Едва проснувшись, я поведал Беатрисе о ночных событиях. Она улыбнулась моему рассказу о встрече с Ребеккой и настоятельно попросила меня не принимать словесную пену за оскорбления. Когда я перешел к эпизоду с Францем, она явно заинтересовалась.
— Чего он, собственно, хочет от тебя?
— Он заставляет меня ощутить свою жену посредством слов, входит в самые интимные подробности, создает лирический экзегез их непростой любви.
— Тебя не смущает, что незнакомый человек открывает свое сердце, сообщает все детали своей жизни?
— Он меня почти принудил слушать, это, знаешь ли, немного в стиле «Вечного мужа». И он постоянно винит себя, впадает в самообличение.
— Если он так себя чернит, значит, ему есть что скрывать…
— Я не верю в его порочность; не скрою от тебя, он мне показался скорее жалким. Не уверен, что вернусь слушать его.
— Почему бы нет? Тебя это развлечет, ты окажешь паралитику услугу и всегда сможешь пересказать мне все, что он наговорит.
Эта вполне рыночная сделка и еще больше флегма, с которой Беатриса отнеслась к тому, что я воспринял чуть ли не как чрезвычайное происшествие, успокоили меня. Экая наивность — так тревожиться из-за пустяков!
Было еще рано. Мы расхаживали по корме, этой самой женственной части корабля, ибо своими округлыми формами она почти воплощает представление об идеальной заднице. Ветра не было вовсе, море разгладило все свои морщины, день обещал быть таким же прекрасным, как предыдущий. Покачивание корабля, болтовня чаек — мы плыли в виду берегов и на заре миновали Неаполь, — наконец, почти наркотический рокот машин наполняли меня неудержимой радостью. Что может быть прекраснее, чем бегство с той, кого любишь, чем сплав фантазии номада с постоянством чувств? Каждая минута приближала нас к Азии, и воображение наше, еще ничем не опровергнутое, могло по собственной прихоти расписывать эту далекую землю самыми яркими красками. Внезапно мы увидели в солярии среди шезлонгов мужчину, занимавшегося йогой. Прямой как стебель, в обтягивающем трико и развевающейся рубахе, он с бесконечной медлительностью показывал сложные позы, подобный цветку, который словно каким-то чудом распустился на палубе. Когда он закончил упражнения, мы подошли к нему. Он встретил нас прохладно. На корабль он сел ночью, в Неаполе. Его звали Марчелло, он был итальянец, но бегло говорил по-французски. Он утверждал, что любит этот утренний час и это место для занятий гимнастикой: «Единственное мгновение, когда я могу положить ноги на небо». Мы немного поговорили с ним: он уже провел два года в Индии и на сей раз возвращался в ашрам неподалеку от Бомбея. Об Индии еще он сказал нам, что это не какая-то точка в пространстве, а некий уровень человеческого сознания, и дал нам совет войти в нее, отрешившись от всего и с полным смирением. Я жадно кивал, впитывая его слова, как целебный бальзам. И воспользовался случаем, чтобы перечислить ему все книги, которые прочел об этой стране. Он скептически возразил, что это не самые важные книги и вообще чтение — совершенно бесполезное занятие. Так что же делать? Он встал и сказал нам:
— Рабиндранат Тагор просил Бога сделать из него тростник, который можно заполнить Его музыкой. Будем стремиться к тому, чтобы стать лучшим возможным орудием в Его руках.
С этими словами — загадочными и почти неуместными в столь суетном месте — он нас оставил. Я боялся, что ляпнул глупость. Беатриса фыркнула:
— На этом пароходе есть решительно все: индийский сикх, желающий походить на английского лорда, неаполитанский гуру, играющий в пророка, инвалид, словно сошедший со страниц русского романа, и даже двое беглых преподавателей, вообразивших себя авантюристами!
В полдень великолепные солнечные лучи проникли в столовую сквозь застекленную дверь и стали подпрыгивать на белоснежных скатертях. В салоне царило спокойствие, если не считать группу греко-турецких студентов, которые вступили в дискуссию на английском по кипрскому вопросу. Громкие голоса предвещали ссору, но один из членов экипажа подошел и развел их. Мы были в середине обеда, когда в комнату въехал Франц в инвалидном кресле, которое толкала Ребекка, преобразившаяся в суровую и холодную сиделку. Это было их первое появление на публике: галлюцинирующее несоответствие красавицы жены и мужа-инвалида имело столь шокирующее и леденящее воздействие, что все разом смолкли. Паралитик смиренно потупился, словно сам стыдился своего униженного и жалкого состояния. Осевший в кресле, со слишком широким воротом рубашки, в котором утопала шея, он выглядел таким хрупким и беззащитным, что меня переполнила инстинктивная жалость, и я раскаялся в своем ночном высокомерии. Ребекка поздоровалась с нами насмешливым тоном. Калека протянул руку Беатрисе:
— Приятную развалину, которая говорит с вами, зовут Франц.
— Развалина никогда не бывает приятной, — отрезала Ребекка.
Затем она повернулась ко мне:
— Похоже, «месье Неймется», вас загарпунили вчера вечером? Сочувствую вам, поскольку он не подарок.
От этой реплики инвалид резко вздрогнул, как ребенок, призванный к порядку, суровость которого сознает, однако не ропщет. Поистине, он представлял собой убогое существо, хотя даже в несчастье своем сохранил толику злобы во взгляде. Мне было совестно, что я стал свидетелем его унижения, но у меня не нашлось ни единого слова, чтобы переменить тему разговора.
— Вы избрали Дидье своим конфидентом, это решение официальное? — спросила Беатриса.
— Дидье заключил со мной соглашение.
— А что вы даете ему взамен?
— Я внушаю ему иные состояния духа, разве этого мало?
Ребекка села обедать не с нами, ее пригласили к другому столику, за которым я увидел командира корабля и Раджа Тивари. Едва жена Франца отошла, как он приободрился и пришел в хорошее, почти радостное настроение. Тут начался странный диалог — нечто среднее между пустой болтовней и агрессивными выпадами — образчик и предвестие того, во что превратятся наши отношения в следующие четыре дня. Калека объяснил нам причину поездки в Стамбул: там собирался всемирный конгресс по акупунктуре, куда должны были приехать ведущие специалисты из Народного Китая, и он надеялся с их помощью улучшить свое состояние. С Беатрисой он был тошнотворно любезен, хвалил ее за шарм и красоту, что выглядело странным, ведь накануне он признался мне в отвращении к блондинкам. Однако между двумя комплиментами он не упускал случая выпустить когти, словно желая наказать нас за то, что был публично унижен женой. В каждое медовое словцо он добавлял желчи, которая сразу все отравляла, и искусно использовал свою ущербность, чтобы речи его звучали невинно. Он говорил так быстро, меняя приветливость и недоброжелательность, что мы не успевали произвести сортировку и дать ему отпор по тому или иному конкретному пункту. К примеру, он спросил нас:
— Как вы познакомились?
Беатриса ответила ему чистосердечно, без всякой опаски:
— В библиотеке Сорбонны, Дидье писал преподавательский диплом, а я готовилась к экзамену на степень магистра.
— Довольно банальная встреча, хотя от преподавателей трудно ожидать чего-нибудь оригинального.
Он утверждал, что нам угрожают самые страшные несчастья и мы стоим на краю пропасти. И пытался это обосновать:
— Нечто в вашей паре, быть может эйфория определенного сорта, свидетельствует о том, что вы, будучи вдвоем, не нуждаетесь ни в чем и ни в ком.
Приятное утверждение, которому он немедля придал совсем иной смысл:
— Любая форма любви, сколь бы гармоничной она ни была, скрывает драму или фарс в зародыше. И в любом самом честном мужчине остается достаточно материала, чтобы превратиться в подлеца. Но вы не беспокойтесь: вы мне кажетесь парой весьма благоразумной, слегка даже старомодной. Вы так же подходите друг другу, как черный галстук — серому костюму. Я вовсе не насмехаюсь, ретро теперь в моде.
Еще он забросал нас намеками о моей предполагаемой неверности:
— С такой подругой, как вы, этот мерзкий развратник (кивок в мою сторону) вообще не должен смотреть на других женщин.
— Он ни на одну из них не смотрит и развратничает только в моих объятьях, — парировала Беатриса.
Я аплодировал ее находчивости, но Франц никогда не признавал поражения: он продолжал наносить легкие уколы и задавать ловко поставленные вопросы — стрелы эти были нацелены на скудость нашей жизни, на простодушие наших планов. Затем он объяснил, что жена его не стала обедать с нами, поскольку у нее есть верный рыцарь среди офицеров корабля.
— Она имеет безумный успех, мужчины кружат вокруг нее, словно мухи. Ну а вы, Беатриса, как случилось, что самцы на этом судне не лежат у ваших ног?
Мне показалось, что она сейчас встанет из-за стола, настолько бледным стало ее лицо.
— Не знаю, — ответила она после паузы, — конечно, я не обладаю таким магнетизмом, как ваша супруга.
В конце концов эта лавина колкостей привела меня в раздражение. Их можно считать досадной мелочью — ведь каждый день незнакомые люди провоцируют нас без видимого повода. Тем не менее я был необъяснимо уязвлен отсутствием Ребекки за нашим столом. Я спрашивал себя, почему она, а не Беатриса вскружила голову всему экипажу. И почему Тивари, столь предупредительный вчерашним вечером по отношению к моей подруге, оставил ее ради жены Франца? Неужели мою любовницу воспринимают как залежалый товар?
Калека не щадил никого и ничего, расточая хулу и одобрение, как священник, который раздает облатки прихожанам. Завершив препарирование нашей четы, он обрушился на само путешествие:
— Что за странная мысль ехать в Индию десять лет спустя после того, как она полностью вышла из моды. Вы сознаете, что ужасно отстали? Поездка на Восток — обреченный жанр.
— Мода, — сухо возразил я, — быть может, и прошла. Но Индия пребывает в веках, и для меня она нисколько не утратила своего очарования.
— Простите меня за резкость, милый друг, но перестаньте напускать на себя этот неземной вид, едва лишь речь заходит об Азии. В сфере путешествий вы еще девственник, у вас это пройдет, как у других. Мне не хотелось бы охладить ваш энтузиазм, однако позвольте рассказать вам несколько историй. Три года назад мы с Ребеккой побывали в Бомбее. Выйдя из Тадж-Махала, одного из самых больших индийских дворцов, мы направились в музей миниатюр эпохи Великих Моголов, расположенный неподалеку. На каком-то перекрестке мы увидели толпу зевак. Несчастный случай, факир, заклинатель змей? Мы остановились. В центре круга женщина держит на руках младенца, который пронзительно верещит. Она просит подаяние. Глаза ребенка плотно завязаны. Мой беби болеть, говорит женщина на ломаном английском и тянет к нам руку. Я представляюсь как врач и спрашиваю, чем страдает ребенок. Женщина ничего не отвечает. Я настаиваю: мол, я врач, разрешите мне осмотреть ребенка, я хочу вам помочь. Женщина яростно отказывается дать мне малыша, а тот вопит благим матом — явно от невыносимой боли. Толпа начинает поносить мать, я же вырываю из ее рук младенца и снимаю повязку: к глазам его прилеплены два больших жука, которые своими клешнями и резцами терзают крохотные окровавленные веки. Взбешенная женщина удирает со всех ног, оставив мне несчастного ребенка.
