал к Кошелькову.
— Дяденька, продайте шарик! — залепетал малыш.
Женщины, свидетельницы этой сцены, с любопытством смотрели на мальчика и владельца шара.
Кошельков улыбнулся:
— Сначала давай познакомимся. Как тебя зовут?
— Генька, — бойко ответил паренек.
— Геннадий, значит? — уточнил Кошельков.
— Ага! — подтвердил Генька и, уже осмелев, спросил: — А тебя как?
— Меня зовут Митрофан Сергеевич, — солгал Кошельков и подал Геньке руку, которую тот по-мужски пожал. — Продавать шарик я не буду, но, раз он тебе понравился, могу подарить…
Генька схватился за нитку, бросил на ходу: "Спасибо, дядя!" — и побежал назад, к Витковскому. Вместе они некоторое время гуляли, а потом скрылись в том же втором подъезде, из которого вышли.
Я поспешил к Кочергину.
Он сказал:
— Вы понимаете, как у них хорошо продуман вопрос связи?
— Понимаю, — ответил я. — В течение четырех часов проведены три встречи, все вне квартир, в естественной обстановке и без всяких премудростей.
— Нужно полагать, что Глухаревский из автомата позвонил Кошелькову на работу, а тот, прежде чем выйти на свидание, созвонился с Витковским.
— А как вам нравится фокус с шариком? — усмехнулся я.
— То есть? — поднял глаза Кочергин.
— Хитро придумано, — сказал я. — С очевидным расчетом на мальчишку.
— Если бы так… — проговорил Кочергин.
— А вы считаете?..
Кочергин ответил не сразу:
— Тут дело хитрее: я полагаю, что мальчишка придуман для шара, а не наоборот. Ведь у Витковского детей, кажется, нет?
— Да-да, — подтвердил я. — Очевидно, соседский.
— Ну что Ж… для первого раза не так уж плохо, — заключил Кочергин и встал, давая понять, что беседа окончена.
К середине дня поступило новое сообщение. Неизвестный, стучавший в окно Глухаревскому, оказался Полосухиным. Он шофер по профессии. Родился в девятьсот двенадцатом году. По отбытии срока действительной военной службы в одной из частей нашего гарнизона устроился шофером на строительство военного аэродрома, а сейчас работает вольнонаемным в авиабригаде я ездит на бензозаправщике. Имеет жену и дочь. Родители — колхозники Белгородского района. Живет по соседству с Глухаревским.
Сообщение было тревожным. Я взял дежурную машину и поехал в энскую авиабригаду. Мне было известно, что авиабригада бомбардировщиков дальнего действия совершенно новое соединение в нашем гарнизоне.
Она начала формироваться после окончания строительства аэродрома. Сейчас укомплектовывалась летно-техническим составом и оснащалась боевыми машинами новейшей конструкции. Связь Полосухина с Глухаревским и его компанией требовала действий быстрых и решительных.
В штабе бригады я познакомился заочно с Полосухиным. Ничего интересного, как это бывает обычно, в его деле я не нашел. И лишь характеристика привлекла мое внимание. В ней были такие сведения: "Нерешителен: стоя на посту у артсклада, не нашелся, как поступить, и не смог задержать злоумышленника, напавшего на часового соседнего поста. Теряется в сложной обстановке: на маневрах при форсировании водной преграды, в момент, когда сильным течением сбило с ног лошадей, бросил упряжку и вплавь добрался до берега. Быстро подпадает под чужое влияние: на второй день после знакомства со спекулянтом остался у него ночевать и по его просьбе в течение недели распродавал среди красноармейцев бумажники, перочинные ножи, кожаные перчатки. Жаден к деньгам: торгуется даже в парикмахерской".
Когда я передал характеристику Кочергину, он спросил:
— Кто писал?
Я ответил, что младший командир.
— Меткая характеристика! Несколько живых слов, примеров — и перед тобой человек. Умница этот младший командир. А я на днях просматривал аттестации на оперсостав нашего отдела. Скука! Зубы ноют! Все, как одна, будто под копирку написаны. Набор общих фраз, ничего не дающих ни уму, ни сердцу. Это просто безобразие. Чиновники раньше знаете как аттестовали подчиненных? Я читал, довелось копаться в архивах. Там что ни утверждение, то обязательно и пример. Как у этого младшего командира. А наши начальники, не в обиду им будь сказано, отделываются голыми утверждениями — и ни одного факта, ни одного примера. Я сделал себе выписки… — Кочергин открыл ящик письменного стола, вынул большой блокнот, полистал его. — Вот характеристика на младшего лейтенанта Карпачинского. Слушайте! "Энергичен… Инициативен… Дисциплинирован… Скромен в быту. Требователен к себе… Авторитетен… Систематически работает над собой. В аморальных поступках не отмечен". И вывод… Слушайте вывод: "Занимаемой должности соответствует. Выдвижению не подлежит". Слово-то какое — "не подлежит". Почему же не подлежит, спрашивается? Оказывается, что дисциплинированный Карпачинский имеет за семь лет службы пять взысканий. Ну об этом мы поговорим особо, а сейчас… Что же нам предпринять сейчас?
Мне казалось, что прежде всего необходимо было выяснить, в какой степени эта четверка связана между собой, кто кого знает. За многолетнюю борьбу с вражеской агентурой мне приходилось сталкиваться с различной тактикой, с различными приемами конспирации. Бывали случаи, когда во вражеских формированиях, независимо от их количественного состава, один человек мог знать только одного или когда личное знакомство не выходило за пределы определенного звена; когда старший знал всю низовку или когда он не знал ее совершенно и был связан с ней через вербовщиков. Да и мало ли еще было вариантов! Иные формирования были так умно и хитро построены, так глубоко и тщательно законспирированы, что арест одного звена, даже двух, не давал возможности не только вскрыть и ликвидировать остальные звенья, но даже узнать, существуют они или нет. Рискованно идти на оперативное вмешательство преждевременно. Можно арестовать одного агента и — оказаться у оборванной нити. На Северном Кавказе произошел такой случай. Органы узнали, что один из работников морского порта собирает шпионскую информацию. Возник вопрос, для кого он делает это? Кому и как передает собранные сведения? Это было главным. А недостаточно опытные товарищи поторопились. Убедившись, что объект их внимания вышел с территории порта с секретными записями, они задержали его. Изъятые записки носили важный характер и являлись бесспорной уликой. Задержанный вынужден был признаться, что выполнял задания иностранного генштаба, в лапы которого попал в двадцатых годах.
Дальше он заявил, что все сведения в письменном виде относит в так называемый "почтовый ящик". Делает это раз-два в месяц, а то и реже. "Почтовым ящиком" служит дупло старой акации на одном из городских бульваров. А кто вынимает его корреспонденцию из "почтового ящика", ему было неведомо. Вполне возможно, что он говорил правду. Длительная засада у "почтового ящика" ничего не дала.
Торопливость в данном случае помешала вытянуть вражескую цепочку.
Я высказал свою мысль капитану Кочергину.
— Всяко бывает, — заметил он. — Что Полосухин знает лишь одного Глухаревского — это вне сомнений. И что Глухаревский не знает Витковского, тоже вполне возможно. Тут мы столкнулись с обычной и очень простой схемой, то есть цепочкой, от низшего к высшему, от младшего к старшему. Согласны?
— Пожалуй, да.
— Жизнь учит нас находить звено, ухватившись за которое мы овладеем всей цепочкой. Так, кажется? — продолжал рассуждать Кочергин.
Я опять вынужден был согласиться, но добавил:
— Вся беда в том, что мы еще не нашли это самое важное звено.
— Тут вопрос спорный, — возразил Кочергин.
— Значит, вы уверены, что необходимое звено найдено? — спросил я.
— Думаю, что да, — твердо сказал Кочергин, хлопнул ладонью по столу и встал. — Думаю, что да… — повторил он. — Можно начинать со старшего, то есть сверху, можно и с младшего, то есть снизу, можно, наконец, начинать с середины. Во всех случаях мы выхватываем какое-то определенное звено из цепи. Весь вопрос состоит в том, как мы вырвем это звено. Обычный арест принесет мало пользы. Улик-то нет? Нет. Опять ждать случая, когда Полосухин что-то передаст Глухаревскому и вся цепочка придет в движение, по-моему, нецелесообразно. Часто жизнь требует от нас действий, а не рассуждений. Важнее предупредить преступление, а не ожидать, пока оно совершится. А авиабригада — дело такое, что волокитой заниматься нельзя. Значит, надо думать над тем, как ухватиться за нужное звено… Попробуем обойтись на первых порах без арестов… Да-да, — он энергично потер руки и стал прохаживаться по кабинету. — Заготовьте повестку на вызов Полосухина… Обычную повестку…
— Как свидетеля? — уточнил я.
— Ну конечно… Вызывайте его ко мне на девять вечера.
— Сегодня?
— Да! Повестку вручите ему лично. Но сделайте это так, чтобы Глухаревский знал о ней. Вы поняли меня? В этом вся суть. Именно в этом. Ясно?
Я кивнул. Но сейчас могу признаться, что в то время у меня ясности не было. Абсолютно.
— Сделать это несложно. Ведь их дома рядом? — сказал Кочергин.
Я подтвердил.
— Придумайте что-нибудь…
— Постараюсь, — заверил я. — И все?
— Пока — да.
— Простите, товарищ капитан, — решил я спросить, — кто будет допрашивать Полосухина — я, вы или вместе?
Кочергин добродушно рассмеялся, лукаво, по-мальчишески подмигнул мне и сказал:
— Об этом узнаете вечером…
В пять часов я сел в трамвай, доехал до конца Советской улицы, сошел там и через несколько минут оказался в Больничном переулке. Когда-то до революции и в первой половине двадцатых годов в конце переулка у самого выгона размещалась городская больница, а теперь ее заново оборудованные помещения занимала артель "Гарантия", в которой, кстати, и работал Глухаревский.
Дома, в которых жили Глухаревский и Полосухин, стояли рядом, стена в стену, хотя дворы были отдельными. Когда-то, видимо, оба дома принадлежали одному хозяину, поэтому номера различались только по букве "а". Глухаревский жил в доме номер 11, а Полосухин — в доме номер 11-а. На этом сходстве я и строил план своих действий. В повестке на имя Полосухина умышленно была допущена ошибка — вместо номера 11-а поставлен номер 11.
Я взошел на крылечко к Глухаревскому и без всяких колебаний постучал в дверь.
Прежде чем она открылась, раздался сухой, отрывистый, неприятный кашель, а затем уже выглянула пожилая женщина, хозяйка дома. Я заранее предвидел такую возможность и быстро спросил:
— Квартирант у себя?
— Да.
— Позовите его!
Через короткое время она вернулась в сопровождении плотного мужчины с крупными чертами лица. По мне скользнул взгляд холодных, настороженных глаз.
"Такому поперек дороги не становись. Сомнет", — подумал я и, подавая ему повестку, сказал:
— Это вам… Вот здесь распишитесь!
Хозяйка смотрела то на меня, то на квартиранта и поеживалась.
Лицо Глухаревского не изменилось. Он всмотрелся в повестку и, возвращая ее мне, угрюмо сказал:
— Ошиблись адресочком, гражданин…
— Как? Одиннадцатый номер?
— Номер одиннадцатый, но никаких Полосухиных здесь нет, — так же угрюмо пояснил Глухаревский.
— Вот тебе на! — проговорил я и почесал затылок. — Где же искать Полосухина?
— Это уж ваше дело, — ответил Глухаревский. — Вам за это гроши платят…
Тут хозяйка, по простоте душевной, подвела квартиранта.
— Василий Спиридонович! Это же Федя… Федя, который…
Глухаревский не дал ей окончить и, перехватив инициативу, торопливо пояснил:
— Тьфу ты… Правильно, Федька-шофер! — он довольно бесцеремонно оттер хозяйку своим мощным плечом, вышел на крылечко и захлопнул за собой дверь. — По фамилии его тут и не знают. Федька и Федька. Но живет он рядом, в доме 11-а. Тут ошибочка. Пойдемте, я покажу…
Мы вместе спустились с крылечка, прошли через калитку соседнего двора, повернули направо. Глухаревский сказал:
— Вот там его жилье… — и показал на узкую замызганную дверь.
Я поблагодарил за любезность и постучал. Провожатый мой постоял немного и неторопливо удалился.
На стук вышел рыжий, нескладный парень с лицом, усыпанным веснушками. Одет в легкомысленно короткие брюки с гармошкой у колен и несолидно сшитый куцый пиджак.
— Полосухин? — осведомился я.
— Точно. А что?
— А ничего. Вот вам повесточка. Распишитесь… Сегодня в девять вечера… Адрес указан…
Нет, это не Глухаревский! Руки у Полосухина задрожали. Поставив свою фамилию, он недоуменно повертел повестку, словно не ведая, куда ее сунуть, и вопросительно взглянул на меня.
— Пропуск будет выписан, — объяснил я и предупредил: — Без опозданий.
У ворот я обернулся: Полосухин глядел мне вслед с открытым ртом…
Вечером, точно в срок, Полосухин постучал в дверь приемной Кочергина. Проинструктированный капитаном, я принял его, усадил на стул возле окошка, а сам расположился за столом секретаря и стал писать справку, не имеющую отношения к делу.
Сейчас Полосухин был уже не тот, что днем. От растерянности не осталось и следа. Наоборот, на лице его была написана решительная готовность ко всему, что его ожидает…
Он сидел, ждал. Так прошли пять, десять минут, полчаса. Полосухин кашлянул, поерзал на месте. Я не обратил внимания. На сороковой минуте он попросил разрешения закурить. Я разрешил. Спичек у Полосухина не было, и я дал ему прикурить от своей папиросы.
В этот момент, как заключил я, мысли Полосухина отражались на его лице, как в зеркале. К нему вновь вернулась растерянность.
Он вошел сюда, обдумав все. Он подготовился к обороне, к отражению атак, но его никто не атаковал. И в глазах появился недоуменный вопрос: "В чем дело? Почему вы не спрашиваете меня?"
Вопросов ему я не задавал. Когда стенные часы мерно отбили одиннадцать ударов, я взял пропуск, отметил время, поставил печать и сказал:
— Можете идти… Вы больше не нужны…
Растерянность, охватившая Полосухина, была так велика, что он даже не спросил, зачем его вызывали, надел поспешно кепку и ушел.
Через минуту я стоял перед Кочергиным.
— Ну как? — поинтересовался он.
Я передал ему свои впечатления.
— Что и требовалось доказать. Он пока "вещь в себе", надо добиться, чтобы он стал "вещью для нас". Заготовьте новую повестку. Вызовите его на завтра, в двенадцать часов. Глухаревский, оказывается, перехватил Полосухина, когда он шел к нам, и ожидал его в двух кварталах от управления. Возле краеведческого музея. Сейчас они идут вместе… Теперь вам ясно, что я решил проделать?
Я ответил утвердительно. Теперь мне было все ясно.
К полудню следующего дня, когда Полосухин вновь сидел в приемной Кочергина, но теперь уже в компании дежурного по отделу, нам стали известны кое-какие не лишенные интереса подробности.
Утром Глухаревский, прибегнув к помощи телефона-автомата, дозвонился, видимо, до Кошелькова. Но не встречался с ним. А вот Кошельков с Витковским встретились в пивной, что рядом с Госбанком.
За Полосухиным, который шел по вызову к нам, теперь наблюдал не только Глухаревский, но и Кошельков. Первый по-прежнему занял позицию возле краеведческого музея, а второй — наискосок, возле кинотеатра. С Полосухиным же повторилась вчерашняя история. Он прождал в приемной два часа. Потом зашел я, сделал отметку на его пропуске и сказал, что он свободен.
Узкий лоб Полосухина, за которым, как в сейфе, прятались интересующие нас сведения, весь собрался в морщины. Я чувствовал, что он хочет заговорить со мной, спросить что-то, но не решается это сделать.
На этот раз Глухаревский к нему не подошел. Вместе с Кошельковым они наблюдали издали, с противоположной стороны улицы.
Вечером, а точнее, в половине десятого, когда уже совсем стемнело, я, по приказанию капитана Кочергина, отправился на квартиру Полосухина.
Мой визит поверг Полосухина в изумление. Открыв дверь, он уставился на меня одуревшими глазами и застыл как парализованный.
— Плохо вы гостей встречаете, — произнес я обычным тоном. — К вам можно?
— Почему же… Понятно, можно, — приходя в себя, ответил Полосухин и затоптался на месте.
"Вот что такое страх", — мелькнуло у меня в голове.
Легонько отстранив хозяина, я потянул на себя входную дверь и первым вошел в комнату. В ней была женщина, по-видимому жена Полосухина, но только старше его по годам.
— Настя! Выдь до соседки, — сказал ей Полосухин. — Нам покалякать надо…
Женщина молча вышла.
Небольшая комната с обычной для семейной квартиры немудреной обстановкой никакого интереса не вызывала. Я сел у стола, пригласил сесть хозяина и заговорил с ним о начальнике материального склада авиабригады. Так было задумано капитаном Кочергиным. Каков из себя этот начальник склада, как он ладит с народом, любит ли компанию, какие у него порядки в складе, с кем он дружит, не довелось ли Полосухину бывать у него дома и т. д. и т. п.
Полосухин отлично понял, что весь этот разговор так только, для отвода глаз, однако старался давать обстоятельные ответы и говорил все, что знал. Потом я переключился на начальника автобазы бригады. Ставил те же вопросы и получал примерно такие же ответы. Для меня этот разговор, занявший битый час, был нужен, нужен хотя бы для того, чтобы заполнить время.
Потом я сказал "спасибо!", надел кепку и вышел.
Через полчаса у Кочергина, кроме меня, собрались все оперработники моего отделения. Отпустил нас Кочергин около двух ночи… А сейчас уже… О, очень поздно! Пора и на покой!
1 апреля 1939 г. (суббота)
Сегодня я встал необычно рано, выпил стакан чаю из термоса и отправился в управление.
Стояло холодное солнечное утро. По небу лениво плыли белые грудастые облака. В сквере перед зданием управления с криками и перебранкой облюбовывали места для жилья первые грачи.
Всю неделю я был полон нетерпеливого ожидания: чем окончится эксперимент, предпринятый капитаном Кочергиным?
В четверг мы вызвали Полосухина еще раз. Он был похож на человека, пропущенного через мясорубку: глаза ввалились, щеки обросли многодневной щетиной. Он то и дело вздрагивал, испуганно оглядывался, будто ожидал удара. Грязным платком ежеминутно стирал пот с лица.
На сей раз Кочергин приказал мне подвезти Полосухина до дому на машине. В этом тоже таился определенный смысл.
Когда я вышел из подъезда и предложил Полосухину сесть в машину, он испустил тягостный вздох и тихо пробормотал:
— Так… понятно… Ну и слава богу…
Но радость его была преждевременной: я направил машину не в тюрьму, как он ожидал, а в Больничный переулок.
Глухаревский прождал его у краеведческого музея до двух ночи, а потом рискнул заглянуть к нему домой. Но Полосухина дома не оказалось. И не оказалось по вине самого Полосухина.
Когда я въехал в Больничный переулок, он понял, что его везут домой, и взмолился:
— Подбросьте меня до аэродрома… Вам ничего не стоит. В четыре утра я должен подвозить бензин.
Я исполнил его просьбу.
С той ночи Полосухин ни дома, ни в городе не появлялся: он не покидал территории аэродрома.
В полдень меня вызвал капитан Кочергин. Я застал его в приподнятом настроении. Он расхаживал по кабинету и жадно курил.
— Настал момент проверить, во имя чего мы рисковали, — сказал он.
— Что прикажете делать?
— Позвоните в бюро пропусков, — он показал на свой телефон, — и закажите пропуск Полосухину!
— Опять вызвали?
— И не подумал. Звоните!
Я заказал пропуск и выжидающе посмотрел на капитана. Он не стал дразнить мое любопытство и объяснил:
— Телефонистка коммутатора сообщила, что кто-то звонит из-за города, себя назвать отказывается и настойчиво просит соединить его с начальником, который сидит в восемьдесят пятой комнате. Стало быть, со мной. Я разрешил. Оказывается, Полосухин. Просит принять. Срочно принять. Он на аэродроме. Дальше терпеть не может и должен все сказать. Дело якобы пахнет кровью: его жизнь в опасности.
— Что же произошло? — прервал я капитана.
— Очевидно, то, чего следовало ожидать. Я послал дежурного на машине. Так быстрее, — добавил Кочергин.
Минут через десять дверь приоткрылась, и дежурный по отделу ввел Полосухина. Вид у него был неприглядный: вымазанное известкой пальто застегнуто на одну пуговицу, ворот рубахи открыт и подвернут, волосы всклокочены, под глазами серые мешки.
— Здравствуйте… — тихо проговорил он и затоптался на месте.
Кочергин предложил ему сесть:
— Вы хотите что-то сказать нам?
Полосухин решительно кивнул, но не ответил ни слова. Он, видимо, приводил в порядок растрепанные мысли.
Мы ждали. Пауза затянулась. Полосухин глядел куда-то мимо нас и ожесточенно грыз ногти. Он был в чрезвычайном возбуждении.
Я сидел рядом с капитаном, по правую руку. Он взял карандаш и своим крупным почерком вывел в блокноте: "Скис! Жидкая дрянь".
Наконец Полосухин заговорил. Заговорил захлебывающейся скороговоркой, будто опасался, что ему не дадут высказаться:
— Все выложу! Все дочиста! Он все одно не верит мне… Не верит… Сказал, что перекусит меня пополам! И вполне свободно перекусит. Для него это все одно что сплюнуть…
— Кто он? — строго спросил Кочергин.
Полосухин будто споткнулся. Он умолк и уставился на Кочергина. Настала для него решительная минута. Надо было назвать фамилию.
— Глухаревский. Да вы знаете… — выдавил он из себя.
— Так, — подытожил первый этап допроса Кочергин. — Рассказывайте все по порядку!
И Полосухин рассказал все. Да, он виноват, но лучше сесть в тюрьму, чем умереть от руки Глухаревского. Это он, Глухаревский, сбил его с пути и заставил сообщать все об энской авиабригаде. Что нужно было Глухаревскому? Многое: сведения о новых боевых машинах, количество вооружения на них, запас горючего, длительность полета, состав экипажа; сведения о том, где сложены авиабомбы, где расположен склад горючего, для чего подведена к аэродрому узкоколейная дорога, какой марки бензин идет на заправку самолетов и многое другое. Был ли доволен Глухаревский работой Полосухина? Видимо, да. Из чего это видно? Да хотя бы из того, что Глухаревский щедро одаривал его деньгами. В феврале, например, сумма, полученная от Глухаревского, в три раза превысила месячную зарплату Полосухина. И Глухаревский верил ему, а с понедельника перестал верить. Почему с понедельника? Потому что в понедельник Полосухина вызвали в УНКГБ. Глухаревский перехватил его по дороге и спросил: "Зачем вызывали?" Полосухин ответил, что он и сам не знает. "О чем говорили?" — "Ни о чем. Просидел два часа, и никто даже словом не обмолвился". Глухаревский изменился в лице: "Как это ни о чем? Ты за кого же меня принимаешь? Выкладывай, не то перекушу пополам!" А что выкладывать? Что? В четверг рано утром Глухаревский перехватил Полосухина на пути к аэродрому. Он ударил Полосухина по лицу и предупредил: "Смотри, шкура! Если тебя опять вызовут и ты опять будешь заливать мне байки, я тебя так тихо переправлю на тот свет, что ты и сам не заметишь".
