Осеннее равноденствие. Час судьбы

Бубнис Витаутас Юргис Казевич

ОСЕННЕЕ РАВНОДЕНСТВИЕ

 

 

#img_3.jpeg

 

I

Кристина хотела выбранить себя, но только с досадой сжала сухие, казалось, припорошенные дорожной пылью губы.

Мимо проносились машины. Вынырнув из мрака за холмом, полосовали фарами согревшийся за день асфальт, слепили едущих навстречу, ревели, громыхали, вжикали мимо, острыми языками света пытаясь поймать шишковатый тополь или желтеющий уже клен на обочине, стены усталой избы или облепленные яблоками ветки в саду. Однако по обеим сторонам нового шоссе угрюмой рекой разливалась лишь темная серость пашен, и только поодаль, чуть правее, светились окна домов, мигали уличные фонари.

От гула машин дрожал воздух, пропитанный выхлопными газами, пылью и принесенной издалека ветерком гарью тлеющего торфа.

Кристина все еще тискала онемевшими пальцами истертый бумажный рубль, который сунула было в ладонь водителю «Волги». Но водитель стал отнекиваться, а сидевший рядом с ним человек средних лет схватил ее руку. «Да что вы, товарищ…» Показалось, что он хотел произнести ее фамилию, но удержался или просто не вспомнил и только добавил: «Что вы… По-моему, мы когда-то… в гостях… Или я обознался, товарищ?..» — и снова его губы едва не произнесли ее фамилию. Когда цепкие пальцы отпустили руку, Кристина, окончательно растерявшись, толкнула плечом дверцу автомобиля.

Она-то не помнит ни вечер в гостях, ни человека, всю дорогу молчавшего с важным видом и заговорившего лишь в последний миг… Криста ничего не помнит, да и не желает вспоминать. Могла ведь спросить, но молчала, будто воды в рот набрала, будто насильно втолкнули ее в эту «Волгу». С самого утра так — даже в грохочущем поезде чувствовала прикосновение чужой руки, парализующее ее желания и волю.

Старая ухабистая дорога, изогнувшись дугой и перемахнув ручей, влилась в улицу, по обеим сторонам которой росли пышные липы. Встреть Кристина много лет назад здесь подругу и спроси та ее, куда она идет, Кристина без запинки ответила бы: «Домой иду». Что же она теперь ответит, если ее вдруг спросят? Куда она идет? И зачем? Но улица темна, вряд ли кто узнает ее. Никто не спросит. Не остановит ее и не спросит: «Куда идешь, Кристина?»

Тяжелую дорожную сумку она взяла в другую руку. Чем она так нагрузила ее, что едва тащит? Кажется, одни тряпки и побросала в спешке сегодня после полудня, поскольку даже накануне вечером не была уверена, что отправится в этот путь.

Хорошо, что уже темно, что люди сидят у телевизоров и ужинают или, уютно переговариваясь, хлопочут в своих двориках. Хорошо, даже отлично. Но когда улица уперлась в площадь Свободы, Кристина придержала шаг, огляделась. Здесь еще было оживленно и людно, а у ресторана шумно галдела стайка подгулявших мужчин. Дзинькнула упавшая наземь бутылка. Кто-то выругался, кто-то громко расхохотался… Поодаль на высоком крыльце двухэтажного дома маячили две женщины, мимо на дребезжащих велосипедах пронеслись дети. Зарычала машина, сноп света залил Кристину. Она заслонила рукой глаза, а когда грузовик укатил, громыхая на ухабах, пересекла площадь и нырнула во мрак Родниковой улочки. Шаг снова замедлился, потяжелела сумка.

Из-за деревьев выскользнул лоскут луны, замерцал над чернеющим неподалеку озером. Отсветы фонарей поблескивали на воде, теплились, как головешки угасающего костра. Повеяло вечерней прохладой, мелко затряслась раскидистая, устремившаяся к небу осина Миколаса Тауринскаса. Дом Тауринскаса так и сверкал оранжевыми стенами, а за распахнутым окном потрескивал телевизор и отчаянно разорялась Алла Пугачева.

Кристина остановилась — из темноты вынырнул соседний дом, обращенный торцом к улице, тоже покрашенный в оранжевый цвет. Видно, совсем недавно покрашенный. А она-то и не знала. Почему ей об этом не написали?

Тихонечко отворила калитку. Калитка даже не скрипнула, не звякнул крюк. Не ждут. Конечно, никто ее здесь не ждет, и Кристина двигалась по дорожке мимо высоких георгинов осторожно, как чужая.

Зияла приоткрытая наружная дверь. Одной ногой переступила высокий порог, пошарила рукой возле косяка, похлопала ладонью по стене, но выключатель так и не нашла. Он всегда был над дверным засовом, Криста влетит, бывало, поздним вечером, запыхавшись, нажмет кнопку — и тусклый свет заливает широкую лестницу, ведущую на чердак, освещает прильнувшие к стенам шкафчики, висящую на стенах утварь и четыре двери — две с правой стороны коридора и две с левой. Дверь слева — ее!

Когда глаза чуть освоились с кромешной тьмой, в дальнем конце коридора, у самого пола, проступила полоска тусклого света. Но едва Кристина сделала шаг, полоска исчезла, и она, выставив вперед свободную руку, ступала осторожно, не столько боясь за что-то зацепиться, сколько пугаясь сырости, скользящей по лицу и всему телу да отдающей плесенью тишины. Кристина задыхалась, ее рука, нашаривающая дверь, дрожала; костяшки пальцев наконец-то стукнули по чему-то жесткому. Не сразу удалось ей постучаться сильнее. Глуховатый стук пролетел по коридору, вызывая новые страхи: а вдруг там никого нет? Почему она не дала знать, почему не отправила телеграмму? Обернулась на входную дверь, но не увидела ее. Тьма, одна тьма, клейкая, как паутина. Снова забарабанила, сильнее, до боли в костяшках. А если придется вернуться по этому коридору? Неужто она сама закрыла дверь?

Зашаркали шаги, громыхнул стул, что-то упало. Щелкнул ключ в замке, дверь чуточку приоткрылась, лязгнула, натягиваясь, цепочка.

— Кто на ночь глядя? — донесся из щели приглушенный женский голос.

Кристина не смогла раскрыть рта. Только схватила ручку двери и потянула на себя. Снова лязгнула цепочка.

— Кто на ночь глядя, спрашиваю? Если к Гедонисам, то напротив!

Еще немного, и дверь захлопнется, не достучишься, не дозовешься, даже если поднимешь весь дом на ноги.

— Это я, тетя…

— Кто, кто?.. — в щели забелел кончик носа.

— Я, Криста.

Кончик носа спрятался, в щели заморгал глаз.

— Горе ты мое… Кристуте?

Женщина за дверью все еще медлила, и Кристина, малость успокоившись, тихонько попросила:

— Открой, тетя Гражвиле.

Та скреблась, дергала цепочку, бормотала:

— Поставила, чтоб от беды подальше, а когда приходится открывать… Вот те и на, горе ты мое, как заколдованная. Сроду такого не было. Ты уж прости меня, Кристуте, держу тебя за дверью, будто какую… — причитала женщина, дергая дверь. — Господи боже, горе ты мое, вот застряла, ни взад, ни вперед. Ну вот, отскочило-таки.

Дверь открылась, невысокая крепенькая женщина развела руками, хлопнула себя по бокам, опять развела руками.

— Криста, детонька… В такой час, на ночь глядя. Да чего ты стоишь? Заходи, смело шагай через свой порог.

Гражвиле тараторила не переставая, хлопала себя по бокам, наконец поймала Кристину за руку, затащила в кухоньку, обняла, расцеловала и только потом, попятившись, оглядела ее с головы до ног и спросила переменившимся голосом:

— Никак что?.. Горе ты мое, никак что худое?..

Кристина в расстегнутом легком плаще стояла рядом со своей поставленной на пол сумкой, все еще чувствуя на себе холодные пальцы тьмы. Голова кружилась, перед глазами мелькали придорожные деревья и дома, в ушах громыхал поезд. Она ехала, неслась, торопилась; а вдруг эта тесная кухонька всего лишь минутная остановка?..

— Почему молчишь, Кристуте?

Кое-как выдавила улыбку.

— Приехала, тетя. К тебе.

— Вижу, что приехала. Это хорошо. А вот гляжу на тебя, детонька… никак что… Не заболела часом?

Я здорова, я абсолютно здорова, скажу ей, но почему в ушах звон, почему голова такая тяжелая, и руки у меня тяжелые, и ноги, и вся я такая… Но это дорожная усталость, все от желания побыстрей догнать… Что догнать? За чем я гонюсь? А может, убегаю? От чего же я убегаю и за чем гонюсь?

— Глаза… у тебя такие глаза…

— Я здорова, тетя Гражвиле.

— Ей-богу?

— Правда.

— А я до смерти перепугалась. Обрадовалась тебе, что и говорить, так давно не заглядывала, но и перепугалась, горе ты мое. А почему мы тут стоим?..

Повела Кристину в свою комнату, усадила, бросилась заправлять разворошенную постель — ведь уже укладывалась. И только потом шлепнулась на стул перед племянницей, обласкала ее теплым взглядом. Седьмой десяток кончает, а выглядит куда моложе. А может, она перестала стареть двадцать или даже тридцать лет назад? Какой была когда-то, такой и осталась — шустрая, непоседа, всех облетает, всем успеет помочь и доброе слово сказать, но сама чужую руку оттолкнет: да ничего мне не надо, дескать, да у меня все ладно, полная чаша… «Умаешься, Гражвиле, все кипишь, как в котле», — сочувствуют бабенки. «Сиди я именинницей, больше устала бы». — «Не разрывайся зря, хоромы-то не наживешь». — «Пока ноги носят, пока сердце еще… ах, горе ты мое…» И бегает Гражвиле, день-деньской носится, потому что всем не хватает ее рук, бодрого голоса, доброго взгляда. Словно весь свой век в сплошных радостях прожила — сияет круглым как луна лицом, морщинки по обе стороны носа подрагивают, выцветшие бровки как-то озорно взлетают и опускаются.

— И не думай, что, не ждала. Каждый божий день жду и не дождусь. Сколько раз за письмо садилась, да писательница из меня сама знаешь какая. Читать-то еще читаю и без очков, а вот писать… Проси кого чужого. Тоже не письмо, не твоей рукой написанное. Вот так-то. Но и ты, детонька, совсем про меня забыла.

На подоконниках в горшках, обмотанных разноцветной бумагой, цвела герань, издавая терпкий запах, стену украшал образ — Вознесение девы Марии, — вызывавший в памяти времена давние, детство. О детстве напоминал и круглый стол со стертыми ножками, и сколоченная из узких планок этажерка у стены с оловянным распятием на верхней полочке, и толстая захватанная книга псалмов на стопке газет.

— Не поспеваю, тетя. Ничего я теперь не поспеваю, даже тебя проведать. Поверь.

Тетя обеими руками пригладила побелевшие волосы, скрученные в узелок на макушке, покивала.

— Сама вижу, как годы летят, о господи боже. Когда была девчонкой, на замерзшем пруду парни устроили карусель, садись, говорят, покатаем. Как раскрутили, как раскрутили, санки свистят будто ветер, все знай летит, знай летит, а я уцепилась и держусь, только бы не выпасть. Тихонечко так нынче дни летят. И опять боюсь, как бы не выпасть.

— А мне минутами кажется, что эти санки уже без меня летят, что я выпала из них.

— Чудеса, да и только! — Гражвиле всплеснула руками. — В твои-то годы, детонька… Будет врать…

Такое искреннее, непритворное удивление тети Гражвиле, просто-таки выплеснувшееся из глубины ее души, Кристину даже рассмешило, и она схватила тетину руку, лежавшую в подоле, пожала ее, потрясла.

— Ах, тетя, ведь мне уже не двадцать.

— Но и не семьдесят.

Кристина снова застыла, подняла глаза к потолку.

— А иногда кажется… нет больше жизни…

— Детонька! — оборвала ее Гражвиле, услышав в голосе племянницы мучительную дрожь. — Вижу, что вконец измоталась. Поживешь тут, в глазах светлее станет. Ты надолго? Надеюсь, не на один день прискакала?

— Не на один, тетя.

Гражвиле обрадовалась, вскочила, обеими руками погладила плечо Кристины, присела: что бы приготовить для гостьи дорогой, небось проголодалась с дороги? Нет, нет, какие тут хлопоты: на кухне газ, ни тебе дров искать, ни плиту топить.

— Я мигом, детонька. Может, чаю с клубничным вареньем — свежее, этого года? И сыр есть, творог, сметана… Или лучше колбасы нарезать да соленых огурчиков? В прошлом году справного поросенка откормила, мясцо всю зиму полным ртом ела, и сейчас еще целый шматок сала висит да окорок, а в хлевке опять поросенок хрюкает, перед рождеством попрошу Тауринскаса, чтоб заколол. Так чего тебе больше хочется, скажи? А то глазунью из двух яиц… Может, с сыром, а? Вот и хорошо, детонька, ты посиди, а я мигом спроворю. Но, горе ты мое, лучше в свою комнату иди, располагайся, ключ-то в дверях… Все как было, как ты два года назад оставила. Только пыль иногда вытираю, улица-то рядом, через окна наносит.

Кристина сидела как и раньше, даже на белую дверь в стене не оглянулась. Будто в чужом доме, в чужой комнате. Будто не здесь пробежали ее детство и юные годы, многие летние дни, пока училась и работала в далеком городе.

Не вставая со стула, подтянула к себе сумку, расстегнула, отыскала сверточек и из полиэтиленового мешочка вынула цветастый отрез. Гражвиле шаркала по кухоньке, звякала ножом по краю сковороды и говорила, говорила как заведенная… Свой конец дома перекрасила, дескать. Еще весной городские власти потребовали — дома возле улицы подкрасьте, чтоб все блестело. Люди толковали, какая-то комиссия приедет, чуть ли не самое главное начальство. А вот краску откуда взять? Повезло ей, что Миколас Тауринскас «скомбинировал» краски навалом, так что по божеской цене продал и ей бидон. А Гедонисы-то за своей половиной дома не смотрят, Тауринскас бы и для них краску достал, однако нет. Лучше через глотку рубль пропустят, чем дом приведут в порядок, упаси господь от такого соседства. Да, чуть не забыла… Марчюлене-то помнишь? С ее дочкой ты в школу ходила. Славная была женщина, ладили мы с ней, не раз ей банки ставила. Одна жила. Постучался кто-то ночью. Раз уж стучатся, как не открыть, открыла. Господи боже! Трахнули по голове, перерыли все углы, думали, тыщи найдут. А что нашли-то? Может, десятку-другую, горе ты мое. На успенье похоронили женщину. Вот тогда Тауринскас и наложил на мою дверь эту цепочку. Вот я и говорю, детонька, мало того, что людишки своей смертью помирают, а сколько еще всякие беды, хвори, аварии прибирают. Уже и кладбище новое огородили, за сосняком, на старом, сказывают, не позволят больше хоронить…

Вкусно запахло шипящим на сковороде сливочным маслом, задребезжала крышка чайника.

— Криста, детонька!..

Кристина развернула цветастый материал.

— Это тебе, тетя.

— Мне? — Гражвиле вытерла руки о передник, двумя пальцами осторожно коснулась краешка отреза.

— Платье сошьешь.

— Горе ты мое! И зачем так тратиться! Мне, старухе, всего хватает, успела бы сносить то, что уже пошито. Ну, ей-богу, боюсь даже брать. Лучше себе придержи, детонька, мне и не к лицу такая красотища…

Чмокнув Кристину в щеку, приложила к себе отрез, повернулась на одной ноге, бросилась к зеркалу, вгляделась.

— Красота. Ну и красотища… — Гражвиле умиленно поджала губы, покивала и, отвернувшись, разложила на кровати отрез, аккуратно скатала. — Вот спасибо так спасибо, детонька. Если бы не ты… Дочка ты для меня, родная дочка. Знаешь, я иногда думаю: нету у меня детей, не дождалась, в старости не у кого голову приклонить. Но у меня же есть ты, Криста! Видишь, какая я дуреха иногда бываю, стыд и срам. А как твоя доченька-то, Индре? Такую девочку вырастила, на всю жизнь радость. Хорошо тебе, ты не одна.