Я положил вилку в тарелку. Франц наблюдал за нами, смакуя впечатление от своего гнусного рассказа и иногда покряхтывая так, что было непонятно — сдавленное это рыдание или с трудом сдерживаемый смех. Первой опомнилась Беатриса:
— Кажется, я уже слышала эту историю. Судя по всему, вы обожаете сплетни.
— Вовсе нет, — вскричал Франц, — я просто открываю вам глаза. Эти пресловутые индусы, якобы пронизанные духовностью, развращены поголовно, сверху донизу по социальной лестнице: от брахмана до парии, от министра до нищего — все соревнуются в алчности. Их музыка, неотвязная индийская музыка, сопровождающая вас повсюду, вы ее хорошо знаете: это бакшиш, Sir, give me baksheesh.
Он преподнес нам еще парочку историй, столь же отвратительных, как первая: от этой кучи мерзостей у нас пропал аппетит.
— Вы черпаете информацию в мусорных ящиках, — сказал я, чувствуя тошноту.
— Ах, какие же вы прелестные наивные люди! Надо в самом деле оказаться на такой старой посудине, как эта, чтобы встретить простодушную парочку вашего толка. Я понять не могу, вы бросаетесь на Восток, словно на женское тело. Но что вы хотите найти, великий Боже? К чему вам эта толпа оборванцев?
Я сглотнул слюну и произнес как можно более торжественно:
— В Индии следует искать то, что мы утеряли в Европе: отчизну Высшего существа. Я еду туда с целью обрести главное — меня утомила жизнь суетная и бесполезная…
— В общем, Индия для вас — некое священное пространство…
Полагая, что сумел впечатлить его, я высокопарно произнес:
— Если хотите. И я подозреваю, что не каждому дано возвыситься до священного уровня великих мгновений, даруемых этой страной.
— Вы пока держитесь уровня моря, — насмешливо произнес калека, — это исцелит вас от бреда. А вот меня к путешествиям подвигла бы лишь одна причина: после тридцати лет жизни во Франции я не знаю даже, как называются самые обычные деревья и цветы. Однако давить на вас не хочу, никто не давал мне права влиять на ваш выбор. Разумеется, я шутил: всем известно, что Восток есть сумма недоразумений, дремлющих в мозгу западного человека. Впрочем, туристов упрекать за это нельзя: они пробуждают умирающие места, они несут жизнь в погребенные страны, которые стряхивают оцепенение лишь в месяцы их приезда, а затем вновь впадают в спячку. Конечно, туристы истребляют культуру, но эта культура сама готова к уничтожению. Знаете, я чувствую к вам и вашей подруге некую смутную симпатию, а уж причины ее нам рано или поздно откроются.
Как мог я после этих заверений в дружеских чувствах сердиться или даже вступать в спор с человеком, которого, однако, должен был по всем признакам опасаться? Я ехал в Индию с уверенностью, что произведу впечатление, и со страхом, что меня не поймут. Я дал себе обещание изъясняться красиво, повторял выученные наизусть цитаты, перебирал в памяти странные явления и рассчитывал, что сама их необычность доставит мне почет. А этот паралитик обворовывал меня, лишая моих сокровищ! Я не сознавал, насколько велики последствия его злословия. Восточный мираж еще не дал трещину, но во мне уже зародилось ощущение, будто я выбрал другую дорогу, хотя и не смог бы указать, когда именно случилась жульническая подмена и где именно произойдет развязка. Мне не следовало показывать свое уязвимое место, а он не преминул вонзить в него зубы. Как удалось ему разгадать мою тревогу? Я злился на себя за излишнюю чувствительность. В этот самый момент и явилась Ребекка, чтобы увезти Франца. Она окликнула его сухо, не ожидая возражений, как разговаривают со слугой.
— Надеюсь, он не слишком досадил вам своей болтовней? Ходить не может, вот и работает языком.
Муж ее вновь обрел вид нашкодившего школьника, смиренного джинна, однако трепаться не перестал, сопровождая свою речь бешеной жестикуляцией. И хотя мы слушали его вполуха, он продолжал вытаскивать свои парадоксы — большой, уродливый, зловещий пеликан, хмелевший от слов, как другие от вина. Видя его вместе с женой, я начинал подозревать нечто странное в этом союзе и чем больше вникал в их отношения, тем сильнее это чувство укоренялось во мне. Пока он разглагольствовал, Ребекка разглядывала нас с улыбкой, которую я не мог определить иначе как лукавую. Я тайком наблюдал за ней, не смея взглянуть в лицо. Она чем-то походила на хищную птицу, но прежде я этого не замечал. Вчера я держался с ней глупо и неестественно. Лучше бы мне больше ее не видеть, чтобы она не напоминала мне, насколько я лишен находчивости. Впрочем, в тот момент я принимал ее за самую заурядную особу, в которой не было ничего от роскошного портрета, созданного Францем. Это меня несколько утешило.
— Счастье, что нас четверо, а не трое, — воскликнул калека, — смехотворная троица, которая должна показываться только в рогах и колпаке с ослиными ушами!
Франц произнес это, пристально глядя на меня, и я смутился, как если бы он хотел создать между нами некую видимость солидарности.
В этот момент Ребекка наклонилась, чтобы поднять упавшую на пол салфетку мужа, и сжала мне руку под столом. Я застыл в изумлении и не ответил на пожатие. Не знаю, насколько задержалась в такой позиции ее рука, ибо за те несколько секунд, что длилась эта ласка, время показалось мне столь же неподвижным, как воздух в салоне. Выпрямившись, она сказала просто:
— Вот что, старый пустомеля, перестань докучать этой очаровательной парочке, у них есть занятие получше, чем слушать твою болтовню.
Эта фраза доставила ей такое удовольствие, что она вдруг повеселела. Ее радовало, что удалось сцепить нас, как два плечика вешалки. Во всяком случае, так мне нашептывала моя меланхолия.
— «Очаровательной парочке» никто не докучает, — возразила Беатрис, и неловкость этого ответа показала мне, что она так же оскорблена, как и я.
Едва калека с женой оставили нас, я взорвался: мне надоели эти люди, которые, имея в активе на две-три страны больше, чем мы, используют свой опыт как повод для демонстрации превосходства. Беатриса успокоила меня. Она считала, что у каждого имеются свои резоны; Франц казался ей несносным, но следовало учитывать его физическую ущербность; Ребекка несла тяжкий крест инвалидности мужа. Я же огорчен тем, что отправился в страну, всем давно знакомую, и потерял привилегию оригинальности.
— Нет, Беатриса, дело не в самолюбии. Для меня существует другой Восток, быть может, пустое слово, но в самом имени его звучит прелесть восторга, красота чуда. Это Восток сердца, эта противоположная сторона нашего мира никогда не исчезнет, пусть даже каждое азиатское государство модернизируется, станет подражать Европе. Бессмертный Восток не подвластен локализации в том или ином месте, не подвержен капризам Истории и одаряет своей милостью лишь порывы энтузиазма, свойственные высоким душам…
— Почему ты не сказал это Францу?
— Потому что я не спорю с глупцом, оставляя ему жалкое счастье быть правым!
В моей досаде смешивались ярость от того, что мою азиатскую мечту топчут ногами, и похожее на отчаяние чувство, вызванное Ребеккой. Эта холодная, склонная к провокациям девица мучила меня, как терзает образ женщины, чью легенду творит третье лицо. И этот посредник, отнюдь не создавая препятствия между нами, удваивал ее ценность в моих глазах. Меня раздражало именно то, что она существует во плоти — мне бы хватило воображаемой персоны. Но зачем она сжала мне руку под столом?
Спустя час из Местры, порта приписки нашего судна, мы выехали в Венецию на такси, в компании Раджа Тивари. В нашем распоряжении был почти весь день, поскольку «Трува» должна была отплыть только поздним вечером, около двадцати трех часов. Стояла прекрасная погода, которую лишь слегка портил задувавший с открытого моря бриз с запахом йода. Туристов было немного; на Риальто Тивари расстался с нами, поскольку хотел осмотреть собор и Дворец дожей. Мы договорились встретиться позднее в кафе «Флориан». В последний раз я был тут в возрасте двенадцати лет и думал, что увижу одряхлевший город-музей, а открыл само воплощение юности, долгожданный рай — ощущение, будто мы находимся во власти некоего чудесного безумия, развеяло мою печаль. Наше путешествие начиналось именно здесь; с Венецией мы попали уже в Азию, нам даже не довелось ступить на землю, мы просто сменили корабль!
Нежно обнявшись, мы с Беатрисой вспоминали с ребяческой пылкостью энтузиастов прошедшие столетия, когда город был таким радостным благодаря своим карнавалам и долгим бессонным ночам наслаждений. Особенно же благословляли мы вездесущую воду, текучие улицы, умело поддерживаемое смешение жилищ земных и плавающих — и дошли даже до предположения, что по вечерам в Венеции можно покачиваться на волнах в собственной постели, привязавшись, чтобы не упасть. Вот так мы и фланировали, совершенно очарованные, среди шумной разноголосицы, успокоительной по самой своей размеренности: пение птиц в бесчисленных садах, вечно трезвонящие церковные колокола. Проникшись романтической атмосферой города влюбленных, Беатриса напомнила мне о первом годе нашей совместной жизни. Как я сумел полюбить ее? Это не требовало объяснений: она была хороша собой, образованна, и мы разделяли пристрастие ко всему, что написано. Детей у нас не было, но мы планировали завести ребенка, вернувшись из Азии. Наш союз покоился на простых и прочных принципах, мы выбрали верность из ненависти ко всякого рода метаниям и забросили случайные интрижки как нечто малозначительное, подобно другим возможным, но отвергнутым формам существования. Я не ощущал никакого принуждения: разврат всегда казался мне свидетельством неуравновешенности — тем самым мы обезопасили себя от низостей, компромиссов, лжи, свойственных разобщенным семьям. Хотя мы были сожителями, но оставались верными друг другу из презрения к буржуазному адюльтеру. Мы отказались от официального брака, приняв все его ограничения. И как же подтверждала нашу правоту Венеция!
Когда мы подошли к безлюдной пьяцца, все шумы внезапно смолкли. Сладостная, почти тревожная меланхолия окутала окружающий мир безжизненным светом — тем бледно-желтым светом, что исходит от зимнего солнца. Стояла такая тишина, что мы едва осмеливались нарушать ее звуком наших шагов.