— А мне жить надо! Понимаете — надо! — каким-то воплем закончил Полосухин.
Я посмотрел на Кочергина. Мне показалось, что он не особенно уверен в том, что Полосухину надо жить.
Покаянный порыв Полосухина был вызван не сознанием степени и глубины своего преступления перед Родиной, а страхом перед старшим сообщником.
— Кто познакомил вас с Глухаревским? — спросил Кочергин.
Никто! Дело было так. В прошедшую ноябрьскую годовщину днем его затянул к себе приятель, тоже шофер, но с "гражданки". Они здорово выпили. Полосухин явно перебрал, еле-еле добрался до дому. Он помнит, что на крыльце увидел соседа — Глухаревского и, кажется, поздоровался с ним. Нет, они не были знакомы. Поздоровался впервые, по пьянке. Пришла такая блажь, взял да и сказал: "Здравствуйте! С праздничком!" Глухаревский сбрасывал снег с крыльца и ответил на приветствие. Дома жена начала "пилить" Полосухина и величать его обидными словами, вроде: "Нализался, как пес!", "Пропасти на тебя нет", "Когда мои глазыньки перестанут видеть тебя, злыдень проклятущий" и т. д. Начавшаяся перебранка переросла в ссору. Полосухин без пальто и шапки, разгоряченный, выбежал на улицу. Выбежал и упал в сугроб. Да там и остался. А очнулся, когда было темно, на диване у Глухаревского. Утром они пили пиво и водку. Вели беседу, как давние друзья. Потом спали и опять пили. Домой Полосухин не хотел возвращаться. Был зол на жену. С того дня все и началось. А потом, когда Полосухин передал первую записку со сведениями о вновь присланных в бригаду самолетах, тот предупредил его, что для пользы дела встречаться им более не следует и лучше делать вид, что они незнакомы. Так безопаснее и спокойнее…
Телефонный звонок прервал исповедь Полосухина. Кочергин поднял трубку, выслушал и вызвал дежурного.
— Уведите Полосухина к себе, — приказал он. — Накормите его. Дайте бумагу, ручку. Пусть изложит все подробно, по порядку, от начала до конца.
Когда мы остались одни, Кочергин торопливо сообщил:
— Крысы покидают корабль. Значит, кораблю грозит гибель. Примета верная.
Что же узнал по телефону Кочергин? Оказывается, Глухаревский собрал на скорую руку вещички и проследовал на вокзал. По пути он передал Кошелькову бумажный сверточек, что-то вроде сложенного в несколько раз конверта, и сел в трамвай. Сейчас Глухаревский на вокзале, ожидает поезда.
— Первым должен удалиться тот, кому больше угрожает опасность провала, — заключил Кочергин. — Надо арестовать всех троих. Займитесь Кошельковым. Лично займитесь. Об остальном позабочусь я. Глухаревский что-то передал Кошелькову. Это "что-то", по всей видимости, предназначено Витковскому, но должно попасть в наши руки. Кстати, вы хорошо стреляете?
Как человек скромный и любящий правду, я ответил:
— Горжусь, что состою в лучшей стрелковой пятерке коллектива.
Кочергин сдержал улыбку:
— Отлично. Прихватите с собой малокалиберный пистолет. Возможно, понадобится. По воздушным шарам не приходилось стрелять?
Я признался, что не приходилось.
— Смотрите не промажьте! Пристрастие Кошелькова к шарам не случайно.
Спустя короткое время я сидел в уютной комнатке старой учительницы напротив дома Кошелькова и смотрел в окно. День клонился к исходу. Учительница пристроилась у стола и трудилась над внушительной стопой ученических тетрадей. Она не мешала мне, я — ей.
Я выжидал. Проще простого было бы зайти к Кошелькову, арестовать его и произвести обыск, но обыск мог не дать желанного результата. Нет, терпение и терпение… "Передачка" должна попасть в наши руки.
Наконец, из калитки, прорезанной в высоких воротах, вышел Кошельков. Над его головой покачивался большой красный шар. Он постоял немного, взглянул в небо, где рокотал пролетавший самолет, и зашагал в сторону центральной улицы.
Я встал. Это было машинальное движение, ибо я мог не вставать и не торопиться: с Кошелькова не спускали глаз три работника из моею отделения, находившиеся на своих постах.
Я покинул комнату учительницы через четверть часа, когда уже был уверен, что Кошельков удалился квартала за два.
Большой шар привлек мое внимание еще издали Он оказался хорошим ориентиром Сначала он двигался прямо, выплыл на улицу Карла Маркса, потом повернул на Советскую, затем на Гоголевскую и стал подниматься по ней.
Гоголевская улица выходила на небольшую площадь, вид которой портил старый, с облупившейся штукатуркой и обезглавленными куполами собор На паперти стоял высокий худощавый мужчина и разглядывал остатки былых лепных украшений у входа.
"Витковский", — мелькнула догадка.
Место для свидания было выбрано удачно. Витковский видел все вокруг и мог сразу заметить подозрительного человека. Я шел еще по тротуару, а Кошельков уже пересекал площадь. Идти следом было опасно, а остановиться — нельзя: остановлюсь я, остановятся и мои ребята. Решение принял на ходу вернулся до угла назад, обошел собор с другой стороны и вышел навстречу Кошелькову. Но тот уже успел приблизиться к Витковскому.
На площади в это время появились двое из моих ребят. Они смеялись, толкали друг друга, дурачились. Это был условный знак: значит, я опоздал. Кошельков уже передал что-то Витковскому, и теперь тот держал в руках красный шар. Они шли рядом и мирно беседовали. Нельзя было терять ни секунды. Я пошел прямо на них, а с противоположной стороны стали приближаться мои помощники.
Да, место для свидания было удачное. Об этом я подумал еще раз в тот момент, когда нас разделяло не более двадцати пяти шагов. Площадь возле собора оказалась пустой, и подойти к цели незамеченными нам не удалось.
Витковский обернулся, увидел моих ребят и инстинктивно почувствовал опасность. Красный шар тут же оторвался от его руки.
— Будь ты неладен! — фальшиво-огорченно вскрикнул он.
Ветром шар несло на меня, и поднимался он не так уж быстро. На конце нитки болталась свернутая в трубку бумажка.
Я быстро вытащил из внутреннего кармана пальто малокалиберный наган и, вскинув его, нажал курок.
Все это произошло в считанные секунды; за негромким щелчком выстрела последовал хлопок, и шар маленьким комочком упал на снег.
Витковский решился на последнюю попытку.
— Спасибо! — крикнул он и бросился к остаткам шара.
— Ни с места! — предупредил я.
С другой стороны подбегали мои ребята. Кошельков и Витковский автоматически подняли руки. Другого выхода у них не было.
Я отвязал от шара груз. Обычный почтовый конверт, заклеенный и свернутый в трубку. 6 нем что-то таилось.
Оставалось уточнить личность задержанных.
— Кошельков? — спросил я.
— Да…
— Витковский?
Тот кивнул.
— Вперед! Руки за спину!
Капитан Кочергин ошибся в расчетах. Он предложил мне заняться Кошельковым, а на себя взял двоих. Вышло наоборот. Короче говоря, к двум часам ночи вся четверка находилась там, где ей давно полагалось быть.
6 апреля 1939 г. (четверг)
Я заканчивал докладную записку о ликвидации шпионской группы Витковского. Вошел Дим-Димыч.
— Завтракать пойдем?
— Посиди минуты две, — попросил я. — Сейчас сдам на машинку последнюю страничку.
В буфете за завтраком Дим-Димыч пожаловался мне:
— Что-то от Андрея давно ничего нет… Не захворал ли?
Андрей, его брат, работал прокурором на Смоленщине.
— Как это давно? — поинтересовался я.
— В ноябрьскую прислал поздравительную телеграмму — и с тех пор молчок…
Я знал, что Дим-Димыч и его брат ленивы на письма, а потому сказал:
— Что это, первый случай? А ты когда ему писал?
Дим-Димыч покрутил головой:
— Не помню…
— То-то… Скажи лучше, как вы управляетесь без своего драгоценного начальника? — Я имел в виду Безродного, который двадцать второго марта отбыл на курорт.
— Превосходно! По-моему, следует продлить его отпуск на полгода. Мы бы отдохнули, а он убедился бы, что отдел не пропадет без него.
После завтрака я зашел в машинное бюро, взял отпечатанную докладную и сел ее вычитывать.
Сказать, что дело Витковского окончилось так, как мы желали, никто не имел права.
Собственно, для суда в деле имелось все необходимое, чтобы решить судьбу преступников. Следствие закончилось неожиданно быстро. Сам Витковский и его подопечные Кошельков и Полосухин признались во всем. Упорствовал один Глухаревский. Он отрицал принадлежность к шпионской группе, отказывался от знакомства с Кошельковым и Полосухиным, заявлял, что Полосухин никогда не был у него дома. Так он вел себя на допросах, точно так же и на очных ставках. Его изобличали, кроме Кошелькова и Полосухина, жена последнего и квартирная хозяйка. Своим упорством он лишь отягчал собственную вину.
Кошельков вел себя на следствии, по выражению Кочергина, "прекрасно". В этом огромную роль сыграл "груз", привязанный к воздушному шару. В заклеенном конверте оказался лист почтовой бумаги, а на нем — зашифрованное донесение, написанное рукой Глухаревского. Кошельков расшифровал его. В донесении шла речь все о той же авиационной бригаде. Витковский поначалу пытался выкрутиться. Это вполне естественно для преступника: он хотел прощупать, чем располагает следствие, но, когда ему сделали очную ставку с Кошельковым, выложил все без утайки. В тридцать втором году его привлекла к сотрудничеству германская секретная служба. Как и где это произошло, что вынудило его пойти на измену Родине, — это уже подробности. И не о них сейчас речь. Речь о другом: с кем он поддерживал связь, перед кем отчитывался.
При вербовке Витковского предупредили: до тридцать шестого года его никто не будет тревожить и он может забыть, что в его жизни произошли изменения. Четыре года Витковский, являясь агентом иностранной разведки, бездействовал, а в тридцать шестом ему напомнили об этом. Он проводил летний отпуск под Москвой и как-то решил посетить столицу. На перроне Ярославского вокзала к нему подошел незнакомый мужчина, взял его под руку, назвал по имени и отчеству и сказал пароль. Сам он представился Дункелем, и Витковский подумал, что имя это вымышленное: "дункель" — по-немецки "темный". Здесь же Витковский получил задание найти в нашем городе Кошелькова и через него заняться разведкой строительства военного аэродрома. Дункель не предложил никаких условий связи. Он сказал: "Когда вы будете нужны, я вас найду".
Спустя два месяца, уже в нашем городе, Дункель подошел к Витковскому, когда тот возвращался с рынка в воскресный день. Он вручил ему приличную сумму денег и указал три тайника — "почтовых ящика". Первый — в стене общественной уборной в городском парке, им пользовались преимущественно летом. Второй — основной — в отдушине каменного фундамента гардероба на пляже. Им пользовались чаще всего. Третий — резервный — оказался в телеграфном столбе на выгоне, недалеко от перекрестка. В столбе было высверлено отверстие величиной с большой палец, которое прикрывалось хорошо пригнанным сучком.
Вторая встреча с Дункелем была для Витковского и последней. Больше они не виделись. Связь осуществлялась через тайники.
Глухаревского и Полосухина Витковский ни разу не видел, не стремился к этому, но о существовании обоих знал со слов Кошелькова. Полосухин знал лишь Глухаревского.
Мы питали надежду, что на темную личность Дункеля прольет свет Кошельков, но надежды наши не сбылись. Нет, Кошельков о Дункеле не имел никакого понятия. Кошелькова к шпионской работе привлек, как я уже говорил, немецкий агент, которого я назвал Иксом Это было в Белоруссии в двадцать девятом году По рекомендации, полученной от Кошелькова, Икс завербовал тогда же Глухаревского. В тридцать третьем Икс был арестован, осужден, но свою сеть не выдал.
Оставалась последняя надежда "познакомиться" с Дункелем — встретить его у одного из тайников. Но и она разрушилась. После первого вызова Полосухина на допрос Витковский опустил в резервный тайник короткую записку с предупреждением о грозящей опасности. Записки этой в тайнике мы уже не обнаружили Надо полагать, что или сам Дункель, или его доверенный своевременно извлекли ее оттуда. Ничего не дали и организованные нами засады у всех трех тайников. Дункель не появлялся.
Короче говоря, шеф захваченной нами четверки ускользнул. И узнали мы о нем лишь то, что знал Витковский. По его словам, Дункель был русский. Во всяком случае, ничего инородного ни в его речи, ни в его облике не подмечалось. Обычный, ничем не отличающийся от других человек среднего роста, с правильными мужественными чертами лица, не старше сорока лет, глаза темные, скорее, карие, такая же и шевелюра, не особенно густая, с пробором сбоку. И все…
24 апреля 1939 г. (понедельник)
За день до отчетно-выборного партийного собрания Безродный неожиданно изменился. Он стал подозрительно общителен, разговорчив и даже любезен. У него появилось желание заглядывать в кабинеты начальников отделений, рядовых работников, где его давно уже не видели, завязывать разговоры, угощать всех папиросами и, к удивлению многих, даже рассказывать анекдоты.
В читальном зале библиотеки, непосредственно перед собранием, он толкался среди "простых смертных", переходил от одной группы к другой.
Дим-Димыч сказал мне:
— Быть глупцом — право каждого, но нельзя этим правом злоупотреблять. Он старался стать глупцом большим, чем настоящий глупец.
Возразить было нечего.
Собрание открыл секретарь бюро отдела Корольков ровно в восемь вечера.
Первой неприятной неожиданностью для Безродного, испортившей ему настроение с самого начала, явилось то, что его не избрали в президиум. Его кандидатуру никто не предложил, хотя он и сидел на виду у всех.
В президиум попали: Зеленский, Брагин, Осадчий, состоявший на учете в парторганизации этого отдела, Корольков и я.
Фомичев, к сожалению, на собрании присутствовать не мог: по заданию обкома он накануне выехал в район.
Корольков, выступивший с отчетным докладом, раскритиковал и себя, и выбывших из отделов членов бюро. Но это никоим образом не улучшило впечатления о его работе. Мне кажется, даже ухудшило. Получалось так, будто Корольков и члены бюро все отлично видели, знали, понимали, но ничего не делали.
В прениях, как ни странно, выступил первым Безродный. Я был больше чем уверен, что он возьмет под защиту Королькова, который являлся его "тенью", но Безродный подверг Королькова полнейшему разгрому. Он говорил резко, безапелляционно, не смягчая формулировок, и выступление его звучало, я бы сказал, довольно убедительно. Раздавив Королькова, Безродный счел нужным пояснить присутствующим, каким должен быть чекист-коммунист. Он говорил о моральном облике, о чувстве товарищества, о самодисциплине, о внутренней культуре, обо всем том, без чего немыслим настоящий чекист.
Осадчему выступление Безродного, видимо, понравилось. Он смотрел в его сторону, одобрительно кивал и даже что-то записывал.
После Безродного слово взял старший оперуполномоченный — редактор стенной газеты Якимчук.
"Ну, этот расскажет, как Безродный пропесочил его за карикатуру", — подумал я.
Якимчук, славный парень, жизнерадостный, полный кипучей энергии и инициативы, не решился портить отношений с начальником отдела. Он ограничился жалобой на саботажников, то есть на тех, кто обещал писать в газету и не дал ни строчки.
И лишь в выступлении заместителя Безродного Зеленского, человека, по сути дела, нового, я уловил кое-какие тревожные нотки. Он, видимо, уже разобрался в обстановке, потому что сказал: "Корольков не один коммунист, и валить на него все беды было бы несправедливо. В отделе много старых членов партии, старших по работе, — таких, как он, Зеленский, как Безродный, как второй заместитель Рыбалкин…" Потом коснулся роли руководства отдела, его ответственности за партийную работу.
— Руководство само по себе, без вас, без коллектива, — пустой звук, — говорил Зеленский. — Будь у каждого из нас семь пядей во лбу, одни мы ничего не сделаем. Нет полководца без войска, нет руководителя без коллектива. Успех дела зависит от того, как руководители строят свои отношения с коллективом, как коллектив понимает их. Все ли у нас благополучно? Думаю, что нет. Руководство отдела может ошибаться. Более того, ошибаясь, оно может верить в то, что поступает правильно. Кто должен подсказать ему? Кто обязан покритиковать его? Вы, и только вы. А вы молчите. Вы критикуете Королькова, будто на нем свет клином сошелся. Не кажется ли вам такое отношение к судьбам отдела равнодушием? А равнодушие штука страшная. Оно убивает самое горячее начинание, оно не оставляет места чистосердечию, оно порождает льстецов, честолюбцев, при нем расцветают стандарт, бюрократизм…
Работу бюро признали неудовлетворительной. Затем объявили перерыв.
Безродный, приунывший было, заметно оживился. На глазах у всех он взял под руку майора Осадчего, отвел к окну и начал что-то говорить, усиленно жестикулируя.
Я подошел к Дим-Димычу:
— Оказывается, твой шеф не так уж уязвим, как я рассчитывал.
— Посмотрим, — усмехнулся Дим-Димыч. — Ему невдомек, какую свинью я ему подложу.
После перерыва место председателя занял Зеленский. Приступили ко второму вопросу повестки — выборам нового бюро.
— Прошу называть кандидатов, — объявил Зеленский.
Первым в список попал Брагин, затем Зеленский, за ним Якимчук, потом Бодров и, наконец, Безродный.
— Хватит! Подвести черту! — предложил кто-то.
— Никаких хватит! Почему подвести черту? Мы собрались выбирать, а не просто голосовать.
Вопрос поставили на голосование. Большинство решило продолжать список. В него попали Корольков, Фролов, Иванников, Демин и Боярский. Потом подвели черту.
Началось обсуждение выдвинутых кандидатур.
Первые четыре кандидатуры остались в списке и прошли без сучка и задоринки. Когда Зеленский назвал фамилию Безродного, Дим-Димыч поднялся и сказал:
— Я даю отвод товарищу Безродному.
Зал затих, будто мгновенно опустел. Безродный поерзал на стуле, откинулся на спинку и глянул на Осадчего. А тот смотрел на Дим-Димыча. И в его взгляде было не то удивление, не то досада.
— Можно сказать? — спросил Дим-Димыч председателя и, получив разрешение, начал: — Товарищ Безродный наговорил здесь много хорошего о том, каким должен быть чекист-коммунист. Но сам он выглядит очень неудачной иллюстрацией к своим же словам. Перед нами наглядный пример того, как человек говорит одно, а делает другое…
Сдержанный гул одобрения прокатился по залу.
— Что вы мастер болтать — все знают. Давайте примеры! — не сдержался Безродный.
— Не перебивайте, — предупредил Зеленский.
Но перебить или сбить Дим-Димыча было не так просто. Кто-кто, а уж я-то знал его ораторские способности.
— Вы просите примеры? — обратился он к Безродному. — За ними дело не станет. Я утверждаю, что критика в нашем отделе — смертный грех. Кто осмелится покритиковать коммуниста Безродного, тот неизменно впадет в немилость. И не случайно, что все сегодня сидят, будто воды в рот набрали. На одном из последних собраний коммунист Бодров сказал, что наш начальник отдела злоупотребляет взысканиями и забывает, что взыскание — это еще не самая лучшая мера воспитания. Этого оказалось достаточно, чтобы Бодрову было отказано в квартире, в которой он остро нуждается. Вот вам один пример.
— Квартирами распоряжаюсь не я, а начальник управления! — выкрикнул Безродный.
— А кто ходатайствует? — спросил Дим-Димыч. — Да и к чему оправдываться? Спросите любого сидящего здесь, прав я или не прав. Фролов смел выразиться, что вы совершили акт великодушия. Ерунда! Нельзя смешивать великодушие с холодным расчетом. А у вас был расчет. Кто ходатайствовал перед парткомом и начальником управления о предоставлении квартиры Бодрову? Вы! Кто пошел против себя? Вы! И сделали это на следующий же день после выступления Бодрова на собрании.
Безродный сидел красный как рак.
— Минутку! — обратился Осадчий к председателю. — У меня вопрос к товарищу Бодрову. Какова ваша семья?
— Я, жена, мать жены и трое ребят. Шесть душ, — ответил Бодров.
— И одна комната в восемнадцать метров без удобств, — подал голос осмелевший Якимчук.
— Товарищи! — запротестовал Фролов. — Мы должны кандидатуры обсуждать, а тут бытовой разговор получается.
— А что в этом плохого? — спросил Осадчий. — Или собрание против?
Нет, собрание было не против. Посыпались возгласы:
— Давайте! Давайте!
— Разговор по душам…
— Это же хорошо!
— Вот и отлично, — одобрил Осадчий. — А с квартирами я разберусь. Разберусь и доложу следующему собранию.
— Можно продолжать? — заговорил Дим-Димыч. — Продолжу. Еще пример. В предыдущем номере стенгазеты появилась безымянная карикатура. Она не имела ни с кем даже отдаленного портретного сходства. Надпись под ней гласила: "Молчать! Слушайте меня!" Товарищ Безродный безошибочно догадался, что речь идет о нем. Он вызвал редактора стенгазеты и приказал: "Снять эту гадость!" Когда Якимчук попытался объяснить что-то и напомнил о редколлегии, на него обрушилось: "Молчать! Вон отсюда!"
Безродный краснел все гуще и гуще.
— И еще несколько слов, — продолжал Дим-Димыч. — Вы, товарищ Безродный, красиво, витиевато и очень пространно говорили, каким должен быть чекист. Кого вы имели в виду? Подчиненных или начальников? Видимо, всех. Говорят, что подчиненные не любят слабохарактерных начальников. Это, пожалуй, верно. Но они не любят и грубиянов. Кто дал вам право кричать на сотрудников, унижать их человеческое достоинство? Что такое ругань? Это, прежде всего, бескультурье. Это, наконец, хулиганство. А как можно совместить то и другое с должностью, которую вы занимаете? Да и кого вы оскорбляете? Того, кто не может ответить вам тем же. Уж наверняка Осадчего не оскорбите! Фомичева тоже… А вот Якимчука, Сидорова, Зоренко — да. И с какой это поры в нашем отделе все вдруг стали болванами? С кем же вы работаете, товарищ Безродный? Беда в том, что ошибки других не делают нас умнее. Вы, наверное, забыли историю Селиванова. Вы смогли внушить к себе не только неуважение, но и антипатию. Поэтому я и даю вам отвод.
Дим-Димыч сел.
Все чувствовали себя как-то растерянно.
— Кто еще желает выступить по кандидатуре товарища Безродного? — каким-то не своим голосом осведомился Зеленский.