Мне хорошо, тетя, — не произнесла, потому что горло свела судорога. Мне ужасно хорошо — даже зубы стиснула.

— Почему не привезла дочку-то? Так давно не видела, ужас как соскучилась.

Кристина подняла с пола сумку, тяжело шагнула к белой двери.

* * *

На низком столике у кровати светил ночник, и абажур цвета мха притенял пространство, продолговатую комнату, в углу которой высилась глазурованная кафельная печка. Кристина трогает ее кончиками пальцев, потом прикладывает к ней ладони, прислоняется горящим лбом — прохлада, исходящая от глины, струится по ее телу, течет по жилам, леденя кровь, заставляя сердце биться все чаще, все сильнее, как тогда… тогда…

— Попрощайся с бабушкой.

Индре напряглась, сжала кулачки, втянула голову в узенькие плечики и застыла так без движения, точно в столбняке.

— Погладь бабушке руку.

Лицо девочки еще больше побледнело.

Кристина наклонилась к лежащей в гробу матери, коснулась ее рук, сложенных на груди, потрогала высокий лоб. Ее зазнобило. В трепетном свете свечей лицо матери поблескивало, словно подернутое ледком. Как глазурованный кафель, подумала. И обеими руками взяла дочурку за плечи, привлекла к себе.

— Посмотри в последний раз…

— Мама!

— Никогда больше…

— Мне зябко, — пожаловалась Индре, будто и ей передалось то ощущение, которое испытала Кристина, когда прикоснулась к телу матери.

Когда они вернулись с кладбища, Индре ни на шаг не отходила от Кристины. Ночью обе легли в одну кровать (в ту же самую кровать у стены), Индре прижималась к матери, тряслась.

— Мне зябко, — снова пожаловалась она.

Кристина подтолкнула одеяло, обняла дочурку.

— Согреешься.

— Я никогда не согреюсь, — проговорила Индре. Ей было уже двенадцать, надо же сказать такую нелепость.

— Закрой глаза и спи, — вспылила Кристина.

— А если я засну и не проснусь? Никогда, никогда не проснусь…

— Какая чушь.

— Мне так кажется, мама.

— Успокойся и спи…

— А если человек… умерший человек, вдруг возьмет и воскреснет? Через год, десять или через сто лет. Он подумает, что спал, правда? Что заснул недавно.

Кристина стиснула дочкину руку и спросила себя: могут ли остановиться годы, десятилетия? Может ли человек увязнуть во времени, которое течет, как кровь? Но кровь спекается. А дни, годы?

— Он проснулся бы такой же, ничуть не изменившись. Ты слышишь, мама?

— Но вокруг него все было бы другим, дочка.

— Другим.

— Он не нашел бы никого из тех, кого знал, с кем дружил, ради кого жил.

— Как страшно, мама.

— Страшно.

Индре лежала, уткнувшись лбом в грудь Кристине, изредка вздрагивала, ее тельце напрягалось как струна, потом обмякало, расслаблялось. И снова напрягалось: Кристина не спала. Смерть матери и совсем не детские мысли дочурки так придавили ее, что она, не удержавшись, заплакала — тихо, без стона, без всхлипов, боясь потревожить дочку. Пускай заснет, бедненькая, пускай успокоится. И когда уже была уверена, что Индре спит, вдруг услышала:

— Но и жить страшно, когда заснешь…

Она не договорила, вздохнула, как старуха, и Кристина снова кончиками пальцев, всем телом ощутила глянцевитый холод трупа.

Вздрогнув от озноба, Кристина отходит от печки. Комната еще не выстыла, солнце в конце августа не скупилось на лучи и лишь желтеющая листва, тяжелое бремя садов показывали, что близится осень. Впущу-ка свежего воздуха, подумала Кристина, но не подошла к окну, не открыла — стояла посреди комнаты в полумраке, прислушиваясь к звукам позднего вечера. По улице с ревом пронесся мотоцикл, пьяные мужчины, стараясь перекричать друг друга, пытались подхватить услышанную по транзистору песню, однако забыли слова и орали как кто умел. Когда галдеж удалился, за стеной загромыхала чем-то тетя Гражвиле. Укладывается. Наверное, тетя недовольна — за столом Кристина мало говорила, ничего не рассказала, даже ела немного, будто чужими зубами откусила чего-то, чаю отхлебнула, и спасибо. Но что Кристина могла ей сказать? Почему приехала? Отдохнуть приехала, в отпуск, говорит она себе. Но почему говорит так нетвердо, неуверенно? От-дох-нуть, произносит по складам, от-влечь-ся… от-дох-нуть…

Такого еще не бывало! — спохватилась Кристина. Если бы не звонок подруги, наверное, она бы вообще не вспомнила об отпуске. «Вот отпуск и тю-тю! — защебетала Марта Подерене, и Кристина обрадовалась, услышав ее голос. Марта была давнишней подругой, по правде говоря, не такой, которой можно доверить любую тайну, но Марта всегда была готова дать совет, помочь. — Дни просто чудо, вода в море теплая, как чай, хорошо еще, что волны освежают, делают массаж. Ах, Криста, какое нынче лето! Только уже нету его, опять вкалывай. Кстати, а ты-то как, золотце? Что, еще не брала? И не знаешь, где будешь отдыхать? Даже путевки нету? Криста, Криста, ну как же это ты?.. Чем тебе помочь? Я же ничего не могу… как бы ни хотела…» И впрямь, где Кристина была раньше? Весной, когда начальник отдела составлял график отпусков, она сказала: «Не знаю… я еще ничего толком не знаю, обо мне не заботьтесь». Каждый день шла на работу, не замечая лета: казалось, это не ей улыбались разноцветные улицы, казалось, это не ее звали к себе зеленые холмы за городом. Марта Подерене, еще раз вспомнив морское солнце и весело проведенные вечера, пригласила Кристину на свой день рождения («Все-таки не просто очередной день рождения, страшновато признаться, однако скрывать не стану, как бы ни хотелось…»). Да, Кристина сходит, она каждый год поздравляет подругу, но теперь не обрадовалась, встала со стула, хотела подойти к зеркалу, посмотреть на себя и боялась: хорошо знала, какие мешки под глазами, какие серые щеки, без здорового румянца, а морщины за ушами стали еще резче. Потому ли только, что целый год без отдыха?

Кристина на всякий случай справилась о путевке. Может, в санаторий или в дом отдыха? Да что вы, что вы… Где вы были весной? Отпуск надо планировать заранее, дали мудрый совет, вот если бы захотели поздней осенью… Спасибо, не стоит — поблагодарила Кристина, позвонила туда, сюда, знакомым, друзьям. Ответ был один: нет, нет… А когда отпраздновали день рождения Марты Подерене, написала заявление — с двадцать третьего августа прошу предоставить очередной отпуск — и положила на стол начальника. Тощий, с лысой, болезненно желтой, как дыня, головой начальник покосился на эту единственную фразу: «Ладно уж, товарищ Рандене, удовлетворю, только глядите!..» — пробуравил любопытными глазками и погрузился в ворох бумаг, давая понять: все, ступайте, товарищ Рандене, однако работа остается работой… И Кристина снова почувствовала, как мучительно впились в ее тело, в ее душу вериги повседневной работы и забот.

Бочком выбралась из кабинета, остановилась в коридоре у окна и загляделась на оживленную улицу, залитую вечерним солнцем и запруженную машинами. Когда глядишь с девятого этажа сквозь марево пыли и выхлопных газов, все кажется далеким и ненастоящим, даже зеленеющий за рекой берег с купами посеревших деревьев не манил, не соблазнял, не напоминал о печальной истине: последние дни лета… последние… последние…

Еще вчера утром она твердо решила: за конец недели приберет квартиру, перестирает, приготовится, а в понедельник улетит на взморье. Летний сезон на исходе, все возвращаются в города, и она без труда снимет комнатку и проведет этот месяц в полном покое да тишине. Не будет давки, страшной толчеи, даже знакомых не встретит, и никто не спросит ее: как ты, Криста? Почему так осунулась? Это правда, что твоя Индре?.. Одна погуляет по пляжу, по белому песку, пройдется по опустевшим, затихшим улочкам, заглянет в кафе, возьмет чашку кофе, крохотное пирожное, усядется у окна, и ей будет хорошо оттого, что может ничего не делать, ни о чем не думать, ничего не принимать близко к сердцу. Кристина осталась довольна своим планом (нет худа без добра, усмехнулась она), однако вскоре в голове все смешалось, сердце сжалось, и Кристина против своей воли услышала: не притворяйся, покоя и там не найдешь. Не прячься, от себя все равно не спрячешься. Ведь ты же не восемнадцатилетняя девчонка, у которой в голове свистит ветер, которой при малейшем разочаровании чудится, что жизни больше нету. Опомнись, Криста, ты ведь тоже человек. Ты женщина, женщина! Не сталкивай себя на обочину, не запирай дверь семью ключами, не считай, что уже все, твоя песенка спета. Нет, нет, не спета. Ты еще можешь… во весь голос можешь, Криста…

Вряд ли в ее возрасте подобает так по-детски менять решения, из одной неизвестности кидаться в другую. Наверняка не подобает. Рабочий день еще не кончился, а она всю кипу бумаг швырнула на стол Марты Подерене («Делай что хочешь, не могу…»), шмыгнула в дверь, выскочила на улицу, поймали такси. Даже не переодевшись, побросала в сумку, что попалось под руку, боясь забыть самое необходимое, без чего женщина даже на день-другой ногой из дому не ступит, и умчалась на вокзал. Торопилась, чтобы опять не передумать, не изменить решение.

Открытая дорожная сумка привалилась к старинному двустворчатому шкафу. В нем когда-то умещалась праздничная одежда матери, отца, Кристины и двух ее сестер, нижнее и постельное белье. Всего-то и было у них этого добра… Там и сейчас наверняка висит атласное платье матери, сбереженное еще с юности. И шерстяной ее платок с огромными цветами (сколько раз Криста собиралась взять его и носить, да все откладывала), и серая отцовская шляпа с шелковой ленточкой… Там она повесит сейчас и свою одежду, разложит по глубоким ящикам. Открывает створку шкафа, скрипят и визжат петли. Пахнет нафталином, еще чем-то тяжелым, впитавшимся в дерево, даже прохладой повеяло. Не той ли самой прохладой, которую почувствовала она у кафельной печки? Кристина закрывает шкаф. Завтра. Завтра все сделает. Откроет настежь окна, впустит в комнату солнце, проветрит все углы.

Разобрав постель, достала из сумки ночную рубашку, бросила на подушку.

С другой половины дома, где жили Гедонисы, долетел грохот, какие-то крики. Успокоилось. Тишина. Тетя Гражвиле наверняка уже спит. Пора и тебе, Кристина, забираться в постель.

Свет гаснет, Кристина сбрасывает одежду и в одной сорочке садится на кровать, но вскоре снова зажигает ночник. Выкладывает на столик флаконы, тюбики, засовывает в ящичек кожаную косметичку, ком ваты. Задвигает ящичек, смотрится в карманное зеркальце — сделать несколько шагов до большого зеркала она не в силах. Смачивает ватный тампон розовой жидкостью из флакона, чистит кожу лица, особенно под глазами, шею. Из пластмассового тюбика выдавливает немного крема. Медленно, сосредоточенно хлопает подушечками пальцев по щекам, носу, лбу. Привычные движения, приятный запах крема приободряют ее, мысли смело уносятся в будущее, чего-то вдруг испугавшись, возвращаются, но опять устремляются вдаль, хотят вырваться отсюда, догнать пробежавшие дни, месяцы, годы.

* * *

Не успела погрузиться в сон — в коридоре послышались крики, грохот. Кристина вскочила, напрягла слух. Хлопнула наружная дверь.

— Бронюс, не уходи! Да куда ты пойдешь? — звала женщина.

— Буду я ждать, чтоб прихлопнул… Или чтоб зарезал… — испуганно отвечал кто-то, по-видимому Бронюс.

— Убирайся из моего дома! — выскочил на двор еще один мужчина.

— Это мы еще посмотрим… посмотрим…

— Жми, а то зубов не соберешь!

— Лев! Лев, ты вконец сбесился! — визжала женщина. Чеслова — Кристина по голосу узнала соседку.

— Жми, говорю!

— Не трогай моего супруга, Лев, гад…

— Помолчала бы, молодуха.

— Над матерью измываешься, ты над матерью так?!

— Сказано, заткнись.

Хлопнула калитка, кто-то с треском отодрал штакетину от забора.

— Мы еще посмотрим! — продолжал угрожать уже с улицы мужской голос. — В суд подам! Есть закон, упекут тебя, и будешь знать, как терроризировать граждан, вот увидишь!

— Бронюс, вернись, куда ты?

— Жми и ты за ним, молодуха.

— Лев, я твоя мать!

— Молодуха!

— Бронюс!.. Бронюс, подожди…

Проснулись собаки, залаяли со всех сторон, завыли.

Кристина натянула одеяло до самого подбородка, зуб на зуб не попадал почему-то.

…Родители Чесловы на ту половину дома въехали вскоре после войны — после того, как однажды ночью исчез прежний хозяин. Кристина приобрела новую подругу, правда, старше на два года с хвостиком, зато разбитную, падкую на всякие шалости. Что и говорить, даже в те мрачные дни иногда веселились вовсю и смеялись до упаду. Но вот однажды отца Чесловы, который с отрядом мужчин бродил по хуторам, наводя порядок, привезли на дне телеги, закрытого запятнанной шинелью. Чеслове той осенью стукнуло четырнадцать, ее приняли в комсомол, и она торжественно выговорила непривычные для ее детских губ слова: «Буду бороться за дело моего отца!..» Криста каждый день ее видела, каждый день они встречались в коридоре или во дворе. Нередко вместе ходили в школу и возвращались вместе.

— Чеся, почему ты больше со мной не разговариваешь?

— О чем говорить-то?

— А помнишь, как мы с тобой?..

— Ха!

Криста успела заметить, что Чеслова сторонится ее, льнет к ребятам постарше, а те, уже взрослые парни, несут при ней похабщину, так и норовят где-нибудь в уголке ее облапить. Чеслова хлопает их по рукам, отбегает немножко и, обернувшись, хихикает, призывно смеется.

Еще через год Чеслова бросила школу, поскольку на мамины копейки вдвоем никак не прожить. Вдобавок учеба ей не давалась, сама призналась как-то. Устроилась в «финансах» и нередко вместе с районным активом, как ее отец когда-то, отправлялась «ломать рога кулакам». Чтобы Кристе стало еще яснее, какая между ними пропасть, однажды в полумраке коридора Чеся не постеснялась достать из-за пазухи маленький пистолет. «Видала, малявка? Так вот!» — сказала она многозначительно и снова сунула пистолет под пиджачок.

Да, Криста была еще ребенком, читала сказки и обливалась слезами, а Чеслова, округлившаяся, рослая, с крутой грудью, жила собственной, не зависящей ни от кого жизнью, которая потом долго водила ее по запутанным и ей одной известным дорожкам вдали от Вангая.

Пролетела куча лет, и однажды летом Кристина со своей маленькой Индре приехала к матери, в первый же день к ней зашла Чеслова. Обняла, чмокнула в щеку, потом в другую. Будто лучшая подруга, все эти годы только и думавшая о Кристине. Тараторила без умолку, суетилась вокруг малышки, делающей первые робкие шажки.

— Сноха для меня растет, хорошенькая барышня будет, вылитая ты, Криста. А мой-то уже парень — во! — увидишь.

Встречались во дворике, сходились на берегу у озера, как-то даже решили покататься на лодке. Криста сидела на корме с девочкой на коленях, а Чеслова играючи двигала веслами. Их взгляды то и дело сталкивались, как бы изучая, пытаясь пробиться сквозь скорлупу отчуждения, которую они чувствовали, — а может, даже броню.

Первой начала Чеслова:

— Мужа почему не привезла?

При встречах они ни разу еще не заговаривали о муже Кристины. Неизвестно почему, но ни одна, ни другая о нем даже не обмолвились.

— Работа.

— Нехорошо, когда отпуск врозь.

— Конечно. — И пошутила: — Главное — мы с Индре вместе.

С весел капала вода. Легкая вода плескалась о борт лодки.

— Когда приедешь со своим, познакомишь. Расскажи, как выглядит? Интересный мужчина?

Кристина не сумела описать, пожала плечами. И беспричинно рассмеялась.