— Прислушайся к этой немоте, это безмолвие заговорщиков и влюбленных, предшествующее великим потрясениям.
Едва я произнес эту фразу, как изумительная неподвижность вещного мира разорвалась горестным криком. Сначала мне показалось, что это рыдает младенец. Но надрывное упорство и краткость воплей были, несомненно, животного происхождения. Мы направились в сторону стенаний — они исходили от моста Академии. Там толпились ребятишки и подростки в разноцветных шарфах: склонившись над парапетом, они указывали какую-то точку на Большом канале. В конце концов я разглядел объект их любопытства: крошечный черный котенок упал в воду и отчаянно барахтался, чтобы не утонуть. При каждом проходе катера или моторной лодки зверек наглатывался воды, и писк застревал у него в горле. Каждый раз мы ожидали, что котенок пойдет ко дну, однако он не сдавался и вновь начинал жалобно голосить. В нем таилась поразительная сила сопротивления: он не звал на помощь, а отдавал приказ, которому трудно было не подчиниться. В романсе беззаботной Италии это был голос существа, протестующего против равнодушия, против ужасного одиночества зверушки, заброшенной в мире, где сам человек одинок. Когда он пытался приблизиться к берегу и конвульсивно приподнимался, влажные водоросли не давали ему ухватиться, и его снова отбрасывало в воду. Он двигался кругами, которые вели в никуда, и слабел на глазах. Чем дальше он отплывал, тем большим чудом казались его скоротечные возвращения — это был результат случайности, которую повторить нельзя. Кучка зевак наблюдала за бедствием: спасти котенка можно было лишь водным путем, поскольку с суши доступ к нему преграждал частный сад; но суденышки, оглушенные ревом своих моторов, не слышали его завываний. У всех зрителей горло сжималось от страха, ибо малыш дошел до такой крайности, когда обреченность не вызывает сомнений. Ясно было, что он погиб — мы были свидетелями агонии.
Тогда, перед лицом всеобщей пассивности и желая пресечь этот пронзительный вой, терзавший меня как угрызения совести, я ринулся спасать утопающего. Но безрассудной смелости во мне никогда не было. Я спустился под своды моста, где почву сплошь усеивали бутылочные осколки, забрался на парапет и уткнулся в решетку того самого сада. Табличка указывала, что это канцелярия швейцарского посольства — разумеется, закрытая (была суббота). Я перелез через ограду, протиснувшись между двумя острыми концами прутьев с риском напороться на них. Меня могли бы арестовать, вероятно, даже в тюрьму посадить, но бедственное положение котенка в моих глазах стояло выше законов, охраняющих частную собственность: я наивно говорил себе, что нейтральная страна, подобная Швейцарии, не станет преследовать человека, который пришел на помощь страдающему животному. И потом, разве не желал я в глубине души произвести впечатление на свою подругу? Не было ли тайной фанфаронады в моей решимости? Вскоре я добрался до понтонного моста канцелярии, небольшого деревянного настила, уложенного на сваи, забитые в Большой канал; я звал малыша, протягивал ему руку: одурев от ужаса, он уплывал от меня, унося вдаль визгливые жалобы, которым вторили хриплыми голосами взрослые коты. Я ничего не мог поделать и бесился, что потерпел неудачу так близко от цели. Внизу стоячая гнилостная вода, которая с берега словно светилась солнечным блеском мрамора, походила на густое жирное месиво. На этом текучем проспекте колыхались разложившиеся лохмотья, какая-то утонувшая мерзость смердела под роскошными фасадами дворцов. Со своего места я прочел граффити на итальянском языке, сделанное с помощью пульверизатора: «Избыток прошлого, недостаток настоящего, отсутствие будущего». Сальный поток, заполненный нечистотами, словно бросал мне вызов, не желая отдавать плачущий комок из шерсти и усов, безнадежно увязавший в нем. Зеваки на мосту ободряли меня: маленький хищник был на расстоянии руки, но все не шел на мои призывы, хотя я старался говорить с ним самым ласковым тоном. Я тянулся изо всех сил, наступил на мох, поскользнулся и, как дурак, тоже плюхнулся в воду. Ледяная дрожь пронизала меня сквозь одежду, я наглотался воды и тут же стал отплевываться, отряхиваться. Думаю, тогда я предпочел бы пойти ко дну, чем барахтаться в этой грязной, затхлой изнанке города. Господи! Непримиримые противоречия раздирали человечество, миллионы детей умирали от голода, двенадцать столетий истории протекли здесь до меня, а я рисковал жизнью из-за котенка! Потрясенный этим чудовищным несоответствием, я уже видел себя в роли смехотворного сенбернара, незадачливого рыцаря абсурдной цели. Полагаю, только страх помешал мне утопиться от стыда в этом канале, источающем миазмы клоаки.
Двумя гребками я настиг горластого малыша, закинул его на понтон и, в свою очередь, выбрался из воды. Над головой моей загремела овация. Рукоплескания успокоили мое самолюбие. Продрогший до костей, я перевернул зверька вниз головой, чтобы освободить его от воды, которую он начал изливать, словно бурдюк. Это был уже не кот, а пористая губка, насыщенная влагой и трепетавшая в ритме бешено бившегося сердца. Мышцы у него свело судорогой, он оскалился и выпустил когти, пульсируя как наэлектризованный, не переставая вопить и вырываться, будто пережитое несчастье превосходило банальную опасность утонуть, являлось громадным, непоправимым горем, которое ничем нельзя возместить. Едва я поднялся наверх, Беатриса бросилась мне на шею, развязала свой шарф, закутала орущего малыша. Мне хотелось подлечить его, возможно, забрать с собой, но Беатриса воспротивилась: об этом не могло быть и речи, на борту «Трувы» запрещалось держать животных. К тому же она сама страдала аллергией на шерсть. Оставалось вернуть его в колонию бродячих кошек, поселившихся под одной из арок моста, — пусть они о нем позаботятся. Спасенный продолжал плакать душераздирающим образом, и завывания этой сирены еще долго преследовали нас, когда мы шли по улицам к «Флориану», где я немедля выпил чашку горячего шоколада, чтобы согреться. Меня переполняла глупая сентиментальность, и я почти жалел о том, что не сумел уговорить свою подругу взять малыша. В кафе мы нашли Раджа Тивари, и, невзирая на его удивленное снисхождение, я в мельчайших деталях рассказал ему о своем подвиге. Впав в экзальтацию, наверное не вполне уместную, я вещал:
— Мы уличили во лжи венецианскую легенду. Туда, где другие прославляли смерть, мы вернули жизнь. И этому городу я принесу на обратном пути свои воспоминания, как скромную дань его неисчерпаемым сокровищам.
Вечер еще не наступил, и одежда моя быстро высохла. Мы поднимались по набережной Эсклавон, сверкающей перламутровым морским отблеском, когда солнце внезапно заволокло тучами, скопившимися над Лидо. Золотые купола и мраморные фасады омрачились в один миг, а вода приобрела мертвенно-бледный цвет. Небо нахмурилось, день преждевременно уходил. Резкая судорога топорщила влажный мех Большого канала, который нервно потягивался, поднимал спину горбом. Холодный пронизывающий ветер леденил нам кровь. За несколько минут опустевшая от туристов площадь Святого Марка покрылась снежной сетью, опутавшей заиндевевшие плиты: вместо того чтобы погрузиться в море, зябкая Венеция тонула в вышине, в океане белизны — Венеция погружалась в зимнюю летаргию.
Мы решили вернуться на корабль: против желания Беатрисы, я настоял, чтобы мы еще раз взглянули на котика, спасенного из воды. Мы шли быстро, порхая между хлопьями, перебрасываясь снежками. Гондолы казались черными улитками, скользящими по вате, чтобы проводить кого-то в последний путь. Снег, припудривший кровли тонким серебряным ковром, накрыл площади и улицы громадным бархатным одеялом, от которого сгущалась вечерняя тишина, нарушаемая лишь потрескиванием исчезающих в воде хлопьев. Арка моста Академии исчезала во мраке: я чиркнул зажигалкой — пламя вспугнуло стайку кошек, ощерившихся так, будто их оторвали от пиршества. На их месте я заметил сначала только груду шерстяных лоскутов, остатки шарфа Беатрисы; недалеко валялся брюхом вверх маленький трупик — с наполовину обглоданными задними лапами, плавающий в луже крови. Я сперва принял его за кожаный мешок. В моих пальцах он дрябло обвис. Я поднес находку к свету и узнал котенка — его слегка вывалившийся розовый язычок открыл зубы, похожие на зубья расчески, а на мордочке еще сохранилось выражение неописуемого ужаса. Обернув падаль шарфом, я бросил ее в воду.
Беатриса нашла подобающие слова утешения, но я совсем не был признателен ей за такт. Коварный голос нашептывал мне, что спасательная операция провалилась по ее вине. Если бы она не испытывала глупого отвращения к кошкам, зверек сейчас был бы жив. Извиняться ей не стоило — я не находил для нее никаких смягчающих обстоятельств. Когда мы вернулись на корабль, я один отправился подышать снегом с привкусом соли. Несмотря на холод, я наложил на себя обязанность бодрствовать и все ходил по лестницам и мостикам, проклиная разом и любовницу свою, и Венецию — город прекрасных снов и мерзких пробуждений. Я долго стоял на корме, не двигаясь, вспоминая прежние грезы, проникаясь глубоким унынием, смешанным с разочарованием, смотря на порт с нечеткими контурами судов и подвижными огнями, утопленный в волшебной белизне хлопьев, заглушающих все шумы. Как же я раскаивался в том, что придал более чем банальному эпизоду значение события, почти вызова. Я был погружен в эти мрачные мысли, когда по плечу моему сухо хлопнула чья-то рука. Это был матрос. Он уже полчаса искал меня, чтобы передать записочку Франца, которая гласила:
«Я узнал от Беатрисы о вашем вечернем злоключении. Поверьте, я вам соболезную от всего сердца и предлагаю обрести утешение в моей каюте, выслушав продолжение рассказа».
Я пребывал в столь подавленном состоянии духа, что меня привлекло бы любое приглашение: праздность, а также нежелание оставаться наедине с Беатрисой побудили меня пойти к паралитику, чтобы внимать его бредням. Он выказал мне большое расположение, встретил меня с широкой улыбкой и, как в прошлый раз, предложил чаю.
— Поверьте, Дидье, — сказал он, — я зазвал вас в мои скромные пенаты лишь для того, чтобы самым простым образом открыть вам мое сердце. Взамен я надеюсь получить толику признательности, ибо не только развлекаю вас, но и предостерегаю против этой колдуньи Ребекки.
Я улыбнулся этому предупреждению и, удобно привалившись к подушкам на кровати, стал слушать — поначалу рассеянно — продолжение любовных историй калеки.