Желающие оказались. Выступили Корольков, Фролов, Ракитин, Боярский, Коваленко, Нестеров, Иванников. Семь человек. Они не пытались опровергнуть сказанного Дим-Димычем. Это было рискованно. Они искали у Безродного положительные стороны, грубость объясняли горячим характером, нелюбовь к критике — болезненным состоянием, усталостью, большой загрузкой по работе и всякой иной чепухой. Короче говоря, они считали возможным оставить Безродного в списке для тайного голосования.
И как ни силен был бой, данный Дим-Димычем, я, честно говоря, усомнился в его исходе. Безродный, сидевший все это время как под дулом наведенного пистолета, несколько отошел и воспрянул духом.
Однако Дим-Димыч решил добить его. Он обратился к собранию с вопросом:
— Быть может, товарищ Безродный даст себе самоотвод?
Этого было достаточно, чтобы вернуть Безродного в прежнее состояние. Он подарил Дим-Димыча таким взглядом, что мне его никогда не забыть. Если бы в эту минуту Безродному разрешили безнаказанно расправиться с Дим-Димычем, он бы слопал его вместе с потрохами.
— Ставьте вопрос на голосование! — предложил Корольков.
Зеленский проголосовал. За отвод Безродному подняли руки Дим-Димыч, Бодров и Якимчук. Трое воздержались. Большинство решило оставить его в списке кандидатов.
Сообразительный Корольков выступил с самоотводом, и просьбу его удовлетворили.
В списке осталось девять кандидатур.
Но самое неожиданное произошло, когда председатель счетной комиссии стал объявлять итоги тайного голосования.
Почти единогласно, исключая два голоса, прошел Дим-Димыч. За ним следовал Зеленский, потом Якимчук, Бодров и, наконец, Корабельников.
— Остальные четверо, — сказал председатель счетной комиссии, — выражаясь парламентским языком, не получили вотума доверия.
Безродный сейчас же встал и, не ожидая конца собрания, покинул зал.
На первом заседании партийного бюро секретарем избрали Дим-Димыча.
30 апреля 1939 г. (воскресенье)
Произошло нелепое, чудовищное: Дим-Димыча исключили из членов партии и уволили из органов государственной безопасности. Началось все на другой день после отчетно-выборного собрания и закончилось сегодня. Несколько строк приказа, подписанного Осадчим, уничтожили моего друга как чекиста. Мне кажется, будто все это дурной сон, а не явь. Я не хочу верить этому, но от этого ничего не изменится. Ровным счетом ничего.
За весь сегодняшний день в моей голове не нашлось места ни для одной путной мысли. Я не мог ничего делать. Я перекладывал бумаги и папки с места на место, курил одну папиросу за другой или бродил по кабинету из угла в угол. Отчаяние, непередаваемая боль охватывали меня, сжимали сердце. С трудом мне удалось дотянуть до вечера, выполнить то, что требовали служебные обязанности. И как только стемнело, я, сославшись на головную боль, ушел. Ноги сами повели меня за город, к реке.
Стояла теплая, но пасмурная ночь. Низко плывущие тучи приглушили звезды. Как длинный развернутый холст, лежала передо мной река. Я минул пешеходный мост, спустился с обрыва и лег на еще не утративший дневного тепла песок. У края обрыва росли березы, опушенные свежей листвой. Даль реки затягивал густой зеленоватый сумрак.
Что же произошло с Дим-Димычем? Из управления кадров центра пришло письмо с категорическим указанием рассмотреть вопрос о пребывании в партии и органах государственной безопасности Брагина Дмитрия Дмитриевича. К письму прилагались материалы, в которых сообщалось, что в конце прошлого года органами государственной безопасности была арестована подозреваемая в связях с троцкистами сотрудница ОТК одного из заводов на Смоленщине Брагина Валентина Федоровна — жена брата Дим-Димыча. В процессе следствия она заболела глубоким расстройством нервной системы и накануне нового, тридцать девятого года умерла в тюремной больнице. Две недели спустя муж Валентины Федоровны и брат Дим-Димыча — Андрей Брагин покончил с собой.
Дим-Димыча обвинили в том, что он знал обо всем я скрыл. Больше того, молчание истолковали как сочувствие жене брата и брату-самоубийце.
А Дим-Димыч ничего не знал и ничего не скрывал. В этом я мог поручиться. Лишь один раз, обеспокоенный долгим отсутствием писем, он поделился со мной тревогой.
На собрания парторганизации отдела он так и заявил, но добавил, что ни минуты не сомневается в том, что до последних дней своей жизни его брат и жена брата оставались честными советскими людьми и настоящими коммунистами.
Это заявление лишь подлило масла в огонь. Как он смеет так утверждать? Как он может ручаться? И это говорит чекист?
Да, это говорил потомственный чекист! Он мог ручаться и за своего брата, и за его жену. Он не переставал утверждать, что те, кто отдал свои юные годы жестокой борьбе с многочисленными врагами Родины, кто, не жалея своей жизни, бился в рядах ЧОНа с бандитами, кто бесстрашно разоблачал скрытых и явных недругов Советского государства и в их числе тех же троцкистов, кто поставил целью своей жизни борьбу за святые идеалы ленинской партии, кто ради и во имя этого переносил холод, голод, страдания, кто выполнял задания комсомола под наведенным стволом кулацкого обреза, кто, наконец, в боевых схватках проливал свою кровь, — тот не пойдет на предательство, тот не запятнает имя коммуниста.
Поступок брата он не оправдывает. Но как судить его? Валентина была для Андрея не только женой и другом. Их любовь выдержала испытание огнем и временем. Они пронесли ее через бури гражданской войны, через тяжкие испытания разрухи.
Дим-Димыч понимает, что у брата Андрея произошел разлад между партийным долгом и чувством, между разумом и сердцем, но от этого понимания никому не легче.
— В наше время можно ручаться лишь за себя, — сказал свою любимую фразу Безродный. — Я не верю Брагину. — И с отвратительным хладнокровием добавил: — Ему не место в партии.
Собрание отдела при четырех голосах "против" и двух воздержавшихся исключило Дим-Димыча из членов Коммунистической партии.
На другой день решение собрания рассматривал партком.
Дим-Димыч вел себя так же, как и на собрании отдела. Он твердо стоял на своем: брат и жена его были честные люди. О смерти их никто ему не сообщал.
— Честные люди не кончают самоубийством, — бросил реплику Геннадий, присутствовавший на заседании в числе приглашенных.
Взял слово следователь Рыкунин. Я его никогда не любил. За глаза его звали человеком с каучуковым позвоночником. Я удивлялся, как мог такой необъективный человек быть следователем.
Смысл его высказывания сводился к тому, что Андрей Брагин покончил с собой, видимо, потому, что боялся разоблачения. Если он держал около себя жену-троцкистку, то уж, конечно, не мог не сочувствовать врагам народа. А его брат, чекист, теперь записался в адвокаты и дерет за него глотку. Можно ли после этого держать Брагина в партии? Нельзя! На него неизбежно будет ориентироваться враг.
Потом поднялся Кочергин. Он поправил Рыкунина и других выступавших. Жена Андрея Брагина не была троцкисткой. В документах сказано, что она лишь подозревалась в связях с троцкистами. Это не одно и то же. И в документах ничего не сказано о том, что подозрение подтвердилось. Обвинять Дмитрия Брагина в сокрытии факта ареста Брагиной и смерти ее мужа мы не можем. Не можем по той простой причине, что нам нечем это доказать. Вопрос требует доследования. Надо послать на место опытного товарища. Пусть он ознакомится с материалами следствия и доложит нам, на чем основаны подозрения, в чем заключалась связь Брагиной с троцкистами. Вопрос следует оставить открытым. Исключать из партии и увольнять из органов Брагина пока нет оснований.
Всеми своими мыслями и душевными силами я был на стороне Дим-Димыча, а потому попросил слова вслед за Кочергиным.
— Мне думается, — начал я, — что здесь может совершиться жестокая и вопиющая несправедливость. Мы решаем судьбу коммуниста Брагина, а не его родственников. Так давайте и говорить о Брагине. Я согласен с Кочергиным и поддерживаю его предложение. Более того, я верю Брагину. Он никогда не обманывал партию и не обманет. Если он берет под защиту порядочность своего брата и его жены, значит, верит в них, как я верю в него. Предлагаю отменить решение парторганизации отдела.
— Чекисты так не рассуждают, — подал голос Безродный.
Он ликовал — это было написано на его физиономии. Но ему недоставало ума и такта скрыть свое ликование.
— Как видите, рассуждают, — ответил я запальчиво. — Вы ошибаетесь, считая себя чекистом. Вы ошибаетесь и в том, что ваше мнение непререкаемо. Не так давно вам дали возможность убедиться в этом, и, я думаю, подобная возможность повторится.
Это произвело впечатление на Безродного. Когда приступили к голосованию, он неожиданно для всех заявил, что поддерживает предложение Кочергина. Но это не спасло Дим-Димыча. Большинство приняло предложение, сформулированное Рыкуниным: "За сокрытие от партии и органов факта ареста жены брата и самоубийства последнего, а также за бездоказательную защиту их — исключить из членов партии Брагина Дмитрия Дмитриевича".
А сегодня Осадчий подписал приказ об увольнении Дим-Димыча.
После собрания отношение к Дим-Димычу некоторых товарищей резко изменилось. Еще вчера они весело приветствовали его, с удовольствием жали руку, голосовали за его кандидатуру, доверяли ему большое партийное дело, а теперь… Да, теперь они старались обойти его сторонкой, "забывали" приветствовать.
Мне трудно забыть об эпизоде, который произошел со мной в молодости. Я стал чекистом в двадцать четвертом году. До этого работал в рабочем клубе на родине. Я был универсалом: совмещал должности кассира и руководителя драмкружка, гримера и артиста, декоратора и суфлера. Меня окружала куча друзей-комсомольцев, чудных боевых ребят. А Дорошенко, Цыганков и Приходова были лучшими из лучших. За них я готов был в любую минуту хоть в пекло. Нас сдружили вера в будущее, совместная работа, стремления, ЧОН, борьба с бандитами, опасности.
Помню, стояли теплые предмайские дни. Комсомольцы готовили к празднику какую-то революционную пьесу. На сцене при поднятом занавесе шла репетиция. Я командовал парадом, учил "актеров" правильным жестам, показывал, как надо стоять, ходить, сидеть, возмущаться, смеяться. Я безжалостно бранился с Петькой Чижовым, который меня не слушал и ставил ни во что. Петька был мой "враг". Он всегда придирался ко мне, умалял мой авторитет руководителя кружка, строчил на меня злые фельетоны в стенгазету. И ничто не могло примирить нас. Чижов по крайней мере был убежден в этом. Он говорил, что я и он — антиподы. Я этого слова тогда не знал, но, коль скоро Петька распространял его не только на меня, но и на себя, я не видел оснований принимать его как обиду или оскорбление.
Так вот, шла репетиция. И вдруг в самый разгар ее в зале появился райуполномоченный ОГПУ Силин. Уж кого-кого, а его, грозу бандитов, саботажников, заговорщиков и дезертиров; мы, комсомольцы, преотлично знали. И весь город знал. И он знал каждого из нас вдоль и поперек. Он знал вообще все, что надо мать. По крайней мере я был в этом твердо убежден.
Всегда чем-то озабоченный, хмурый и немногословный, он остался верен себе и на тот раз. Он подошел к рампе, посмотрел исподлобья на нашу самодеятельную горячку и, остановив взгляд на мне, скомандовал:
— Трапезников, за мной!
Отголоски его команды звонко прокатились по пустому залу. Ребята оторопело и растерянно уставились на меня. Силин откашлялся, повернулся и вразвалку, как все бывшие моряки, направился к выходу. Я не стал ожидать повторного приглашения, передал бразды руководства Петьке Чижову и последовал за Силиным.
Через час я и он сидели в кабинете секретаря уездного комитета комсомола. Два дня спустя Силин ввел меня в помещение окружного отдела ОГПУ. Прошло еще четыре дня, и я вышел из этого помещения один. На мне была новехонькая форма из отличного "сержа", хромовые сапоги и на правом бедре в жесткой желтой кобуре пистолет "маузер" калибра 7, 65. В застегнутом нагрудном кармане гимнастерки покоилась небольшая, аккуратненькая, обтянутая красным коленкором книжечка. В ней четким каллиграфическим почерком было выведено, что такой-то, имярек, является практикантом ОГПУ и имеет право хранить и носить все виды огнестрельного оружия.
Мне было тогда девятнадцать лет. Я получил трехдневный отпуск: съездить в родной город, распрощаться с друзьями, сняться с комсомольского учета и взять личные вещи.
С поезда я, конечно, отправился прямо в клуб к ребятам. Был канун Первого мая, зал пустовал, и я по длинному коридору направился к красному уголку. Подошел к двери и невольно остановился: она была неплотно прикрыта и из красного уголка отчетливо доносились громкие, возбужденные голоса. Я сразу узнал голос моего верного дружка Цыганкова. Но то, что он говорил, меня ошеломило. А он говорил вот что. Я помню каждое слово:
"Как хотите, ребята, а зазря Силин арестовывать не будет. Не такой он человек. Значит, запутался Андрей в чем-то. Определенно!"
"Правильно, Валька! — одобрила Приходова. — Трапезников — дрянь. Я догадываюсь, в чем дело. Помните, он конвоировал трех бандюков и один сбежал? Ну вот… Не сбежал он, Андрей отпустил его…"
Я стоял потрясенный, обиженный. Тугой, тошнотворный ком подкатил к горлу и стеснял дыхание. Так обо мне говорили два моих лучших друга — Цыганков и Приходова. Друзья, за которых я готов был перегрызть глотку любому. И вдруг в уши мои вошел высокий, писклявый голос Петьки Чижова, моего "врага", антипода. Он не говорил, а кричал на тонкой, противной ноте:
"Сволочи, вот кто вы! Поняли — сволочи! Ладно, я не люблю Андрюшку. Мы антиподы. Он бузотер, копуха, волокитчик и воображала. Но разве он пойдет на такое? Да как у вас язык повертывается? А еще друзья! Он настоящий…"
Тут я пересилил себя, сглотнул тугой ком, протер на всякий случай глаза, сильно толкнул дверь ногой и вошел в комнату.
Стало тихо, как под землей.
Я огляделся: все налицо. Во мне дрожал каждый нерв.
Первым опомнился Петька Чижов. С присущей ему язвительностью он бросил:
— Во! Видали гуся! Ишь вырядился! Прошу любить и жаловать.
Тут Валька Цыганков сорвался с места, перегнулся через стол с протянутой рукой и восторженно воскликнул:
— Андрюшка! Дружище! Вот это здорово!
Я сделал вид, что не заметил ни его, ни его руки.
Приходова хлопнула себя по коленкам:
— Ба-тюш-ки! Что делается?!
Я посмотрел Чижову в глаза и сказал:
— Выдь на минуточку.
— Ну прямо… — как всегда, окрысился Петька.
— Выдь! — настаивал я. — Прошу. Надо.
То ли тон моей просьбы, то ли необычная одежда подействовали на моего антипода, но он неторопливо вышел. У стенной газеты он остановился, засунул руки глубоко в карманы, сбычился и нетерпеливо спросил:
— Ну, дальше?
— Я слышал все, — произнес я с волнением.
— Дальше? — продолжал Петька.
— Спасибо, Петька, на добром слове… Я этого никогда не забуду, — и, не дав ему опомниться, я взволнованно обнял его и горячо поцеловал.
Смущенный Петька старательно вытер рукавом губы, покачал головой и, нарочито нахмурившись, произнес:
— Ох и бузотер ты, Андрей…
Вот так бывает в нашей жизни. Слабые люди теряют веру в самого близкого, дорогого им человека, забывая о том, кем он для них был. А Дим-Димыч не утратил этой веры. Он продолжает верить в брата и жену его. И за эту веру он тоже пострадал. Она усугубила его положение.
Начальник отделения Бодров, пользующийся моей симпатией и крепко уважающий Дим-Димыча, в разговоре со мной сказал:
— Странно ведет себя Димка… Прокурора Андрея Брагина не стало. Жены его тоже. Что думают и говорят о них теперь, как расценивают их поступки, им глубоко безразлично. Их не воскресишь. Они ушли туда, откуда не возвращаются. А Димка печется о них, защищает их, как будто им это очень важно. К чему дразнить гусей?
Я задумался. Бодров говорил это, руководствуясь своим хорошим чувством к Дим-Димычу, но все равно он не прав. Умерших, если они этого заслуживают, надо уважать и защищать так же, как и живых.
Я так и сказал Бодрову.
Я продолжал лежать под обрывом у реки до той поры, пока темная тучка не окропила меня мелким, теплым дождичком. Тогда я встал и пошел домой, думая о своем друге.
2 июня 1939 г. (пятница)
Прошло более месяца с того дня, как на моего друга свалилась беда. И ничего нового, отрадного не внесло время в судьбу Дим-Димыча. Все как бы застыло на мертвой точке. Дима ездил в Смоленск, но там к его появлению отнеслись недоверчиво. Тогда он отправился в Москву. В минувшее воскресенье Дим-Димыч позвонил мне на квартиру, и я понял из короткого разговора с ним, что и Москва ничем не обнадежила его. В наркомате заявили, что вопрос о реабилитации его по служебной линии якобы целиком и полностью зависит от восстановления в партии, в то время когда здесь, в парткоме, ему было сказано, что вопрос партийности может рассматриваться лишь после реабилитации его как чекиста.
Я знал, что сбережений Димка не имеет и никогда не имел. На какие же средства он живет в Москве? Где нашел приют?
Эти вопросы я задать не успел. Он звонил с центрального телеграфа, и времени было в обрез.
Я лишь успел сказать ему, что надолго уезжаю, что нам надо повидаться в Москве, и попросил дать свой адрес. Дима сказал, чтобы я предупредил его телеграммой до востребования на Главный почтамт…
Я действительно уезжаю. Уезжаю неожиданно и, возможно, надолго. Я еду навстречу опасностям, на Дальний Восток. Там идет, как мы ее называем, малая война. Но она, как и большая, как и всякая война, не обходится без жертв.
Японские самураи, эти кладбищенские рыцари, не извлекли уроков из прошлогодних событий в районе озера Хасан. В мае они вторглись в пределы Монгольской Народной Республики на реке Халхин-Гол. Оставаться в стороне мы не можем, не имеем права. Я еду в распоряжение штаба армии. До Москвы поездом, а оттуда самолетом.
Сегодня, в начале десятого вечера, оплетенный скрипящими ремнями нового снаряжения с этаким вкусным запахом, я распрощался с Кочергиным и пошел домой.
По дороге вспомнил о носовых платках. Когда бы я ни ездил, всегда забываю о них. Не забыть бы теперь. Надо вынуть из шкафа хотя бы дюжину и сунуть в чемодан.
Открыв дверь, я в смущении остановился: теща, опустившись на колени перед совершенно пустым углом, усердно молилась. Осеняя себя крестами и отбивая поклоны, она нашептывала слова молитвы, вплетая в нее мое имя.
Странно. До сегодняшнего дня я не замечал в ней религиозных настроений. И разговоров никогда на эту тему в семье не было. Странно… Скорее, даже забавно!
Я тихо попятился, забыв о носовых платках.
В столовой была Лидия.
— Уже? — спросила она.
— Да, пора.
Лидия все эти дни держалась бодро.
— Иди сюда… — тихо позвала она и села на диван.
Мне казалось, что Лида хочет сказать мне что-то значительное, необычное, но она ничего не сказала, а склонила голову к моему плечу и заплакала.
— Не надо, Лидуха… Все шло так хорошо… — начал было я, но тут Максимка соскочил с качалки и подбежал к нам.
Он с полдня готовился к моим проводам, но, вконец измученный ожиданием, забрался в качалку и позорно уснул. Я поцеловал жену, сына, посмотрел на часы и встал. Пора! Машина Кочергина стояла у дома.
На вокзале ожидали Фомичев, Хоботов, Оксана, Варя.
Фомичев был в полной военной форме со знаками различия капитана. Усердно начищенные сапоги отливали зеркальным глянцем.
На Хоботове сияла белизной тщательно отглаженная сорочка. Ее ворот и черный галстук плотно облегали могучую шею доктора. Аккуратно сложенный пиджак он держал на руке.
Настороженная и чем то озабоченная Варя Кожевникова стояла, обняв Оксану. А Оксана в легком, раздуваемом ветерком ситцевом платье без рукавов, с глубоким вырезом на груди и спине выглядела лучше и наряднее всех.
— Как настроение? — деловито осведомился Фомичев.
— Бодрое! — громко ответил я и тут же отметил про себя, что это слово не вполне точно передает мое состояние. Именно бодрости я и не ощущал. Я бодрился, но это не одно и то же.
— Возвращайтесь капитаном, — пожелала Варя.
— Совсем не обязательно, — заметил Хоботов. — Живой лейтенант тоже неплохо. Не так ли, Лидия Герасимовна? — обратился он к моей жене, беря ее под руку.
Лидия через силу улыбнулась.
У входа в вагон остановились. Хоботов подошел ко мне вплотную, зацепился за мой поясной ремень толстым волосатым пальцем и заговорил:
— Всякая война — испытание, мой друг. А испытания, если хотите знать мое мнение, только и определяют настоящее место человека на нашей беспокойной планете. Испытания — самая верная мера значимости человека и его дел. О. Генри, которого я люблю, сказал очень точно: тот еще не жил полной жизнью, кто не знал бедности, любви и войны.
— Хорошо! — воскликнул Фомичев, внимательно всматриваясь в доктора, с которым познакомился несколько минут назад. — Что же можно добавить? Бедность Андрей Михайлович хлебнул в свое время, с любовью его познакомила Лидия Герасимовна, остается познать войну.
Максимка цепко держал меня за руку, внимательно заглядывал в лица моих друзей и напряженно слушал, полуоткрыв рот.
— Ты почему не смотришь на меня? — спросил я Лиду.
Жена смущенно опустила голову. Я давно не видел ее такой растерянной и немного жалкой.
"Нет! Любит меня Лидка!" — подумал я, вспомнив давний разговор с Дим-Димычем.
— Слушайте меня! — заговорила немного властно Оксана. — Один умный человек сказал, что любить — это не значит смотреть друг на друга, а смотреть только вместе и в одном направлении, — и тут она прямо посмотрела в глаза Вари.
— Здорово! — заметил я и обнял Лидию. — Ты согласна с этим?
Лидия подняла лицо с влажными глазами и прижалась ко мне.
В колокол отбили два удара.
Началось прощание. Незаметно Оксана сунула что-то мне в карман и тихо сказала:
— Вы его, конечно, увидите. Передайте.
Поезд тронулся.
Мне махали руками. Я — тоже. Лидия плакала и держала закушенный зубами носовой платок.
"Платки забыл! — вспомнил я. — Опять забыл!"
Родные и близкие лица скрыл мрак. Я направился к своему месту, опустил руку в карман и вынул оттуда заклеенный конверт. На нем было одно слово, написанное рукой Оксаны: "Брагину".