— Мужчина как мужчина. Для меня хороший. Не какой-нибудь красавец, но… для меня хорош.

Чеслова еще крепче сжала обеими руками поднятые весла, округлившимися глазами уставилась на Кристину, просто обожгла ее взглядом, исполненным душевной боли.

— Счастливая ты, Криста. Хорошо тебе, что ты такая счастливая..

Кристина растерянно призналась:

— Я об этом не думаю.

— Потому и не думаешь, что счастливая. Сытый о хлебе не заботится.

Взмахнула веслами, лодка рванула с места, казалось, чайкой полетит над озером.

Кристина прижала Индре к груди и подумала: наверное, я и впрямь счастливая.

— Эх, доля моя, долюшка… — запела Чеслова. Замолкла, спохватившись, свесила голову на грудь и налегла на весла.

В следующий раз Чеслова сама вдруг стала рассказывать, что у нее был муж, расписавшись, прожили они три года, а потом… Понурила голову, усмехнулась и, услышав, как загалдели во дворике дети, свесилась из окна, крикнула:

— Лев! Уши оторву, Лев!

Ее сына никто не звал иначе как Чесиным львом. А дети, видно подученные кем-то, дразнили: «Чесин Лев на стенку лез, Чесин Лев на стенку лез!» Лев не был заморышем и крепкими кулаками тузил детей, а Чеслова, выслушав жалобы родителей, лепила пощечины Лявасу. Вот так они и жили: все война да война. И нашествия учителей. И всеобщие вздохи: ах, этот Чесин Лев!

…За стеной зашаркали шаги тети Гражвиле.

Кристина выкатилась из кровати и тихонько отворила дверь. Застыла на пороге.

— Заходи, детонька.

— Мне показалось…

— Валерьянку брала. Истинное наказание эти цирки! — В торцовое окно сочился свет далекого фонаря, и его луч падал на стекло образа девы Марии.

Кристина присела на тетину кровать.

— Не могу заснуть, — пожаловалась. — А еще такой тарарам… эти Гедонисы…

— Придвигайся поближе. Придвигайся. А то под одеяло ко мне залезь, чтоб не продрогла. Ночи-то уже прохладные. Хоть мой халат набрось, возьми со стула.

Кристину била неуемная внутренняя дрожь. Зачем она сюда приехала? Чтоб послушать тетю Гражвиле? Укрыться за чужими бедами, чужой болью?

— Что нового могу рассказать о Гедонисах?.. Тебе самой много чего известно, а Чеслову-то лучше меня знаешь. Так вот, детонька. Проводила Чеслова сына в солдаты и вздохнула. Гляжу, даже приосанилась, лоск навела, идет по улице и цок да цок, прыг да скок, задом вихляет. Одна в трех комнатах осталась, так что сразу же в ту, что со стороны дворика, жильца пустила. Мужика, не женатого. Пожил тот каких-нибудь полгода и — убирайся восвояси. Дескать, выдержать не могла: козлом воняет, ног не моет. Со смешком рассказывала, не поймешь. Вскоре другой въехал. Такой, от жены удравший. Может, год пробыл, и ему Чеся дала отставку, или сам к жене вернулся. Всякие кривотолки пошли, вспомнить стыдно. И вот гляжу — такой молоденький паренек то приходит в дом, то уходит. «Опять жильца пустила?» — спрашиваю. «Вот именно, тетя, художник он, а зовут его Бронисловас!» — гордо ответила Чеся. Художник так художник, Бронисловас так Бронисловас, мне-то что? Живет у Чеси, иногда с ней вместе в город выходит. Вышел приказ паспорта менять, понадобились карточки. Иду в ателье, дай-ка снимусь, думаю. Гляжу — этот Чесин художник аппаратом щелкает. Меня тоже отснял, отпечатал хорошо, карточку не запачкал. «И впрямь художник!» — похвалила я его Чесе. А та как захохочет! «Если б ты видела, тетя, какие он картины делает! — И шепчет на ухо: — Не удивляйся — мы уже расписались. Я — Гедонене!» — пропела свою новую фамилию, будто золотую монету на ладони подкинула. Я чуть не села в коридоре, где мы с ней столкнулись. Ничего не сказала, хоть и подмывало бросить прямо в лицо: «Как тебе не стыдно! Ведь этот твой Бронюс только на несколько годков постарше твоего сына будет!»

А через месяц или другой является из армии Чесин Лев. Гулял день, гулял другой. И по ночам гулял. Весь дом звенел. А наутро четвертого дня неотложка увезла Бронюса в больницу. Голова расшиблена, весь кровью обливается. Чеся голосит, на сына кидается, а тот с пеной у рта пустой бутылкой размахивает. «Только подойди, молодуха, только тронь меня…»

Лев удрал куда-то, наверно, подальше от греха, а Чеся привела Бронюса домой. Где Лев эти пять лет шлялся, одному богу известно. Матери не писал, она как будто и забыла про сына. Когда напомнила однажды про него, она только огрызнулась через плечо: «В нашей стране человек не пропадает». Не пропал и Лев, что правда, то правда. Этой весной ковыряюсь как-то в огородике и слышу — зарычал грузовик, остановился у ворот. Большенный, с прицепом. Из кабины выскочил мужчина и идет прямо ко мне. Лев!.. Горе ты мое… Поздоровался и ухмыляется, двумя пальцами черные усики приглаживает. Голубая куртка нараспашку, конец широкого галстука за брючный ремень засунут, а штаны, как у всех молодых, — джинсы. И башмаки желтые, остроносые, на высоком каблуке. Простоволос, на макушке — плешь. «Как живешь-можешь, тетя? — спрашивает и тут же добавляет: — В райцентре я пришвартовался, общагу дали, вот оно как. Дай, говорю, к мамаше загляну». Я все в огородике копошусь, вечер спускается, слушаю, ушки на макушке. Ничего, тишь да гладь. Гляжу, Чеся провожает своего Льва, знай щебечет, знай лепечет, и все по сторонам зырк да зырк: видят ли ее с сыном. «Заскочу как-нибудь», — залезая в кабину, сказал Лев. Однако на следующий раз поднял бучу. Как только привалит — правда, редко это бывает, — так и жди цирка.

Гражвиле замолкла, вздохнула глубоко, с натугой.

— Горе ты мое, если бы люди хоть раз на себя оглянулись, а то горазды только на других глазеть. Вот и мы с тобой судим других, косточки перемываем.

— Да не судим мы, тетя, не осуждаем. Если б не такая ночь… эта ночь…

За окном, в огородике, трещали кузнечики, единственные сейчас нарушители ночного покоя. Наверное, те же самые кузнечики из детства Кристины, которых она все норовила поймать да подержать, трепыхающихся, в маленькой ладони, чтобы по всему телу пробежала странная дрожь. Как и маленькую рыбешку, войдя в озеро по колено, как и писклявого птенца, выпавшего из гнезда. Теперь она уже не испытала бы того волнения — задубела ладонь. А может, и сердце перегорело?

Рука тети Гражвиле как-то опасливо коснулась плеча Кристины, соскользнула с него.

— Наверно, с дочкой поссорилась, детонька? Но ведь Индре хорошая девочка.

— Хорошая, — непослушными губами произнесла Кристина.

— Нынче молодежь не та, что в моем девичестве. Нагляделась да наслушалась сверх всякой меры. Скажу, что и с ними труднее, и им самим не легче. Хоть твоя-то Индре ничего такого не выкинула?

— Нет, нет, — снова ответила Кристина и как могла спокойнее, просто через силу добавила: — Ничего такого она не выкинула, ничего…

Бросила халат на стул, провела ладонями по легкому шелку сорочки.

— Спи, тетя Гражвиле. Тебе рано вставать, работа ждет.

— Сколько надо сна старому!..

— Спокойной ночи.

Постояла у двери. Воздух в комнате задрожал от боязливого стрекота осенних кузнечиков.

— Так и не вернулась…

— Чеся-то? Вернется, как же, за Бронюсом побежала.

Криста вытянулась на кровати, закрыла глаза и прислушалась: вдруг опять раздастся скрипичный концерт кузнечиков.

Где-то далеко промчалась по улице машина.

 

II

Шум оживившихся улиц пробудил Кристину ни свет ни заря. Едва открыв глаза, увидела в полумраке дубовый шкаф, украшенную бумажными кружевами лампу под потолком и снова зажмурилась. Неужто все еще длится сон? Белел снег, до того рыхлый и глубокий, что она брела по нему, как сквозь туман. Вдруг засомневалась: снег ли? Обеими руками слепила снежок и запустила. Еще один снежок слепила и, когда замахнулась опять, увидела облепленную яблоками яблоню. Огромные, румяные яблоки. Подбежала и стала срывать яблоки, холодные, как лед, даже руки заныли. Бегом припустила домой, снова шла по этому невесомому снегу и, едва открыв дверь, закричала: «Мама, гляди!» Она была юная, совсем еще девчонка, и держала в охапке румяные яблоки. Кристина столкнула с груди одеяло, протерла глаза. Где она? Дома! Дома… Дрогнули краешки губ, на лице появилось умиротворенное выражение, словно вдруг забрезжило утро далеких солнечных воскресений, когда она, еще не знавшая больших забот, просыпалась в этой кровати счастливая — никуда не надо спешить, никто не ждет; понежится теперь, поваляется в постели, убаюкиваемая тихими, осторожными шагами матери. Шаги. За стеной шаркает шлепанцами тетя Гражвиле. Наверняка уже поздно, подумала Кристина. Чтобы узнать, который час, ей надо встать и взять из сумочки часики, но она не встанет. Какое ей дело до времени. Господи, она же хочет забыть часы, минуты, это постоянное поглядывание на часики. Девять пятнадцать — летучка… в одиннадцать — вызывает начальник… до пятнадцати чтоб был отчет… в шестнадцать — планерка… Кристина затыкает пальцами уши и все равно слышит голоса: мужские, женские; гомон, хлопанье дверей, телефонный трезвон. Но я ведь дома… Дома! — едва не восклицает. Однако это слово, даже произнесенное тихонечко, обладает магической силой, возвращает покой ее мыслям. Кристина поднимает руку к снопу солнечных лучей, падающему из окна, легонько шевелит длинными тонкими пальцами, словно умывая их под золотым дождем, а потом этим чудотворным бальзамом натирает лицо, веки. И сама себе улыбается. Оттого, что здорова. Что глаза ясные. Что на дворике так знакомо скрипит колодезный ворот и плещется вода. Что негромко журчит разговор женщин на улице… Что она дома… Да, она дома, дома и ни о чем другом не желает думать. Вот повернется на бок и будет так лежать без конца, поскольку ничто происходящее за стенами комнаты или на улице ее не заботит. Ничто ее сегодня не заботит. Сегодня воскресенье детских лет.

Осторожно приоткрылась дверь, тетя Гражвиле просунула голову, повременила. Кристину так и подмывало притвориться спящей, однако она зашевелилась, обернулась.

— Не разбудила? Горе ты мое…

Глаза испуганные, глядит ласково, смиренно, без слов извиняясь за вторжение.

— Правда, уже не спала?

— Лежу себе полеживаю. Кажется, весь день так могла бы…

— А ты и не торопись вставать. Отдыхай, детонька. Я только хотела сказать: завтрак на столе, если чай остынет, подогреешь. А в обед я прибегу.

— Зачем эти хлопоты, тетя…

— Для меня радость, детонька, — и тут же забеспокоилась: — Вчера ты мне так ничего и не сказала про Индре.

Кристина сжимает край одеяла, крепко зажмуривается и видит свою дочку — печальную донельзя, словно ее выгоняют из дома. Глаза устремлены в весеннее небо за окном, но она ничего не видит, совсем ничего, и только помертвевшие губы с трудом произносят: «Так надо, мама…»

— Она работает, Индре-то?

— Работает… Наверное, работает. Лучше не спрашивай, тетя.

— Детонька… — тетя испуганно замолчала. — Глаза у тебя невеселые. И с лица не очень-то…

А когда ее глаза были веселыми? Когда ее лицо было отдохнувшим, без тени забот? Кристина не помнит.

— Очухаюсь.

— И я так говорю. — Потопталась, как-то бочком придвинулась поближе и зашептала: — Чеся только на заре вернулась, и одна. «Зачем ты мне жизнь губишь?» — рыдала в коридоре. А Лев дверью хлоп, да на улицу. Только что, но ты, наверно, не слышала. Так вот… О господи, только бы не опоздать, вот сраму-то будет. Больные ждут, все ждут… Я побежала, детонька, ты уж не сердись, что одну оставляю, иначе не могу.

Вскоре ее торопливые шажки протукали под окном и растаяли в уличном шуме.

Кристина снова напомнила себе, что она дома и обязана ни о чем не думать, все выбросить из головы, однако прежнее настроение не возвращалось. Лежала расстроенная, поначалу даже не понимая отчего. Уселась в кровати, уставилась в овальное зеркальце, внимательно изучала посеревшее лицо, затуманенные глаза, торчащий, заострившийся подбородок, искала новые морщинки. Еще шаг — и старость. Всего один шаг через порог. Как подкошенная повалилась на подушку, мучительно зажмурилась, стиснула зубы, ибо волей-неволей пришлось согласиться — беспощадны следы времени, особенно последних дней, месяцев, лет. Ничем не поможет даже всевластная косметика — усмехнулась криво, безнадежно. Однако, повалявшись так какое-то время, встала, без всякого желания сжевала бутерброд, потом заставила себя умыть лицо кипяченой тепловатой водой и устроилась перед зеркалом.

День тащился медленно. Решив и ногой не ступать на улицу, перебрала привезенную одежду и обувь (почему серое платье не взяла, почему темно-коричневую сумочку не прихватила, босоножки? — равнодушно подумала), снова забралась в постель, даже задремала. Пробудившись, почувствовала покалывание в затылке. Не всегда дневной сон на пользу. Побродила по комнате, выдвинула ящик шкафа, порылась в книгах. Все они были старые, школьных времен, чаще всего подаренные по случаю окончания класса или ко дню рождения. Наконец выбрала захватанную, с загнутыми уголками, видно, прошедшую через многие руки. Уселась, раскрыла и углубилась в историю падения мадам Бовари, над которой когда-то проливала слезы. Листала страницу за страницей, добралась даже до середины книги и все чего-то ждала, надеялась на что-то. Может, на испытанное когда-то чудо, на волнение, сковывающее душу и тело, на увлекательную дорогу в неведомое. Увы, этого в книге не оказалось, и Кристина испугалась: неужели она так зачерствела? Отупела, заскорузла? А потом спохватилась — ведь читает-то она одними глазами, слова не доходят ни до ума, ни до сердца. Не книга виновата, не печальная судьба Бовари — это она, Кристина, не может ничего в себя впустить, принять.

Отложила книгу, легла. В уголках глаз блеснули слезы. Только бы не вздумала забежать домой тетя Гражвиле, только бы она оставила меня в покое, прямо-таки молилась про себя Кристина…

На следующее утро она встала рано, отперла дверь комнатки, ведущую прямо в коридор, и вышла во дворик. На скамье у стены сидел большой лохматый кот. Пробуравил зелеными глазами — незнакомая! — и нырнул в вишенник у забора. А за вишенками, возле хлевка, на красном мотоцикле — Миколас Тауринскас, почему-то медлит трогаться с места, поглядывает на высокое небо и ласточек, сидящих на телевизионной антенне. «Если я в какой день горсточку гвоздей не скомбинирую, вечером заснуть не могу», — как-то размахивал он руками во дворе и честил сына Альфонсаса за то, что тот не умеет жить. Сына-то больше нет, пьяный решил покататься на озере и вывалился из лодки. Что сейчас надумал Миколас Тауринскас? Видно, не может решить, куда руль повернуть…

«Интересно, Гедонисы еще спят?» — подумала Кристина, проходя мимо их окон. Краешком глаза заметила треснувшее стекло, заклеенное голубой изоляционной лентой, пожелтевшие занавески, несколько зеленых помидоров на подоконнике. Наверняка спят. Просто так подумала, Гедонисы ее совсем не интересовали, это точно.

За покосившимися складиками, деревянными сарайчиками и свалкой всевозможного мусора, скопившегося за многие годы и заросшего полынью, чертополохом, высоченной крапивой, спускалась с горки тропинка. Кристина издалека глядела на озеро, на большой, похожий на гору, вынырнувший из тумана остров. Хоть не чувствовалось ни малейшего ветерка, вода рябила, лишь прибрежная отмель блестела черным стеклом. В застрявших среди тростника клубах тумана закрякала дикая утка, по-видимому предупреждая свой выводок о какой-то опасности.