Смехотворные извращения
Заранее простите старому безумцу, пригвожденному к ложу скорби, и старомодную сентиментальность, и тривиальность рассказа. Однако прошу вас: не осуждайте бесчинств, вызванных чрезмерностью страсти. Узнайте же, что после девяти месяцев совместной жизни мы с Ребеккой познали «второй раз» — во внезапном повышении градуса, озарившем нашу связь беспримерным светом. В общем, в то время любовница моя дала мне понять, что у нее с детских лет развились фантазии, связанные с водой, что ей нравится смотреть на бьющие из земли фонтанчики, хочется брызгаться, орошать, разливать — и она ждет любящего человека с достаточно свободными взглядами, который позволил бы реализовать эти мечты. По ее словам, подобные грезы могли принять самую безумную форму: она утверждала, что под мирным обличьем в ней дремлет вулкан. Я не обратил никакого внимания на эти намеки.
Нужно сказать, что мы тогда были без ума друг от друга и не упускали ни единого случая доказать это. Мы соревновались в смелости, каждый из нас творил свой образ — потрясающий настолько, чтобы соответствовать высоте, на которую мы хотели вознести наши чувства. В любое время дня Ребекка, едва лишь у нее появлялось пять свободных минут, устремлялась ко мне — я только что, на паях с группой коллег, открыл в своем доме кабинет, где давал консультации по тропическим болезням. В ее белых юбках клокотало желание, она излучала благоуханную страсть. Я ссылался на неотложную нужду, и мы обнимались прямо на полу или на смотровом столе, еще хранившем тепло последнего пациента, — словно двое безумцев, которых отпустили на время и не будет у них другой секунды, чтобы насытиться друг другом. За Ребеккой водился грешок: она являлась на свидания невероятно расфуфыренная — особенно в нижней части, — поскольку из кокетливости надевала три юбки, именуя их «скромница», «плутовка» и «скрытница». Подвязки ее представляли собой сложнейшую систему с массой кружевных препон; под одними трусиками иногда обнаруживались вторые, охранявшие доступ к тайне, которую она желала сохранить абсолютной: потом вдруг возникал проход сквозь самые интимные предметы туалета — распахивая двери и расчищая завалы, она позволяла мне войти в Святилище, сама же при этом оставалась одетой, приличной и достойной. Видеть ее было для меня чудом: в ней смешивались столетия — шлюха, мать, супруга, муза, лолита, дитя, она жонглировала этими ролями, неотъемлемыми от женского существа, тогда как я в своем обожании почитал ее, как некий атом, лучившийся человечностью.
Изобилию этому суждено было породить лихорадочный восторг, который уготовил первому место в лимбе. Мы впервые отклонились от нормы неким зимним вечером, в гостиничном номере в Лондоне, где мы проводили уик-энд. Мы смотрели телевизор. Простите за этот прозаизм, но такова наша эпоха: шла одна из тех пресных и вместе с тем увлекательных программ, которые составляют проклятый шарм этого изобретения. В то мгновение мы даже не подозревали, что собираемся порвать с мирным созерцанием. Отяжелев после плотного ужина, со слипающимися глазами, я почти задремал прямо на полу. Ребекка, сидевшая к ящику боком, была в простой лиловой майке — иными словами, голой от пупка до пальцев ног. Уже несколько минут она раскачивалась, затем вдруг раздвинула ноги и пустила фонтанчик в экран, будто желая прекратить это пустословие в картинках. Такая непринужденность поразила меня, как током. Это был взрыв, ударную волну которого я ощутил бесконечное множество раз. Оцепенение мое тут же прошло. Я подошел к ней и, не говоря ни слова, растянулся на полу. Мы смотрели друг на друга тем тяжелым взглядом, в котором зреет буря, определяющая все важнейшие наши поступки. Она же, словно роль эта была ей давно привычна, присела над моей грудью, задрала майку до сосков и короткими, но сильными струйками оросила своими водами мое тело. Она залила меня всего, зажав мне голову коленями и понуждая пить долгими глотками прекрасную влагу свою до полного насыщения. Боюсь, что не смогу передать охватившее меня тогда волнение: это был шок, потрясший нервную систему, разряд, направленный в мозг. До сих пор я не испытывал столь возвышенного наслаждения: этот золотой водопад, изливавшийся мощно и безжалостно, хлестал мне кожу, забивал ноздри, сжигал глаза, укрывал теплым одеялом, под которым я барахтался, оскверненный, истерзанный, заполненный субстанцией, которая оставляет во рту терпкий вкус лука-шалота.
Все виды жидкостей участвуют в нашем освящении, стоит лишь призвать на них имя Господне. Но моча Ребекки обладала и другими драгоценными свойствами: этот лазурно-золотой мед, блистающий живительным лучистым светом, был огненным мечом, чей обжигающий клинок шарил по моему телу, текучей и изливающейся звездой, которая пригвождала меня к хвосту своей кометы. Иронический ручеек, шумливо-веселый каскад, детское журчанье, бульканье безумной влаги — она жила, пела, дышала. Мне чудилось, будто в этом фонтане лепечет дитя, постреленок, приглашающий меня резвиться вместе с ним. Справляя нужду на мне, Ребекка обретала эфемерный и крепкий пенис, который утверждал свою мощь, прежде чем умереть и возродиться. Порожденная ее плотью, эта светлая бечева превращалась в осязаемую душу тела и укрывала меня под своим дождем, как маточная полость. Эта молочная манна смывала мои грехи, вторично производила меня на свет: мой Ганг, мой сокровенный Нил, где я освобождался от возрастных немощей, бросал вызов смерти и одряхлению. Вышедшая из чудесного женского лона, она несла с собой влагу доисторического моря — драгоценная слизь, универсальная стихия жизни. Если же я добавлю в завершение, что она очищала от любой грязи, вы поймете чувство невыразимой отрады, охватившее меня во время этого магического омовения.
Вот так этот первый раз положил начало продолжительной серии чудесных орошений. Я подхватил пороки Ребекки, как подхватывают болезнь, от микроба любви — настолько при обожествлении прививаются самые интимные пристрастия обожаемого существа. Она всеми подручными средствами вбивала мне в кожу свои склонности, о которых я даже не подозревал, высвобождала во мне неосознанные желания. Будь Ребекка некрофилкой или фетишисткой, она бы равным образом меня заразила, ибо эта принцесса-искусительница пробуждала силы, которые без нее спали бы вечным сном. Ей уже удалось воспламенить мое воображение другими безумствами, о которых она лишь намекала, но и этих аллюзий хватило, чтобы я вышел за пределы самого себя. Она же, крайне потрясенная опытом, чья насыщенность превзошла все ее грезы, сгорала от нетерпения двинуться дальше. Приобщившись к царству чистой фантазии, мы по всем законам логики могли впасть только в экстремизм
И на то была причина: мы обладали слишком святой концепцией любви, чтобы удовлетвориться такими банальными вещами, как совокупление, содомия или органолептический контакт. Перверсия — не скотская форма эротизма, но его цивилизованная часть. Спариваться достойно животных, лишь извращение полностью человечно, поскольку оно ставит предел варварству органов и создает сложное искусство на самой примитивной основе. В извращенцах живет художник, у которого одна судьба со служителем культа, поскольку их обоих обуревает страсть к искусственности.
Короче говоря, со временем родилась гордость — все отличало нас от других пар, мы не были обычными любовниками. Мы расширили значение слова «разврат»: это сделало нас одновременно тщеславными и отчужденными. У меня была мечта мидинетки — пережить страсть, из которой нет возврата. Наконец-то, говорил я себе, вот вдохновенный эротизм, ничем не напоминающий глупого зверя с двумя спинами. Мне хотелось обзавестись устойчивыми пороками, такими же спонтанными, как сердечный ритм, и требующими незамедлительного удовлетворения. Теперь все делалось под диктовку Ребекки — меня восхищала в ней изобретательность, которая опережала мою на сотни локтей. Отныне мне казалось, что я ставлю на карту жизнь каждый раз, когда готовлюсь к совокуплению. Ребекка подавала много надежд, но уступала куда меньше — и эта торговля приводила меня в отчаяние. Если подготовительные мероприятия сокращались, если я просто проникал в нее на манер кретинов, во мне рождалось чувство неудовлетворенности, которое я отождествлял с карой. Для меня это была изощренная муштра: я научился оттягивать акт как можно дольше, и в конце концов возбуждение стало ему равноценным. Благодаря этому наши постоянные коитусы никогда не повторяли друг друга. Каждому золотому душу предшествовало суровое телесное наказание. Не подумайте, что мы склонились к мазохизму — однако нельзя пробудить одну фантазию, если не встряхнуть все прочие, настолько эти густые заросли страсти запутались в ветвях, листве, сучьях и стволах. Наши игры требовали в ранге союзника некое подобие мазохизма, который служил для них пусковой установкой. Естественно, я всегда почитал за высшее счастье находиться в рабстве телом и душой у прекрасной и гордой женщины, наслаждаясь неоспоримой связью между вожделением и унижением. Я хотел, чтобы эта женщина была жесткой и требовательной, привыкшей принимать как дань то, что ей принадлежало по праву. Я утверждал, что именно в объятиях и только в объятиях смогу искупить вину мужского племени, загладить несправедливости, издавна совершаемые по отношению к женщинам. Я также склонял голову перед культурой, которую мои предки желали истребить, я простирался ниц перед иудаизмом, пережившим геноцид, перед исламом, подвергшимся колонизации, я соединял две муки в одном лице, и эта спаянность была мне дороже всего.
Излагая подобные взгляды, я подставляюсь под насмешки: однако боль позволила мне занять некое место, а ведь прежде я нигде не чувствовал себя дома. Конечно, сейчас за всеми этими прекрасными доводами я угадываю театральную виновность, несомненное лицемерие гордости. Но тогда я с восторгом праздновал наши сатурналии, страстно желая от этой женщины обращения тем более грубого, что уступал ей власть эфемерную, которая прекращалась, едва мы разнимали объятья. Компромисс этот облегчал муки совести, не подвергая ее никакой опасности. Я был в выигрыше во всех позициях, меня распинали в постели, а в других местах позволяли быть домашним тираном, я проживал свой похотливый обман по образцу истинной страсти. Ребекка же восторгалась этим даже больше — быть может, еще большим счастьем для нее было то, что в нашей любви она брала реванш над жизнью. Непререкаемая строгость церемониала управляла всеми нашими утехами: сначала мы курили гашиш или марихуану, затем выпивали и включали на полную мощь арабскую музыку. Ребекка надевала туфли на высоких каблуках, ибо я желал видеть ее на шпильках — само это слово хорошо передает укол, экзекуцию. Украшенная всеми своими золотыми и серебряными побрякушками, висевшими в ушах, на ногах, на руках, на горле и даже на животе, с густо накрашенными веками, хлопая ресницами, которые одни жили на этом бесстрастном лице идола, утонченная, вычурная и суровая, прикрытая лишь крохотным золотым треугольником, она заставляла меня кружить вокруг нее, причем мне следовало курлыкать, подобно голубю, квохтать, подобно курице. Я просил ее пользоваться мною как табуретом, как половиком, она была моим повелителем: била меня, царапала, связывала руки за спиной.