"Почему же написала Оксана, а не Варя — невеста Димки? — подумал я. — В самом деле: если Оксана уверена в том, что, проезжая через Москву, я не могу не повидаться с другом, то почему же такая мысль не могла прийти в голову Вари? Да, Оксана любит Димку. Надо быть дураком, чтобы этого не понять".
12 сентября 1939 г. (вторник)
Я отсутствовал четыре месяца с лишним и за это время не прикасался к дневнику. Он так и пропутешествовал со мной в полевой сумке ни разу не раскрытым.
Войны, в широком понимании этого слова, я не узнал. Но чувствовал ее ежеминутно и был удовлетворен тем, что вложил в нелегкую победу над врагом свою скромную долю.
Вернулся я более мудрым. Я понял, что даже этот локальный военный конфликт потребовал с нашей стороны немалого напряжения и немалых жертв. Закидать врага шапками, как предполагали некоторые, не удалось. Война была как война. Без дураков.
Кочергин был первым, кому я подробно поведал обо всем, что видел, слышал, передумал. Мы обменялись мнениями о международных событиях. Договор с Германией о ненападении, заключенный в конце августа, можно было только приветствовать, а вот захват германскими войсками Польши наводил на грустные размышления. Теперь никто нас не разделял, мы стояли лицом к лицу с вооруженным фашизмом.
— Какова цена этому договору, — заключил Кочергин, — покажет будущее.
Для семьи день моего приезда превратился в праздник. Из дому я обзвонил всех друзей: Фомичева, Хоботова, Варю, Оксану. Кстати, она сообщила мне приятную и радостную весть: неделю назад ее отца освободили из-под стражи, полностью реабилитировали и восстановили на прежней работе.
— Значит, есть правда на земле! — заключила она.
Да, дорогая Оксана, правда есть!
До Дим-Димыча дозвониться не удалось. Он работал в мастерской по ремонту радиоприемников где-то на окраине города, и надо было преодолевать неповоротливость двух коммутаторов. Варя заверила меня, что съездит к нему.
Звонили и мне — и кто! Только подумать — Безродный!
— Ты, Андрей? — услышал я в трубке. — Сейчас подъеду. Не возражаешь?
— Что ты? Ради бога! Жду.
Геннадий решил меня проведать. В его голосе звучали те старые дружеские нотки, от которых я давно отвык. Неужели урок, преподанный тайным голосованием, пошел ему впрок? Что ж… надо только радоваться.
Геннадий приехал через четверть часа, расцеловал меня, и мне почудилось, что снова вернулась прежняя дружба.
Но почудилось лишь на минуту. Когда Геннадий сел в качалку и оглядел меня, в глазах его мелькнуло что-то холодное, отчужденное.
— Ну, вояка, рассказывай, как сражался. Нанюхался пороха? — обратился он ко мне с улыбкой.
По простоте душевной я начал делиться с ним своими впечатлениями, и вдруг на самом, как говорится, интересном месте Геннадий прервал меня:
— Ты знаешь, моего тестя выпустили!
"Тестя! — подумал я. — Какой же он теперь тебе тесть?" Но кивком головы подтвердил, что новость мне уже известна.
Геннадий опустил глаза и стал внимательно рассматривать ногти на руке.
Я умолк. Казалось, после долгой разлуки нам можно было переговорить о многом, но разговор не клеился. Геннадий стал вдруг скованным, застенчивым. Он держал себя так, словно не имел права находиться в моем доме. Пришлось поддерживать разговор мне. Я говорил о погоде, о том, что пора начать ремонт квартиры, что перегорела лампа в приемнике, об урожае яблок… Геннадий прервал меня вторично.
— У меня к тебе… просьба, — нерешительно, не особенно связно и не глядя мне в глаза, сказал он. — Я много думал… Ты смог бы переговорить с Оксаной?
— С Оксаной? — переспросил я удивленно.
— Ну да…
— О чем?
Геннадий похрустел пальцами, выдержал паузу:
— Понимаешь, в чем дело… Теперь ничто не мешает нам снова быть вместе. Семья остается семьей. Она одна мучается с дочкой, а тут еще моя драгоценная мамаша к ней прилепилась. Да и мне не того… не особенно весело. Но у Оксаны характер… А с тобой она считается.
Я слушал и чувствовал, как внутри у меня что-то с болью переворачивается. "Ничто не мешает снова быть вместе!" Как это понимать? А что мешало? Арест отца Оксаны? Неужели Димка был прав в своих подозрениях? Мне припомнилась недавняя история с разводом, наделавшая много шума и вызвавшая столько кривотолков. Но какой же идиот Геннадий! Одной фразой он выдал себя с головой.
Я спросил:
— А что мешало раньше?
— Хм… Ты прекрасно знаешь — Брагин… Я думал, что у них что-то серьезное, а теперь вижу — был не прав.
Нет, он не идиот. Я сделал преждевременный вывод и ошибся. Возможно, ошибся и Геннадий, но вовремя поправился.
— Оксана к тебе не вернется, — заявил я уверенно.
— Почему?
— Есть обиды, которые не прощаются даже близким людям.
— Но ты можешь поговорить с нею? — гнул свое Геннадий.
— Могу, но не хочу, — твердо ответил я. — Из уважения к Оксане и к самому себе — не хочу.
Геннадий изменился в лице. Оно стало обычным, равнодушно-злым. Несколько минут длилось неловкое молчание, потом он посмотрел на часы, поднялся.
— Пора идти. Работа не ждет.
"Какой же подлец сидит в тебе!" — подумал я, провожая взглядом уходившего Безродного.
И не успела за ним закрыться дворовая калитка, как в комнату влетел Дим-Димыч.
— Ага! Решил появиться инкогнито! Здорово! — воскликнул он, заключая меня в объятия. — Спасибо за гроши! Выручил ты меня, брат. Дырки есть на тебе? Все сошло благополучно? Да ты все такой же! Бери, закуривай.
Друг забросал меня вопросами, и я едва успевал отвечать. Его интересовало все. Буквально все: какие части были у японцев, сколько их, каковы их танки, пушки, пулеметы, сдаются ли они в плен, почему эта "волынка" затянулась на три месяца, как дрались монголы, как показала себя наша авиация.
Потом, верный своей привычке, он резко переключил разговор и спросил:
— Безродный у тебя был?
Я подтвердил.
— Вербовал тебя в парламентеры?
— А ты откуда знаешь?
— Догадываюсь. Не ты первый. Он и Хоботова обрабатывал.
— Вот оно что…
Димка расхохотался. Он смеялся, как и прежде: громко, искренне, заразительно. И изменился мало: разве что похудел немного.
— Почему ты не встретил меня в Москве? — спросил я.
— Прости, Андрей. Не по моей вине вышло. Плавский виноват.
— Постой-постой, — прервал я друга. — Тот Плавский?
— Ну да.
И Дим-Димыч рассказал. В Москве в день приезда он столкнулся с Плавским. Тот затащил его к себе и предложил воспользоваться своей квартирой. Более удобное жилье трудно было найти. Через несколько дней произошло событие, имевшее немалое значение для органов госбезопасности. На Тверском бульваре Плавский увидел "эмку" и признал в человеке, сидевшем рядом с шофером, "сослуживца" своей покойной жены.
Плавский не растерялся: остановил первую попавшуюся машину и на ней бросился вдогонку. У станции метро "Дворец Советов" ему удалось настичь ее и уже не выпускать из поля зрения. Она прошла по улице Кропоткина, развернулась на Зубовской площади, манула Крымский мост, Калужскую площадь, Серпуховку и в каком-то переулке, возле деревянного дома, остановилась. Человек вылез из машины, вошел во двор, а "эмка" стала поджидать его. Плавский расплатился со своим шофером и повел наблюдение за дворовой калиткой. Наблюдение затянулось. Желая выяснить, долго ли еще придется ждать, он подошел к "эмке" и попросил водителя подбросить его на улицу Кропоткина. Он-де торопится на совещание, хорошо заплатит.
Шофер посмотрел на часы, подумал и сказал, что, пожалуй, успеет обернуться.
У парка культуры Плавский расстался с "эмкой", пересел в такси и помчался за Дим-Димычем. Теперь они продолжали наблюдение вместе. Прикатили в переулок, где находилась "эмка", остановились метрах в двухстах от нее, рядом с двумя грузовиками. Прождали час и сорок две минуты. Наконец вышел этот тип, сел в "эмку", и она тронулась.
"Эмка" привела на Первую Мещанскую и остановилась возле пошивочного ателье. Человек покинул машину, зашел в ателье. Преследователи проехали мимо, развернулись, остановились на противоположной стороне и стали наблюдать.
Прошло десять минут, двадцать, полчаса, на исходе час. Плавский предложил заглянуть в ателье. Дим-Димыч не согласился — боялся испугать. Он решил использовать прием Плавского. Подошел к шоферу "эмки" и спросил: "Не подбросишь, браток?" Тот взглянул на часы и ответил: "Через пяток минут — пожалуйста!" Дим-Димыч удивился: почему именно через пяток минут? Шофер объяснил: клиент заплатил вперёд и предупредил, что если не вернется через час, то шофер может уезжать.
Все стало ясно — их ловко провели. Через пять минут "эмка" уехала, не дождавшись своего пассажира. В ателье его тоже не оказалось. Вот и вся история, из-за которой Дим-Димыч не смог встретить меня на вокзале.
— Да… — протянул я, готовый продолжать разговор на эту тему, но вовремя спохватился. Нетактично было говорить с Димой о сорвавшейся операции, когда я не узнал еще, в каком положении находятся его партийные дела.
Дим-Димыч вынул бумажник, извлек из него четверть листка и подал мне. Это была копия письма на имя майора Осадчего из управления кадров Наркомата. В нем было сказано:
…На заявлении бывшего сотрудника Вашего управления Брагина Д.Д. имеется следующая резолюция руководства: "Если точно установлено, что он не знал об аресте своей родственницы и самоубийстве брата, можно возбуждать вопрос о восстановлении его на работе в органах.
— Резолюция неглупая, но и неумная, — прокомментировал Дим-Димыч, забирая у меня бумажку. — В старину говорили, что между резолюцией и ее выполнением остается немалый простор для всяческих раздумий и проволочек. От меня требуют доказательств. Ты представляешь всю глупость такого требования? Как и чем я могу доказать, что не знал о брате?
— А чем они докажут, что ты знал?
— Они и не собираются доказывать. Это должен сделать я.
— Действительно сложное положение, — согласился я.
— Фомичев заверил, что сам займется этим делом. А пока что написал в ЦК. Своего я добьюсь.
Я смотрел на Дим-Димыча и думал: "Небось на сердце у него кошки скребут. Ему тяжело и больно. А ведь об этом не догадаешься. Говорит он без всякой горечи и, что прямо удивительно, со свойственным ему юмором".
— Ну, а, честно говоря, настроение как? — допытывался я.
— Настроение у меня особенное… Чего-то жду. Понимаешь, не верю, что так вот все и кончится, что никогда больше не вернусь к вам. — Дим-Димыч смутился. — Ну, к делу… Не верю! Иногда забываюсь, и кажется, будто еще работаю с вами, думаю над какой-нибудь старой операцией. Или вот над этой, связанной с Брусенцовой. Тогда в Москве увлекся, бросился вместе с Плавским за "эмкой". И только потом понял, что вел себя как мальчишка. То есть легкомысленно присвоил себе чужие полномочия Ну, ты понимаешь… — Дим-Димыч растерянно посмотрел на меня, опустил голову. — Но ты не ругай меня. Так уж получилось… Думаю, не во вред делу.
— Нет, конечно, — подбодрил я его, — другого выхода не было.
В начале разговора и особенно теперь меня беспокоила одна мысль: в какой роли должен выступать Дим-Димыч во всей этой истории с Плавским? Работу мы до последнего момента вели вместе, а теперь он должен был отойти, отойти в силу формальных причин. И я обязан сказать ему об этом. Честно и определенно. Дима уже не сотрудник органов. И хотя в последней операции принимал непосредственное участие, все дальнейшее должно проходить без него. Такова логика.
— Плавский знает, что ты… — начал я осторожно.
— Теперь знает. Вначале неловко было навязывать человеку свои заботы, А после погони за "эмкой" сказал.
— И как он отнесся к этому?
— Никак… По крайней мере ничем не проявил перемену, если она и произошла.
— Я должен тебя предупредить… — проговорил я, подбирая слова полегче и потеплее. — Немного неловко получается… Плавский да и другие могут неверно понять твои намерения сейчас.
— Почему неверно? — искренне удивился Дим-Димыч.
— Ну… я имею в виду… формальную сторону. У каждого человека есть дело, занятие, что ли… А просто так ведь никто не станет, например, вмешиваться в работу какого-нибудь учреждения, да и не разрешат ему. Везде есть свои планы, намерения, наконец соображения. Ты понимаешь меня?
— Понимаю, — упавшим голосом произнес Дима. — Все ясно и просто как день, что тут не понять!
Мне от души было жаль друга. Своим предостережением я убил все радостное, что еще теплилось в нем, и в то же время осознавал правоту совершенного. Увлекшись, Дима мог допустить опрометчивый шаг, последствия которого легли бы страшным бременем и на все дело, и на него самого.
— Значит, отойти мне? — глухо выговорил Дим-Димыч.
В тоне, которым он произнес эти слова, была еще какая-то надежда на мою сговорчивость.
— Да, — отсек я одним словом.
Он сидел, чуть сгорбившись и опустив голову. Еще несколько минут назад, рассказывая о преследовании "эмки", друг мой смеялся, шутил, а теперь поблек. Я встал, подошел к нему и обнял за плечи.
— Терпенье, Димка!
— А ты думаешь, я еще не натерпелся, — невесело усмехнулся он. — Или норма установлена выше?
— Выше, — в тон ему ответил я.
Мы еще долго сидели и говорили, но уже не о деле, а о всякой всячине. Дим-Димыч никак не входил в свое обычное настроение и, только когда неожиданно вернулся к воспоминаниям о поездке в Москву, оживился, стал хвалить Плавского, мол, умен, сообразителен, быстр в решениях, горяч. Ему следовало бы родиться контрразведчиком.
— Все мы рождаемся одинаковыми, — заметил я. Мне казалось, что Димка приписывает Плавскому качества, которыми тот не обладает.
— Парень — цены нет!
— Так уж и нет, — подкусил я с какой-то досадой.
Восторг, с которым Дим-Димыч отзывался о Плавском, вызывал во мне, как ни странно, чувство ревности.
13 сентября 1939 г. (среда)
В моей жизни наступил период неожиданностей. Сегодня утром — звонок Кочергина:
— Зайдите ко мне!
Когда я предстал пред ясные очи начальства, Кочергин без предисловий сказал:
— Майор Осадчий распорядился предоставить вам пятнадцатидневный отпуск.
"Майор Осадчий распорядился!" Так мог сказать лишь такой человек, как Кочергин. Капитан Безродный преподнес бы все иначе — так, как оно и было на самом деле: "По моему настоянию майор Осадчий решил дать вам отпуск".
Кочергин так не сказал. Но я отлично понимал, что если бы не его ходатайство…
Это был поистине дар небес. Это было так же неожиданно, как и отправка на Дальний Восток.
— Отпуск без выезда, — добавил Кочергин. — Вы можете понадобиться в любую минуту. Положение такое… сами понимаете.
Я кивнул и помчался к себе передавать дела, а потом домой. "Отдыхать! Отдыхать! Отдыхать!" — твердил я про себя и улыбался. Точно знаю, что улыбался.
Но вот как отдыхать — я еще не знал. "Потом, — решил я, — посоветуюсь с Димкой, что-нибудь придумаем".
13 сентября. Осень… Правда, еще тепло и солнечно, но надо торопиться. Так и сказал мне Дима: "Будем насыщаться природой, пока она позволяет это делать". И он, кажется, прав. В нашем распоряжении река, лес. Что еще нужно двум истомившимся в разлуке друзьям?
Собираем удочки. Димка договаривается с завом своей мастерской и переходит временно на двухдневную работу (он прикинул, что больше двух дней в неделю занят не будет) — и мы отправляемся за город.
Мы рады всему. Рады тому, что распоряжаемся, как нам заблагорассудится, своим временем, что мы вместе.
Солнце валится к горизонту. На нешироком плесе реки выложена золотая дорожка. Смотреть на нее больно. И поплавки видно плохо.
Мы сидим и тихо беседуем. Дима, кажется, восстановил прежнее равновесие и рассказывает обо всем, что пережил без меня.
— Я никогда не был так одинок, как в те дни, когда вернулся из Москвы, — говорит Дима. — Ты был далеко. А что может быть страшнее и тягостнее одиночества! Я запирался на сутки, двое, трое в своей комнатушке — обители раздумий, сомнений, тоски, — сидел, лежал. Спать не мог. Даже книги опротивели. В них открывался не тот мир, в котором я живу. Совершенно иной. Я начинал читать и бросал. А время шло. Потом я спросил себя: "Сколько же можно пребывать в этом возвышенном уединении? К чему приведет оно? Что делать дальше? Ведь деньги, те деньги, которые прислал тебе друг, на исходе!" Решил стучаться во все двери "Кто хочет, тот добьётся; кто ищет, тот всегда найдет!" Правильные слова Варька мне сказала как-то, что опасалась за меня. Боялась, как бы я не последовал примеру брата. Я посмеялся, сказал ей, что человек очень крепко привязан к жизни и оторваться от нее не так просто. Я ходил, стучался. Ничего не получалось, но я твердил: "Нет ничего превыше истины, и она восторжествует". Потом добрался до артели Жить не стоит тогда, когда ты твердо знаешь, что ни ты сам, ни твоя голова, ни твои руки никому не нужны. Тогда надо уходить. А если не я сам, не моя голова, но хотя бы руки мои понадобились — надо жить. Жить и переносить любые испытания.
Дим-Димыч забросил удочку, и не успел поплавок успокоиться, как он опять выдернул его.
— Терпение! — сказал я. — Терпение, друг, тоже работа. И не из легких.
— Правильно, — засмеялся Дима. — Работенка эта не легкая. Самое главное — не запачкать душу и совесть. Ведь она постепенно налепливается, эта житейская грязь. А надо прожить чистым.
— Это задача мудреная.
— Пусть мудреная, но разрешимая. И каждый, почти каждый может добиться этого.
Солнце скрылось. На заречной стороне накапливалась прозрачная дымка. И до утра там обычно дремали легкие туманы.
Не торопясь, мы свернули свое нехитрое рыболовное хозяйство и зашагали домой. Вечер быстро переходил в ночь. Сумрак затоплял тихие городские окраины.
— А как у тебя дела с Варей? — спросил я.
Этого вопроса Дима не касался в своих откровениях. Мне казалось, что за время моего отсутствия после передряг, выпавших на долю друга, в их отношения проник холодок. По крайней мере он редко заводил разговор о "восьмом чуде света".
— А что тебя интересует? — в свою очередь спросил Дим-Димыч.
— Регистрироваться будете?
— Не знаю.
Ответ меня не устраивал. Он лишь давал новую пищу для предположений. Мне уже давно казалось, что связь моего друга с Варей Кожевниковой вылилась в какую-то очень неопределенную, ничего не обещающую форму.
Я сказал просто:
— Зачем заставляешь меня гадать? Скажи правду.
Дима вздохнул. Мы шагали по булыжной мостовой. Она поднималась в гору. Остановились, закурили.
Над городом по-хозяйски располагалась теплая осенняя ночь. Взошла луна. Ее нежный голубоватый свет серебрился на реке.
Помолчав немного, Дима заговорил и, взяв меня под руку, повел вперед.
— Говорить, собственно, нечего. Время само покажет. Сейчас о женитьбе вопрос не стоит. Я получаю половину того, что зарабатывает она. Понимаешь? Иждивенцем быть не хочу.
— Ей ты говорил об этом?
— Да.
— И как она?
— Клянется, что у нее хватит сил ждать. Она верит, что настанут лучшие времена.
"При таких ее взглядах, — подумал я, — можно поспорить, кто походит на луну и кто — на солнце".
— Ты говорил, что страшно одинок. А как же Варя?
Дим-Димыч мастерски, щелчком отшвырнул на середину улицы недокуренную папиросу.
— Ездила в отпуск… Тут была. В самые тяжелые дни она звонила мне по нескольку раз в день. Это было трогательно, но бесполезно.
Дим-Димыч не договаривал. Почему? Быть может, он и сам еще не разобрался окончательно в своих чувствах. Вполне возможно. Я больше не задавал вопросов.
23 сентября 1939 г. (суббота)
Идут дни. Все такие же удивительно солнечные и теплые. Мы, то есть я и Дим-Димыч, почти все время вместе: удим рыбу, ходим в лес, ездим в ближайшие деревни. Мне легко — я наслаждаюсь отдыхом, ни о чем не думаю, кроме способов, как лучше провести время. Дим-Димычу труднее. Он без конца говорит о Плавском, о поисках человека с родинкой, строит всевозможные планы. В душе он остается чекистом.
Каждое утро, когда мы выходим на речку (а день у нас начинается с реки, от нее мы шагаем дальше, в лес или вдоль берега к тихой заводи), я отсчитываю, сколько дней и часов мне осталось для отдыха. И всякий раз Дим-Димыч бросает свою провокационную фразу:
— Неужели не надоело?
— Нет, только подумать, человек первый раз за весь год взялся за "приведение в порядок организма", а его уже корят. Нисколько не надоело, — отвечаю ему с усмешкой. — Готов продолжать до полного месяца. А честно признаться, не то чтобы надоело, а попросту непривычно.
Но это только утром. А потом, когда бродим по лесу или сидим на опушке, залитой тихим и мягким теплом осеннего солнца, Дима уже не торопит меня. Он мечтательно смотрит в голубое, чуть выцветшее небо и говорит:
— Все-таки природа хороша… Знаешь, во мне бродят изначальные инстинкты. Хочешь верь, хочешь не верь, а вот тянет меня в какие-то неведомые дали. Шел бы так лесом без конца или плыл на лодке день и ночь, покуда не вынесет в озеро или в море, далекое море… без края, без имени, никем не открытое.
Как-то раз на глухой, уже присыпанной первыми желтыми листьями тропке среди увядающих берез Дима остановился.
— Знаешь, Андрей, что меня смущает?
— Нет.
— Равнодушие природы. Она все живое принимает одинаково. Нравится тебе этот лес?
— Да… Ну и что?
— И мне тоже… И вот по этой красоте одинаково идут и хорошие, и плохие люди. Здесь могла пройти и Брусенцова (Дима всегда считает ее хорошей), искавшая спасения, и этот тип с родинкой, спокойно пустивший ей в вену кубик воздуха.
— Могли, конечно, — согласился я, не догадываясь, к чему, собственно, клонит друг.
— А это нехорошо, — сокрушался Дима. — Природа должна быть чиста, должна принимать только прекрасное.
Я покачал головой:
— Мудришь ты что-то. Только человек различает красивое и некрасивое, хорошее и плохое. А природе все равно.
— Значит, ты согласен со мной — она равнодушна. Она равнодушна, — совершенно серьезно заключил Дим-Димыч.