Кристина, пожалуй, не скажет, по чему больше скучает: по дому своего детства или по озеру. А может, и нельзя так ставить вопрос. И дом на зеленом берегу, и обнимающее город озеро Гилутис — единое живое существо, которое не разделишь, не разорвешь пополам. Где бы она ни оказывалась — в роскошных гостиницах Москвы, Ленинграда, Киева или в тесных комнатках санаториев Крыма и Друскининкай, — проснется ночью, и перед глазами из мглы прошлого проступает старый дом над озером, красные, набрякшие от горячей мыльной воды мамины руки, дым отцовской цигарки, слышится его надсадный кашель, визг сестренок, вспоминается, как изредка плавали на лодке к острову среди озера, словно в сказке все это было. «Как тебе хорошо, у тебя есть родной дом», — не раз твердили подруги. «У меня есть дом, в котором я выросла», — отвечала Криста, потому что адрес родного дома сохранился только в ее паспорте.

В прогалинах камышовых зарослей, уткнувшись носами в песчаный берег, дремали лодки. Одни широкие и длинные, просмоленные щедро, как ботики рыбаков Куршского залива, другие стройные, легкие, выкрашенные в желтый, зеленый цвет, третьи — со скошенной кормой, выгнутые из листа жести или фанеры. И все крепкими цепями привязаны к железным или дубовым кольям. Но Кристине сейчас и не хочется на озеро. Она стоит под сенью густой ольхи, стоит в странном оцепенении…

…Девчонка вскакивает на залитый солнцем камень и вглядывается в прозрачную воду — там всегда носятся стайки уклеек, а иногда блеснет даже красноперка. Девчонка опускается на корточки, ищет две буквы, высеченные на боку этого большого камня, гладкого, отшлифованного волнами и обращенного к озеру. Вдруг ее окликают: «Криста!» Голос этот озерной волной докатывается издалека, и девчонка вскоре чувствует крепкие, жесткие руки парня. «Паулюс», — говорит она…

Кристина вздрогнула, словно и впрямь прикоснулась к ней эта рука, и медленно побрела мимо кустов одичавшей смородины, мимо лодок и серого камня, торчащего из воды. Правда, невдалеке остановилась, обернулась, словно собираясь возвратиться, но только поплотнее закуталась в необъятную кофту тети Гражвиле. Как хорошо, что прихватила ее, пронизывает до костей. Прибавила шагу, даже пробежалась немножко и вдруг остановилась, огляделась — будто оказалась перед широкой, не перепрыгнуть, канавой. Куда теперь? Тропинка поднимается к улице, а улица идет по высокой насыпи с забетонированными откосами и сворачивает к самому берегу озера. В таком виде Кристина не покажется в городе, тем более в новом массиве, получившем странное название — Шанхай. Лишь издали посмотрит на него. Солнце приятно припекает плечи, поблескивает в окнах кирпичных домов, заливает золотом красные шиферные крыши, влажные от утренней росы. Но ведь за эти два года здесь выросло еще больше домов, и Кристине отсюда трудно распознать унылые, голые улицы, то тут то там обсаженные хилыми липками. Честно говоря, она плохо знала Шанхай, оказавшись дома, редко ходила по его улицам. Просто избегала этих улиц на двух холмах, этих слишком аккуратно выстроенных больших домов и маленьких коттеджей. Почему? — даже не спрашивала себя. Боялась искать причину, не хотела мутить устоявшуюся воду? Почему же сейчас с таким любопытством смотрит она в ту сторону, почему взгляд ее бегает от дома к дому, проникает на балконы, увешанные разноцветным бельем, провожает летящие мимо машины. Где-то там Паулюс, трепещет мысль. Где-то там Паулюс Моркунас живет…

«Зачем ты приехала, Кристина, зачем?» — спрашивает вполголоса и, еще минутку постояв без движения, все в том же оцепенении, поворачивается, бредет назад. Поднявшееся солнце шпарит прямо в глаза, вслед за удаляющейся лодкой радугой сверкает водяная дорожка, набегая все ближе и ближе, к самому берегу… К серому камню.

— Так я и думала — Криста!

Прислонив таз с выстиранным бельем к боку и придерживая его обеими руками, на тропе стояла Чеслова и ждала ее. Халат расстегнулся, и высоко обнажились ядреные, пышные бедра; завязанная на затылке красная косынка скрывала волосы, еще сильнее подчеркивая сверкающие серьги.

— Твоя тетя еще вчера мне шепнула, что ты приехала. Хотела сразу забежать, но говорит, лежишь. Может, заболела?

— Ах, эта тетя…

— Она жуть как о тебе заботится, только о тебе и говорит. — Переставила таз к другому боку. — Как поживаешь, рассказывай.

— Поживаю, Чеся. Поживаю, — неопределенно ответила Кристина.

— И все еще одна? — Чеслова оглядела ее с головы до ног и почему-то рассмеялась. — Да есть кто-то, наверно.

— Никого нет, одна.

— Что? — откликнулась Чеслова. — Одна? Ты? Такая баба и одна?

Простодушное удивление Чесловы развеселило Кристину.

— Поверь, Чеся.

— Эх, Криста. Уж не сердись на меня — всю жизнь ты была скрытницей, знаю, помню.

— Думай, как тебе угодно.

Выцветшие глазки Чесловы пригасли: может, и правду Кристина говорит.

— Зато я процветаю! Все лучше и лучше. Как в газетах пишут. — Сделала несколько шажков в гору. — Загляни вечерком потрепаться.

Когда соседка звала ее к себе, Кристина обычно отнекивалась, выкручивалась, а если и заходила, то на минутку, словно и впрямь в этот час ее ждали дела. Вот и теперь ничего не ответила, только кивнула, покосившись на Шанхай. И тут же без всякой причины мучительно заныло сердце, и Кристина застыла, вслушиваясь. Откуда этот далекий барабанный бой, пронзительные вопли флейт? Почему она видит свою Индре, ее Данаса… маленького Данаса, спрашивающего: «Я правда тебя застрелил?..»

Ах, господи, как бы мне хотелось ни о чем, ну ни о чем не думать.

* * *

Собираясь в больницу, тетя Гражвиле сняла на кухоньке крышку белой кастрюльки («Мясцо отварила, все сложила, только потушить»), ткнула пальцем в синюю («Картошка почищена, соль уже клала»), открыв шкафчик, показала алые ребристые помидоры («С огорода, не какие-нибудь там магазинные; сметана в холодильнике»), приподняла стеклянный кувшинчик с компотом («Если не сладкий, сахару подсыпь») и сказала с порога:

— Ешь, детонька. Ты только ешь.

Кристина так и думала: пообедает дома и усядется у раскрытого окна с книгой в руке. Даже читать не станет — будет сидеть и бездумно глазеть на Родниковую улицу, на проезжающие машины, торопящихся людей, галдящих детей. Серебряной россыпью будет мерцать листва осины Миколаса Тауринскаса, а тень от этого старого дерева будет все удлиняться, удлиняться, к вечеру уже заслонит тетин огородец с яблоньками, затемнит окно, а потом и весь дом накроет. Так исподволь, с затихающим уличным шумом, с посвежевшим ветром приползет вечер, и невольно мелькнет мысль: «Еще один день прошел. Дома». Однако где-то около полудня почувствовала, что голова отяжелела, что глаза не просто глядят в окно, а провожают людей, силясь как бы проникнуть в каждого и каждого спросить о чем-то. Быстро оделась и сама вышла на улицу. Почему она должна сидеть затворницей? Ах, Криста! И сама ты должна увидеть Вангай, и тебя пускай увидят, если кто-то, конечно, тебя еще помнит и может узнать. Но сколько там этого старого города? (В Шанхай она не пойдет, нет!) Десять улиц, от силы пятнадцать. Четыре длинных выбегают с площади Свободы и удаляются, изгибаясь по холмам, в поля, во все стороны света. Кристина, маленькая девочка, когда-то любила спрашивать у отца: «Если бы я по этой улице шла да шла, куда бы дошла?» — «До Вильнюса бы дошла. Это Вильнюсская улица», — серьезно отвечал отец. «А если по этой улице шла бы да шла?» — «Может, даже в Риге бы оказалась, если бы только тебя через границу пропустили. Это Морская улица». — «А если по этой?..» — «В поле бы пошла, свиней пасти», — терял терпение отец.

Кристина не станет утверждать, что с самого детства хорошо знала родной город. Все ее дни пробегали в крохотном дворике да на берегу озера. Почему-то озеро не так страшило родителей, как улица, по которой раз или два за день проносились машина или мотоцикл. Зато в базарные дни или в престольные праздники с самого утра громыхали по ней телега за телегой и все окрест воняло конским навозом и мочой. Под вечер женщины, вооружившись старыми ведрами, совками да голиками, выбегали собирать эти «подарки деревни» для своих огородов, нередко даже ссорились при этом. Тогда на улицу выходила и Кристина — после наставлений матери не отставать от нее ни на шаг. Соседки смеялись над матерью — дескать, держит девчонку у своей юбки, а та отвечала: «У города пасть никогда не закрывается, не знаешь, в какой миг цапнет». Но когда Кристине настало время идти в школу, матери не осталось ничего другого, как примириться с этими страхами, и каждое утро, стоя на пороге, она напоминала, чтоб девочка остерегалась этой «пасти». Поэтому городские улицы с красивыми названиями пришли в ее жизнь с большим опозданием.

Мерным шагом, не торопясь и слишком не озираясь (хотя видела она каждого человека), она обогнула площадь, некогда мощенную булыжником, местами ухабистую, пробежала взглядом по запыленным витринам магазинов, остановилась перед книжным, в окне которого валялись брошюрки с выцветшими, свернувшимися дудочкой обложками, хотела войти, однако за планкой перекошенной двери белел тетрадный листок со словами: «Уехала за товаром». На стене соседнего деревянного дома с заделанной кирпичом дверью висела доска объявлений, полная развеваемых ветром бумажек, которые, как заведено, извещали, кто что продает или покупает, кто что нашел или потерял. Здесь же яркими красками сверкала и афиша кинокартины «Свидание после полуночи». Мимо ограды костела, за которой шелестели клены, Кристина свернула на улицу Здоровья, перед белой трехэтажной больницей замедлила шаг, поглядывая на широкие окна, за которыми иногда мелькали полосатые пижамы больных. Там, в одной из палат, хлопочет и тетя Гражвиле, незаменимая нянечка. А вот и Трамвайная улица. Кристина всегда любила эту спокойную, с зелеными садиками улицу. Нравилось ее необычное название. Трамвайная улица? — удивлялись многие, приехавшие из далеких и больших городов. В этой дыре да Трамвайная улица? Однако каждый старожил мог рассказать, что в прежние времена в городе был бургомистр, науки он проходил в Лиепае, в первую мировую изъездил всю Америку, но обосновался здесь. И частенько публично говорил: «Нам нужны города, говорю я вам, дабы фабрики дымили, машины гудели. А чем наш Вангай не Чикаго? И стоит возле озера Гилутис, как возле Мичигана. Что поменьше город? Вырастет. Что трамваев нету? Будут трамваи!» И скоро доказал, что не бросает слова на ветер: одну из улиц города нарекли Трамвайной, большими буквами написали это название на табличках, приколотили их к стенам и повелели всем ждать — настанет час и побежит трамвай. И случилось же так, что уже на другой день тряпичник Шмуль вернулся из своих путешествий по дальним деревням. Тележка тарахтит, несмазанные колеса вихляются, визжат, а сам еврей сидит на кучах тряпья, одну ногу перебросил через грядку тележки, охаживает кнутом клячу по изнавоженным бокам и все нукает и нукает. И едва он въехал на эту свежепереименованную улицу, как дети выскочили из домов и радостно завопили: «Трамвай! Трамвай!» Шмуль ничего не понял. «Ну, дети, Шмуля не знаете? Шмуль я. Шмуль, ну». К детям присоединились и взрослые: «Трамвай! Трамвай приехал!» Название осталось и по сей день. Многие из улиц Вангая окрестили по-новому, потом опять, и не раз, перекрестили, а эта называется все так же, все ждет своего трамвая.

Мимо торопились люди — местные, приехавшие из деревень за покупками, или оказавшиеся в Вангае проездом. Не один из встреченных внимательно приглядывался к Кристине: молодежь, по-видимому, думала: какая-то приезжая, но так элегантно одета, что не скажешь, сколько ей лет. Старшие прикидывали: вроде бы знакомая, может, из нашей школы… На Мельничной улице встретила старичка. Пиджак аккуратно застегнут на все пуговицы, узел галстука подтянут, в руке пухлый кожаный портфель. Не тот ли это портфель, на который когда-то с такой тревогой устремляли глаза ученики — в нем письменные по математике… И старичок тот же самый, и портфель у него тот же самый, с медной застежкой, потрепанный. «Добрый день, учитель». Остановился старичок, поморгал бойкими глазками, насупил лоб, а потом как захохочет тонким бабьим голоском: «Вот так так… вспомнил! Теорему бинома вызвал тебя доказать. Гляжу, пишешь-пишешь, вижу, что не читала, думаю, сейчас посажу, однако еще жду. А потом глядь на доску — доказала. Правильно доказала, хоть и по-своему. Пятерку тебе поставил. Вот так так… Хорошие у меня были математики, но больше всего Моркунаса любил. Паулюса Моркунаса, может, помнишь? Хотя, правда, он намного раньше кончил, ты еще малышкой была». Только на год раньше, учитель, хотела напомнить Кристина, но сдержалась и подумала: только бы не зарделись щеки, как у школьницы, — так было давным-давно, когда математик в классе всем ставил в пример Паулюса. «Я рад, что Моркунас на моем месте, могу спокойно отдыхать», — сказал учитель и засеменил прочь мелкими осторожными шажками, сияя белой, как сугроб, головой.

Кристина пересекла оживленную, как всегда, Вильнюсскую улицу, направилась по Тропе Гилутиса, и когда перед глазами снова открылась площадь, неожиданно растерялась, будто заблудилась. У продуктового магазина стояла стайка людей, в основном женщины, и чего-то ждала. Рослый детина, прислонившись к столбу электропередачи, пил из горлышка пиво, то и дело рукавом рубашки вытирая лоб и губы. У автобусной остановки тоже ждали пассажиры, некоторые из них махали проезжающим мимо машинам, однако те не останавливались. Высоко поднявшееся солнце накалило булыжник площади, стоящий в стороне грузовик с красным кирпичом, проникало через высокие окна ресторана «Гилутис». Дверь ресторана открыта настежь. Почему бы не зайти? На людей посмотрит. Вдруг… На что она надеется все-таки, чего ждет?

Кристина уселась за свободный столик у окна. Отсюда видны дверь и вся площадь. Посетителей по пальцам можно сосчитать, куда меньше, чем она думала, хотя и обеденный час. Конечно, тут же спохватилась Кристина, в обед многие бегут домой — в хлевке поросенок хрюкает или гуси гогочут, а у многих и коровенка на пастбище километрах в двух, попробуй сбегай, переведи на новое место, подои, за всем присмотри. А если дети одни дома оставлены, за них переживаешь.

Кристина оттолкнулась вместе со стулом от столика, заложила ногу на ногу, откинула голову. Стеклянная дверь открыта. Вдруг войдет… вдруг увидит знакомое лицо… Поглядывала через плечо гордая, уверенная в себе. Неподалеку сидели три женщины. Одна, пожалуй, ровесница Кристины (странно, что не знает ее), две другие помоложе. На столике поблескивала бутылка водки, отпитая до половины. Лица женщин чуть раскраснелись, но они молчали, вертели в пальцах полные рюмки, заглядывали в них, словно в какую-то бездну. Наконец старшая мотнула головой:

— А ну-ка, женщины!

Все трое дружно подняли рюмки, минутку подержали их перед собой, наконец переглянулись и выпили.

Подошла официантка, швырнула на столик меню и повернулась. Кристина задержала ее:

— Что можете предложить?

— Написано, — ответила официантка с ледяным лицом.

— Все есть?

— Из вторых — только карбонад.

— Тогда карбонад.