Я извивался на ковре, на ледяных плитках кухни и ванной, высовывал язык, как собака, и на коленях тянулся к ее развилке. Ситуация придавала ее мышцам такой магнетизм, что я цепенел от изумления: при виде вздувшегося, округлившегося, словно грудь, живота, мощной пульсирующей дамбы, готовой открыть свои плотины, я превращался в растение, которое тянется к небесной влаге. Тогда она приказывала мне лизать ее, потом, когда я уже ничего не ждал, вцеплялась мне в волосы обеими руками, закидывала голову назад и грубо, зверски, мочилась на меня, принуждая пить, как из фляги, до последней капли. Этот дождь был эротическим топливом, помогавшим нам разжечь огонь. Узник этой жидкой мембраны, которая не оставляла ни единой щелочки для глаз, ушей и рта, отрезанный от мира этим горячим пологом, я задыхался, давился, не зная уже, обнимаю ли я женщину или божество. Я терял ощущение самого себя, забывал о собственных пределах, трепетал от обожания к той, что совершала обряд, исполняя надо мной этот священный ритуал. Это мочеиспускание представало празднеством света, торжеством бликов, которые преображались в сверкающие шарики, в фосфорные водопады. И когда я погружался в эту пылающую ванну, мы начинали тереться друг о друга, наша влажная кожа скользила, как чешуя двух рыб, ласкающихся в глубинах моря, мы низвергались во всеобъемлющий океан ее женственности. Затем моя преисполненная грации богиня распластывалась на мне в жажде наслаждения, как грозовое небо жаждет молнии, которая расколет его. Это были безудержные конвульсии, череда громовых раскатов — и она требовала их, громкими криками понукая меня не медлить. Я же изнемогал от блаженства и, в пароксизме счастья, мечтал, что молния поразит меня в самый момент экстаза.
Вот так, глотая выделения моей героини, обсасывая ее золотую веточку, я сдружился с роскошной натурой носительницы влаги: мне нравилось воображать это тело усеянным прудами, водохранилищами, стоками. Источник Ребекки наслаждался субтропическим микроклиматом, так что муссонам не было конца. Пышность произраставших вокруг него безумных трав объяснялась именно изобилием осадков. Кожа, прежде чем до предела умягчиться, нуждается в доказательствах противоположности: ворсистый ковер окружает нежную слизистую ткань — природа, влюбленная в поэзию, создала чистейший контраст, способный ввести в заблуждение руки браконьера или грубияна. Тайна мочеиспускания сливалась для меня с метеорологической тайной дождя и водных потоков. В воображении я возвышал эти жалкие происшествия моей частной жизни до космического уровня, я становился частью универсального ритма, спасавшего меня от одиночества. Вот так из благочестия я превратился в климатолога интимных излияний Ребекки. Алкоголь, пища со специями портили их вкус и аромат. Каждое выделение было для меня источником удовольствия или познания. Я давал ей пить чай с жасмином, апельсиновый, абрикосовый — самый благоуханный и самый мочегонный. Я изучал соответствия между специфической сахаристостью каждого плода и раствором его в каждом потоке мочи. Затем я принялся испытывать в этом ключе различные смеси и фиксировал изменения, внесенные телом в мой любимый напиток. На свой манер я стал дегустатором воды, какие еще существуют в Стамбуле: печеночная колика вызывала резкий вкус ацетона, состоянии тревоги влияло на запах, повышенная температура приносила смрад, дальние прогулки ускоряли слив. Я дошел до того, что научился предсказывать болезни, едва лишь пригубив свою ежедневную порцию. А когда Ребекка облегчалась на природе, я восторгался красотой этой присевшей на корточки женщины, чьи влагалищные губы лобзали почву, так что уже нельзя было понять, кто — земля или чрево — дарует другому свой гейзер. Короче говоря, дружеские ручейки Ребекки пробуждали во мне сразу три личности — любовника, ребенка и исследователя.
Но мне потребовалось больше: я подумал, что любовь к интимным трубопроводам женщины должна распространяться и на циркулирующее в них сырье — именно в сфере разложения следует соединить кольца в цепочке сменяющих друг друга симпатий. Руководствуясь этим принципом, мы вступили в новый этап наших бесстыдных выходок. Если использовать медицинские термины, я перешел от уролагнии к скатофилии. Уже давно Ребекка, желавшая примирить меня со своими испражнениями, с упреком говорила, что я обожествляю вульву, но пренебрегаю ее соседом по площадке. Я признал несправедливость этого фаворитизма и демократично согласился расширить его границы. Вот каким образом нежная моя подруга научила меня причащаться к ней посредством жидких и твердых выделений: для начала она, сходив на горшок, заставляла меня нюхать и щупать ее колбаски. Выложив их на тарелку, она давала мне вдохнуть этот запах и ближе познакомиться с ними. Затем, двигаясь все дальше, она потребовала, чтобы я вылизывал ее языком сразу после дефекации, разумно рассудив, что наличие отверстия победит мои колебания. Когда она сочла, что мои предубеждения (которые именовала предрассудками) частично преодолены, то решила осуществить полную инициацию. Я сам, из опасения, что меня вырвет, просил покончить с этим раз и навсегда, но предупредил, что смогу подружиться с ее какашками только в состоянии высшей чувственной эйфории. В назначенный день и час Ребекка, которая взяла на себя всю организацию, привязала меня, чтобы я не вздумал сбежать, накачала наркотиками и алкоголем, надела самые чарующие свои украшения, зачесала волосы назад, словно водрузив на голову атласный купол, и надолго занялась ласками, призванными помочь мне расслабиться. Затем, встав спиной, присела на корточки так, что зад нависал над моей головой, а трусики приоткрывали лишь прорезь: я умолял ее бить меня, раздирать в клочья, чтобы телесная боль превозмогла тошноту, я просил устроить нечто дикое, грандиозное, спасающее от ужаса, от панического желания удрать. Ребекка готовила меня к причастию вербально, сопровождая каждые потуги словом, комментируя каждое движение внутренностей. «Кушай, — бормотала она, — я круглая и сверкающая, возрадуйся плодам кишок моих, смакуй меня медленно, кушай грязь, в которую ты когда-нибудь превратишься, кушай свой будущий труп». Я впал в транс, как перед лицом смерти, под лезвием бритвы, меня ожидал то ли обморок, то ли экстаз, я сознавал, что прохожу самое главное испытание. Должно быть, у меня был взгляд человека во власти галлюцинации: в этом отверстии, из которого ко мне сползал целый мир крайностей, я чувствовал близость чудовищных желаний, смутное влечение к субстанциям, сокрытым под теплой кожей, и, полагаю, открыл рот машинально, сглотнув слюну. Хотя тухлые запахи отвращения проникали в мозг, я гнал их, думая о черных цветах, расцветающих в чреве моей любовницы, обо всей этой ночи, за которую она одарит меня баснословными букетами. Было нечто страшное в том, как слепой глазок в ее заду безмерно расширился и обе ягодицы раздвинулись в ужасном усилии, чтобы внезапно извергнуть из себя, на манер какой-то вялой стрелы, гигантскую колбасу. На секунду у меня возникло ощущение — по правде говоря, комическое, — что зад просто показывает язык, что добрячок натягивает мне нос, а затем эта штуковина с приглушенным дряблым звуком шлепнулась на мой подбородок. Я ухватил губами этот кусочек сыра из нечистот, который медленно сползал по шее, — стало горячо, липко, мерзко. Меня тошнило и одновременно переполняло чувство избавления: я сделал этот шаг, преодолел страх, справился с черноватой вонючей соплей.
Тут я прервал калеку, поскольку слышал уже слишком много и пребывал не в том настроении, чтобы выносить подобный непристойный вздор. Меня возмутила не столько тема, сколько горячность самого изложения. Он не имел права говорить об этих отвратительных вещах с почти религиозным жаром верующего, который обращается к своему Богу. Я встал, не шевельнув даже пальцем, словно пытаясь вынырнуть из грязи, но руки Франца, эти клешни краба с острыми щипцами, уже сомкнулись на мне, и с властностью, которая так сильно на меня действовала, он сказал:
— Не стройте из себя ханжу. Я всего лишь хочу рассказать о колдовской увлеченности, чтобы вы прикоснулись к этому озарению. Жалкий аргумент, я знаю, но что значат наши мерзости в сравнении с чудовищными жестокостями истории? Вы злитесь на меня, потому что я раскрываю вам утонченные наслаждения, непостижимые для ваших грубых чувств. Я умножаю пути приближения к любви — взамен двух или трех проселков, одобренных нормами морали и правилами приличия. О! я подозреваю, что ваши с Беатрисой кульбиты, несомненно, гигиеничны и благопристойны…
— По какому праву вы нас судите? У нас все-таки хватает целомудрия не демонстрировать свои забавы на публике.
— Целомудрия? Скажите лучше, что вы их утаиваете, ибо о них и сказать нечего, настолько они банальны и скучны. Поразмыслите хорошенько, выйдите за грань внешних приличий.
Ничто не было менее развратным, чем мои игры с Ребеккой; мы в них пустились только ради вызова: каждый хорохорился, страшно боясь, что партнер примет его всерьез и выйдет за пределы, а если кто-то заглатывал крючок, добычу вытаскивали на ковер в надежде, что добавки не понадобится. Мы мерились на турнирах чувственности, как другие провоцируют друг друга на соревнование в физической силе или в поэзии. Надеюсь, подобную мысль ваш педагогический желудок способен переварить? Прошу вас больше меня не перебивать, я скоро закончу.
Больше всего меня в этом опыте ошеломила метаморфоза ануса. Вам знакома его стыдливость у женщин, контрастирующая с излишествами вульвы. Эта крохотная роза скрытничает, однако набухает при малейшем давлении, превращается в золотую рыбку, зевающую в банке с водой. В этом кольце заключена вся поэтическая тайна диспропорции — как в восточной сказке о верблюде, проникающем сквозь игольное ушко. Добавьте еще настырный, упрямый, безнадежно фаталистический облик говна, которое свисает и знает, что должно упасть, что ему не дано летать, ибо оно не голубь, а темная субстанция, обреченная сорваться вниз. В общем, с этого дня я стал ночным горшком для Ребекки, ее отхожим местом, сортиром, уборной, отстойником, канализацией: едва ощутив нужду, она сливала мне в рот изобильную продукцию своих откормленных внутренностей. Исхлестанный ее ладонями, продутый ее пуками, орошенный ее дождями, удобренный ее говном, я стал хранителем промежности, благожелательным надзирателем чрева. Подобно благоуханным, если верить Корану, испражнениям Магомета, любая из какашек Ребекки обладала собственным запахом в зависимости от того, что она съедала накануне или в процессе переваривания пищи. К тому же каждый человек передает дерьму частицу своей души, своих настроений: при каждой дефекации я наслаждался тайной работой метаболической системы, я взвешивал, оценивал снесенные ею прекрасные шоколадные слитки. Наблюдая, как она ест, я с трепетом размышлял обо всех этих вкуснейших деликатесах, которым суждено было превратиться где-то между желудком и толстой кишкой в обоз смрадных омерзительных нечистот. Частенько, если мы могли увидеться только вечером, Ребекка не забывала обо мне и воздерживалась от больших дел: слишком сентиментальная, чтобы лишить меня удовольствия, она хранила свои сокровища внутри своей прекрасной пещеры, запирала на засов свою мохнатую пекарню и с наслаждением опустошала ее сразу по приходе. А для меня было чистейшей радостью служить ей подтиркой, я облизывался на эту клоаку, губы мои восторженно принимали пену этого черного колодца, и эти терпкие поцелуи пьянили сильнее вина.