— Пусть будет по-твоему.
Так мы гуляли, и я начинал уже свыкаться с мыслью, что отпуск мой, в нарушение правил, дотянется до положенных двух недель. Оставалось всего четыре дня. И главное — завтра воскресенье. Всей семьей я смогу провести его на реке. Но планы мои неожиданно рухнули.
Сегодня, когда я был еще в постели, вбежал Дим-Димыч.
— Кто говорил, что Плавский мировой мужик? Я! — закричал он и сунул мне в руки телеграмму. — Читай!
На телеграфном бланке стандартным шрифтом была вытиснена одна короткая фраза:
Срочно выезжайте, тяжело больна тетя Ксеня.Петр
Все было понятно: условный текст, выработанный нами вместе с Плавским. Он означал: появился человек с родинкой.
— Ну как? — торжествующе посмотрел на меня Дима. — Что будем делать с отпуском?
От моего вчерашнего спокойствия не осталось и следа. Я уже загорелся, взволновался.
— Скорее… Заказывай разговор с Москвой, с квартирой Плавского.
24 сентября 1939 г. (воскресенье)
Прошли сутки. В истории Вселенной это до того мизерный срок, что не стоит и фиксировать, а в нашем деле, деле розыска преступника, это огромный промежуток времени. Тут важны часы, минуты и, если хотите, секунды. Мы торопились. Но темп то и дело срывался из-за непредвиденных обстоятельств. В самом начале все перевернул Плавский. Дима заказал разговор с Москвой, и вдруг вторая телеграмма:
Выезжайте Калинин. Адрес такой-то.
Мы опешили: что произошло? Но ключи находились в руках Плавского.
Поезд отходил в девять вечера. Впереди уйма времени, но дорога каждая минута.
Весь день я потратил на беседы с начальством, на оформление документов, хотя все это можно было уложить в полчаса.
Немалое беспокойство доставил мне Дим-Димыч, и не сам он, а его желание ехать вместе со мной. Он ничего не говорил, но достаточно было взглянуть на него, чтобы все понять. Нет, друг мой неисправим. Вообще-то и мне хотелось ехать на операцию вместе с ним, но с точки зрения государственной такое объединение представляло собой уже не оперативную группу, а дружескую компанию. Что делать?
Я решил поделиться своими соображениями с капитаном Кочергиным. Его мнение о Дим-Димыче я знал. Он высказал его на парткоме. Ответ получил быстрый и несколько неожиданный. Кочергин без колебаний, без оговорок и предупреждений дал согласие на поездку Брагина. Признаюсь, на месте капитана я бы так легко не решил.
И вот мы в Калинине. Пришли по адресу, который сообщил Плавский. Сидим и, как говорится, ждем у моря погоды. Семь часов пятьдесят минут. Рановато, но Плавского уже нет.
Перед нами хозяин дома, пожилой человек, разбитый параличом. У него некрасивое, но доброе и очень симпатичное лицо. Такое лицо может быть только у светлого человека. Когда вернется его квартирант, он определенно сказать не может. Квартирант, уходя, предупредил хозяина, что мы, возможно, появимся.
Надо ждать. Другого выхода нет. Что бы там ни было, а в моих глазах, и в глазах Димы особенно, Плавский зарекомендовал себя человеком положительным. Так, зазря, телеграфировать не будет. Есть, значит, причина. И она одна, эта причина: напал на след того, кого мы ищем. Коль скоро покойная Брусенцова называла человека с родинкой Кравцовым, буду и я, до знакомства и уточнения анкетных данных, именовать его Кравцовым.
На душе не совсем спокойно. В голову лезут тревожные мысли. Приходится прикидывать: как удалось Плавскому снова напасть на след? Почему он оказался в Калинине? Чем руководствовался, выбирая для жилья именно тот дом, в котором мы сейчас сидим? Что делает в Калинине Кравцов?
Я остановил взгляд на портрете, висевшем на стене. Хозяин заметил и сказал:
— Мой дед. Большой был умелец. Плотник, слесарь, бондарь, шорник. Дом этот сам рубил и ставил. И все, что в доме, его руками сделано.
Поведав нам частичку своей родословной, хозяин вздохнул, тяжело поднялся и, волоча одну ногу, вышел из комнаты.
Дом был стар, но не ветх, рублен по-северному — "в лапу". Населяли его причудливые вещи, от которых глаза наши давно поотвыкли: старомодная фисгармония; узорчато-кружевные, выпиленные из фанеры этажерки, полочки, шкатулки, ящички; около десятка птичьих клеток различной конструкции, но без обитателей; посудный шкаф — широченный, во всю стену, от пола до потолка, с вычурными резными украшениями; явно самодельные, бог весть когда сделанные стулья с высокими, как для судьи, спинками; три окованных медью сундука замысловатой работы, все с горбатыми крышками и на высоких ножках; модель челна из дерева. На таких челнах выходили на просторы Волги соратники Степана Разина.
Из кухни доносился бодрящий звон посуды. Там орудовала хозяйка, очень полная, точно налитая женщина. Должно быть, она готовила нам завтрак.
Дим-Димыч сказал:
— Что ж, надо притираться к новой обстановке. — И тоже стал разглядывать портрет.
Из грубой сосновой рамы грозно глядел глазами прошлого века старик с бородой святого пророка.
Дима вздохнул, покачал головой:
— Самого нет, а память о нем живет вот в этих вещах. И еще долго будет жить. А что останется после нас? Записи в загсе? Личные дела? Фотокарточки? Как ты находишь: не маловато?
— Варю успел перед отъездом повидать? — спросил я друга.
— Когда же это?
— Как когда? Я же Оксану повидал.
— Ну, то ты… А в артель кто за меня мотался?
— Эх, Дима, Дима, темнишь ты что-то.
— Нисколечко, — заверил он меня вполне серьезно. — Видишь ли, в чем дело, дорогой. Любовь не любит нужды, лишений, страданий. Это не ее атрибуты. Они притупляют это великое чувство, охлаждают его. Говорят, что с милым и в шалаше рай. Но это лишь красивые слова.
Я был удивлен: Дима пел явно с чужого голоса.
— Когда же ты сделал такое открытие?
— Почему "я"? Ты невнимателен. Я сказал не с милой, а с милым.
Так… Кое-что начинало проясняться. Углублять не стоит. Любовь, очевидно, остывала. Известно с незапамятных времен, что у любви, как у моря, бывают свои приливы и отливы, бури и затишья. Наступил, видимо, отлив.
— Короче говоря, для полной ясности скажу тебе вот что: я боюсь испортить Варькину жизнь, а она мою. Это ясно и ей и мне. Она решила ждать. Хорошо. Она твердо верит, что для меня придут лучшие времена. И что они не за горами. Я не возражаю. Подождем. Она крепковато сидит у меня вот тут, — и Дима похлопал себя по груди. — Люди бывают разные. Варя…
Он не закончил фразу: вошла хозяйка с крынкой в руках и поставила ее на стол. За крынкой последовали чашки, соль, хлеб.
Разговор не возобновился.
Мы стали есть горячий хрустящий серый хлеб, выпеченный на поду, и запивать его холодным молоком. Но каким молоком! Густым, ароматным, вкусным. Чтобы сготовить его, надо иметь вот такую крынку и обязательно русскую печь. Разве может идти в какое-либо сравнение это топленое молоко с молоком, вскипяченным, как вода, на плите в эмалированной кастрюле!
Во время завтрака Дим-Димыч спросил меня:
— Узнал бы ты Плавского, если бы встретил его на улице?
— Безусловно.
Но когда я попытался мысленно представить себе Плавского и даже зажмурил глаза, портрета не получилось. Вырисовалось что-то зыбкое, расплывающееся, неопределенное. Но я был уверен, что, встретив Плавского, узнал бы его. Тут моя зрительная память сработала бы безотказно.
Наконец появился Плавский. После приветствий, рукопожатий он устало опустился на могучий дубовый стул и спросил нас:
— Ругаете меня?
— Это за что же?
— Чертовски не везет. Болтался полдня по городу без толку. Со стороны глядя, я, наверное, походил на ту собаку, которая не помнит, где зарыла кость.
Он сидел боком к столу, обхватив переплетенными пальцами рук свое колено. Лоб его был нахмурен, губы сжаты.
Я смотрел на него, и мне казалось, будто встреча с ним на его московской квартире была не весной, а недавно, несколько дней назад.
— Сейчас расскажу все по порядку, — устало выдавил он.
И рассказал.
Двадцать первого, в полдень, Плавский неожиданно наткнулся на Кравцова. Произошло это возле кассы предварительной продажи билетов. Плавский шел туда с приятелем, который собирался в Минеральные Воды. Опасаясь, что Кравцов может его узнать, Плавский попросил приятеля проследить и разведать, зачем здесь появился Кравцов, а сам побежал за такси, чтобы иметь его под рукой на всякий случай. Он отсутствовал считанные минуты, а когда вернулся, приятель его встретил у входа и огорошил: Кравцов ушел. К нему подкатился какой-то услужливый субъект и сунул в руки билет. Приятель слышал, как субъект назвал номер поезда и добавил: "Запомните — харьковский".
Этого было достаточно, чтобы Плавский воспрянул духом. Харьковский поезд существовал. И номер его соответствовал тому, который назвал услужливый субъект.
Плавский прикинул: в день покупки билета выехать невозможно. Для этого существует касса на вокзале. Значит, надо сторожить Кравцова в последующие дни.
Двадцать второго, имея в кармане билет до Харькова, Плавский появился на перроне вокзала и подсел к группе пассажиров сразу у входа.
Время шло. До отправления поезда оставалось двадцать, пятнадцать, десять, наконец, пять минут. И вот показался Кравцов с небольшим черным чемоданчиком в руке. Он не торопясь, походкой человека, у которого все рассчитано и который не боится опоздать, направился в голову поезда и остановился возле третьего вагона. Вошел он в него, когда состав уже тронулся. До Тулы Кравцов не показывался, а в Туле сошел, сдал чемодан в камеру хранения ручной клади, направился в ресторан и заказал себе полный обед с бутылкой сухого вина.
Харьковский поезд оставил Тулу. Плавский задумался. Чемодан можно получить из камеры, лишь предъявив документ. Значит, можно узнать, какую фамилию носит тот, кого я зову Кравцовым. Случай редкий.
Полагаться на свои собственные возможности в таком деликатном предприятии, как разговор с кладовщиком, Плавский счел неблагоразумным.
Он зашел к дежурному железнодорожной милиции. Так и так… Человека этого он знает в лицо, подозревает в убийстве своей жены и просит содействия. Чемодан незнакомца лежит в камере хранения.
Дежурный высказал мысль — проверить под каким-либо предлогом документы неизвестного и тем самым узнать его фамилию, но Плавский, помня наш разговор в его квартире, запротестовал. Нельзя пугать Кравцова. В нем заинтересованы органы госбезопасности. Быть может, он не только уголовный преступник. Надо выяснить, куда он пойдет, зачем сюда приехал, что у него в чемодане.
— Ясно! — сказал дежурный. — Покажите мне его.
Плавский показал.
— А теперь идите в дежурную и отдыхайте, — предложили ему.
Плавский так и поступил.
Некоторое время спустя дежурный вернулся.
— Ваш подшефный взял билет до Калинина и ровно через двадцать минут поедет обратно. Вот так. Чемодан записан на фамилию Суздальского Вадима Сергеевича.
"Суздальский… Суздальский Вадим Сергеевич", — повторил несколько раз про себя Плавский.
— Вы поедете за ним? — поинтересовался дежурный.
— Да, конечно.
— Тогда давайте деньги. Я пошлю за билетом, а то там очередишка. Вам в разные вагоны?
— Безусловно.
Объявили о подходе скорого поезда. С билетом в четвертый вагон Плавский из комнаты дежурною наблюдал за перроном. Появился Кравцов-Суздальский. Не торопясь, с пустыми руками он направился к составу.
Дежурный снял трубку с затрещавшего телефона, выслушал кого-то, положил молча трубку на место. Плавскому он сказал:
— По всему видно, что чемодан останется у нас.
В вагон Суздальский, как и в Москве, вошел в последнюю секунду.
А по прибытии в Москву Плавский потерял его. Он ходил вдоль состава, дежурил у выхода в город — Суздальский как в воду канул.
Расстроенный Плавский поехал на Ленинградский вокзал, узнал, когда отходит первый поезд в направлении Калинина. Он не рискнул ожидать Суздальского у кассы, где компостируют билеты. Он не стал гадать, каким поездом воспользуется Суздальский, воспользуется ли вообще, а решил отправиться в Калинин и встретить его там. Другого выхода у него не было И поступил правильно.
В Калинин он приехал двадцать третьего, списал себе в книжку расписание поездов и стал дежурить Встретил один пригородный и четыре проходящих поезда: Суздальского не было. Наконец в половине третьего ночи, то есть двадцать четвертого числа, из вагона скорого поезда вышел Суздальский. Не задерживаясь на перроне, он через перекидной мост вышел на привокзальную площадь.
Там царила пустота. Трамваи уже не ходили. Луна собиралась на покой.
Плавский отлично понимал, что в такой сложной обстановке вести наблюдение ему будет трудно, но сдаваться не хотел.
Около трех ночи к вокзальной площади подошел "пикап" и высадил из кузова четырех человек. Суздальский тотчас же подбежал к шоферу, переговорил с ним и сел в кабину. "Пикап" помчался обратно в город.
Плавский ограничился тем, что запомнил номер машины.
Утром первым шагом Плавского был визит в милицию. Он назвал номер "пикапа" и попросил справку, какому учреждению тот принадлежит. Он присочинил историю: "пикап" подбросил его ночью с вокзала в город. Он сидел в кузове и, очевидно, там обронил свою записную книжку. Она нужна позарез.
"Пикап" принадлежал одной из городских больниц. Шофер принял Плавского не за того, кем он был, а за представителя органов. Он проводил его на Медниковскую улицу и показал дом, к которому он подвез ночного пассажира.
Плавский в течение суток наблюдал за Суздальским. Тот вел себя довольно скромно. Утром гулял по набережной, затем завтракал в ресторане "Волга", отдыхал дома, обедал снова в том же ресторане, опять гулял и после ужина вернулся на Медниковскую улицу. Сегодня утром повторилось вчерашнее расписание, но вот днем — это было в три часа — вместо ресторана он отправился в баню. И до сих пор из бани не вышел А если и вышел, то, следовательно, Плавский его прохлопал. Не может же человек мыться четыре часа!
— Очень осторожный, мерзавец, — закончил рассказ Плавский. — Он принадлежит к категории лиц, которые трижды подумают даже в том случае, когда надо расстаться с докуренной папиросой.
Последовали вопросы. Я поинтересовался, видел ли Плавский Суздальского в чьей-либо компании.
Плавский отрицательно покачал головой:
— Ни разу. Везде и всегда один.
Дим-Димыч, полюбопытствовал, почему Плавский остановился именно в этом доме, где мы сейчас находимся.
— Потому, — пояснил Плавский, — что в этом доме родилась моя мать, а хозяин дома мой родной дядя.
— Ясно! — воскликнул Дим-Димыч и показал на портрет. — Значит, это ваш прадедушка?
— Совершенно верно.
Мы посовещались, обменялись мнениями и кое о чем договорились. Прежде всего надо выяснить связи Суздальского-Кравцова здесь и особенно в Москве, проверить, зачем он ездил в Тулу и почему оставил там чемодан. Надо, наконец, узнать, под какой же фамилией, по каким документам он живет.
— Начнем со "знакомства" с Кравцовым-Суздальским, — сказал я, — и осуществим это фундаментально: с участием калининских чекистов.
Дим-Димыч сделал удивленное лицо:
— Это еще зачем? По-моему, нас троих вполне достаточно. Время не подошло для аврала.
Я разъяснил Диме.
— Предполагается не аврал, а организованное наблюдение в ряде точек, выявление окружения Суздальского. Он вроде не птичка с неба, у кого-то живет, с кем-то разговаривает.
— Осложняешь, — возразил Дим-Димыч. — Здесь временная отсидка Суздальского, и для ее фиксирования наших шести глаз хватит.
Упрямство друга начинало раздражать меня. Я, конечно, мог сказать ему, что в данном случае решение вопроса зависит только от моей точки зрения, а он, собственно, не имеет права настаивать, но не сказал, не захотел обижать его.
— Не будем кустарничать, дабы потом не каяться и не кусать локти, — снова пояснил я, но уже твердо.
— Ну ладно, — нехотя согласился Дим-Димыч. — Не возражаю.
И тут Дима остался верен себе. Не возражает — каково!
— Кстати, Константин Федорович, — обратился я к Плавскому, — завтра вы сможете возвратиться в Москву.
Я встретился с недоуменным и разочарованным взглядом больших и мягких, точно бархат, глаз.
— Вы сделали все, что могли, и даже намного больше. Все ваши расходы я оплачу.
— Да разве дело в этом! — махнул рукой Плавский. — Но вы уверены, что я вам не понадоблюсь?
— Дело не в том, понадобитесь вы или нет, — объяснил я мягко. — Дальше рискованно и опасно пользоваться вашими услугами.
— Вы полагаете… — начал он.
Я угадал его мысли:
— Полагаю. Суздальский мог вас заметить?
— Да, пожалуй, — признался Плавский. — Он в конспирации имеет больше опыта и сноровки.
— То-то и оно, — заметил я. — Если даже не заметил, то может заметить. Зачем же рисковать?
— Я понимаю… Вы правы, — согласился Плавский. — Все надо предвидеть.
— А теперь посидите здесь, — предупредил я друзей. — Вернусь скоро.
Моя беседа с местными чекистами несколько затянулась, но через час я, Плавский и Дим-Димыч были уже на Медниковской улице и осматривали дом, в котором жил Суздальский. Он оказался удобным, стоял один во дворе.
Потом мы бродили по набережной вдвоем с Димой: Плавский отправился на разведку в ресторан "Волга".
Сигнал от него поступил довольно скоро.
— Ужинает! — сообщил Плавский. — Сидит за столом в компании двух моряков в форме.
— Места свободные есть? — осведомился Дим-Димыч.
— Ни одного.
У входа в ресторан, прямо у дверей, околачивались три типа под приличным хмельком. Они выворачивали свои карманы и что-то подсчитывали. Видимо, определяли финансовые возможности. Я легонько раздвинул их плечом, и мы вошли внутрь.
У стойки мне и Дим-Димычу подали по кружке пива и по паре раков.
Да, это был он, пропадавший и ускользавший. Он старательно прожевывал пищу и разглядывал своих со седей по столику. Мы пили пиво, закусывали раками и разглядывали Суздальского-Кравцова.
Времени оказалось достаточно не только для того, чтобы расправиться с раками и пивом, но еще и для того, чтобы накрепко зафиксировать в зрительной памяти облик человека с небольшой родинкой на левой щеке.
Расплатившись, мы вышли и встретили на Радищевском бульваре терпеливо поджидавшего нас Плавского.
По дороге я сказал:
— Предсказывать дальнейший ход событий я не берусь, но сдается мне, что карьера Суздальского подходит к своему финалу.
— Пора, — кивнул головой Дим-Димыч.
В полночь мы проводили Плавского на московский поезд.
28 сентября 1939 г. (четверг)
Погода резко переменилась. Похолодало. С Волги задул напористый, по-осеннему неприятный ветер. Он налетал порывами, озоровал, выметая остатки ушедшего лета.
У меня побаливала голова. Всю ночь в комнате между обоями и стеной надоедливо шуршала мышь. Поначалу я запустил наугад, по слуху, ботинок и, кажется, угодил в Диму. Потом я спустил с кровати ноги и затопал ими по полу. Мышь на несколько секунд умолкла, а потом вновь начала возню. Лишь под утро я немного уснул.
А Дим-Димыч выспался преотлично.
Утром мы опять наслаждались топленым молоком я заедали его хрустящим хлебом. Затем отправились в город.
Сейчас мы стояли на набережной у моста, на самом ветру, в некотором отдалении друг от друга и исподволь наблюдали, как наш подопечный совершает свою предобеденную прогулку. Наблюдали за ним не одни мы. Суздальский возбуждал во мне еще больший интерес, чем прежде. И для этого были причины.
Вчера я разговаривал по телефону с Тулой. Вернее, продолжил начатый разговор. Никак не удавалось узнать о содержимом оставленного Суздальским чемоданчика. Дежурный железнодорожной милиции оказался не в курсе дела и попросил позвонить на другой день самому начальнику отделения. То, что сообщил начальник, огорошило нас с Димой.
Оказывается, чемодан в течение трех суток преспокойно лежал на полке. Сообразительный (теперь это очевидно) начальник отделения не разрешил до поры до времени интересоваться его содержимым. Считал, что оснований для этого не было. Какой-то инженер Плавский подозревает кого-то в убийстве своей жены, сам преследует этого "кого-то", путает сюда органы безопасности. Вообще — дело темное. Подождать надо. И он распорядился ждать.
На четвертые сутки в полдень явился гражданин, предъявил квитанцию и паспорт на имя Суздальского Вадима Сергеевича и потребовал "свой" чемодан. Фотокарточка на паспорте была копией с оригинала, то есть владельца паспорта. Но внешне новый Суздальский нисколько не походил на прежнего — ни по лицу, ни по росту, ни по возрасту. Помимо всего прочего, он оказался горбатым.
С чемоданом новый Суздальский отправился на службу, в проектную контору, где он занимал должность чертежника, и, поскольку обеденный перерыв закончился, приступил к работе.
Вечером Суздальский доехал трамваем домой, прошел в свою комнату и закрылся.
Жил он одиноко в коммунальной квартире.
Через полчаса сильный взрыв потряс дом. Потух свет, посыпалась штукатурка, вылетели стекла. Взрыв произошел в комнате Суздальского. Его нашли разорванным на части. От чемодана осталась четвертушка ручки. Обыском, произведенным в комнате, удалось обнаружить телеграмму из Москвы, спрятанную в кармане летнего пальто. Она гласила: "Все переслал. Можешь получить. Валентин".
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — заметил Дима, когда мы шли опять к ресторану, где оставили подопечного. У нас он спровадил на тот свет Брусенцову, в Благовещенске кокнул Рождественского, а в Туле подорвал Суздальского. Смотри, и тут еще сделает покойника!
— Все возможно. Все возможно, — ответил я.
Начальник милиции из Тулы сообщил мне еще одну любопытную подробность. Оказывается, Суздальский появился в Туле всего полтора месяца назад. До этого он жил в Москве и работал, как я понял, в тресте канализации. И Брусенцова прежде работала в Москве И Рождественский.
— Кто поручил этому подлецу приводить в исполнение приговоры? — спросил Дима.
— Очевидно, тот, кто их выносил.
— А быть может, он сам и судья и палач?
— Тоже возможно.
Мы прошли мимо ресторана. В окно был виден Кравцов (фамилия Суздальский уже отпадает), рассчитывавшийся с официантом. Он, должно быть, дал ему на чай, потому что официант поклонился и изобразил на лице улыбку.