Кристина заказывала, не спуская взгляда с лица юной официантки. Совсем еще юной, девчонки, это лицо казалось ей знакомым, она его где-то видела. А может, все родившиеся и выросшие здесь люди обладают каким-то неизъяснимым сходством? Ледяная маска, которую успела напялить эта девчонка, не может скрыть характерных черт продолговатого лица, унаследованных от отца или матери. Кто ее отец? Кто мать? Может, Кристина их хорошо знала, и эти глядящие мимо карие глаза, прямой крупноватый нос должны ей о ком-то напомнить.

— Наверное, в Вангае родились? — мягко, стараясь не обидеть, спросила она, однако официантка, словно не расслышав, пробурчала под нос:

— Все?

Кристина проводила девчонку взглядом. Даже ее вихляющая походка кого-то напоминает, подумала она, но глаза снова увидели открытую дверь и троих женщин. Младшая крепко держала бутылку пальцами, на которых блестели перстни.

— Не могу, дрожат. Нервы.

— Дай-ка мне, — сказала старшая и взяла бутылку. — А все-таки подвезло тебе, Владзя.

— Пускай ищет другую дурочку, — ответила Владзя и взъерошила поблескивающей золотом рукой мелкие кудряшки. — Спасибо, хорошие показания вы дали.

— Именно, — согласилась третья.

Старшая наполнила рюмки, и женщины снова уставились на них. И Кристина вгляделась… в свою рюмочку, хрустальную, на высокой тонкой ножке, янтарем сверкающую от грузинского коньяка.

…Оркестр исполнял тоскливую мелодию, танцевало несколько пар, между столиками, за которыми в основном сидела молодежь, лавировали кельнеры в пиджаках кирпичного цвета. Звуки музыки переплетались с гомоном речей, звяканьем вилок и ножей, звоном бокалов с шампанским. О многом поговорили, многое обсудили, Марте Подерене, виновнице этого вечера, сказали самые прекрасные слова, какие, конечно, только может найти женщина женщине. Марта казалась счастливой, она из последних сил занимала подруг, ни одну не обделяла вниманием: «Альбинуте, Криста, ешьте хоть что-нибудь… — напоминала, упрашивала. — Габия, и ты, Риманте… Я так рада, что мы все вместе. Хотела домой пригласить, да сами понимаете… ненавижу бегать по магазинам…» Они были давнишние подруги, как сошлись в юные годы, так по сей день неразлучны. Но так ли на самом деле?.. Дрожь пробежала по спине Кристины: остыли мы, выдохлись — словно шепнул кто-то ей на ухо. Бывало, даже с маленькими детьми собирались, если беда — среди ночи друг дружку будили, друг к дружке бегали, если для одной радость — радость и для всех. Мало ли дурачились, хихикали, фантазировали… верили, ждали… И с мужьями ходили, семьями дружили. Сейчас — все чаще одни. Ни Альбинуте, ни Габия о своих мужьях и не обмолвятся. Давно молчит и Кристина. Но и о детях — в полрта. Только Марта о своем внуке может щебетать не переставая, даже не чувствуя, что этими рассказами что-то отнимает у подруг. Встречаются все реже и реже, без приглашения не забегут. Остались дни рождения. Может, мы устали? Да, устали мы… постарели… Какой ужас, неужели Криста сказала вслух, о чем подумала?

— Постарели мы, — словно поддакивая ей, жалобно усмехнулась Альбинуте. — Раньше, бывало, только заиграет музыка, ноги сами поднимаются, а сейчас ничего. Ну, совсем ничего.

— Мужчины толпой накидывались, поделить не могли, — вспомнила Габия, затуманенным взором обводя ресторан. — Где теперь мужчины? Одни бабы да сопляки.

— Постарели мы, — повторила Альбинуте, уставившись в одну точку. Может, увидела своего Андрюса, бывшего певца и музыканта инструментального ансамбля, уже не один год подпирающего углы гастрономов. Альбинуте пасет его, приводит домой, такого тихого и покорного, и все удивляются, как она может это выдержать… — Постарели, — еще раз сказала Альбинуте.

Риманте, дородная, грудастая женщина, многозначительно подняла палец.

— Во! Вспомнила, — порылась в сумочке, нашла записную книжку, полистала засаленные странички. — Люблю кое-что записывать, а то понадеешься на память… Не в том смысле, что могу забыть, а в том, что люблю точность. Итак, Софи Лорен: «Я никогда не думаю о своем возрасте. Наверное, потому, что чувствую себя молодой. Моложе, чем тогда, когда мне исполнилось двадцать».

— Верно сказано! — восхищенно хлопнула в ладоши Марта. — Прочитай еще раз, хочу взять на заметку.

— Артистка, и все тут, — Альбинуте осталась равнодушной. — Каждое слово — игра. Самореклама гаснущей звезды.

— Софи Лорен — гаснущая звезда? — возмутилась Риманте.

— В нашем возрасте, увы.

— В нашем возрасте… Что такое — наш возраст?!

Марта Подерене, всегда любившая верховодить и, конечно, быть в центре внимания, важно склонила голову на плечо, прищурилась:

— Я считаю: женщину нашего возраста можно сравнить со здоровым спелым яблоком. Сочное это яблоко, ароматное.

— И в любой день готово упасть с ветки, — охладила ее пыл Альбинуте.

— А кто знает, может, в этом падении — пьянящая услада? Может, стоило ждать этой услады целое долгое лето?

— Ты хочешь сказать, что осень — самая прекрасная пора? — спросила Кристина.

— Ранняя осень, — уточнила Марта Подерене. — Ведь это зрелость, опыт, постоянство.

Кристина помолчала, поначалу не осмеливаясь сказать, что думает по этому поводу, но все-таки не выдержала:

— Для меня осень прежде всего — запахи увядания, гниения. И резкое убывание дня, наступление ночи. И холодный дождь, липкая грязь, свечечки на могилах…

Женщины замерли, казалось, даже задрожали от озноба, словно в ресторан ворвался ледяной ветер.

— Кристина… — Марта Подерене надула губы, мягко пожурила Кристину.

— Побольше оптимизма, Криста! — посоветовала Риманте.

— Подскажите, если знаете, где этот родник оптимизма, я тоже охотно из него почерпну, — наконец вставила и Габия, которую еще в молодости муж бросил с тремя детьми.

С пылом начавшийся разговор как-то увял, вспыхнувшее было пламя погасло, они снова поглядывали на оркестрантов, танцоров и на соседние столики. Время ползло ужасающе медленно. Кристина уже который раз украдкой бросала взгляд на часики. И ведь никуда она не спешила, никто ее не ждал. Наверное, просто разучилась сидеть спокойно, расслабившись.

— Временами мне кажется, что я все еще не начала жить, — снова жалобно улыбнулась Альбинуте. — Работа, детские хвори, вечная беготня, заботы — и это жизнь?

— Всему свой час, дорогая! — Риманте снова ухватилась за записную книжку, казалось, сейчас процитирует еще одну ценную мысль, но только полистала странички, испещренные телефонными номерами. — Надо не забыть педикюрше звякнуть. — И вдруг спросила: — «Вечерку» читали?

Увы, свежего номера ни одна не видела, и Риманте сказала, что на второй полосе газеты помещена статья ее мужа. Да, новые советы врача о здоровом питании. Суть? Не углеводы и всякие там белки, главное — есть без спешки, смаковать, настроиться так, будто слушаешь музыку…

Они снова ели, потягивали коньяк из высоких рюмочек, Марта заказывала всякие лакомства и призывала их угощаться.

…На столик скользнула тарелка с карбонадом, Кристина подняла голову на девчонку в белом переднике, увидела в дверях пожилого человека в кепке. Ни одного знакомого лица, ни одного.

— Принесите к кофе рюмочку хорошего коньяка, — попросила она.

— Сколько? — деловито спросила девчонка.

— Рюмочку. Только рюмочку.

— Пятьдесят граммов?

— Половину того.

— Меньше буфет не отпускает.

— Ладно, — согласилась Кристина, не спуская взгляда с девчонки. Кого же она напоминает? Чье это лицо, чьи глаза?

Карбонад успел остыть, но был нежирный, хорошо поджаренный, с румяной корочкой, и Криста с удовольствием уплетала его с малосольными огурцами. Не рассердится ли тетя Гражвиле? Скажет, пренебрегла ее обедом.

Женщины за столиком как-то странно молчали. Еще больше разрумянились, однако обмякли, погрузились в глубоко скрываемое горе.

— А ну-ка, женщины, — сказала старшая и приподняла руку, но рука тут же упала на колени. — Показали, как надо, поддержали тебя, Владзя. Будешь теперь богатой соломенной вдовушкой. Такой домина, гараж да машина…

Плечи Владзи затряслись.

— Все мое! Мое! А ему — во! — показала фигу, окольцованную, позолоченную, и, видно, тут же застеснялась. Помолчала. — Но почему-то он ничего не требовал, не упирался, не выражался… Я-то ведь думала… И такими глазами на меня смотрел… Ну, будто слепой…

— Именно, — закивала головой старшая.

— И куда он после суда потащился, интересно? — скривила губы Владзя.

— А ну-ка, женщины…

Женские руки взяли рюмочки.

И Криста снова увидела Марту Подерене в скромном, но безупречно сшитом платье из натурального шелка, услышала несколько приподнятый ее голос.

— Женщины! — Марта словно хотела вывести их из состояния дремы. — Не так уж много у нас развлечений, не так уж часто удается вырваться из дома. А когда появятся внуки? Вы можете себе представить, вчера мой Бернардас и говорит: «Бабуся, — говорит, — бабуся…»

Марта рассказала, как толково говорил ее Бернардас вчера, что он сказал неделю назад и кем он может стать завтра, если будет развиваться такими темпами, — жаль только, что родители снохи маловато уделяют ему внимания, а она сама просто изнемогла: полдня провозится с внуком и едва жива.

Подруги делали вид, что слушают Марту, затаив дыхание, однако мало что слышали. Мешали собственные мысли, а может, — нежный лирический голос певца.

Много лет, много зим пролетело, А ведь вместе могли быть с тобой…

— Выше нос, женщины! — Марта двумя тонкими пальцами подняла рюмку.

Габия наклонилась к Кристе и вполголоса сказала:

— Марцелинаса сегодня утром видела.

Криста спокойно отодвинула рюмку.

— Какого?

Совсем зря спросила. Ну, конечно, зря.

— Твоего Марцелинаса, бывшего. Забежала в обувное ателье, гляжу — стоит у кассы. Заметил меня, но вроде бы не узнал. Хорошо сохранился, только какой-то… сама не знаю…

Кристина не первый раз слышит от подруг подобные речи. Навеки обрублены узы, связывавшие с Марцелинасом, но и по сей день она не может понять, почему так ранит ее каждое упоминание о бывшем муже.

— А он еще живет с этой?.. — Любопытный взгляд Габии так и впился в Кристину.

— А мне какое дело! — отрезала она и почувствовала, что лицо неудержимо заливается краской.

…А ведь вместе могли быть с тобой… —

бередил душу певец, как назло выбравший эту песню.

Когда они около десяти вечера поднялись, Альбинуте неожиданно вспомнила:

— Скоро день рождения Кристины.

— Правда!

— Опять удобный случай, чтоб встретиться.

— Почему ты такая погасшая, Криста?.. Золотце?

— Криста…

— Женщины…

На улице загомонили, загалдели, всей стайкой двинулись к троллейбусной остановке, и в конце концов Кристина осталась в одиночестве ждать свою «пятерку». Троллейбус все не показывался, и она решила немного пройтись. Шагала медленно, незаметно для себя миновала одну остановку, другую. Под ногами гулко гудел мост через Нерис, в воде поблескивали городские огни, всеми цветами радуги сверкали фонтаны. Кристина шла не оглядываясь, по-всегдашнему прямая, с высоко поднятой головой. Развевался расстегнутый плащ, ветер трепал голубой платок на шее. У перекрестка, дожидаясь зеленого света, неожиданно для себя подумала: не хочу отмечать свой день рождения… не хочу… ни в ресторане, ни… не хочу отмечать…

Потом она ухватилась за эту мысль; может, потому и сбежала, уехала, не сказавшись подругам? Сейчас небось ищут, перезваниваются, строят догадки: куда девалась Криста? Где же она запропастилась?

Кристина улыбнулась, словно выкинула озорную шутку, и тут же почувствовала, что ей ничуть не весело, что нет у нее причин для радости. Ей просто не хотелось быть одинокой в стайке подруг и дома одной сидеть не хотелось. Не хотелось, не хотелось…

За столиком слева женщин уже не было.

Кристина достала зеркальце, помаду, подкрасила губы и стала ждать счет.

Куда теперь пойти? Что делать в оставшиеся полдня? Почему только полдня? А завтра? Послезавтра?

Сбежала, чтобы не быть одной?

И неужто только от подруг сбежала?

Одна, одна…

* * *

Од-на… од-на… од-на… Мерно стучат ее шаги, рассекая полуденную тишину пустынной улочки.

Од-на… од-на…

В тот раз точно так же стучало в висках.

Зазвонил телефон. Кристина подняла трубку. Трубка потяжелела, она хотела повесить ее, но не повесила. И не сказала: «О чем нам говорить? Нет, нет, Марцелинас, будь здоров…» Итак, трубки она не повесила и этих слов не сказала. Час спустя она услышала дверной звонок и бросилась к двери, но вдруг застыла в тесной прихожей. Может, не открывать? Не отвечать? Была и нету, ушла. Но внезапно отбросила сомнения.

Буйная поседевшая шевелюра, очки в черной оправе подчеркивали правильные черты лица, бежевый костюм сидел безукоризненно. Все, даже стройная еще фигура, напоминало, что он был недурен собой, но Кристина глядела на него тусклыми глазами; казалось, вот-вот спросит: «Мы где-то когда-то встречались, верно?»

— Можно присесть? — Марцелинаса, по-видимому, стеснял ее взгляд.

— О, конечно, — спохватилась Кристина, принесла с кухни корзинку с белым наливом и уселась спиной к окну.

Разговор не клеился. Несколько слов о работе — и тишина. Несколько слов об общих знакомых — и опять тишина. И безмолвный поединок скрещивающихся взглядов.

— Как Индре?

Словно рану задел — Кристина напряглась, застыла. Сейчас отдышится и выпалит: «Ты еще спрашиваешь? Сам виноват и спрашиваешь, как Индре?»

— Прости, — Марцелинас снял очки и кончиками пальцев потер усталые глаза, лоб. — Прости.

Столько лет она молчала, но сейчас скажет, пускай знает Марцелинас, как тяжело ее одиночество. Ты виноват, Марцелинас, что нет Индре, что все так…

— Весточки не получала? Где Индре? Где она? Голова идет кругом.

Кристина все-таки подождала, справилась с волнением и гордо ответила:

— Что бы ни было, Индре меня не забудет. Успокойся.

— Конечно, — поддакнул Марцелинас. — Я только не понимаю… я много чего не понимаю.

Ты виноват, Марцелинас, ты один виноват, — витали над ними несказанные слова, и чем дольше Кристина молчала, тем больше удивлялась себе: она может молчать… она все еще может молчать…

Руки Марцелинаса вяло лежали на коленях, пальцы все время как бы тискали что-то, двигались без устали. Кристина глядела на них. Должна же была на что-то глядеть.

— Индре было восемнадцать, когда я пришел ее поздравить. Тогда ты сказала: «Поговорите, я оставлю вас одних» — и надела пальто.

— Почему ты разрешил тогда мне уйти? Почему сам ушел? Почему не посидел с Индре? Может, ваш разговор… Иногда человеку одного доброго слова достаточно.

Марцелинас потряс головой, потом обеими руками пригладил лохматые, с проседью волосы.

— А тебе не кажется, Криста… — наконец произнес он ее имя, помолчал, пальцем приподнял очки на носу. — А тебе не кажется, Криста, что ничего больше не осталось? Ничего больше нету. Ничего.

Зачем он пришел? Оправдываться? Обвинять ее? Не раз уже они разговаривали за эти годы жизни порознь. Встречались на улице, останавливались, перебрасывались словом, другим, больше о дочке, однако Марцелинас никогда не позволил себе никаких намеков, всегда был степенным, даже галантным, и, глядя со стороны, никто бы не подумал, что беседуют бывшие супруги.

— Пока Индре здесь жила, я знал… мы оба знали… верили, ждали. Нету. Ничего больше нету! Почему все выскальзывает из рук, течет между пальцами как летучий песок?