Вижу, как вы бледнеете от омерзения. Но поймите же меня: любишь либо все, либо ничего. Я совершал эти божественные свинства из любви, ведь тело Ребекки казалось мне жемчужиной чистейшей воды: все, что исходило от него, обладало сакральным значением — я любил эту темную прозу, потому что любил автора. Учредив культ низкой материи, я преображал ее: в декорациях сточной канавы я в чем-то уподоблялся ангелу, ибо вел себя по-скотски. Наше вступление в круг избранных нуждалось в покровительстве высших сил: я угадывал присутствие Неба и Ада — затаив дыхание, они следили за мельчайшими перипетиями нашего падения и обеспечивали ему пыл вознесения. И чем больше восторгался я внешней оболочкой, тем сильнее хотел чествовать внутреннее содержимое, жаждал ухватиться за корни — лобызать печень, кишки, кровь, лимфу, дабы ни один трепет этого организма не ускользнул от моего благочестивого служения. У этого обряда был шарм перьевой ручки из нашего детства: приникаешь одним глазом к крошечному отверстию, чтобы лучше видеть, как перед тобой открывается целая панорама. Приникая губами к кратеру Ребекки, я становился свидетелем вершившихся внутри таинств, я жил жизнью ее брюшных перегородок, ее мускульной ткани, ее бьющегося сердца. Любовь наша припахивала говном, но из этого говна мы извлекали упоительные восторги. Нижайшее имеет интимные отношения с высочайшим, омерзительное было мне сладостным, отвращение меня бодрило, гадливость пронизывал некий высший смысл, превосходящий все остальные. Я изо всех сил сотрясал те пять приоткрывшихся и наглухо запертых барьеров, которые называются пятью органами чувств, я сокрушал пределы, стиснувшие нервную систему. В моем ненасытном желании было что-то от гордыни. Ничто так не кружит голову, как полная победа над омерзением: в ней обретаешь избыток власти, обзаводишься новыми антеннами, расширяешь границы собственного тела. Что такое гадливость, как не череда оскорблений, адресованных природе? Триумф над тошнотой — это стержень амбивалентности. «Дерьмо, — словно говоришь ему, — ты меня не запугаешь, я тебя приручу, заставлю признать мою власть над тобой». Это вызов каннибалов: нужно проглотить отвратное, чтобы больше его не опасаться.
Что до Ребекки, она была польщена тем, с каким рвением я подбирал одно за другим все совершенные продукты ее индивидуальности. Вдобавок я, обволакиваясь кишечной слизью, накрываясь с головы до ног этой попоной, становился ребенком, которого она исторгала из своего чрева, — и тот пищал, все еще вымазанный плацентой. Сам я привык к этой вязкой ласке, к этому лимончику, вползающему в рот, к возлюбленным нечистотам, которые низвергались на меня и тем самым освобождали от низости мои собственные испражнения. Наше тело подверглось балканизации, отправило на отдых периферические проявления эротизма — подобно империи, которая расчленяется после смерти своего Наполеона, и провинции ее провозглашают себя королевствами. Мы относились к тем «современным» парам, что берут штурмом старую медицинскую перверсию, дабы приправить перцем обыденность, и увлекаются опытами из пристрастия к неведомому. В ту пору я, позируя, наивно повторял: кто не пил, не ел вплоть до пресыщения свою возлюбленную, не уступал тело свое для реализации самых непотребных ее фантазий, тот не любил истинной любовью. И я гордился принадлежностью к касте избранных, которые будто бы познали ад, называемый страстью.
Что нам было делать? Мы не имели ни вех, ни образцов. При отсутствии всякого искусства любви на Западе, половой акт становится суммой всех законных и незаконных способов выразить чувство. Поскольку в любви нет ничего грязного, как говорят добрые души, принцип новизны для нас сменился принципом удовольствия. Внешне добропорядочные граждане, влюбленный тандем — но в укрытии алькова мятежники, вольноотпущенники, беззаконники, отвергающие условности, сотрясающие устои. По отношению к друзьям мы практиковали систематическую двусмысленность: не раскрывали ничего из наших интимных ритуалов, но давали понять, что они не лишены оригинальности. Когда у нас выспрашивали детали, мы с Ребеккой переглядывались, напуская на себя сострадательный вид, и прикрывались щитом стыдливости. Раздираемые между желанием щегольнуть и страхом разочаровать, мы ограничивались намеками. Другие, естественно, зашли куда дальше нас в этом исследовании и не остановились перед худшими крайностями. Рядом с профессиональными извращенцами мы были всего лишь косноязычными гномами. Однако с высоты этих фрагментарных наслаждений мы с презрением взирали на обычных любовников, завязших в механической похоти. Мы чувствовали себя не уродами на манер развратной уродливости пуританина, гримасничающего от удовольствия, а лишь иными — опередившими свою эпоху, близкими к высшей красоте. Нечто героическое во мне говорило: принять низкое, похабное, вульгарное — единственный способ избежать настоящего непотребства, которое есть неведение грязного, удел прекрасных душ. Мы достигли вершины, откуда скромные радости долины казались нам отвратными. Исключив из обыденности, наши аномалии нас возвышали, подтверждали исключительный характер нашей привязанности.
К примеру, как вы думаете, чем мы занялись после того, как насытились вплоть до безумия нашими неудобоваримыми тайными выделениями? Держу пари, что не угадаете: ласками. Мы прижимались друг к другу и начинали нежно трепетать в состоянии полной душевной безмятежности, не чувствуя собственного веса, иногда вздрагивая от поцелуя, убаюкиваясь в лучезарном расширении всего нашего существа. Каждый член имел свой ореол особенной теплоты, плечи, бедра, руки — собственную температуру, которая передавалась коже. Объятия эти вносили в наши забавы мгновения тишины, покоя стоячих вод, где мы черпали новые силы. Когда же возбуждение спадало и кровь обретала свой плавный ход, мы впадали в дрему, позволяя выдохам нашим вести диалог в ритме успокоившегося дыхания. На следующий день мы, вспоминая вечер, хохотали как сумасшедшие — повторяли безумно обманчивые слова утоленной страсти, но холодно, в комедийном тоне, что придавало этим сбивчивым, задыхающимся фразам фарсовый характер. Лингвисты гротескного порока, мы дразнили друг друга: я насмехался над ее криками, способными разбудить мертвого, она над моими стонами осипшего голубя. Вот так мы, клоуны похоти, грубоватыми шутками возрождали — с целью изгнать прочь — великое потрясение, которое накануне заставило нас ощутить край бездны. Ибо любителей сексуальных странностей подстерегает опасность преклонения перед проклятым образом, князем тьмы, черным ангелом, тогда как в самой глубине мерзости таится педантичная, тщательно организованная размеренность, нечто от горничной, от старого холостяка, смахивающего пыль с мебели. Перверсии необходим порядок, и этот порядок запрещает ей принимать облик великого переворота. В общем, разврат этот не разъедал нас, напротив, мы обжились в нем, как другие на кухне. Мы нежно журчали в грязи, мы любили друг друга, уютно устроившись в кружочке наших фантазий. Мы безоговорочно желали изучить самые низкие разряды испорченности, но не обманываясь на их счет. Хотя все любовные связи тяготеют к равновесию с той же непреложностью, как смесь горячей и холодной воды дает теплую, в нашу мы внесли принцип антагонизма, усложнения, которые всасывали разрозненные силы и вливали их в круговорот страсти. Мы хотели защитить нашу историю от напасти быть внятной и простой. Мы ринулись в крайности с энергичным простодушием, бросая вызов собственной гадливости, испытывая некую гордость от того, что бросаем ей вызов. Не стоит драматизировать наше беспутство: мы неустанно и всеми средствами давали друг другу доказательства взаимной и растущей любви. Разве не совпадало наше восхождение к самым утонченным уровням чувственной радости со смыслом знаменитой поговорки: чуть больше, чем вчера, чуть меньше, чем завтра?
Этот период безумия и пылкой страсти длился почти восемь месяцев, в течение которых у нас была только одна мысль, одна цель, одна тема для разговора. Эти склонности изменили окрас моей жизни: я не мог шага сделать, условиться о встрече, выписать рецепт, прочесть журнал, чтобы не вспомнить по ассоциации идей роскошные оргии, в которых погрязал вместе с Ребеккой. Из этих крайних пределов уже нельзя было вернуться в средние сферы жизни, я должен был двигаться дальше, иными словами, продолжать. И у меня, кто в силу профессии день напролет занимался анализами зараженного кала или больной мочи, в голове стучала одна мысль — погрузиться вечером в обожаемые экскременты моей любовницы, возобновить, как она говорила, наши сеансы омовения в навозе. Моя спальня, куда я не допускал друзей, превратилась в склад товаров из секс-шопа: ее украшали искусственные пенисы, клизмы, клистиры, многохвостные плетки, кожаные корсеты, наручники, трусики с бахромой, кольца со шпеньками или с дырочками — это была настоящая камера для пыток в средневековом стиле, где не хватало только истерзанной тени Иисуса на своем кресте. Когда мой сын приходил к нам с еженедельным визитом, мы убирали все это в платяной шкаф, который запирался на ключ, и предавались воздержанию. Все остальное время моя прекрасная палачиха с неслыханной жестокостью выпускала на волю свои инстинкты нервной женщины: кровь ее родичей, та арабская кровь, что текла в ее жилах, начинала вскипать, бешено бурлить во всем теле. Ребекка воплощала грубую витальность, которой я был лишен и которая вызывала у меня долгую дрожь, сотрясавшую с головы до ног. Я вымаливал поцелуи с упорством голодной собаки, она опаляла мою кожу огненными брызгами, отдаваясь мне с высокомерием и невозмутимостью, колдовским образом поощряя все мои устремления к жизни более высокой, а не к спокойствию пресыщенных чувств. Я особенно любил ее усталое после любви лицо, усеянное капельками росы, как прекрасный плод. Черты ее словно припухали и становились нежнее, на гладких округлостях читалось детское и глубокое удовлетворение человека, который зашел так далеко, но вернулся невредим, счастлив, умиротворен.