Через минуту Кравцов вышел, огляделся и уже хотел перейти улицу, когда к нему привязались трое подвыпивших мужчин, кажется, те самые, что толкались у входа в день нашего приезда. Они или просили у него закурить, или навязывались в компанию — издали понять было трудно. Один взял Кравцова под руку, но тот резко оттолкнул его. Поднялся шум. Выскочил швейцар, раздался свисток, стали сбегаться прохожие.
Инцидент закончился появлением милиционера и проверкой документов. Целый и невредимый, Кравцов поспешно покинул шумное место и зашагал на свою Медниковскую улицу.
От милиционера мы узнали вечером, что Кравцов значится как Вадим Данилович Филин.
Ночью я разговаривал по телефону с Кочергиным. Доложил итоги и свои соображения. Он их одобрил. Попросил его затребовать из Тулы телеграмму от Валентина на имя Суздальского.
Остаток ночи мы спали. Мышь меня не беспокоила. Дим-Димыч высказал предположение, что у мыши, возможно, выходной день.
Утром, следуя примеру Филина, мы посетили калининскую баню и чудно попарились. Посвежевшие и помолодевшие, отправились с визитом к хозяину дома на Медниковской.
О хозяине мы успели узнать все, что следовало. Ни его прошлое, ни настоящее, ни его род занятий, ни поведение — ровным счетом ничто не вызывало сомнений или подозрений. Приводам не подвергался, не арестовывался, под судом не был, в белой армии не служил, в бандах не участвовал, права голоса не лишался, женат один раз, алиментов не платит.
— Более чистого человека трудно себе представить, — сказал Дим-Димыч.
Собственно, это и позволило нам пойти на известный риск и заглянуть к нему.
Но идеального, в полном значении этого слова, человека найти трудно. У хозяина дома по Медниковской был порок. Он пил. Пил запоем. Запой длился дней десять — двенадцать. Наступала депрессия. Месяц, другой, иногда и третий бедняга крепился, но стоило споткнуться на одну ногу — и следовал рецидив.
Вот мы и у дома на Медниковской.
Дворовая калитка болталась на одной петле под порывами ветра и жалобно поскрипывала.
Я толкнул первую дверь. Она подалась. Без стука мы прошли через вторую. В просторной комнате, с выходящими на улицу окнами, мы увидели хозяина. Пухлый, бледный мужчина полулежал-полусидел на диване с яркой, цветистой обивкой, опершись спиной на большую подушку. Голова его, затылок и часть лица были обложены крупными капустными листьями. Возле дивана стояла табуретка, на ней медный таз, наполовину наполненный водой, а рядом фарфоровая чашка в проволочной оплетке с какой-то жидкостью ядовитого цвета. Воздух был пропитан валерьянкой и еще чем-то едким, неприятным, не поддающимся определению.
"Запашок — хоть святых выноси", — отметил я и любезно приветствовал хозяина, назвав его по имени и отчеству.
Глаза его удивленно и оторопело уставились на меня. Чересчур удивленно и чересчур оторопело.
— Кх… кх… Откуда вы меня знаете? — вопросил он отсыревшим голосом.
— Не подумайте, что из энциклопедии, — невозмутимо ответил Дим-Димыч, подошел бесцеремонно к окну и открыл форточку.
Хозяин неожиданно улыбнулся и покачал головой. Затем он решительно содрал с себя капустные листья и швырнул их в медный таз.
Нашим взорам открылось опухшее лицо с обвисшей, как у индюка, кожей на шее, довольно внушительный голый бугристый череп.
Хозяин встал, проворно заправил нательную рубаху в брюки, застегнул их, сунул босые ноги в домашние войлочные туфли.
— Прошу садиться, — проговорил он. — Чем могу быть полезен?
"Слава богу, — подумал я. — Не пьян. Вышел из штопора".
Мы отрекомендовались работниками паспортного отдела и изложили суть дела. До нас дошли сведения, что в доме долгое время живет непрописанный человек.
— Ну что за народ эти соседи! — возмутился хозяин. — В чужом глазу соринку подмечают, а в своем бревно не видят. Как же это так — долго? Пять суток жил человек. Ну и что?
— Говорите, жил? А где он сейчас? — осведомился я.
— Уехал. Вчера уехал.
— Неожиданно? — решил уточнить Дим-Димыч.
— Почему неожиданно? Я знал, когда он уедет. Он сказал об этом в день приезда.
— Это ваш родственник? — спросил я.
— Какой там родственник! Второй раз в жизни встретились. Познакомились год с лишним назад. В Иркутск я ездил. Дочка у меня там. Замужняя… На обратном пути в вагоне познакомились. Сами небось ездили, знаете. Разговорились. Слово за слово. Картишки, выпивка. Вместе до Москвы-матушки. Я из отпуска, он в отпуск из Благовещенска. Инженер. Серьезный такой. Цену деньгам знает. В питье умерен. Адрес взял. Интересно, говорит. Когда-нибудь загляну в Калинин. Вот и заглянул. Деньги предлагал. Я отказался. Все-таки одарил меня. Вот эту штучку пожаловал, — и хозяин показал нам очень тонкий металлический портсигар с вырезанными на нем тремя буквами: "Р.В.С.".
— Вроде как "Реввоенсовет", — объяснил хозяин.
Это было все, чем отметил здесь свое пребывание Филин.
— А как его зовут? — спросил Дим-Димыч.
— Валентином. Полностью: Валентин Серафимович Рождественский.
Меня будто что-то обожгло. Рождественский Валентин Серафимович. Ведь это тот самый, которого Филин в свое время собственными руками отправил в бессрочную командировку на тот свет.
— Вы уверены, что его фамилия Рождественский? — спросил я.
— Господи! Что же я, безглазый, что ли? Паспорт его в руках держал. Он просил: "Пропишите!" А стоит ли? На пять суток-то? Волокита одна.
Дим-Димыч разглядывал буквы на портсигаре. Переглянулись. Поняли друг друга. В словах не было нужды. Мы встали, предупредили хозяина о соблюдении паспортного режима и распрощались.
Половицы захлюпали под нашими ногами, когда мы шли к выходу. Пожилая женщина, видимо жена хозяина, с подобранным подолом старательно смывала грязь с наслеженных ступенек крыльца.
— Ожидал ты что-либо подобное? — спросил Дима уже на улице.
— Что угодно, но не это, — признался я.
24 октября 1939 г. (вторник)
Сегодня московские чекисты получили санкцию прокурора на арест Филина-Рождественского. Понадобился почти месяц, чтобы собрать о нем необходимые сведения.
Под фамилией Филин он был прописан в Москве и жил на юго-западной окраине, в Арсенальном переулке, а документами Рождественского пользовался при выездах из столицы. По возрасту он оказался старше, чем мы предполагали. Ему стукнуло сорок два года.
Филин нигде не служил и занимался частной медицинской практикой как фельдшер. Часть клиентуры принимал у себя, часть обслуживал у больных на дому: делал лечебные массажи, внутривенные вливания, ставил банки, пиявки. Его хорошо знали завсегдатаи Сандуновских бань, где он раз в неделю делал массажи.
Жил холостяком, увлекался музыкой, дома играл на виолончели. Никаких сборищ в квартире не устраивал и у хозяев пользовался репутацией спокойного и солидного жильца.
Получив санкцию прокурора на арест Филина, капитан Решетов — работник центрального аппарата НКГБ — провел узкое совещание, на которое вызвал меня.
О капитане Решетове я много слышал, но увидел его впервые лишь сегодня. Имя его в кругах чекистов было овеяно романтикой. Он отчаянно дрался в рядах Интернациональной бригады в Испании. О его храбрости рас сказывали легенды. Внешне он был хмур, суров, говорил спокойно и умел заставить себя слушать. Все участники совещания, в том числе и я, ловили каждое его слово.
Когда все было оговорено, Решетов помял кисть своей левой раненой руки, кровь в которую, как я понял, поступала не совсем нормально, и сказал, ни к кому персонально не обращаясь:
— Ждать больше нельзя, а надо бы. Ой, как надо бы… Трудно поверить, что Филин над собой никого не имеет. Невероятно!
В десять вечера старший лейтенант Аванесов, лейтенант Гусев и я сели в машину и отправились на операцию.
Задача наша состояла в том, чтобы застать Филина врасплох. Известно, что преступнику достаточно нескольких секунд, чтобы уничтожить неопровержимые улики и приготовиться к самообороне.
В комнате Филина, двумя окнами выходящей во двор, горел неяркий свет. Но разглядеть, что происходило внутри, было нельзя: плотные шторы, закрывавшие окна, оставляли лишь узкие щели. Сквозь одну из них мы увидели стену, сквозь вторую — угол платяного шкафа.
Расположение комнат в доме было заранее изучено. Через ход со двора и коридор можно пройти прямо к Филину, а с улицы — только минуя две хозяйские комнаты. Лейтенант Гусев остался на улице, а я и Аванесов поднялись на ступеньки крыльца.
Дверь, как и следовало ожидать, была заперта. Мой спутник достал что-то из кармана и бесшумно вставил в замочную скважину. Два осторожных поворота кисти руки — и створка подалась. Мы оказались в совершенно темном коридоре, замерли, прислушались. Я включил карманный фонарик. Все правильно: левая дверь ведет в кухню, правая — к Филину. Интересно, заперта она или нет? Если заперта, придется прибегать к содействию хозяина. Но прежде надо проверить, не производя никакого шума. Аванесов протянул уже руку к двери, как за нею послышались шаги, шум переставленного стула, опять шаги и скрип задвинутого ящика. Мы, точно по команде, попятились, и я погасил фонарик.
Дверь открылась, и в рамке света показался Филин. На нем была военная форма со шпалой на петлицах. Держа пистолет на изготовку, мы надвинулись на него, и Аванесов негромко скомандовал:
— Спокойно! Поднимите руки! Так.
Тесня Филина, мы заставили его вернуться в комнату.
Я прикрыл дверь, спрятал пистолет и стал обшаривать карманы Филина. В них оказался пистолет "браунинг", большой складной нож, два кожаных бумажника — один с документами, другой с деньгами — и разная мелочь.
— Можете опустить руки, — разрешил Аванесов. — Садитесь и отдыхайте.
Филин опустился на стул. Лицо его оставалось совершенно спокойным и ничего не выражало: ни страха, ни растерянности, ни волнения. Он сидел между дверью и единственным столом, на котором горела настольная лампа, освещавшая комнату.
— Пригласите хозяина и лейтенанта, — приказал мне Аванесов.
Я направился к двери, открыл ее, шагнул через порог и, повинуясь какой-то неожиданной мысли, оглянулся. В этот момент Филин сделал прыжок к столу. Я тоже прыгнул, взмахнул рукой и угодил ему в челюсть. Без звука он рухнул на пол и на мгновение потерял сознание.
Аванесов, стоявший к нему вполоборота и рассматривавший бумажник, удивленно взглянул на меня, потом на лежавшего Филина.
— Что, собственно, он хотел сделать?
— По-моему, разбить лампу, — ответил я.
— Лампу? Зачем? — Аванесов подошел к выключателю на стене и щелкнул им. Загорелся верхний свет. — Нет, тут что-то другое.
Филин легонько простонал, зашевелился. Аванесов наклонился над ним, помог подняться.
— Мы же с вами договорились отдыхать, а вы нарушаете порядок. Не годится, гражданин Филин. Сидите спокойно!
Филин снова устроился на стуле и стал ощупывать рукой ушибленное место. Он молчал и только косился на меня.
Теперь, кажется, можно было спокойно идти за лейтенантом Гусевым и хозяином дома.
Когда я вернулся в сопровождении понятых, Аванесов кивком головы подозвал меня и показал обнаруженный им на столе железнодорожный билет на двадцать восьмое октября. Плацкартный билет от Москвы до хутора Михайловского.
"Так вот зачем Филин бросился к столу! — сообразил я. — Пытался уничтожить билет. Не удалось!"
Вместе с Гусевым мы начали обыск квартиры. Он занял у нас добрую половину ночи, но ничего существенного и интересного, с нашей точки зрения, не обнаружили. В три часа 25 октября Филина привели на первый допрос.
25 октября 1939 г. (среда)
Допрашивал капитан Решетов. Я вел протокол. То, что Филин совершенно не запирался и сразу стал давать, как выражаемся мы, признательные показания, ни для кого неожиданностью не было.
Улики опровергнуть было невозможно. Перед ним стоял выбор: или полное и чистосердечное признание, или ложь. В первом случае он мог рассчитывать на снисхождение, во втором — нет. Он, как и большинство преступников, избрал первое. Филин хотел жить. Он рассказывал все.
В тридцать четвертом году его завербовала германская разведывательная служба. Это произошло в Гомеле, где он работал фельдшером в одной из городских больниц. До тридцать шестого года никаких поручений не выполнял, ни с кем из представителей вражеской разведки не встречался. В начале тридцать шестого года на гомельском вокзале он неожиданно столкнулся с человеком, который его в свое время завербовал. Человек этот снабдил Филина крупной суммой денег, предложил бросить работу и перебраться в Москву. Филин так и поступил. И вновь бездействовал долгое время. В апреле следующего года его, опять-таки нежданно-негаданно, в Москве, в районе Покровки, взял под руку какой-то человек, и Филин, повернувшись, узнал своего патрона. Они побродили по Садовому кольцу, побеседовали. Филин опять получил деньги и несколько дней спустя выехал в Благовещенск. Ему предстояло найти Рождественского и прикончить его. Филин выполнил поручение и едва избежал правосудия. Затем было дано задание познакомиться с Брусенцовой, увлечь ее куда-либо за город и тоже прикончить. Брусенцова что-то почуяла и сама покинула Москву. Не без труда Филин отыскал ее. А совсем недавно подошел черед Суздальского.
Каждый из этих троих, в свое время и при различных обстоятельствах, стал агентом германской разведки, выполнял ее задания, а потом по причинам, Филину неизвестным, начал уклоняться от встреч с шефом.
У них не хватало смелости поддерживать дальнейшую связь с вражеской разведкой, но и недоставало мужества пойти в органы безопасности и обо всем рассказать. Но они могли в конце концов обрести это мужество. Это и пугало шефа.
Была, конечно, возможность покончить с любым из троих в Москве. Но шеф и слушать не хотел об этом. Только не в Москве!
Когда шеф узнал, что Филин умертвил Брусенцову тем же способом, что и Рождественского, он был разгневан. Поэтому убийство Суздальского пришлось осуществить способом, предложенным самим шефом. Он же снабдил Филина и чемоданом, в который был вмонтирован взрывной заряд.
Существует еще один человек, над которым нависла угроза расправы Предрешен даже вопрос о том, как его ликвидировать Филин должен столкнуть этого человека с электропоезда между Москвой и Малаховкой. Нужна только команда шефа, а тот медлит — должно быть, проверяет своего агента.
Никаких других поручений Филин не выполнял. Его роль сводилась к уничтожению агентуры, которая или уже "выдохлась" и не могла больше приносить пользы, или попала под подозрение органов контрразведки, или же, наконец, не хотела дальше сотрудничать с шефом.
— Я уничтожал врагов ваших, — неожиданно и вполне серьезно заявил Филин. — Те, с кем я расправился, уже утратили право быть среди вас и считать себя равноправными гражданами. Пусть это не смягчает моей вины, но это так. Я устранял тех, до кого не дотянулись ваши руки. Устранял — и получал за это хорошие деньги. А вот за благовещенских чекистов — того, которого я убил, и того, что ранил, — я готов класть свою голову на плаху. Но я вынужден был так поступить. Я очень не хотел сидеть в тюрьме из-за подлеца Рождественского. А он такой же подлец, как и Суздальский, как и Брусенцова.
Я и Аванесов переглянулись. С такой, довольно оригинальной философией мы встречались впервые.
Решетов продолжал допрос. Дело дошло до Калинина. Филин рассказал: шеф однажды намекнул ему, что было бы неплохо подыскать "спокойную крышу" невдалеке от Москвы, на случай "нужды".
Возвращаясь из Благовещенска, в поезде Филин познакомился с человеком из Калинина и решил навестить его. Город и дом ему понравились, но конкретного разговора с хозяином он не вел. Считал, что еще рановато.
Осведомленность Филина о своем шефе была весьма ограниченна. Ни разу с момента вербовки шеф не назначал ему заранее свиданий. Появлялся всегда в такой момент, когда Филин его не ожидал. Никаких письменных донесений не требовал; снабжая деньгами, расписок не брал. О том, где он живет, какова его фамилия, чем занимается, — Филин не имеет ни малейшего понятия.
— Опишите его внешность, — потребовал Решетов.
Филин сделал это охотно. Шеф — мужчина лет сорока пяти. По виду, во всяком случае, не старше. Темный шатен. Кто он по национальности — сказать трудно. Роста скорее невысокого, чем среднего. Коренаст, широк в плечах и груди. Ходит крупными шагами. Идти с ним в ногу трудно. Походка вразвалку, но это не очень заметно. Полнотой не страдает и производит впечатление человека физически тренированного.
— Когда вы впервые с ним встретились, он как-нибудь назвал себя? — спросил Решетов.
Филин повел бровями, усмехнулся:
— Понятно, назвал. Но я не придал этому никакого значения. Ему надо же было что-то сказать.
— Можете припомнить, как он назвал себя? — допытывался Решетов.
— А я и не забывал. Он представился как Дункель. Возможно, это кличка.
Я вздрогнул и уронил ручку. Уронил — и оставил на протоколе большую кляксу. Пришлось прибегнуть к помощи пресс-папье.
Решетов пристально посмотрел на меня и продолжал допрос. А я пододвинул протокол Аванесову, сказал, что мне надо на минуту выйти, и покинул кабинет.
В коридоре я стал у стены и сильно потер виски. "Что же такое? Дункель… Дункель… Одного этого слова оказалось вполне достаточно, чтобы вывести меня из равновесия. Дункель! Это имя назвал и Витковский. Значит, шеф Филина являлся и шефом Витковского? Неужели совпадение? Нелепое совпадение, которое час-то путает все карты. Быть не может… Портрет Дункеля, обрисованный Филиным, не отличается от того, который в свое время нарисовал Витковский. Конечно же: невысок, коренаст, крепок, походка вразвалку. Все совпадает Речь идет об одном человеке. И совпадает не только внешний вид, но и другое. Стиль, если здесь это слово применимо. И тот и этот Дункель никогда заранее не назначают встреч и появляются неожиданно для своих подшефных".
Я нервно прошелся по коридору. Потом заглянул к дежурному и набрал номер телефона Решетова.
— Товарищ капитан! — произнес я в трубку. — Вы помните из наших докладных дело Кошелькова, Глухаревского, Витковского?
— Помню, — тихо ответил Решетов.
— Там тоже шла речь о Дункеле.
— Помню и это.
— Тогда прошу извинить Я думал…
В трубке послышались отбойные гудки.
Я тотчас же вернулся в кабинет и снова взялся за протокол.
Без меня Аванесов уже сделал новую запись. Филин рассказал, что подметил у Дункеля одну довольно странную привычку. Еще при первой встрече с ним в Гомеле (а встреча происходила в больничном саду) ему показалось, что Дункель только что вышел из-за стола после сытной еды. В ходе беседы он несколько раз доставал из бокового кармана пиджака зубочистку и принимался ковырять в зубах. При этом он все время причмокивал и продувал зубы. Подобная картина повторилась и при второй и последующих встречах: Дункель постоянно прибегал к зубочистке. И особенно в те минуты, когда он не говорил, а слушал. Филин склонен объяснить эту привычку нервозностью Дункеля.
— А чем он пользовался в качестве зубочистки? — спросил Решетов.
— Только гусиным пером.
Решетов кивнул, дав понять, что этот вопрос исчерпан. Потом вынул из папки конверт, извлек из него знакомый мне билет, показал его Филину и спросил:
— Чем вызывается эта ваша поездка на хутор Михайловский?
— Вероятно, я вновь понадобился Дункелю.
— А из чего вы это заключили?
— Сейчас объясню. В тот день, когда я вернулся из Тулы и собирался в Калинин, я имел встречу с Дункелем. Он предложил двадцать восьмого октября выехать на хутор Михайловский. Число и номер поезда он повторил дважды. И ни слова больше. Искать Дункеля я не имею права. "Если вы когда-нибудь попытаетесь подойти ко мне по собственной инициативе, это будет ваша первая и последняя попытка", — предупредил он меня. И я хорошо это запомнил.
— Вы полагаете, что он подойдет к вам и в этот раз?
— Иначе и быть не может. Я ведь не знаю, что делать на хуторе Михайловском.
Решетов прервал допрос и приказал увести арестованного.
Мы остались одни. Капитан энергично помял левую руку, откинулся на спинку кресла и сказал:
— Сильный вражина. Умный. Как хотите, а я предпочитаю иметь дело с таким, нежели со слюнтяем. Хм… "Я уничтожал врагов ваших. Я устранял тех, до кого не дотянулись ваши руки". Здорово! А что заявил бы он, если бы на его счету не было убитого и раненого чекистов?
— Он попросил бы представить его к награде, — пошутил Аванесов.
— А что? — заметил Решетов. — Он все взвесил, обдумал. Мозговитый, подлец. А теперь ступайте обедайте, — он посмотрел на часы: — Ровно в двенадцать ноль-ноль быть у меня.
28 октября 1939 г. (суббота)
Поезд прошел станцию Кокоревку. Я попытался припомнить, какие еще остались остановки до Михайловского. Насчитал шесть. Да, вероятнее всего, что Дункель появится на хуторе Михайловском, как условился с Филиным. Если вообще появится…
Я лежу на боковой нижней полке в конце плацкартного вагона. Отсюда хорошо просматривается весь коридор до его начала, где на такой же, как и я, скамье-боковушке занимает позицию лейтенант Гусев. А Филин, Аванесов и Решетов находятся в середине вагона. Что они делают — я не знаю. Знаю лишь одно: никто из них не спит, хотя время приближается к полуночи. Филин не спит потому, что ему так приказано, а Аванесов и Решетов — по долгу службы.
План поимки Дункеля с помощью Филина принадлежит Решетову. С нашим участием он обсудил детали, распределил обязанности, оставалось только получить согласие самого Филина. И это было, пожалуй, самое сложное. Никто не знал, как он воспримет наше предложение. Но Филин опередил нас. Сегодня утром на допросе он сказал:
— Я не утаил от следствия ни одного факта. В правдивости моих показаний вы скоро убедитесь. Но я могу сделать больше, чем сделал.
Решетов приподнял нахмуренные брови и тяжелым взглядом уставился на арестованного. Его глаза как бы говорили: "А мне неважно, можете вы или не можете".
— Я сделаю это потому, что хочу жить, — твердо продолжал Филин. — И не подумайте, что я боюсь умереть. Ошибаетесь. Кто лишает жизни других, должен сам быть готов в любую минуту расстаться с нею. За убийство мне дадут "вышку". И правильно. Жизнь за жизнь, смерть за смерть… Вы понимаете меня?
— Пытаюсь, — проговорил Решетов.
Я дивился Филину и скрывать этого не хочу. Меня удивляло его самообладание. Какие надо иметь нервы, волю, чтобы, ясно предвидя, что его ожидает, так невозмутимо и спокойно держать себя.