Марцелинас не отличался сентиментальностью; он умел трахнуть кулаком по столу («Это последнее мое слово!»), рассердившись, мог целый день не раскрыть рта, скрутить в бараний рог не только своих подчиненных, но и дочку, однако, бывало, начнет рассказывать какую-нибудь уличную историю (автомобиль старика раздавил, дети кидались камнями и одному — в голову; контролер в троллейбусе набросился на деревенскую женщину, которая не знала, что делать с билетом), и глаза увлажняются, он прячет их, отворачивается. Видно, к старости стал еще жалостливее. А может, не только возраст виноват?

— Все ускользает — дни, годы, вера… Что нам остается-то?

— Не слишком ли поздно задумался, Марцелинас? Где ты раньше был? Что предпринимал?

— Раньше, раньше, — он снова мотнул головой; Кристину всегда раздражала эта его привычка «отпугивать мух». — Где раньше были, вот именно? — выпучил круглые, затуманенные глаза.

Кристина поднялась со стула, отвернулась к окну, сжала пальцами краешек занавески.

— Ты непременно хочешь… ты хочешь, чтоб я… чтоб мы… — ее голос сорвался. — Какой смысл опять затевать спор, осыпать друг друга старыми попреками?

Марцелинас снова встряхнул своей пышной шевелюрой.

— Да, да, — сказал он покладисто. — Ты права, Криста, я совсем зря. — Встал, одернул пиджак, застегнулся. Полы пиджака мятые, словно он возвращается из далекой поездки. — Почему ты до сих пор не в отпуске?

— Не в отпуске? — Кристина обернулась, поглядела с удивлением. Не в отпуске… Разве могла она хоть на день оставить дом? После работы бежала в пустую квартиру и ждала, вдруг зазвонит телефон, и она услышит… вдруг придет письмо, телеграмма… Ах, Индре…

— Отдохнуть необходимо. И если понадобится моя помощь… Правда, недельки две мою машину еще в сервисе подержат. Авария была как будто и пустяковая…

— У тебя была авария?

— Мы даже ничего друг о друге не знаем.

Кристина снова устремила глаза в окно, но лишь на миг.

— Спасибо, не понадобится мне твоя помощь.

— Я бы подвез. Если к морю… сейчас ведь не достать билеты ни на автобус, ни на самолет.

— Благодарю, не стоит.

Дернулась щека, лицо как-то вдруг посерело.

— Ты ведь зашел не просто так, верно? — спросила Криста у Марцелинаса уже в прихожей.

Он не оглянулся, смотрел на дверь.

— Я хотел… хотел кое-что сказать, но тебя это, пожалуй, не заинтересует.

Кристина покачала головой.

— Не заинтересует. Нет, нет.

Марцелинас без стука закрыл дверь, но через нее все равно проникали звуки удаляющихся шагов. Почему я здесь торчу? — всполошилась Кристина, вернулась в комнату и только теперь увидела корзину с яблоками. Так и не предложила ему, забыла.

Несколько дней спустя Марцелинас снова позвонил. Да, грешен, своим визитом нарушил ее покой, и на сей раз ей, наверное, хочется повесить трубку, но он просит разрешения хоть раз в неделю поинтересоваться: «Как поживаешь, Криста? Нет ли весточки от Индре?..» Неважно, ответит она или нет, но ему хочется хоть изредка услышать… В другой раз, выйдя после работы на улицу, она обнаружила Марцелинаса около своей троллейбусной остановки. Прошлись вместе только до моста, и Криста солгала: ей, дескать, надо к портнихе, всего полчаса осталось. «Ты никогда меня ни о чем не спрашиваешь», — сказал Марцелинас, не выпуская из своей крепкой руки ладонь Кристы. «У тебя своя жизнь». — «И впрямь, у меня своя жизнь, — ответил так, будто это дошло до него только теперь. — Индре все не отзывается?» Кристина не выдержала: «Ты виноват, Марцелинас, что Индре нет! Ты виноват!» Марцелинас поглядел растерянно. «Если тебе от этого хоть капельку станет легче, сто раз повторяй, что я виноват». Криста повернулась и убежала.

…Од-на… од-на… од-на… — гремят шаги по улочке, застланной кружевами отбрасываемых деревьями теней.

А может, и в Вангай она прискакала, чтобы отдохнуть от звонков и вечного страха, что вот-вот на тротуаре перед ней возникнет Марцелинас. «Прости», — извинится он опять. Кристину раздражала эта слежка, преувеличенная галантность, постоянное стремление о чем-то сказать, даже подзуживание какое-то: почему ты меня ни о чем не спрашиваешь, неужто тебе все равно? А может, она убежала, испугавшись однажды ошарашившей ее мысли: она все чаще думает о Марцелинасе и поэтому все сильнее негодует на себя, на него, на весь белый свет.

Одна… од-на… од-на…

Да, она одна. Она свободна и независима. Разве не это мечта многих женщин?

 

III

Ах ты, господи! Криста, молчунья… От кого ты прячешься? От себя? Никуда не укроешься… Зачем играть в прятки? Сними с глаз повязку и гляди прямо, открыто. Признайся… самой себе признайся: гордость никогда не позволит тебе забыть прошлое, измену, простить человека, который растоптал, презрел, попрал… О, как много обвинений могла бы она бросить Марцелинасу. Пускай обвинения эти давно уже перегорели, обуглились, но сооруженный из них памятник незыблем. Шагнула одной ногой, теперь шагни другой. Смело ступай. Вслушайся, что еще нашептывает тебе гордость. Почему бродишь по улицам Вангая, высоко подняв голову, а голова-то ведь кружится? Почему тебя бросает в дрожь при виде приближающегося мужчины: вдруг это он?.. Почему так частит сердце, почему на висках проступает испарина? Почему сегодня утром ты так глядела с берега озера на Шанхай? Криста, Криста…

Короткие улицы, переулки, тупички старого города. И все так переплелись, что и не уйдешь никуда: свернула в одну сторону — и тут же уперлась в площадь, свернула в другую — и оказалась в полях или над озером. Лишь одна улица, прибегающая от нового, днем и ночью не смолкающего шоссе, пересекает площадь и стрелой мчится вдаль, правда, там уже под новым названием — улицы Танкистов. Вот она, эта улица Танкистов. По высокому мосту, перемахнув долину с журчащим ручейком, неспешно поднимается она на холм и сворачивает влево, где уже издали светятся огромные окна белых и коричневых домов.

Кристина обеими руками ухватилась за металлические перила моста, еще тепловатые от солнца. Мимо громыхали самосвалы, ухали «Волги» и «Жигули», проскрипел небольшой автобус. Мост гулко гудел, дрожали перила, и внизу, среди буйного ивняка рябила вода, но ее журчания Криста при всем желании не услышала бы. Но не для того, чтобы послушать ручеек, она остановилась здесь. Равнодушно глядела на зеленую долину, редкие купы ольхи и раскидистых черемух, на тропинку, петляющую за огородами, и детей, верещащих на мостках, перекинутых через ручей. Казалось, все видела, заметила даже вдалеке железобетонные раскоряки — опоры электропередачи, которых раньше здесь наверняка не было, но все — и живое и мертвое — скользило перед ее взором, не задевая и не вызывая мысли. Словно и не бегала она никогда по этим лужайкам, не собирала в ольшаниках хворост и малину. Как будто глядела она на чужую долину.

Нет, она не вернется по улице назад. Хватит, уже не раз поворачивалась и уходила, и вот опять она здесь, на мосту. Неужто ей запрещено ступить ногой на тот берег? Почему она, будто школьница, ни с того ни с сего застыла на тропе? Но разве ей, в ее-то годы?.. Никто ее о возрасте не спрашивает, да она и не знает, сколько ей лет. Да, Криста, ты не знаешь, сколько тебе лет. Забыла, не помнишь уже. Все чаще забываешь. Ведь женщина имеет право забыть не только свой возраст, но и целую гору вдруг навалившихся забот.

Кристина натянула узкий ремешок сумочки, наброшенной на плечо, гордо откинула голову с коротко стриженными волосами и направилась по улице Танкистов, взбирающейся на холм.

Кристина выросла в старом городе и на новый поселок, возникший без нее, глядела больше издалека, с неприязнью. Перед глазами все еще маячили нахохлившиеся холмы, поросшие чахлым можжевельником и горькой полынью. Люди копали там гравий, собирали камни, а зимой дети катались с них на санках. Эти холмы назывались непросто — Чертовы горбы, и старики любили рассказывать ребятишкам, что ночью там лучше не появляться, потому что бесенята намертво камнями закидают или так погоняют, что дух испустишь. Примерно двадцать лет назад там впервые захрипели тракторы, замахали стрелами экскаваторы, а у дороги, где кончалась улица Танкистов, рабочие врыли столбик с дощатым указателем, на котором красовались три буквы — МСУ. Так вот, с этого-то все и началось. Эти эмсэушники, мужики, приехавшие издалека, и здешние, не только осушали болота, корчевали кусты, но и возводили дома. А из того, что выпадало или вытекало из переполненных самосвалов, местные жители лепили двухэтажные коттеджи. Позднее Миколас Тауринскас локти кусал, что упустил случай — мог ведь старый дом отписать дочери, а для себя отгрохать такую домину, что жил бы сейчас не хуже бухгалтера универмага.

Вот так на этих холмах, обкусанных, искромсанных, понемногу выросли дома и домишки, а бесы по собственному почину неведомо куда унесли копыта, и, видно, даже название — Чертовы горбы — с собой уволокли. Но какое место без названия? А тут же — город, целый новый город! Как-то приехала домой Кристина, разговаривала с тетей Гражвиле, а та вдруг вспомнила:

— Я шикарные сумочки видала, может, сбегаешь после обеда, поглядишь.

— Где, тетя?

— Да на Шанкае.

— Где-где?

— В Шанкае, — ответила тетя Гражвиле, даже не моргнув глазом, и только потом спохватилась, расхохоталась: — Это, детонька, там, у мелиораторов. Так теперь всю эту новостройку называют — Шанкай да Шанкай.

Никто сейчас не скажет, кто первым произнес это довольно дико прозвучавшее в здешней большой деревне слово — Шанхай. Конечно, многие эмсэушники прошли огонь, воду и медные трубы, большой свет повидали, старинные и новомодные книжки листали, так что в столовой за обедом, может, кто-нибудь неосмотрительно и ляпнул словечко. Правда, поначалу этим словом называли только столовую — в спешке построенный барак, в котором рабочие могли не только горячую похлебку получить, но и осушить бутылку пива или водки. А иногда они так входили в раж, такого задавали жару, что жители старого города, разбуженные посреди ночи, многозначительно вздыхали: «Ну и ну…» По-видимому, именно в такую разгульную ночь веселая рука измазанной дегтем щеткой нарисовала на стене столовой: «Шанхай». Рядом этой же самой щеткой был нарисован профиль грудастой девки. Сказывают, буфетчица утром признала себя и письменно потребовала, чтобы начальник МСУ немедленно принял «все надлежащие меры для уничтожения клеветнического изображения». Пока эти меры принимались, столовую все уже называли «Шанхайской девой», а поселок — Шанхаем.

Кристина ходила по Шанхаю, но как раньше, так и сейчас ее преследовало странное чувство, которое невольно возникает, когда попадаешь в чужой, холодный город, где ты никого не знаешь, а тебя любой встречный вправе спросить: «Как ты сюда попала?» И ты не найдешь что ответить. Станешь что-то лепетать, объяснять, выкручиваться. А может, скажешь правду? Какую правду? Есть одна правда: Криста хочет прогуляться по Шанхаю, убить час-другой. Вот и все. Конечно, если бы ненароком встретить Паулюса… если бы хоть издалека его увидеть… Мало ли бывает неожиданностей! Даже письма Паулюса, которые Кристина получает раз в год, тоже бывают неожиданными, поскольку не знаешь, когда именно обнаружишь в почтовом ящике конверт: перед Новым годом или в Женский день, весной или осенью. Но если по правде, то это, пожалуй, и не письма. Вскроешь серый конверт, а там открытка с коротенькой фразой, нередко начинающейся одним и тем же словом: «Поздравляю…» Однажды Криста прочитала: «Всегда мучительно жаль людей, которые, усыпив свои души, возомнили себя свободными». Прочитала еще раз и разорвала открытку. Потом сложила обрывки вместе и, держа их дрожащими пальцами, процедила сквозь зубы: «Да оставь ты меня в покое». Через год снова получила открытку. Неожиданно, в середине лета. «Этим летом небо над Вангаем такое же голубое, как двадцать лет назад». Да, это были не письма. В этих открытках Паулюс ничего не говорил о себе. Они не требовали ответа, ни к чему не обязывали. Они просто-напросто давали знать: я существую на этом свете. Наивный, глупый способ напоминать о себе, и Кристина нередко приходила в раздражение, сердилась, потом забывала о них, а на следующий год ловила себя на том, что снова ждет этих двух строчек. Иногда даже спускалась вечером по лестнице, открывала почтовый ящик — пусто. Господи, когда же ты остепенишься, Криста!

Мимо дома под номером одиннадцать по улице Мелиораторов прошла не оглядываясь, не подняв головы к балконам, даже шагу прибавила, словно спешила куда-то и боялась опоздать. Да, в этом доме живет учитель Паулюс Моркунас. Кристина хорошо помнила обратный адрес, который всегда находила в уголке конверта; Паулюс ведь всегда был чуточку педантом. Наверно, только поэтому он писал свой адрес, хотя Кристе иногда казалось, что это тайный призыв: откликнись… Однако чего только не навыдумывают женщины. Сердце колотилось, щеки горели. Совсем как много-много лет назад, когда она выбегала на улицу, загадав: если вдруг встретит Паулюса, завтра на экзамене вытащит счастливый билет.

По обеим сторонам широкой улицы жарились на солнцепеке автомобили, с молодых липок осыпалась порыжевшая листва, а рядом возле двери гастронома, на широкой цементной лестнице пристроилась старушка и продавала розовобокие груши. Народу было немного, с визгом гонялись друг за другом дети. Молодая женщина одной рукой вела девочку, а другой толкала широкую коляску, в которой сидели упитанные близнецы и что-то пылко бормотали. Кристина обвела взглядом мать, ее троицу и открыто улыбнулась. Женщина тоже ответила ей теплой улыбкой, в которой не было и тени усталости или неудовлетворения. Отойдя на несколько шагов, Кристина обернулась. Наверняка эта женщина счастлива. Прошла еще немножко и снова подумала: наверняка у нее заботливый муж, власти выделили сносное жилье.

У перекрестка не выдержала и оглянулась еще раз. Хотя женщины с близнецами уже не было видно, Кристина продолжала размышлять о молодой семье, пыталась представить ее дни и вечера, озаренные светом любви, согретые заботливостью и доверием. Не о такой ли жизни она сама мечтала когда-то? Как давно это было, как давно! — ужаснулась она и неожиданно почувствовала, что изнемогла, постарела, далеко-далеко отстала от резво укатившей вдаль сказочной кареты.

Остановилась перед школой. Через день-другой зазвенит первый звонок нового учебного года, но сейчас здесь было тихо и пусто. Лишь трое пареньков вяло стучали мячом по баскетбольному щиту и изредка о чем-то тихо переговаривались. От груд каменного угля, сваленного на краю площадки, ветерок нес черную тяжелую пыль, которая садилась на засохший цветник у распахнутых ворот, на юные яблоньки и сливы. Кристина повернула назад и по другой стороне улицы Мелиораторов снова миновала пятиэтажный дом под номером одиннадцать на углу. А что, если нырнуть в подъезд, взбежать по лестнице и нажать на звонок у двери с цифрой девять? Задрожала как от озноба. Нет, никогда она этого не сделает. Никогда!

Дверь кафе была чуть приоткрыта, и Кристина вошла внутрь. Уселась у стойки, на высоком стуле у окна, поглядела на улицу. Улица была как на ладони. Барменша, прислонясь спиной к буфету, щелкала зубами орехи и выплевывала в горсть скорлупу. Напротив нее сидели два паренька, пили коктейль, приставали к барменше, хихикали.

— Сок, пожалуйста, — попросила Кристина, когда барменша подошла к ней.

— Виноградный? Яблочный? Манго?

— Манго, один.