Наши дурные привычки подтолкнули нас к изобретению мелких непристойностей всякого рода. К примеру, однажды ночью Ребекка помочилась на мою ногу: я проснулся от холода, мокрый, слыша, как она хихикает под простыней и журит меня за то, что я сделал пипи в постель, как младенец. А на одной из вечеринок она затащила меня в туалетную комнату, зажала мою голову между ног, справила малую нужду и, не дав обтереться, выставила на свет с прилипшими волосами, влажным лицом — сама же на глазах у всех начала с отвращением принюхиваться ко мне. Когда мы бывали одни на природе и у нее возникала внезапная потребность, она орошала мне лицо небольшим весенним дождичком, а я с восторгом смотрел, как подрагивают прозрачные хрустальные капельки на восхитительных ресничках ее киски. В другой раз мы находились в ночном поезде, поехав в Венецию на Симплон-Экспресс: на вокзале в Домодоссола она велела мне лезть под вагон и пить из сливной трубы туалетного бачка струйку, которую пускала сверху. Несмотря на темень и безлюдные платформы, я каждую секунду опасался, что меня увидит кто-либо из железнодорожников или даже раздавит какой-нибудь маневренный состав, — и никогда прежде страх во мне не соприкасался так тесно с наслаждением. А еще мы сервировали продукты и напитки в жерлах моей любовницы: ее киска превратилась в стол, за которым я упивался, как гурман. Любовные и гастрономические рецепты сливались воедино, что подтверждало каннибальскую природу моего вожделения к Ребекке. Мы разработали свои собственные меню — и не было пирожного, ликера, блюда, кушанья, к которым не примешалась бы хоть частица великолепного тела моей дорогой любовницы: Возможно, вы удивитесь, что мы ни разу не поменялись ролями, но ведь я почитал грубую холодность Ребекки главнейшим ее достоинством. Пусть объект обожания хоть раз расплатится со мной — и он, утеряв престиж, станет бременем.
Нам следовало бы остановиться на этом: любовники должны разлучаться в самый разгар страсти, расставаться от избытка гармонии, как другие люди кончают с собой от избытка счастья. Мы верили в утро мира, но надо было оглохнуть, чтобы не слышать раскаты прибоя, предвещавшего наступление ночи. Разнообразием фантазий Ребекка, которая и меня к ним приучила, пробудила во мне единственный вкус, дремавший с детства, — вкус к новизне ради новизны. От нее я все время ждал большего, требовал, чтобы она меня удивляла, изумляла своими выходками, ослепительными выдумками. Тогда она отвечала, поскольку иногда пользовалась защитой с целью разжечь мое желание: «Ты еще увидишь, не торопись, у меня в голове довольно идей, чтобы занять тебя в течение целого века». Я с ума сходил от этих обещаний, которые разжигали мое воображение так, что у меня мурашки бегали по коже. Но в один далеко не прекрасный день я вдруг интуитивно понял, что видел уже все. Ребекка растратила свои сокровища, ее выдохшееся воображение перестало рождать чувственные утопии.
Чары прекратились: мы исчерпали наш ресурс, завершили экзегез наших скандальных устремлений. Наша любовная жизнь, бывшая некогда совокупностью чудес, стала совокупностью тревог и начала лавировать — между страхом и изнеможением — в поисках риска, необходимого для возбуждения. Вам следовало бы не возмущаться моими откровениями, а встречать их улыбкой. Что может быть комичнее молодой пары, которая пытается достичь высшей ступени порока и расписывается в своем банкротстве? Мы пережили радости свои, как переживаем времена года: этот простой факт должен был бы предостеречь вас — не относитесь серьезно к физическим крайностям. Мы ничем не рисковали, вина лежит на нашем испорченном, тепличном времени, из-за которого все лишается драматизма, мы же теряем способность чувствовать долго. Странная эпоха: труднее всего не оградить себя от непристойности, а извлечь ее на поверхность. Терпимость обезвредила самые жестокие ситуации, секс — это жалкое кощунство, у которого теперь нет даже сакрального достоинства. Современному распутнику угрожает не лишение прав, а скука.
В сущности, я был слишком здоров для этих излишеств: мне казалось, будто я перешел на другую сторону, хотя на самом деле не сдвинулся места. Я слишком ценил живописное, неожиданное и потому не мог по-настоящему увлечься теми эпизодами, которые составили веху в нашем существовании. Я пережил лето сексуального анархизма, накопил капитал эксцентрических эмоций, на мгновение пощекотавших мою чувственность, однако не засевших так глубоко, чтобы вписаться в архивы моей кожи. Я потерпел крах в стремлении преобразиться и остался мелким буржуа, который взбодрился на крутом вираже, а затем вернулся к общепринятым похотливым привычкам. Но еще больше я злился на Ребекку за то, что она подала мне надежду на метаморфозу и не преуспела в этом. Мы стали жить слишком высоко для наших жиденьких темпераментов и впали в смятение, как те бедняки, которых однажды пригласили на роскошную вечеринку, а затем отослали в их лачугу. Кроме того, ничто так не обескураживает человека, как открытие, что его собственные фантазии банальны: когда мы узнали, что в Лондоне, Нью-Йорке и Берлине существуют клубы, где с большим размахом практикуют то, что мы проделывали вдвоем, я внезапно остыл к нашим забавам — столь истоптанный бульвар был недостоин моих посещений. Эта жизнь в закрытой посудине, я бы сказал, ночной посудине, принуждавшая нас отделиться от мира, эта жизнь домоседов, обывательская именно в силу своей извращенности, потеряла всякий смысл. Если бы мы допустили в наши игры хоть какую-то публику, это могло бы отвлечь нас друг от друга, однако Ребекка не была расположена приглашать третьего участника или еще одну пару. Погрузившись в распутство, мы вели жизнь рантье, избегая любых приключений и риска. Но отвергнутый мир вновь вступал в свои права: чем крепче мы запирались, тем чаше слышали, как он стучит в дверь, шепчет в окно, дует в занавески, просит нас выйти, затеряться в нем, пока не поздно.
Пресытившись похотью, излишествами, я окончательно разрушил колдовские чары. Мне не хватало шума, оживления, толпы, суеты. Вскоре между мной и Ребеккой возникла атмосфера глухого раздражения: я остывал, мое непостоянство, на мгновение задавленное поразительной индивидуальностью моей подруги, вновь всплывало на поверхность. Ребекка была для меня тем же, что я для нее — нечто вроде оглушительного шока, огненного дуновения, которое сметало все на своем пути. Эта дикая энергия, лишившись цели, обернулась против нас. Назревшие грозы, накопленные нами мощные флюиды не замедлили разразиться настоящими бурями. Водрузив свою любовницу на пьедестал, я яростно свергал ее в поисках нового идола для обожания. Великое сладострастие, пробуждающее обычно дремлющие силы, способно сразу перейти в жестокость. А в отрезвлении всегда есть ярость. Я злился на свою подругу за то, что она уже не внушает мне прежней страсти, и стал желать, чтобы она проявила деликатность и ушла сама. Любя меньше, я ее почти ненавидел: поскольку извращение было средством выразить нашу ненависть, исчезнувшее извращение преобразилось в злобу.
Я обнаружил у Ребекки слабые места: к примеру, заметил, что некоторые шутки, которые другие люди сносили без горечи или пресекали пожатием плеч, обижали ее, как серьезные оскорбления, и она терзалась воспоминаниями о них. Этой высокомерной девушке, заставившей меня склониться перед любыми своими капризами, не хватало элементарной уверенности в себе. Я бесстыдно пользовался этим, неустанно осмеивая все, что прежде мы считали священным. Ребекка обижалась, плакала — вакханалии наши перерастали в войну. Что вы хотите: мучить приятно лишь дорогого человека, нет никакого удовольствия в том, чтобы помыкать незнакомцами. Кроме того, вся наша так называемая цивилизация покоится на углублении жестокости. Свирепость ныне благоденствует в словах, одухотворяется из-за того, что физическое насилие себя дискредитировало. Наше поколение кичится тем, что отправило дикость в отставку, но она вернулась, сменив личину. Теперь силой не мерятся с помощью мускулатуры и кулаков, она оттачивается умом и языком. Общество наше, выиграв в рафинированности, еще не установило наказаний, призванных возместить громадный ущерб, наносимый глумлением и клеветой. Добавьте к этому, что для запугивания противника все средства хороши, включая многочисленные освободительные теории, которые процветают в нашем климате вот уже целое столетие: наша эпоха тем и очаровательна, что позволяет оскорблять людей во имя их свободы. Излишне говорить, что Ребекка, в отличие от меня, не имела опыта словесных баталий: есть ребятишки, воспитанные на библейских текстах или рецитации Талмуда, другие вскормлены молоком авантюр, третьи растут на лоне природы или берегах свирепого океана — для меня же, маленького парижанина, музыкой детства стали вопли. Родительские сцены, их нападки друг на друга и на меня (я был единственным сыном), постоянное унижение отца вдолбили мне в голову, словно гвоздь, навязчивую идею собственной неполноценности. Подобная педагогика делает ребенка хитрым, злопамятным, преисполненным злобы ко всему человечеству. Одним словом, ваш покорный слуга. Это предыстория, чтобы объяснить вам таившиеся во мне дурные инстинкты, мое особенное предрасположение к низости, обузданное лишь свежестью любовного начала.
Заканчивался некий цикл, и я смутно чувствовал, что на смену ему идет другой. Я сделал свою любовницу грозной, чтобы тем легче представить ее впоследствии незначительной. Обожать означает и ненавидеть, заранее низвергать того или ту, кого водружаешь на пьедестал: после восьми месяцев эротической бури мы предстали чужими людьми — думали, что знаем друг друга, а сказать нам было нечего. Этой нашей новой ситуации Ребекка поначалу яростно сопротивлялась со всей силой женщины, утерявшей свои привилегии, но жаждущей сохранить хотя бы достоинство. Мы начали ругаться. Положение ухудшалось, мы сделали попытку дать задний ход и на несколько месяцев уехали в Азию, куда меня по моей просьбе откомандировала Всемирная организация здравоохранения. Разнообразие культур и лиц, красоты ландшафта оказались словно бы панацеей против наших семейных мук. Но по возвращении все возобновилось. Наши чувства рухнули под собственной тяжестью, и я помышлял лишь о том, как создать между нами дистанцию. Я уже говорил вам, что минуты близости случались все реже: с беспутством было покончено, и у меня не было никакого желания совокупляться на классический папин манер — особенно с женщиной, знакомой мне до тошноты. Какой разврат может соперничать со свежестью нового тела? Должно быть, Ребекка это поняла, поскольку однажды призналась: «Нам не следовало делать ничего такого, ты изменился». Я пожал плечами, считая смешным этот возврат к стыдливости, уцелевшей от ригористического воспитания, но все еще не посмел объяснить ей истинные причины своей холодности. Моя небрежность порой вызывала у нее приступы ярости, непреодолимое желание разделаться со мной, удушить меня, вырвать, схватив за горло, все тайны сердца.