Филин продолжал:
— Я выдам вам Дункеля. Если, конечно, он еще не пронюхал о моем аресте. Если пронюхал — его никому и никогда не найти. Поверьте мне. Это не тот человек, который, подобно рыбе, легко пойдет в расставленные сети. Он сам мастер расставлять их. Большой мастер… — Филин откашлялся, хрустнул пальцами и добавил: — Но я думаю, что мы не опоздали еще. Мне хочется вместо "вышки" получить "срок". Любой срок. Не важно. Тюрьма, лагерь — тоже не важно. Но только обязательно жить! Впрочем, об этом после… — и он умолк.
Это произошло сегодня утром, а сейчас поезд тащит нас сквозь холодную сырую ночь.
На четырех крупных станциях, как заранее было условлено, Филин выходил на перрон и прогуливался до отправления поезда. За ним неусыпно следил один из нас: на Тихоновой пустыни — лейтенант Гусев, в Сухиничах — я, в Брянске — старший лейтенант Аванесов, в Навле — капитан Решетов.
В дороге Филин немного отдохнул, а мы четверо бодрствовали. Мы ждали Дункеля, а он не показывался. Мне в голову лезли сомнения. "Если он пронюхал, его никому и никогда не найти", — сказал Филин. Я хорошо запомнил эти слова. А что, если Дункель пронюхал все-таки? Тогда напрасна эта поездка, напрасны ожидания и волнения. Тревожило и другое: вдруг Филин решил спасти своего шефа и предпринял ложный ход? При посадке в Москве, в общей сутолоке или на одной из стоянок, заметив Дункеля, он мог подать ему условный знак. Знак, неприметный нам и понятный Дункелю. Тот скрывается, а Филин продолжает начатую роль, морочит нам голову… Все, все возможно.
В вагоне стоял полумрак. Редкие лампочки под потолком горели вполнакала. Пассажиры, за малыми исключениями, спали. Из разных уголков вагона доносился храп. За окном шел дождь вместе со снегом. Сквозь залепленное мокрыми хлопьями стекло нельзя было ничего разглядеть.
Минули Холмичи, Неруссу, Суземку, Горожанку… До хутора Михайловского остались две остановки: Зерново и Шалимовка. А вот и Зерново. Поезд замедляет ход и без толчков останавливается. В вагон входят два пассажира. Они задерживаются, разговаривают с проводником. О чем? Об этом знает лейтенант Гусев. Это возле него. Один из пассажиров уже лезет на верхнюю полку, что над Гусевым, а другой пробирается в мою сторону. Поезд трогается. Остается одна остановка. Пассажир одет в брезентовый плащ, изрядно промокший. Капюшон так надвинут на глаза, что мне видна лишь нижняя часть лица. Но вот, кажется, и он нашел себе местечко, свернул влево.
Опять не то. Теперь вся надежда на хутор Михайловский. Но что это? Я вижу Филина. Да, определенно Филина. А за ним… за ним следует человек в брезентовом плаще.
Дункель! Конечно, Дункель. Никто другой не мог бы заставить Филина покинуть свое место. Не спеша они направляются в тамбур. Там Дункель, видимо, посвятит Филина в новую, последнюю тайну, даст ему последнее задание и в Шалимовке сойдет. Нет, не сойдет. Мы не дадим ему сойти.
Открылись и захлопнулись двери. Они в тамбуре. Я вскочил с места. В коридоре показались Решетов и Аванесов, за ними Гусев.
Решетов подал условный знак.
"Быстрее! Дункель может не задержаться в тамбуре и поведет Филина по вагонам".
Правую руку, зажавшую пистолет, спущенный с предохранителя, я сунул за борт пальто. Левой рукой открыл первую дверь, вторую и, когда шагнул в темноту тамбура, почувствовал толчок в грудь. А быть может, мне так показалось? Толчок был не такой уж и сильный. На ногах я устоял, но свет в моих глазах мгновенно померк. И ноги стали будто из ваты. Они не держали меня. Я рухнул без ощущения какой бы то ни было боли. Последнее, что я отлично помню: упал я на что-то мягкое.
20 декабря 1939 г. (среда)
Понадобилось пятьдесят три дня для того, чтобы я мог взять в руки перо и написать эти строки. Пятьдесят три дня — ни больше ни меньше.
Единственной реальной вещью, которую я ощущал непрерывно в течение почти двух месяцев, была больничная койка. Она явилась моим пристанищем. Упав в тамбуре, я очнулся в больнице. И по тому, как вокруг меня хлопотали, я догадался, что со мной произошло что-то страшное.
На другой день в санитарном самолете меня отправили в Москву и тотчас же положили на операционный стол. Третий раз за мою не такую уж долгую жизнь.
Два дня спустя после операции меня навестили Решетов, Аванесов и Гусев.
Что же произошло в ту ночь в поезде Москва — Одесса?
Прежде всего я напоролся на нож. Он повредил ключицу, плевру, левое легкое и едва не достиг сердца. Еще каких-нибудь десять миллиметров — и я бы не писал этих строк. Именно эти десять миллиметров отвели от меня смерть.
Преследуя Филина, я не закрыл за собой ни первой, ни второй двери. И капитан Решетов еще на подходе к тамбуру в слабом свете увидел человека в брезентовом плаще. Он стоял на ступеньках, смотрел вниз и явно готовился к прыжку в ночь. Встречные потоки холодного воздуха, смешанные со снегом и дождем, врывались в тамбур и коридор. Но Решетов увидел не только это, а еще и мои ноги.
Первой мыслью Решетова было задержать преступника. Человек в плаще уже оторвал руку от поручней и бросился вниз. Две пули, посланные почти одновременно, должны были настигнуть его. Однако ни крика, ни стона Решетов не услышал. Впрочем, грохот идущего поезда поглощал все звуки.
— Стоп-кран! — скомандовал капитан Аванесову, а сам бросился ко мне. Я лежал хотя и живой, но без сознания, а подо мною в луже собственной крови затих Филин. Его счеты с жизнью были окончены. Один и тот же нож убил Филина и не добил меня.
Дальнейшее приняло естественный и даже несколько обычный ход. Лейтенанту Гусеву поручили доставить меня в хутор Михайловский, свезти в больницу и самому связаться с местным отделением госбезопасности.
Гусев сделал все, что ему было приказано.
Пока в больнице обрабатывали мою рану, Решетов и Аванесов шагали по шпалам сквозь кромешную тьму, а вслед за ними мчалась дрезина с Гусевым и местными чекистами.
Но дождь со снегом работали не на нас, а на врага. Решетову не удалось обнаружить ни человека в брезентовом плаще, ни его следов. На поиски потратили остаток ночи, утро, весь день и вернулись ни с чем.
Можно ли утверждать, что человек в плаще, убивший Филина и ранивший меня, был Дункель? Да, можно. Решетов и Аванесов видели собственными глазами, как он вошел, подсел к Филину, читавшему книгу, молча подал ему знак следовать за ним, как Филин, поднимаясь с места, уронил на пол коробку спичек. Это был условный сигнал для нас.
Возникает вопрос, почему Решетов и Аванесов сразу не задержали Дункеля?
Они могут ответить то же, что ответил бы на их месте и я. Во-первых, мы не предвидели, что в итоге встречи Филина с Дункелем последует кровавая расправа. Во-вторых, мы хотели знать, зачем понадобилось новое свидание с Филиным, какое задание он ему подготовил. Планы врага — это всегда важнейшая тайна, которую надо раскрыть!
Зачем Дункель убил Филина, своего верного агента-боевика, беспрекословно и мастерски выполнявшего все его приказания? Предполагать можно разное. Филин многое знает, многое сделал. Пока ему везло, но неизбежно придет время, когда он попадется. Почему Дункель должен ожидать этого времени, когда он может заранее, без особого риска освободиться от такого свидетеля, как Филин? Предающий Родину должен всегда помнить, что, будь он чудом из чудес, придет все равно пора, когда надобность в нем у врага минует. И тут же встанет вопрос: как поступят с ним? Чем преданнее служил он хозяевам, чем успешнее выполнял их задания, чем ближе они подпускали его к себе и к своим тайнам, тем безжалостнее будет приговор.
Это один возможный вариант. Допустим и другой. Дункель разведал об аресте Филина. Разведал и все же решился на свидание с ним, отлично понимая, что хотя это и крайне рискованный, но тем не менее единственный шанс зажать Филину рот и навсегда избавиться от него.
В нашем смелом, хорошо продуманном плане нашлось уязвимое место. Дункель перешиб нас и Филина. Он оказался хитрее и предусмотрительнее.
Теперь о другом. Весь ноябрь я пролежал в Москве. Дело быстро шло на поправку. Меня все время навещали Решетов, Аванесов, Гусев. Один раз вместе с Фомичевым и на его машине приезжали Лидия и Оксана. Приходил Плавский.
Четвертого декабря неожиданно позвонил Дим-Димыч. Звонил он с Ленинградского вокзала. В его распоряжении, от поезда до поезда, оставалось два десятка минут. Он ехал добровольцем на фронт. Пока я болел, началась война с Финляндией.
Положив телефонную трубку, я ощутил какую-то странную пустоту. Со слов друга, а ранее из разговора с Фомичевым я узнал, что вопрос о партийности Дим-Димыча и восстановлении его в органах по-прежнему висит в воздухе. Он изнервничался, измотался и, боюсь, пал духом.
Меня вся эта волокита возмущала до глубины души. Как можно так жестоко, несправедливо, необъективно относиться к человеку? Да и к какому человеку! Ведь Дима, если это понадобится, отдаст за наше дело и кровь, каплю за каплей, и жизнь. И не задумается!
А теперь он там, где полыхает война.
Пятнадцатого декабря капитан Кочергин прислал в Москву за мной свою "эмку". В сумерки я сел в машину, а когда звездная пыль осыпала небо, окраины Москвы остались позади.
Ночь стояла морозная, ветреная.
Километров за сто от дома у "эмки" полетела цапфа. Шофер и я развели костер в кювете и, подживляя его высохшими стеблями травы, затоптались у огня. Под утро нас взяла наконец на буксир попутная грузовая машина.
Вместо левого переднего колеса мы смастерили из доски, оторванной от чьей-то изгороди, подобие лыжи. Ехали страшно медленно.
Дома я измерил температуру: тридцать восемь. На другой день она скакнула до тридцати девяти с половиной. На третий — я оказался в военном госпитале с двусторонним воспалением легких. И только сегодня, пятьдесят три дня спустя, я почувствовал себя способным сесть за дневник.
Я не одинок. Хоботов, Оксана, Варя, не говоря уж о жене, теще и сыне, часто навещают меня. Не хватает лишь Дим-Димыча.
Вчера был капитан Кочергин. Просидел больше часа. Говорили о многом, и в частности о Филине, Кошелькове, Дункеле. Кочергин рассказал, что две недели назад арестовали активного эмиссара гитлеровской разведки. На допросе выяснилась интересная вещь. Оказывается, адмирал Канарис, глава абвера, дал указание своим резидентурам не только в Советском Союзе, но и во Франции, Румынии, Венгрии, Болгарии провести решительную чистку агентурной сети. Вся пассивная, колеблющаяся или "выдохшаяся" часть ее должна быть физически уничтожена. Следовательно, расправа над Рождественским, Брусенцовой, Суздальским, Филиным — звенья одной цепи.
Эмиссар рассказал также, что гитлеровская разведка пытается разными методами компрометировать в глазах партии, Советской власти и народа высший командный состав Красной Армии. Это провокация, рассчитанная на определенный эффект в будущем.
— Сейчас любое дело, на первый взгляд даже чисто уголовное, — пояснил Кочергин, — должно приковывать к себе самое пристальное внимание. Вполне возможно, что за обычной уголовщиной скрывается или хитрый маневр, или шантаж, или попытка скрыть политическую подкладку дела. Ну, а при такой обстановке возможны и ошибки, и перестраховка со стороны отдельных товарищей.
23 декабря 1939 г. (суббота)
Я дома. Два часа как дома. Выкупался, побрился и, обновленный, сижу в качалке. Сижу и курю. Курю первую папиросу с той злосчастной ночи, когда схватил воспаление легких.
Я ожидаю Фомичева. Он звонил только что. У него какие-то радостные вести. Какие? Фомичев не говорит по телефону, а я не могу догадаться. Скорее бы приходил.
Приятно сознавать, что все страшные недуги остались позади, что из схватки со смертью ты вышел победителем, что ты вновь здоров, силен, можешь встать и пойти куда угодно, крепко пожать протянутую руку, поднять хотя бы вот эту качалку.
Подобная радость доступна лишь тому, кто испытал тяжесть больничной койки, будь она хоть на семи пружинах.
Я делаю неглубокие затяжки, но все равно голова приятно кружится, как после первой рюмки водки. Ничего, привыкну.
Лидия настаивает, чтобы я бросил курить. Не смогу. Долго думал над этим, но, кажется, не брошу. Не выйдет. Не стоит и пытаться.
Дим-Димыч смотрит на меня с кабинетной фотокарточки, что стоит на письменном столе. Как раз против меня. Его темные и почему-то усталые глаза как бы говорят мне: "Ничего, дружище! Разлука нам не впервой".
Теперь я смотрю на портрет друга веселее. Дима прислал вчера телеграмму, коротенькую, но бодрую: "Жив, здоров. Жди письма". Молодчина Димка! Не унывает.
Фомичев появился через час после звонка с тоненькой серой папкой под рукой. Раздевшись в передней, он вошел, положил папку на стол, обнял меня, похлопал по спине и, всмотревшись в лицо, шутливо сказал:
— Вот с таким, как ты сейчас, я согласен играть в бильярд так на так.
— И обставлю, — заверил я.
— Ну прямо… Сначала соков наберись, а потом петушись.
— Дай-ка лапу, — предложил я.
Фомичев подал руку. Я так ее стиснул, что даже у самого суставчики захрустели. Фомичев сморщился и еле сдержал озорное слово, готовое сорваться с языка.
— Медведь! — сказал он и стал разминать кисть правой руки.
Я усадил гостя на диван, сам сел рядом и потребовал:
— Ну, выкладывай!
Фомичев перевел глаза с меня на Димину карточку и сказал:
— Половина сражения, и половина главная, выиграна. Дим-Димыч — член партии.
Я разинул рот и уставился на Фомичева.
Он объяснил: горком отменил решение нашего парткома. Дима был и остается коммунистом.
— Лидка! — крикнул я.
Жена вошла. Я подскочил к ней, схватил ее и оторвал от пола.
— С ума сошел… Пусти! — запротестовала Лидия.
— Димка — коммунист! Ты понимаешь — по-прежнему коммунист! — выпалил я.
— Господи! — воскликнула жена. — Вот Варька обрадуется! Давайте пошлем сейчас телеграмму Диме.
Предложение было одобрено незамедлительно. Фомичев тут же сел к столу, набросал текст телеграммы и поставил под ней свою и мою фамилии. Лидия сейчас же оделась и побежала на телеграф.
— А теперь давай все по порядку! — настоял я.
И Фомичев рассказал. С ведома и согласия Осадчего он был в Москве и Смоленске по делу Дим-Димыча. Все разузнал, проверил, поставил вопрос о проведении официального расследования. Картина вскрылась до того неприглядная, что неприятно говорить. Жену брата Дим-Димыча, Валентину Брагину, арестовали на основании клеветнического доноса. В материалах нет ни одной улики, ни одного свидетельского показания о связях ее с троцкистами. Сотрудники, ведшие дело, отстранены от занимаемых должностей.
— Вот все, — Фомичев положил свою тяжелую руку на серую папку, — что осталось от двух коммунистов, в честности которых я не сомневаюсь.
Я не знал ни брата Димы, ни жены его, но я верил другу. Верил, что это были настоящие советские люди, хорошие коммунисты. Я ждал, что еще скажет Фомичев. Он молчал, хмуро смотрел своими глубокими глазами в пол и большими лапами поглаживал себе колени.
Потом я спросил, как же с восстановлением Дим-Димыча в органах.
Фомичев выпятил губы и пожал плечами. Я понял, что делю выглядит безнадежно. В чем же закавыка? Что еще требуется? Кажется, все ясно. Осадчий же заявлял, что восстановление по службе зависит целиком от решения вопроса о партийности? Да, Осадчий заявлял. Такой точки зрения он держится и сейчас. Но дело не только в Осадчем. Есть наркомат, а в наркомате — управление кадров, а в управлении кадров сидит твердолобый чинуша. И у него тоже есть своя точка зрения: пусть Брагин докажет, что он ничего не знал. Он-де утратил политическое доверие. Железная логика!
Я не первый год состою в партии, немало повидал, кое-что испытал, но понять подобную логику не в силах.
31 декабря 1039 г. (воскресенье)
Случилось это сегодня, в воскресенье. Я один был дома. Лидия вместе с Оксаной помогали жене Фомичева готовиться к встрече Нового года. Теща и сынишка гуляли. Я тоже собирался на прогулку, оделся, закурил и при выходе в дверях столкнулся с письмоносцем. Он передал мне газеты и письмо. Авиазаказное. Адрес написан совершенно незнакомым почерком. Но не это удивило меня, а то, что внизу конверта, где напечатано "Обратный адрес", я прочел: "Ленинград, почтовый ящик такой-то. Брагин Д.Д.".
Мне стало не по себе. Что за ерунда! Писал, конечно, не Дима. Уж его-то руку я знал.
Я вернулся в комнату, торопливо вскрыл конверт и снова увидел тот же чужой почерк. Волнение мое усилилось. Не вчитываясь, я перевернул лист и посмотрел на оборотную сторону, на подпись. Там стояли четыре слова: "Крепко обнимаю. Твой Дмитрий".
Слава богу, жив! Глаза забегали по фиолетовым, удивительно ровным и четким строчкам. Кто-то чужой, неизвестный мне, заговорил устами Дим-Димыча.
Андрей, дружище! Отвоевался я. Сейчас, следуя твоему примеру (дурные примеры заразительны), лежу в ленинградском госпитале. Восемнадцать дней (всего лишь восемнадцать) прошагал я, отгоняя смерть, а в начале девятнадцатого она подкараулила меня, подлая.
Но я жив, ты не волнуйся.
Я понял, на что ты намекал в нашем последнем разговоре по телефону. Ты, дорогой, ошибался. Странно даже, дружили всю жизнь — и не знаем друг друга. Странно и горько. Нет, брат, не так уж я безразличен к собственной судьбе, как тебе показалось. Я не искал смерти. Есть люди, которые сами лезут на дуло автомата или, допустим, на нож диверсанта (какие люди — уточнять не будем…), но я не отношу себя к их числу. Памятуя о том, что чему быть — того не миновать, я все же не стремился и не стремлюсь быть покойником. Меня даже не устраивает и то, что после моей смерти кто-нибудь скажет обо мне, что, мол, покойник был неплохой человек. К черту! Хочу жить…
Утром шестого я отправил тебе телеграмму, а вечером во главе группы из восьми человек перешел линию фронта. Приказ был короток и предельно ясен: поднять на воздух армейские склады боеприпасов противника.
Все мы пошли добровольно. Не скрою: идя на такое дело, все отдавали себе отчет, что эта "экскурсия" в тыл врага может стать для нас первой и последней. Для шестерых из нас она и оказалась последней. Приказ мы выполнили. Это было двадцать четвертого. Вернулись двое: я и радист, совсем молодой паренек и большой счастливец. Смерть его даже не коснулась. А благодаря радисту остался жить и я. Короче говоря, я сделал все, что должен был сделать.
Меня царапнуло в двух местах. И контузило. Скажу не таясь: оробел я. Оробел, когда почувствовал, как по капельке уходит из меня кровь, как угасают силы, как все труднее становится шагать и держать свое тело на лыжах, когда руку, свою руку, я уже не мог сжать в кулак. "Вот он и конец", — подумал я. А потом померк свет. По-настоящему померк. Стоял день, но перед глазами была ночь. Контузия вызвала временную потерю зрения. Я подчеркиваю: временную. И ты не хныкай. Затронут какой-то нерв. Не такой уж и важный, но все же…
Я могу, конечно, поплакаться, пожалеть себя, разжалобить тебя, но к чему все это? Теперь я чувствую себя бодро, а тогда… не особенно. Врача я спросил: "У вас есть сердце?" Он, шутник такой, ответил, что сердце у него должно быть, но на всякий случай он проверит. Я попросил его (дурак этакий!) одолжить мне на одну минуту пистолет. Я люблю оружие и объяснил, что хочу погладить холодную сталь. Ну, не идиот ли? Он ответил: "Потерпите две недели. Только две". — "Почему?" Врач потянул меня за нос и сказал: "Если вы не прозреете к этому времени, я принесу вам не один, а сразу два пистолета. Так вернее. С двух сторон, в оба виска. Пиф-паф — и деньги на бочку! Согласны?" Что мне было ответить? Конечно: "Согласен". Врач заверил, что я получу возможность вновь зрительно обрести тот мир, в котором сейчас существую и в котором живете вы — ты, Лидия, Оксана, Варя.
Вообще-то говоря, не особенно приятно лежать и не отличать день от ночи.
Скорее пиши! Обязательно и подробно напиши, как и чем завершилась филинская история. Анекдотов я здесь в госпитале нахватался — уйма! Настроение у меня, как видишь, далеко не похоронное. Целуй Лидию и Максима. Привет от слепого зрячим: Кочергину, Фомичеву, Хоботову, Оксане, Варе и всем, кто не забыл о моем существовании. Обнимаю. Твой Дмитрий. 27 декабря. Ленинград.
Я, как был в одежде, тяжело опустился, в кресло у стола. Бедный Димка! Как не повезло ему! И он еще шутит, как всегда. "Настроение далеко не похоронное"… "От слепого зрячим"…
Я взял его карточку, посмотрел в смелые темные глаза и почувствовал, как щекочет у меня в горле…
Вечером, точнее, ночью, часа за полтора до наступления сорокового года, я прочел вслух письмо Дим-Димыча в доме Фомичева. Слушали его Кочергин, Хоботов, наши жены, Оксана и Варя.
Женщины плакали. Все, исключая Оксану. Варе стало плохо, и потребовалось вмешательство Хоботова.
Оксана не проронила ни слезинки. Лицо ее напряглось и стало до неузнаваемости суровым и холодным. Сухими, горящими глазами смотрела она в какую-то точку и думала неведомо о чем.
Сороковой год встретили не особенно весело. У всех на уме был Дима, все жалели Варю Кожевникову. Выпив первый праздничный бокал, она извинилась и покинула нас. Да и остальные долго не задержались.
Кочергин с женой, я с Лидией и Оксаной до Лермонтовской улицы шли вместе. Когда начали прощаться, Кочергин сказал мне:
— Правильно сделали, что прочли письмо Брагина.
Я не был уверен в этом. Наоборот, сожалел, что прочел. Не стоило портить настроение людям в праздничную ночь. Я так и сказал Кочергину.
Он возразил. Нет. Хорошо, что Брагин сегодня был среди нас.
Оксана шагнула к Кочергину вплотную, молча посмотрела ему в глаза и энергично встряхнула его руку.