Ей было лет под сорок, но выглядела она еще совсем неплохо, и пареньки не спускали глаз с голубого выреза платья, из которого так и выпирали слишком уж приподнятые лифчиком холмики грудей. Получив сок, Кристина спросила:

— Это кафе и сейчас называют «Шанхайской девой»?

Из пальцев барменши вырвался орех, подпрыгивая покатился по полу.

Один из парней поперхнулся коктейлем, закашлялся. Второй трахнул его кулаком по хребту.

— «Кафе мелиораторов»! — барменша чуть ли не по слогам произнесла эти два слова: пускай навеки запомнит эта…

Кристина поняла, что попала впросак. Вдруг это буфетчица из старой забегаловки «Шанхайская дева»? Барак давно снесли, а «дева» процветает по-прежнему…

Густой, холодный сок освежил Кристину, и немного погодя она забыла все, что окружало ее здесь. Загляделась в окно. Увидела в долине Старый город с закопченными трубами котельных, озаренный вечерним солнцем белый портик костела между высокими кленами, а за бухточкой озера, на пригорке — кладбище (завтра непременно сходит на мамину могилу). На побуревших огородах хлопотали женщины, запряженная в телегу лошадь ела собранную в кучу траву. Кристина медленно водила взглядом по знакомой округе, потом ее взгляд вернулся на улицу, несколько раз останавливался на одиноких прохожих. Издалека увидела приближающегося мужчину — рослого, в спортивном костюме, с чемоданчиком в руке. Он! Паулюс! Чуть было не сорвалась с места, не бросилась в дверь, но спохватилась — нет, нет! Ни капельки не похож, как это она так… Встревоженное сердце билось скачками, а глаза все искали, искали…

* * *

— Видала, Криста? Паулюс!

— И опять Паулюс!

— С середины площадки. Готово!

— Нет, ты видишь, Криста?

Они стояли на дощатой скрипучей лестнице и то подпрыгивали, то, обнявшись, застывали на короткий миг, то отчаянно хлопали жаркими ладонями. На нижней баскетбольной площадке проходил матч между двумя школами, гости из соседнего района не на шутку теснили хозяев.

— Выиграют наши. Должны выиграть!

— Разве что Паулюс… Есть! Криста!

Опаленные солнцем ранней весны щеки Кристины так и горели. Она не спускала глаз с Паулюса, который то метко передавал мяч, то ловко уходил от двух игроков сразу, то молнией бросался к щиту. Но вдруг он поднял голову к лестнице, увидел девочек… ее увидел, Кристину, и сделал пробежку. Пронзительно засвистел судья.

— Из-за тебя мяч потерял. Прячься, Кристина, а то еще опять…

— Мяч перехватил!

— Паулюс!..

Кристина съежилась, спряталась за подругами, опасливо поглядывала из-за их спин, однако для Паулюса, казалось, снова все перестало существовать.

— Если бы не Паулюс…

— Какой у тебя мальчик, Криста!..

Одноклассницы с завистью щебетали Кристине на ухо, ойкали, Кристина еще пуще краснела, защищалась, как умела: «Да что вы, что вы говорите… Мы же просто так… да что вы…»

Когда игроки на скамье возле площадки оделись, Паулюс снова бросил взгляд на лестницу, и Кристина увидела на его лице широкую улыбку, напоминающую: не убегай… Девчонки, наверное, это поняли, подмигнули Кристе и смешались с галдящей толпой болельщиков. Очень медленно, водя рукой по перилам, поднималась по лестнице Кристина, напрягая слух: вдруг услышит догоняющие ее шаги. Услышала. Это его шаги… Не оборачиваясь шла вокруг школы. Шаги поравнялись. Опустив голову, увидела парусиновые кеды большого размера, пыльные, со следами чужих подошв, и вспомнила, что еще так недавно они сияли белизной зубного порошка. Молча вышли на улицу. Она — в толстой юбке, перешитой из старой, потраченной молью маминой одежки (как она ненавидела этот мешок, в котором путались ноги!), в курточке немногим лучше. На нем — вязаная кофта из некрашеной шерсти со стоячим воротником, концы широких штанин на резинке.

В спину им светило апрельское солнце, клонящееся к закату, за заборами в садиках на яблонях и вишнях уже краснели разбухшие почки.

— Ты больше всех очков набрал? Правда? — наконец заговорила Кристина.

Паулюс пожал плечами. Не так уж и заботят его эти очки. Он никогда не хвастается, даже радоваться не умеет. Как-то Кристина спросила: «Говорят, ты по математике на круглых пятерках. Ни разу меньше не получал, верно?» — «Так уж выходит, — ответил Паулюс и виновато улыбнулся: — Да мне круглых отметок и не ставят». И впрямь, все у него «выходит» как-то само собой, без усилий. И никто не видел, чтобы он слонялся по улице, бегал по субботам на танцульки, скалил зубы с девчонками. Криста была первой (конечно, так твердили ее подружки), на которую Паулюс обратил внимание.

— Могли и они выиграть, если бы не эти несколько ошибок, — бесстрастно, словно наблюдая за матчем со стороны, объяснил Паулюс. — Через неделю будем встречаться у них, как знать, что выйдет. — Помолчал и вполголоса добавил: — Жаль, ты не увидишь.

И тут же испугался своих слов, этого вздоха, который столь неожиданно для него сорвался с уст. Засунул руки в карманы штанов, сгорбился и сменил разговор:

— Завтра суббота, после уроков топаю в деревню.

— Каждую субботу?

— Надо, Криста.

— Танцы в школе.

— Пойдешь?

— Сама не знаю.

— Сходи, если хочется. Ты же любишь танцевать.

— Если б ты знал, как это чудесно.

— С Раймисом будешь?.. — так поддел ногой камешек, что тот с треском врезался в забор. — Нет, ты как хочешь, танцуй.

— Со всеми. Кто пригласит, — фыркнула Кристина. Почему он попрекает ее Раймисом? С Раймисом она с восьмого класса иногда болтает, ну, чаще чем с другими, да, уже два года… Одноклассник Паулюса. Господи, как легко он танцует! Просто летает по залу и тебя носит будто пушинку. Неужто Паулюс не понимает, какое блаженство, когда так… вот так… хотя бы по субботам. Казалось, так и живешь от субботы до субботы. А Паулюс по субботам — в деревню. Эта его деревня… ей-богу…

Остановились у калитки на Родниковой улице.

— Может, в следующую субботу и я на танцы приду, — пообещал нетвердо.

Не в другую субботу, конечно, гораздо позже, в середине мая, но все удивились — Паулюс на танцах! Домотканый пиджак, коротковатые штаны, тяжелые башмаки на толстой резиновой подошве, на шее — галстук. Встал возле двери, у окна, на голову выше других парней, и торчал так, издалека поглядывая на девчонок, столпившихся в конце зала. Музыкант налегал на аккордеон, кружились пары, а Паулюс все стоял и водил взглядом за Кристиной. Одну Кристину видел. Не было танца, чтобы Кристина подпирала стену. Приглашали ее одноклассники, приглашали и старшие, выпускники. Цветастое ситцевое платье с короткими сборчатыми рукавчиками так и развевалось, так и мелькало среди танцоров. Порхала Криста по залу, словно бабочка, с разрумянившимися щеками, откинув голову, прямая, стройная, невесомая. После перерыва, когда музыкант заиграл медленную мелодию, подпевая тенорком: «Вернись, моя юность, вернись и поспеши…» — она неожиданно увидела, что перед ней вырос Паулюс, а рядом с ним — Раймис. Оба одновременно поклонились, приглашая ее, и, заметив друг друга, растерялись, оцепенели. Первым пришел в себя Раймис, широкоплечий, длинноволосый парень, улыбнулся и еще раз поклонился. Паулюс сделал было шаг в сторону, но остановился, опустил голову, пальцами вдруг удлинившихся рук стиснул полы пиджака. Криста поднялась со скамьи. Озорные глаза Раймиса уже влекли ее к себе. Раймис протянул руку, собираясь обнять ее за талию, но Криста косулей метнулась к Паулюсу и положила руку на его плечо. Только успела заметить, как Раймис с такой же улыбкой на лице пригласил другую девушку.

Паулюс танцевал сосредоточенно, собранно, словно решая сложную математическую задачу или выполняя какую-то трудную работу, требующую напряжения всех его сил. За весь танец не проронил ни слова. Только однажды встретились их взгляды, глаза Паулюса просияли добротой, рука крепче сжала кончики пальцев Кристины.

Потом Паулюс долго стоял у окна. Когда через некоторое время Криста снова взглянула в ту сторону, Паулюса на месте не оказалось. Танцуя, сидя на скамье у стены, она все посматривала на дверь, однако Паулюс все не возвращался. Стало почему-то грустно. Руки и ноги отяжелели.

Когда танцы кончились, она подхватила под руки двух подружек и попросила:

— Проводите меня.

Небо сияло от звезд, освещая улицы, весело глядела луна.

— Везет тебе, Криста.

— Господи, такая ситуация! Я же все видела. Хорошо, что ты с Паулюсом пошла.

— А почему Паулюс исчез?..

— Правда, почему?

— Ах, Криста, ты родилась под счастливой звездой.

В воздухе витал густой запах яблоневого цвета.

— Нет-нет, девочки, — возразила Кристина, — я родилась под несчастливой звездой счастья.

— Под несчастливой звездой счастья?..

— А разве есть такая звезда? Кошмарно интересно!

— Да, девочки, — повторила Кристина, твердо убежденная в этом. — Да, я родилась под несчастливой звездой счастья. Поэтому мне иногда и хорошо, и страшно. И я сама себя не понимаю.

Когда подружки, оставив ее у калитки, удалились, Кристина постояла, прижав кулачки к подбородку, и метнулась по Родниковой улице к площади. Залитая лунным светом, она казалась огромной и мрачной. Поднабравшиеся городские парни пели под кленами, жалуясь всему миру, что пропили и коня и уздечку… Где-то кричала женщина, взахлеб плакал ребенок. У чайной стояла телега, и привязанная к столбу лошадь звенела удилами. Кристина тенью прокралась мимо забора, нырнула на ухабистую улочку и, пробежав немного, остановилась за кустом сирени. Торцевое окно старого дома чернело. Неужто Паулюс уже заснул? В такую пору он ведь никогда не спит. Криста знает, она много-много знает. А может, еще не вернулся? Еще гуляет по улице? Криста на цыпочках отбежала подальше и, притаившись за тополем, ждала, озиралась, слушала звуки вечера. Замерзла, зубы стали отбивать дробь, наконец она побежала домой.

— Дитя мое, где ты до сих пор шлялась? С кем? — накинулась на нее мать.

Сестренки уже спали. Криста никак не могла заснуть. Лежала, свернувшись калачиком, под толстым одеялом и не могла согреться, только кончики пальцев правой руки все еще горели — казалось, их касается рука Паулюса.

В понедельник утром перед уроками подружки прижали Кристину к стене в конце коридора.

— Ты ничего не знаешь, Криста? Ничегошеньки?

— Признавайся! Ну, признавайся, о господи!..

Кристина ничего не знала; стукнула себя кулачком в грудь — ей-богу.

— Так вот, Криста… О господи, чтоб только не пронюхал кто, смертельная тайна. В субботу вечером Раймис, говорят, язык распустил. Он ведь любитель прихвастнуть, вот и сказал Паулюсу…

— Мы тебе начистоту, ты уж не рассердись, иначе нельзя, мы же подруги… Говорят, Раймис что-то о тебе…

— Сказал, что ты… если он только захочет…

Криста зажала пальцами уши, потрясла головой, собираясь нырнуть в класс, но не смогла, так и горела желанием побыстрей все услышать.

— Говорите. Все говорите.

— Если только он захочет, то ты… Но он, значит, не из таких… Раймис сказал, что у тебя грудь… как у кошки… Он видел, когда ты голая в озере купалась. Тогда Паулюс вызвал его на двор и хрясь по лицу. «Это тебе за Кристу». Ну и давай они друг друга дубасить!.. Неизвестно, чем бы все кончилось, но товарищи разняли.

— Ей-богу, Криста! Вот это мужчина! О господи, только бы не втрескаться в него…

Кристина кулачками оттолкнула подружек, бросилась в класс, навалилась грудью на свою парту. Молчала, стиснув зубы. Плакать не плакала, только скулила изредка, тряслась как в ознобе. В начале урока пожаловалась учительнице на головную боль, и та велела погулять во дворе. Криста убежала к озеру и дала волю слезам. «Ненавижу, ненавижу», — шептала. Потом взяла себя в руки, умылась холодной водой, постояла, пока лицо не высохло в лучах солнца, и повторила: «Ненавижу. Обоих ненавижу». Целую неделю избегала Паулюса, пряталась, спасалась бегством, однако с каждым днем все сильнее чувствовала: не убежит, никуда она так и не убежит.

В теплый, тихий вечер оказалась у озера. Поднимался туман, зудела мошкара. Шла, не спрашивая себя: куда идет, зачем идет? Радовалась, что вырвалась из города, сбежала от всего мира, а в душе таилась смутная надежда. Весна ли в этом была виновата или ласковое дыхание озера, свежая ли зелень деревьев и полей — Криста ни о чем не думала, не слышала своих шагов, лишь чутье нашептывало: что-то должно случиться… что-то… сегодня вечером… еще сегодня вечером…

— Криста!

Не испугалась. Не вздрогнула. Даже сердце не трепыхнулось.

— Криста!

Обернулась. На ее следах по росистой траве стоял Паулюс и робко глядел на нее.

— Криста, — снова произнес он ее имя, на сей раз так тихо, что только по губам можно было разобрать. — Криста…

Какая-то неведомая сила подтолкнула Кристину, она с дрожью в коленках подошла к Паулюсу и улыбнулась полураскрытыми губами, а удивленные ее глаза так и спрашивали: «Как ты узнал, что я тебя здесь жду?»

Мать опять отчитала ее за то, что вернулась за полночь. Но Кристина была так счастлива, что места себе не находила. Разбудила сестренок, забралась к ним в кровать, и все втроем хихикали, шушукались, несли всякую чепуху, страшные сказки вспомнили и друг дружку пугали. Утром мать вошла будить девочек и нашла их всех в одной постели, спящих в обнимку.

Паулюс сдавал экзамены на аттестат зрелости. Каждый вечер они встречались в городе или над озером, гуляли час-другой и расставались — до завтра! Подружки завидовали: «Какая ты счастливая, Криста…» И Кристина считала, что она и впрямь счастливая, потому что у нее есть друг… такой друг, о котором она все думает и думает…

Цвела, пенилась сирень, долгими вечерами в кустах над озером заливались соловьи, стрекотали кузнечики, и иногда казалось, что от счастья лопнет сердце. Очень не хотелось возвращаться домой, да никуда не денешься: ждала мать, ждали сестренки со своими заботами, ждала работа. Ждал и тяжкий, камнем повисающий мамин вздох:

— Чем вас завтра кормить буду?

Часто она так вздыхала.

Пока был жив отец, все было по-другому, а сейчас мать билась как рыба об лед, и та пачечка бумажек, которую она получала за то, что разносила газеты и письма, просто таяла в руках. Что есть? Во что одеться, во что обуться?

— Все на вас горит, не бережете ни обувку, ни одежку, — каждый вечер укоряла мать и знай штопала, латала, перешивала. И Кристину усаживала рядом — помогай, не успеваю одна. Успокоившись, рассказывала, чего за день навидалась да наслышалась, кому принесла радостную весть, а кому — печальную. Сколько горя у людей, сколько кругом пьянства, распутства!

— Боже мой, боже, — качала она головой. — Когда столько домов обойдешь да всего насмотришься, и твое собственное горе кажется не таким страшным.

— Да какое тут горе, мама. Выдюжим. Еще год, и я кончу школу.

— Все надежды на тебя, доченька, на тебя…

Помолчали, помечтали о тех временах, когда все будет по-другому, и мать снова заговорила:

— Слыхала, кто-то камень на берегу озера долбит. Поздно ночью все стучит да стучит. Стоя в воде. Соседи спросили у него, что это значит, а он ни слова не сказал и сбежал. Надоело людям, что спать не дает, вот мужики и решили — надо его поймать. Окружили прошлой ночью со всех сторон. А он в озеро — все глубже, глубже, так и уплыл на остров во всей одежде. Господи, какие чудаки на свете бывают.