Мне запомнился один поразительный эпизод: это была вторая наша ссора — первая, как я уже вам говорил, произошла после вечеринки. Удобства ради я буду различать мелкие повседневные стычки и грандиозные оперы ненависти — более редкие, более продолжительные, более мучительные. Итак, это произошло весной, я тогда на неделю уехал, получив приглашение выступить на конгрессе паразитологов в Вене. Ребекка, которая жила у меня, использовала это время, чтобы кокетливо обновить мою двухкомнатную парижскую квартиру. Ей вздумалось поменять окраску стен и дверей, на окна она повесила светлые шторы, во все вазы поставила ослепительно яркие цветы, сшила два десятка атласных подушечек, образовавших в центре гостиной нежную груду уютных округлостей, купила новый цветной телевизор и две прекрасные лампы 1900 года в стиле модерн. В результате холостяцкая берлога преобразилась в гнездышко юной свежей любви. Вернувшись, я был восхищен этой метаморфозой, растроган самим жестом — особенно когда Ребекка сообщила мне, что истратила на все новшества три четверти своей зарплаты плюс сбережения.
Естественно, при первом же нашем столкновении, а именно два дня спустя, я не преминул ядовито раскритиковать ее инициативу: насмехался над дурным, воистину парикмахерским вкусом, указывал на дисгармонию между новыми обоями и мебелью, наконец, обвинял в том, что она изуродовала мою квартиру, которая превратилась в торт со взбитыми сливками, в гнездышко девицы легкого поведения. Помню, мы сидели в кафе, Ребекка плакала, я впервые попрекал ее ремеслом. Словно разбавляя злобу хамством, я встал со словами, что мне надоела ее слезливость. Она догнала меня на улице, с перекошенной физиономией, и я вдруг испугался ярости, исказившей ее лицо. Не признаваясь самому себе, я предчувствовал катастрофу.
— Значит, тебе не нравится обстановка квартиры?
Она говорила свистящим шепотом, словно задыхаясь от негодования.
— Я ничего такого не говорил.
— Да нет же, она ужасна, не пытайся щадить меня.
— Зачем ты идешь со мной?
— Я хочу исправить свою оплошность, ты сам увидишь.
Испытывая смутную тревогу, я открыл дверь и не успел даже пальнем шевельнуть, как Ребекка ворвалась внутрь, схватила телевизор и швырнула его на лестничную клетку. Я было побежал за ним, но он уже извергал свои трубки и провода, рассыпаясь на ступеньках с грохотом, переполошившим весь дом.
— Ты совсем спятила?
— Нет, мой дорогой, я хочу вернуть тебе квартиру такой, какой она была.
Решительным жестом она схватила кухонный нож и методично вспорола одну за другой все сшитые ею подушки, затопив гостиную ливнем из белых ворсинок. Парализованный мощью этого урагана, я стоял неподвижно и подспудно испытывал, вероятно, смутное чувство, что заслужил подобное наказание. Избавлю вас от деталей этого плачевного дела — достаточно сказать, что наше счастливое теплое гнездышко было разорено за полчаса: часть моих книг разорвана, эротические аксессуары выброшены в окно, обои содраны, обе лампы разбиты о мое плечо. Ребекка ухитрилась в одиночку нанести такой же ущерб, какой производит вторжение полицейского отряда, и, когда она ушла, моя разгромленная квартира лежала в руинах. Я был раздавлен и, кажется, даже плакал над своим уничтоженным жилищем, как над нашей испоганенной любовью. Соседи наверняка все слышали: они и без того с трудом терпели по ночам любовные вопли Ребекки, репутация моя погибла.
Два часа спустя моя любовница, проявив столь характерную для нее непоследовательность, в слезах позвонила мне, чтобы вымолить прощение. Она просила разрешить ей возместить ущерб, вызывалась самолично все вычистить, хотя бы ей пришлось работать целую ночь.
— Прогони меня, если хочешь, но позволь мне сначала привести все в порядок.
Я согласился. Она вооружилась веником и совком. Я же, восседая на табурете, отдавал ей распоряжения, наслаждался ее покорностью, осыпал сарказмами, придирался к каждой мелочи, заставлял исполнять любой каприз. Эта идиотка, посмевшая напугать меня, теперь ползала передо мной. Когда спустя несколько часов она все убрала, я распахнул дверь и пожелал ей доброй ночи.
— Ты желаешь, чтобы я ушла?
— Предпочитаю.
— Я не хочу уходить.
— Так будет лучше: ну же, убирайся!
— Франц, я тебя люблю, я прошу у тебя прошения, я была не права. Я люблю только тебя, я готова на все ради тебя.
— У меня только одно желание: чтобы ты вылетела отсюда.
Слезы уже душили ее. Через минуту они прорвались бурными рыданиями, яростными конвульсивными стонами. Она упала передо мной на колени, целуя мне руки и ботинки.
— Я люблю тебя, — повторяла она, — умоляю, оставь меня хоть из жалости.
Она исступленно сжимала мои колени, а я ногой подталкивал ее к выходу, делая вид, будто решение мое непоколебимо. Мне хотелось увидеть, до чего может дойти влюбленная женщина, оказавшись в низшей позиции: ее униженными мольбами насыщалось мое тщеславие, и я раздувался от гордости, словно какой-нибудь паша. Она еще долго плакала, зарывшись лицом в ворс ковра, содрогаясь всем телом, воплощая неизбывное горе.
Я дождался паузы в этом кризисе и поставил драконовские условия ее возвращения — потребовал, чтобы мы реже встречались, чтобы мне была предоставлена полная свобода волочиться за кем угодно, чтобы она прекратила рыться в моих вещах и просматривать мою корреспонденцию. Ребекка удрученно кивала.
— Я готова все вынести, лишь бы ты хоть немного бывал со мной. Мне даже кажется, что ты смог бы любить другую, лишь бы это происходило при мне и я бы знала об этом. Я бы пошла за тобой на край света, даже если бы ты оттолкнул или прогнал меня. Ни одна мука, вызванная тобой, не сравнится с мукой потерять тебя.
Я зачарованно, с глупым удовлетворением слушал эти слова. Мне раньше и в голову не приходило, что эта женщина так сильно меня любит. Я ответил ей:
— Ты готова на все ради меня? Ты не права. Видишь ли, драма в том, что ты слишком меня любишь. Это от безделья, ведь у тебя нет работы, в которую ты могла бы вложить душу. Я требую, чтобы ты любила меня меньше: твоя страсть мне мешает. Разве ты не знаешь, что безумная любовь — это лукавый миф, созданный мужчинами для порабощения женщин?
Меня переполняло веселое ликование: я разыгрывал карту феминизма, уничтожал Ребекку во имя ее достоинства, выказывал явный талант к просвещенной подлости. На мгновение мне стало страшно — при мысли, что это счастье, эта улыбка целиком зависят от меня. Затем я изгнал сомнения, и на их место проскользнула другая мысль: с существом, отдавшим свою судьбу в полную мою власть, можно делать все, что мне заблагорассудится. Это открытие оказалось ужасным. Я с ним уже не расставался, и оно сыграло решающую роль в дальнейшем развитии нашей связи. Ребекка не посмела ничего возразить. Вечером она вывесила на парадной двери объявление, адресованное жителям дома: «Не беспокойтесь, это была всего лишь ссора».
Она вырвала у меня обещание не унижать ее и дала мне клятву, что никогда больше не позволит себе так вспылить. Естественно, я знал, что не смогу прикусить свой змеиный язык, и подозревал, что ее бешенство, изнанка непримиримой любви, прорвется при первом же сигнале тревоги. Эта кризисная ситуация мне нравилась: я обожаю доводить людей до крайности, приводить их в отчаяние, выкручивать им нервы вплоть до риска обжечься самому. Я нахожу здесь тот же хмель эксперимента, что и в пламени эротизма. Сцена служит продолжением похоти, утоляемой другими средствами. Кроме того, в нашем семействе женщины всегда скользили на грани безумия. Мой отец, дед и прадед владели даром доводить своих жен до помешательства. Я обрел жертву, которую мог умертвить во имя традиции: долгая череда домашних деспотов словно понуждала меня принять у них эстафету. Ведь тот, кто не берет ничего из прошлого, из прошлого своих предков, обречен пережить их несчастья.
Внезапно на наши лица, покрасневшие от гнусной исповеди, повеяло сквозняком: Ребекка резко, без стука, открыла дверь:
— Добрый вечер.
При звуках этого голоса затворник сразу оборвал свою бредовую болтовню. На лице его проступили яркие пятна, как если бы на кожу ему прилепили кусочки киновари.
— Да это же «Месье Неймется», — сказала она, склонившись передо мной. — Вы все так же ррраздражены?
— Да нет же, — с гадкой улыбкой поправил ее Франц, — это уже не «Месье Неймется», это Дон Кихот, спаситель котят, защитник вдов и сирот.
— Что он опять натворил? — воскликнула Ребекка, с трудом сдерживая гомерический хохот.
Этот вопрос меня добил. Я был уязвлен. В глубине души, разумеется, ибо на лице сохранял широкую улыбку, от которой у меня сводило губы. Мне страстно хотелось пресечь эти грубые выходки, но я сумел пробормотать лишь несколько маловразумительных слов. Сидел я там, где дыхание обоих супругов встречалось, и это был поток зловония. Мне требовался свежий воздух, я стремился вырваться на простор из грязной тины, где мы так долго копошились. В смятении я сбежал, хлопнув за собой дверью, и мне почудилось, будто в каюте слышатся язвительные смешки. Должно быть, мое фиаско их здорово развеселило. Я чувствовал себя замаранным, испачканным. Только жалким кривляньем Франца, малодушным состраданием к инвалиду можно объяснить мою терпимость к подобного рода пошлостям. Я ворвался в свою каюту, как затравленная лисица забивается в нору. Беатриса уже спала, и ее дыхание, чуть сладковатый аромат духов заполняли постель с почти тошнотворной бесцеремонностью. «О, прости, — тихонько сказал я, устыдившись этой мысли, — меня просто вывели из себя». Мне хотелось подумать, излить свою досаду, но волна усталости накрыла меня. Я был расстроен, онемевшее тело приказывало мне лечь спать. Я словно провалился в сон. Мне приснилось, что Ребекка стоит на верхней палубе, с венецианским котенком в руках; поглаживая его, она повторяет: «Ты заслуживаешь лучшей женщины, чем Беатриса, ты стоишь больше, чем та жизнь, которую она тебе готовит». Затем Ребекка бросает кошку в море и начинает грязно ругаться с жутким немецким акцентом. И лишь проснувшись посреди ночи, в поту от этого кошмара, я наконец понял, что такое каюта Франца — место разложения чувств.