Странная Оксана. Чувства она выражает по-своему, по-особенному. Вот и сейчас. Она, конечно, хотела поблагодарить Кочергина за его хорошие слова. Мне это понятно. Понятно Лидии. Но как расценили ее порыв Кочергин, его жена? Ведь они, я думаю, не имеют представления о чувствах Оксаны к моему другу.
По предложению опять-таки Лидии (все же умница она у меня!) мы всей компанией отправились на Центральный телеграф.
Коллективно диктовали, а Кочергин писал телеграмму Дим-Димычу в Ленинград, в госпиталь. Получилась огромная, чуть не в пятьдесят слов. Поставили не только свои фамилии, но и Фомичева, Хоботова, Вари Кожевниковой.
Уже дома Лидия вдруг спросила:
— А что, если зрение не вернется к Диме? Что тогда?
Я почувствовал неприятный озноб. В самом деле: что тогда? Дима — слепой… Как и сам Дима, я верил тому шутнику врачу, который установил двухнедельный срок, ну а вдруг? Это было страшно. Я ответил твердо:
— Вернется!
Лидия вздохнула, провела ладонью по моему плечу и тихо проговорила:
— Дай бог… А Варя, я боюсь, не перенесет. Каким числом подписано письмо?
Это я помнил отлично: 27 декабря. Ясно — теперь Лидия начнет считать дни.
6 января 1940 г. (суббота)
Отпуск по болезни окончен. Сегодня я должен приступить к своим служебным обязанностям.
Выбритый, причесанный, я сидел за столом и завтракал.
В это время зазвонил телефон. Лидия поднялась, неторопливо подошла к столу и сняла трубку.
— Да, я… Здравствуй, Оксаночка! Что ты? В сегодняшней? Честное слово? Ой! Ты подумай! Рада? А я? Я тоже рада… Сейчас посмотрю. Что? Ладно… Тоже целую.
Я вслушивался, но ровным счетом ничего не понял.
Лидия, положив трубку, вприпрыжку, пощелкивая пальцами, заторопилась в переднюю.
— Чему ты обрадовалась? — поинтересовался я.
— Сейчас узнаешь, — загадочно ответила она, скрываясь за дверью.
Я отхлебывал горячий чай и размышлял над тем, что могла сказать Оксана. Что значит: "В сегодняшней?" — или: "Я тоже рада"?
Лидия отсутствовала несколько минут. И не вошла, а буквально влетела в столовую. В руках она держала развернутую газету "Красная звезда". Лицо у Лидии сияло, что бывает с нею не так часто.
Положив газету передо мной, она ткнула пальцем в строку и потребовала:
— Читай!
Я прочел:
— Брагин Дмитрий Дмитриевич.
И такая радость охватила меня — я опять, как недавно при Фомичеве, поднял жену и закружился с нею по комнате.
— Здорово!
— С ума сойти можно!
Потом мы еще раз, вместе, прочли указ. Ошибки или опечатки быть не могло: в числе награжденных орденом Красного Знамени был Дим-Димыч.
Аккуратно сложив газету — так, чтобы, не развертывая ее всю, можно было прочесть, что следует, — я положил ее в боковой карман пиджака, оделся и отправился в управление.
Я шествовал по морозу, по скрипучему свежему снегу в приподнятом настроении. На сердце было легко, весело, радостно, будто орденом наградили не Диму, а меня В голове роились планы: кому первому показать газету — Фомичеву, Кочергину, Осадчему? И потом вдруг решил: Безродному. Да, именно ему — недругу Дим-Димыча, честолюбцу, властолюбцу, завистнику… Испорчу сегодня ему настроение. Он большой мастер портить его другим, так пусть сам испытает.
Я зашел в свой кабинет, разделся и направился к Безродному.
Вошел без стука.
Геннадий оторвался от бумаг. Давненько я не видел его рыхловатого, без четких линий, тепличного цвета лица. Давненько… Он не изменился, но, кажется, еще немножко раздался, расплылся.
— Восставший из мертвых! — воскликнул Геннадий. — Рад. Очень рад. Как твои недуги?
Он опять обращался ко мне по-старому, на "ты", и этим словно располагал к дружеской беседе.
— Все недуги сданы в архив, — ответил я, протягивая руку.
Его лицо растянулось в каком-то подобии улыбки. Желая казаться любезным и внимательным, он, не ожидая, когда я стану сам рассказывать, принялся расспрашивать, как протекала операция, кто меня оперировал, какой был уход, думаю ли я поехать на курорт, как обстоят дела дома. О Филине — ни слова. Я предвидел: об этом не заговорит. Зачем воскрешать старое? Ведь если речь зайдет о Филине, нельзя обойти Брусенцову, нельзя не вспомнить о Мигалкине, о Кульковой. А это, как ни говори, воспоминания не из приятных.
Потом я положил перед Безродным свернутую газету.
— Что это? — сухо и деловито осведомился он.
— Прочти! — посоветовал я.
Я подсунул ему эту горькую пилюлю и невозмутимо наблюдал, как он ее проглотит. Геннадий прочел, фыркнул и оттолкнул от себя газету концами пальцев, как крапиву.
— Не сомневался, что Брагин отправился зарабатывать орден.
Меня покоробило. Я посмотрел ему прямо в глаза и медленно, очень медленно проговорил:
— Чтобы получить орден, надо прежде всего стать достойным его. Это во-первых. Во-вторых, было бы тебе известно, что Дима дважды ранен, контужен и потерял зрение. А в-третьих, ты свинья!
Геннадий смотрел на меня выпученными глазами.
Я поднялся и вышел, не закрыв за собой дверь.
Мне казалось, что я первым принесу в управление весть о награждении Дим-Димыча. Но я ошибся. Многие узнали об этом еще ночью из последних известий. По инициативе Фомичева в адрес Димы готовилась поздравительная телеграмма, и я поставил под ней свою подпись двадцать седьмым.
— Хорошо! Хорошо! — говорил Фомичев, энергично потирая руки. — Это будет ему лучше всяких лекарств.
Меня приятно поразило, что первым подписал телеграмму Осадчий.
К концу дневных занятий секретарь принес мне служебную почту. Я отвык за это время от деловых бумаг, от резолюций начальства. Со свежим интересом и удовольствием стал просматривать материалы.
На полном листе с приколотой к нему половинкой я прочел резолюцию Кочергина. Почерк косой, крупный, размашистый. Она гласила:
Можно было предвидеть, что этот тип еще всплывет на поверхность. Прошу переговорить.
Это была ориентировка Наркомата госбезопасности Украины. В начале декабря в Киеве был арестован некто Ч. — оценщик мебели комиссионного магазина. Его арестовали с поличным, во время радиосеанса. Он передавал в эфир депешу, в которой упоминался Филин. Подписал депешу не кто иной, как Дункель. Опять Дункель!
Радист Ч. показал то же самое, что и Филин, и Витковский. Местопребывание, род занятий, профессия, источники существования Дункеля ему неизвестны. Встречи происходили всегда по инициативе Дункеля, ни разу в одном и том же месте и всегда неожиданно. Депеши, отпечатанные на машинке, Ч. зашифровывал, передавал и сейчас же сжигал.
"Герои" преступления один за другим попадали в руки правосудия: Кошельков, Глухаревский, Витковский, Полосухин, Филин, Ч., а Дункель продолжал гулять на свободе.
В двенадцать ночи позвонил Фомичев и попросил зайти. Я зашел.
— Не везет Димке! — сказал он и покачал головой. — До чего же невезучий он парень!
Предчувствие чего-то недоброго охватило меня. Я ощутил слабость во всем теле. Что еще стряслось?
Фомичев развел руками:
— Варя Кожевникова уволилась с работы и покинула город. Она вышла замуж.
Я облегченно вздохнул. Это еще не так страшно. Я думал, что случилось что-нибудь с самим Дим-Димычем.
— Смотри, какая дрянь, — заметил Фомичев. — Кто бы мог подумать?
Да, подумать никто не мог. "Восьмое чудо света" выкинуло номер совершенно неожиданный.
— Вероломное существо! — возмущался Фомичев. — И главное, тихой сапой… А что выказюривала у меня, когда письмо читали? Честно говоря, побаивался за нее. Вот же стервотина!
Уже далеко за полночь, вернувшись домой, я разбудил Лидию и поведал ей о случившемся. Боже мой, что было с моей женой! Я никогда не видел ее в таком гневе. Какие только не выкапывала она слова и эпитеты для Варвары Кожевниковой!
Потом она подняла с постели мать и ввела ее в курс событий. Затем, несмотря на позднее время, подсела к столу и начала вызывать квартиру Оксаны. Звонила долго, упорно.
Вместо Оксаны к телефону подошла заспанная мать Геннадия. Она сообщила, что Оксана утром уехала в Чернигов, к отцу.
— Что же это такое? — воскликнула в сердцах Лидия, сдерживая рыдания. — Одна тайком замуж выходит, другая тайком уезжает! Неужели нельзя было позвонить?
11 января 1940 г. (четверг)
Только сегодня, пять суток спустя, я позвонил в суд, где работала Оксана. Настояла на этом Лидия. Если мать Геннадия не знала, зачем понадобилась Оксане встреча с отцом, то, возможно, знали на работе. Но ничего нового узнать не удалось: Оксана взяла месячный отпуск и уехала. Действительно, в Чернигов.
Я злился на Оксану не меньше Лидии: от кого-кого, а уж от нее этого никто не ожидал. Так друзья не поступают. В самом деле: если она не имела времени забежать, то можно было позвонить по телефону. А теперь думай что хочешь!..
От Дим-Димыча за эти дни пришли три телеграммы: на имя Кочергина, Фомичева и мое. Он благодарил, обнимал, целовал, рассыпал приветы. О зрении — ни слова.
Странно: если брать срок, установленный врачом, с того дня, когда Дима диктовал свое большое письмо, миновало уже полмесяца. А впрочем, в таких вещах определить точно срок, конечно, трудно. Это не расписание поездов. Врач может ошибиться на неделю, даже на две. Лишь бы не ошибся он в главном.
Сегодня утром в почтовом ящике оказалась открытка от Дим-Димыча. Из Ленинграда. Писал не он. Значит, еще не прозрел. На открытке было всего шесть строк. В правом углу в виде эпиграфа: "О женщины, ничтожество вам имя!" Если не ошибаюсь, что-то подобное в свое время сказал Гамлет. Далее следовало четверостишие:
И последняя строка: "Обнимаю всех. Краснознаменный Дмитрий". Все.
Лидия вздохнула не тяжело и не грустно и сказала:
— Значит, о Варьке он без нас узнал. Вот же шалопутный! Ну ничто его не берет.
Что верно — то верно.
Почерк на открытке был другой, не похожий на первый: мелкий, бисерный, без наклона, с кругленькими буковками, явно не мужской.
27 февраля 1940 г. (вторник)
Наконец пришел этот день. Дим-Димыч в нескольких минутах от нас, а мы, его друзья — Фомичев, Хоботов, Лидия и я, — ходим по перрону вокзала. Ходим и прислушиваемся: вот-вот раздастся шум приближающегося поезда. Он где-то совсем недалеко. Уже выпустили на платформу уезжающих, встречающих, провожающих. Носильщики стоят наготове.
В руках Лидии букетик из привозных мимоз.
Мы уже обо всем переговорили и ждем. С нетерпением ждем. Прислушиваемся и поглядываем в ту сторону, откуда должен подойти поезд.
Истекло больше месяца, как я не прикасался к дневнику. Отпала охота. Да и работы так много, что буквально не продохнуть.
Зрение к Диме вернулось: доктор не подвел его. Случилось это, правда, не через две, не через три недели, а через двадцать восемь дней. Но важно, что случилось. От Дим-Димыча мы получили два письма, написанных его собственной рукой.
Оксана как в воду канула. Ни звука… И адреса ее черниговского никто не знает. Получилось все глупо, непонятно, странно. Странно и то, что свекровь Оксаны к загадочному исчезновению своей бывшей невестки относится с каким-то удивительным спокойствием. "Ну что же, — говорит она, — ей виднее… Она знает, что делает… А мне и с Наташенькой неплохо. Нет, денег мне не надо. И ничего не надо. У нас, слава богу, все есть. Да и Оксаночка должна скоро объявиться. Не совсем же она бросила нас".
Что "ей виднее"? Откуда видно, что "она знает, что делает"? Непонятно.
О Варваре Кожевниковой точных сведений нет. Дошли слухи, что живет якобы в Воронеже, и живет неплохо. Ну и бог с ней.
Вот и все знаменательные события минувших дней.
Я дал себе слово закончить дневник в тот день, когда приедет Дим-Димыч. Так оно, видно, и будет. Это лишний раз подчеркивает непостоянство моего характера. То я не мог прожить и дня, не замарав нескольких страниц, а то вдруг убедился, что великолепно обхожусь без записей.
— Идет! — сказал Хоботов, и все, точно по команде, обернулись.
Показался поезд. Всех охватило волнение. Фомичев зажег спичку, она вся сгорела, а он так и не запалил папиросу. Хоботов расстегивал и вновь застегивал пуговицы пальто.
— Шестой вагон останавливается вот тут, — безапелляционно заявил Фомичев. — Я изучил. Сюда, товарищи!
Запорошенный снегом, заиндевевший, окутанный горячим паром, глухо погромыхивая на стрелках и стыках рельсов, приближался локомотив. Промелькнул первый вагон, второй, прошел третий, плавно проплыл четвертый. Фомичев ошибся ненамного. Все устремились к шестому вагону.
Дим-Димыч стоял при выходе из тамбура в распахнутом пальто, со сдвинутой на затылок кепкой и махал рукой. Если бы не проводник вагона, преграждавший ему путь, он, конечно, давно бы спрыгнул на ходу. Поезд вздрогнул, скрипнул и стал.
— Ди-ма-а! — каким-то истеричным незнакомым мне голосом закричала Лидия.
Дим-Димыч переходит из объятий в объятия. Раздаются возгласы, шутки, смех. Мы тискаем поочередно своего друга, не замечая, как толкают нас, как толкаем мы проходящих.
Шею Димы теснил отлично отглаженный, идеальной чистоты белый воротник, из-под которого выглядывал красный галстук с черными крапинками.
Кепка его не удержалась на затылке и упала. Хоботов поднял ее, ударил об руку и водрузил на прежнее место.
И тут Лида вторично издала истерический вопль, заставивший всех нас вздрогнуть:
— Оксана!
Да, чуть-чуть поодаль, в сторонке от нас, между двумя чемоданами стояла Оксана. Та самая загадочно исчезнувшая Оксана.
Что же произошло? Как они оказались в одном поезде? Что за совпадение?
Все обалдели. Слово это грубоватое, но оно точно выражает наше состояние. Разинув рты, удивленные, пораженные, мы переводили взгляды с Дим-Димыча на Оксану.
Каким теплом, какой радостью светились ее обычно холодные красивые глаза! Она была неузнаваема. Она преобразилась. Она выглядела еще лучше.
Обалдели все, исключая Оксану и Дим-Димыча. Правда, на лице друга проглядывало то ли смущение, то ли растерянность. И то, и другое казалось мне необычным.
Димка подошел к Оксане, легонько подтолкнул ее в спину и сказал:
— Моя половина. Уверен — не худшая. Прошу любить и жаловать.
Лидия издала вопль в третий раз и метнулась к Оксане.
Так вот оно что! Все теперь ясно.
Хоботов присвистнул и стал почесывать затылок.
Фомичев сказал:
— Мерзавец. Даже не предупредил. А еще краснознаменец!
"О женщины, ничтожество вам имя!" — вспомнил я.
— Значит, ты… Значит, ты… — твердила Лидия, дергая борт пальто Оксаны.
А та сияла, улыбалась, кивала головой:
— Ну да. Ну да.
— Значит, Чернигов… — допытывалась Лидия. Она хотела поставить точки над "i".
Оксана отмахнулась. Все ясно и так. Зачем объяснения?
— Друзья! — опомнился я. — Машины нас ждут не собственные!
Все направились к выходу на площадь.
В одну машину сели Оксана, Лидия и Хоботов. В другую — Дим-Димыч, Фомичев и я.
От избытка чувств, как это часто бывает, мы на первых порах утратили способность говорить и молчали. Потом Фомичев обратился к Диме:
— Здорово у вас получилось! Даже зависть берет! — Он хлопнул себя по коленям и расхохотался.
Дим-Димыч улыбнулся:
— Судьба. Иначе не мог поступить, — и тут же по извечной своей привычке резко переключил разговор и спросил: — Изменился я?
— А ну-ка, повернись вот так, — предложил Фомичев и, всмотревшись в друга, сказал: — Не очень, но маленько есть. Похудел. Возмужал.
— Не согласен, — возразил я. — Очень снисходительная оценка. Фомичев щадит тебя как молодожена. Вокруг рта у тебя залегли морщины. Я их раньше не видел. И седина прет наружу. Вот так, дорогой.
Испытания не прошли для него даром и оставили свои меты. Но в глазах, темных, острых, поблескивал все тот же, так знакомый мне, упрямый огонек.
— Хорошо все то, что хорошо кончается, — заключил я.
К удивлению моему и Фомичева, первая машина свернула вдруг с намеченного нами курса, и мы вынуждены были последовать за нею. Через несколько минут показался подъезд дома Оксаны. Я выскочил, готовый протестовать.
— Как же это так? Все должно быть у нас!
Но Оксана и слушать не хотела:
— Нет! — Она даже притопнула ногой.
— Но у нас же все готово, только на стол подать. Зачем терять время?
— Нет! У нас! — еще раз повторила Оксана.
Лидия молчала. Хоботов тоже. Все ясно. Их Оксана успела убедить. Фомичев пожал плечами. Я вынужден был сдаться.
Вошли в дом. Оксана кинулась к дочери. Дим-Димыч поцеловал старушку — мать Безродного.
— Кто же она теперь ему? — толкнул меня в бок Фомичев. — И не теща, и вообще…
— Неважно. Она чудная старуха, — сказал я.
В комнате на столе мы увидели закуски, рюмки, бутылки с вином. Значит, старушка-то знала о приезде. Лидия, поправляя на ходу волосы, подошла ко мне:
— Вот надули нас! Ну и Димка! Хорош!
— Оксана тоже ничего себе, — заметил я. — Два сапога — пара.
Оксана тискала дочурку, смеялась, а слезы сыпались из ее глаз. Дим-Димыч гладил ее по голове и что-то нашептывал.
— Голубчики! — неожиданно подала голос свекровь Оксаны. — Кто пособит мне завернуть пельмени?
— Я! — подал свой басовитый голос Хоботов. — Я — и никто другой.
Он снял с себя пиджак из полосатой грубошерстной ткани, повесил его на спинку стула. Потом закатал рукава до локтей и, кряжистый, широкогрудый, решительно направился в кухню.
За ним последовали Фомичев и Лидия. Шествие замкнула свекровь Оксаны.
Я смотрел на Оксану и Диму. Оксана перехватила мой взгляд, передала дочь Дим-Димычу и подошла ко мне:
— Вы хотите что-то сказать мне? — спросила она, глядя мне в глаза своими, встревоженными.
Я пожал плечами и сел на диван.
— Что я могу сказать? Ты достойна его, он — тебя.
Оксана склонилась и поцеловала меня в щеку. Дим-Димыч сел рядом со мной, держа на коленях Наташеньку. Та покусывала очищенный мандарин и молча мигала сонными глазами.
Дима, кажется, блаженствовал. Его душа обрела наконец покой. Сердце его, на мой взгляд, было полно счастья и гордости. Теперь у него жена, дочь и, как подметил Фомичев, что-то вроде тещи.
— Дай ее сюда, — сказала Оксана, осторожно взяла у Димы дочь и понесла ее, уснувшую, в другую комнату.
Дима и я остались вдвоем. Заговорили о войне. Дим-Димыч сказал, что ему кое-что неясно: или финны оказались значительно сильнее, чем мы предполагали, или же мы встретились с ними неподготовленными. Урок. Жестокий, но урок. Мы поняли, что такое снайпер, "кукушка", автомат, миномет. Оценили значение шапки-ушанки. Говорят, что нет ничего дороже человеческой жизни. Возразить нельзя. Правильно! Говорят, что победу надо завоевывать "малой кровью". Тоже правильно. И когда видишь, как мы щедро жертвуем этой дорогой человеческой жизнью, — больно и обидно.
Впечатлительный Дим-Димыч, как и раньше, остро воспринимал все, что казалось ему несправедливым. Следуя своей привычке, он перескакивал с одной темы на другую, радовался, возмущался, ругал, хвалил. Там, в госпитале, ему прочли рассказ из армейской газеты. Чудно! Умирает человек. Умирает в считанные секунды, а автор навязывает ему воспоминания. Перед взором умирающего проходит родной край, дом, поля, леса, реки, отец, мать, любимая, друзья.
— Неправда же это! Не бывает так! — возмущался Дима. — Когда смотришь в могилу, не до воспоминаний. Я испытал это на собственной шкуре. — И вдруг совсем неожиданно улыбнулся и сказал:
— Ну к черту! Не нужно о смерти. Будем жить! — И уже совсем не в тоне беседы заключил: — Что они там копаются с пельменями? Пойдем проверим!
Мы, поддерживая друг друга, словно еще чувствовали свои раны, поднялись и направились в кухню.
Хоботов, мурлыкая басом, долепливал последние пельмени. Делал он это уверенно и так проворно, будто с детства ничем другим не занимался.
Фомичев толкался среди женщин, поднимал крышки, заглядывал в кастрюли.
Мы наблюдали.
Лидия сложила глубокие тарелки горкой и подала Фомичеву:
— Несите!..
Вбежала немножко смущенная Оксана.
— Прошу извинения, — сказала она. — Еще не вошла в курс хозяйства. Кажется, можно за стол.
Наконец мы расселись. Оксана положила мне полную тарелку дымящихся пельменей. Все взялись за рюмки. Все, кроме Димы. Ему было запрещено, по крайней мере на год, притрагиваться к спиртному.
Первый тост подняли за молодоженов.
Взгляд Дим-Димыча последовал за рюмкой сидящего против него Хоботова, и, когда она опорожнилась, Дима вздохнул. С завистью, сожалением и облегчением.
Оксана и Лидия переглянулись и рассмеялись.
Я замахнулся вилкой, и тут позвонил телефон. Ближе всех к нему оказался Фомичев. Он снял трубку:
— Да. Фомичев. Пожалуйста. Это тебя, Андрей.
Я подошел к телефону. Говорил Кочергин. Он был краток. В развалинах старой, сгоревшей лет пять назад мельницы, что возле "казенного" леса, обнаружен склад. В нем два ящика сигнальных ракет, четыре ракетных пистолета, много карманных фонарей, маленькие зажигательные гранаты. Надо немедленно организовать засаду.
Я положил трубку и с кислой миной посмотрел на пельмени.
— В чем дело?
— Говори! — потребовали Фомичев и Дим-Димыч.
Я отвел их в сторонку и рассказал.
— А чего ты скис? — спросил Дима. — Это не такая уж мировая трагедия. Скорее за пельмени! Я тоже поеду.