Поздно вечером Кристина побежала к озеру, прислушалась. Стояла тишина. Опять долго не могла заснуть, ворочалась в постели, ткала узоры своих грез и неожиданно услышала — откуда-то издалека доносится приглушенное тюканье. Вскочив с кровати, распахнула окно. Еще явственнее расслышала: тюк-тюк… тюк-тюк… От озера доносился этот звук. Какой-то робкий, монотонный.

Назавтра после выпускного бала Кристина встретилась с Паулюсом ранним вечером.

— Почему ты не радуешься, Паулюс?

Паулюс пожал широкими плечами.

— Я бы ног под собой не чуяла. Средняя школа окончена, аттестат в руках.

— А дальше что? — поднял мрачные глаза, и пыл Кристины угас.

Паулюс избегал говорить о своем будущем, все твердил: «Еще экзамены…» И вот экзамены сданы, однако он спрашивает: «А что дальше?»

— Я не знаю. Как ты, Паулюс…

Он взял руку Кристины, поднял, посмотрел любовно, как на нечто ненаглядное, и заговорил спокойно, глядя ей прямо в глаза:

— Я ждал этого дня, Криста. Весь год ждал, а может, даже всю жизнь.

— Ну да, ты же кончил…

— Нет, нет, я ждал этого дня, чтобы все тебе сказать.

Кристине показалось, что ее сердце рассыпалось на крохотные осколки и разлетелось по всему телу, даже в подушечках пальцев вдруг закололо, будто иголками.

— Во-первых, ужасно хотел бы учиться дальше, но уехать не могу. Не думай, что я тебе жалуюсь. Мне уже двадцать лет, в классе я был старшим… так уж получилось. И я возвращаюсь в деревню. Поблизости есть школа, там буду работать, я уже договорился. Жить буду дома. Когда-то я рассказывал тебе — у нас в семье еще пятеро детей, и все мал мала меньше. Младшей сестренке четвертый год. А отец в постели. Как им без меня обойтись?

— И поэтому ты каждую субботу после уроков…

— Поэтому.

— И в ту субботу, когда был на танцах, ты в деревню… потом… после всего?

Почему Криста напомнила о той субботе? Не стоило, не стоило, поняла вдруг, однако слова уже были сказаны, они обидели Паулюса, и он выпустил руку Кристы. Шагали молча, испугавшись, не находя слов. Наконец снова встретились глазами, и ледок тут же растаял.

— Ты сказал — во-первых. А во-вторых?

— Во-вторых?..

Паулюсу пришлось собраться с силами, чтобы говорить так же спокойно, как вначале.

— Во-вторых, о нас. Только я не умею тебе сказать, Криста. Я очень долго думал, но… Ведь ты сама видишь, чувствуешь… ну, я всегда хочу быть с тобой, хоть и там, в деревне, но с тобой, Криста, только с тобой. Я могу тебе поклясться… я клянусь тебе, что никого… никогда… только тебя, Криста…

Голос Паулюса срывался, ему трудно давалось это признание, может, и потому, что еще ярко сияло солнце, в озере плавали лодки, на берегу женщины стирали белье, вопили, бегая по лужайке, дети.

И Кристина отозвалась словно эхо:

— Только тебя, Паулюс.

Остановились они на берегу неподалеку от валунов, выставивших из воды свои широкие ребристые спины. Паулюс снял башмаки, закатал штанины до колен.

— Сними-ка босоножки! — приказал Кристине.

Они ступили в воду, подошли к самому большому валуну с отшлифованным волнами боком.

— Наклонись! — снова приказал Паулюс. — А теперь веди своим пальцем по этой канавке.

Криста медленно провела сверху вниз, потом наискосок справа налево и слева направо.

— Какую букву написала?

— К, Кристина.

— Теперь гляди.

Паулюс пальцем своей правой руки обвел букву П.

— Паулюс, — произнес он и чуть торжественным голосом добавил: — Мы расписались, Криста, на камне.

— Мы расписались, — повторила Кристина, глядя на кончик своего пальца.

— Никто не сотрет. Навеки.

— Навеки.

Ночью Кристине снился Паулюс. Проснулась, чувствуя, что щеки горят, вслушалась в тишину. Казалось, где-то далеко над озером раздается тюканье. Нет, спохватилась она, это в ее висках стучат молоточки. Глядела в темноту, видела только Паулюса и уже с нетерпением ждала свиданья в условленный день.

Весь этот год Паулюс постоянно навещал ее. Заходил домой, не стесняясь матери. Все-таки он был учителем! Когда снова настала весна и у Кристины начались выпускные экзамены, он однажды, как год назад, спросил:

— А дальше что?

Не только Кристину спросил. И Криста, как год назад, ответила:

— Не знаю.

Они долго-долго молчали, словно ждали ответа от тишины.

— Весь наш дом на моих плечах, — заговорил Паулюс. — Отец с кровати не встает, братья… Но ты не думай, что я… что я не самостоятелен. И все-таки я не смею тебе предложить — давай поженимся, Криста.

Мать не раз спрашивала напрямик: «Чем кончатся эти ухаживания Паулюса?» — «Свадьбой! — отвечала Кристина весело, беззаботно, словно и впрямь все уже давно решила. — Вот кончу школу и — замуж». Однако сейчас, услышав это из уст Паулюса, испугалась. Господи! Замуж? Уже замуж? «Не спешите, девочки мои, не закрывайтесь на кухне», — приплыли слова.

— Даже если бы ты согласилась, мне было бы тревожно: не обижаю ли я тебя, не обкрадываю? Ведь твоя мечта — вуз.

— Хотела бы учиться дальше… — ответила Кристина, задыхаясь, словно озеро переплыла и, наконец, ухватилась за ветку ивняка.

— Я буду последним эгоистом, если стану тебя отговаривать. Но, Криста, Криста… — он стиснул зубы и тут же с надеждой улыбнулся: — Я верю, Криста, ты никогда не забудешь, что мы расписались на камне.

Мать встала на дыбы. Пошла бы работать, говорила Кристине, всей семье стало бы легче. Чем я тебе помогу? Ничем не смогу поддержать, пропадешь одна. Как нарочно забежала тетя Гражвиле. Она давно работала в Вангае, но ютилась у чужих, в соседней деревушке. Увидела, что Кристина сама не своя, и подлила масла в огонь: раз есть желание, тянись к учению, детонька. Если мать не поможет, я подсоблю по возможности. Мать сердилась, ругалась, даже расплакалась. У Кристы опять голова кругом пошла, даже местечко подыскала — с пятнадцатого августа выходить на работу, однако через неделю, побросав в сумку что подвернулось под руку, выбежала на дорогу и остановила проносящийся мимо грузовик.

— В Вильнюс! — крикнула и даже голоса своего не расслышала.

* * *

Острый нож цокал по досочке.

— Недели две назад — а может, и три, не скажу точно, — твоя сестра заезжала. Виргиния.

Кристина смотрела на умелые, проворные руки тети Гражвиле. Тридцать лет они чистят до блеска палаты, меняют и поправляют постельное белье, носят судна и утки, кормят, поят, гладят лежащих больных. Они всегда ласково прикасаются к любой чепуховине, любовно берут и дают, все делают осторожненько, но и быстро.

— «Жигулек» так и блестит, белыми шкурами выстелен, одна катается, и впрямь как королева.

Смахнула порубленный салат в миску, посыпала солью, вытерла руки.

Добрые женские руки, казалось, никогда не ведали усталости. Но неведома им и легкость тельца собственного ребенка и мощь мужских объятий, потому что руки эти все ждали и ждали объятий единственного, вроде бы неприметного, но бойкого парня, окрещенного редким именем Бенедиктас.

— Спрашиваю, где муж, раз одна летаешь. Дескать, с шофером на рыбалку укатил. У мужа своя жизнь, у меня своя, мол, мы друг другу не мешаем. И так люди живут. Детей не завели, свекровь по дому все делает, вот и шастают.

Бенедиктас в то лето деревянным молотком постукивал по листам жести, иволгой насвистывал со стропил избы, напевал весело. Когда Гражвиле выходила во двор, примолкал и, забыв о работе, заглядывался на нее. За столом кусок вставал Гражвиле поперек горла — глаза парня так и обжигали ее. Выбегала из дому, держалась от Бенедиктаса подальше, но укрыться от него не могла.

— О тебе Виргиния справлялась, спрашивала, не собираешься ли приехать. Говорю, никакой весточки не шлет. Посидели мы, поболтали. Она по двору походила, на дом поглядела…

Лишь две недели звенела эта музыка оцинкованной жести. В последний вечер, когда работа была окончена и на столе по этому случаю появилась четвертинка водки, Гражвиле без приглашения уселась рядом с Бенедиктасом. В праздничном платье, щеки пунцовые. Отец только глаза вытаращил и, не допив бутылочки, поднялся: сейчас запряжет лошадей и отвезет мастера в Вангай. В пустой избе сидели они вдвоем, не говоря ни слова, чего-то испугавшись, даже не глядя друг на друга. И только когда под окнами затарахтели колеса телеги, Бенедиктас как бы нечаянно коснулся шершавыми пальцами руки Гражвиле и сказал: «Как-нибудь я тебя заберу». Гражвиле кивнула. Когда телега удалилась, сказала вслух: «Я буду ждать, забирай».

— И Гедре как-то наведывалась. Тоже о тебе спрашивала. Говорит, прочно она там обосновалась, в Лепоряй. Все ж курорт, кто жить умеет, к тому денежки в карман плывут… А сама-то Гедре вконец исхудала, замотанная, просто жуть. Мужик у нее такой кремень, затуркает ее…

Гражвиле ждала Бенедиктаса, целый год все поглядывала на дорогу, каждое воскресенье в костел бегала — авось встретит. Однажды отец, вернувшись с базара, сказал: «Выбрось из головы, дочка, этого бродягу». — «Не могу, отец, и никогда не смогу». — «За решетку его упрятали! — швырнул отец. — Давно уже в кутузке, сегодня только узнал. То ли за драку, то ли за политику, всякое люди говорят». Гражвиле ждала Бенедиктаса, увидев ночью во сне, ласкала его жаркими руками, шептала слова любви. Многие мужики подкатывались к ней, не одного сватал отец, а она все твердила: «Своего жду». Начались неспокойные времена, война, сумятица, а она все ждала Бенедиктаса, его сильных рук.

— Говорю-говорю тебе, а ты не слышишь. Насквозь тебя вижу, ничего ты не слышала, детонька.

Кристина встала со стула у окна. Ноги были грузные. Находилась за день.

— Не слышала ты, точно.

Слышать-то слышала, только слова скользили мимо ушей, вспоминался давнишний мамин рассказ, а глаза все время следили за руками тети Гражвиле, легкими, по-молодому изящными, и видели другую женщину.

— Скажи, тетя, ты знаешь Думсене? — спросила она неожиданно.

Гражвиле обернулась с баночкой сметаны в руке.

— Думсене? Какую Думсене?

— Товарища Думсене. Когда-то все ее так называли. А как сейчас зовут, не знаю. По-моему, это она. Точно, она.

— Ничего не пойму, детонька…

— Только что женщину встретила. Старая. Согнулась крючком, подбородок в грудь упирается. Головы не поднимает. Когда идет по улице, только под ноги себе смотрит. Если хочет человека увидеть, вся скособочивается.

Баночка со сметаной упала на покрытый клеенкой стол.

— Знаю. Знаю, о ком ты, детонька. Она самая. Да, да, она самая. Говоришь, Думсене? Может, и такая ее фамилия, головой не ручаюсь, но после войны она здесь работала, высокий пост занимала, помню. Да и как не помнить, весь город ее знал. Было на кого посмотреть. Слышала даже, как выступала на митинге каком-то. Ну и глотка, подумала, ну и язычок…

Увидела ее Кристина на немощеной, заваленной железобетонными блоками и кирпичом улице Шанхая. Она брела, согнувшись в три погибели. Голова опущена, лица не видать. Кристина, конечно, так и прошла бы мимо с мелькнувшим в сердце сочувствием к трудной старости, но неожиданно ей почудилось, что походка этой женщины, ее жесты ей уже знакомы. Даже крохотная шляпка, какие носили двадцать или больше лет назад, показалась знакомой. И когда старуха приблизилась, Кристина подумала, что уже видела этот профиль — прямой длинный нос, суровый изгиб подбородка, поджатые губы. Где она встречала эту женщину? Может, даже знала ее? И когда это было? Разминувшись с ней, Кристина перешла на другую сторону улицы, вернулась обратно и стала наблюдать издалека, кто же она и кем могла быть тогда… давно?.. И лишь в тот миг, когда женщина поднялась на высокое крыльцо четырехэтажного дома и, приоткрыв дверь подъезда, повернулась к улице, Кристина увидела ее лицо. Думсене! — взгляд женщины, казалось, пробуравил Кристину. Товарищ Думсене.

— Ох, господи, — вздохнула тетя Гражвиле. — Что от нее осталось-то?

…После шестого урока девочкам велели из класса не выходить. Они переглядывались, пожимали плечами. Паренек, известный остряк, с серьезным лицом изрек: «Сейчас доктора проверят… здоровье девочек…» Некоторые поверили, не на шутку перепугались. Вскоре толпой ввалились девочки из параллельного класса, вошли обе классные руководительницы, уселись сзади. Минут пять девочки шушукались, хихикали, смотрелись в зеркальца и поправляли прически, белые воротнички. Наконец дверь широко распахнулась и в класс шагнула высокая статная женщина, а вслед за ней — директор. Кристина узнала ее — товарищ Думсене. Директор школы, назвав пост гостьи и ее фамилию, тут же задом выскользнул в коридор. Думсене внимательным взглядом пробежала по лицам школьниц, несколько растерянным, удивленным, и улыбнулась.

— Вот мы и одни. — Она немного помолчала и с прежней улыбкой добавила: — Одни. А иногда не мешает побыть без мужчин. Давайте поговорим. Ведь я вам в матери гожусь, так что потолкуем по душам.

Девчонки заерзали, откинулись непринужденно, парты перестали их стеснять.

— С чего же мы начнем? Может, со сказки…

И впрямь, гостья стала рассказывать сказку, старую, которую все не раз слышали в детстве, а потом и читали. Сказку о Золушке. Кристина не столько слушала, сколько глядела на чуть-чуть подкрашенные губы женщины, с которых слетали знакомые слова, на темно-карие лучистые глаза, наблюдала за ее руками с тонкими пальцами, которые то и дело сжимались в кулак, и кулак этот грозно взлетал. Кристина сейчас глядела и вспоминала, — наверное, многие, а может, и все сейчас вспоминали, как три года назад в февральскую стужу старшеклассники через весь город провожали коричневый гроб, который несли на плечах народные защитники, а за ними шла женщина в черной шали. Это была Думсене. На кладбище звенели речи, в которых перечислялись дела и заслуги товарища Думсы, потом прогремели выстрелы из винтовок. Глаза всех были устремлены на вдову — высокую, прямую, оцепеневшую от скорби. Ни стона никто не расслышал, ни слез не увидел. Уже был насыпан могильный холмик, уже разбрелись люди, а она все стояла и стояла, будто статуя из черного камня.

— Туфелька Золушке пришлась в самый раз. Принц заглянул ей в лицо, узнал, что это та самая красавица, и радостно воскликнул: «Вот моя избранница!» Сестры ее побелели от досады.

Товарищ Думсене досказала сказку, замолчала. И девочки молчали, растерянные ждали: неужто их считают малышками, раз сказочками потчуют? Товарищ Думсене, по-видимому, почувствовала это, снова усмехнулась, откинула голову.

— Не удивляйтесь, девочки. Почему я хотела, чтобы вы вспомнили эту сказку? А потому, что в этой сказке — доля женская. Кто эта мачеха и ее дочки? Разве это не угнетатели, которые долгие века порабощали женщину, лишали ее прав? Самые тяжкие работы — ей, невыносимое бремя несправедливости — ей. Какие унижения выпали на долю Золушки! Однако женщина стремилась к раскрепощению, жаждала сбросить тряпье, стесняющее ее тело и душу. Кто этот принц, который протягивает Золушке руку? Разве это не наша жизнь? Только сегодня женщина может распорядиться своей судьбой, сегодня она — королева!

Прекрасные слова, произнесенные приподнято, со страстью, увлекли Кристину, на крыльях унесли в будущее, которое исподволь окрашивалось в розовый цвет.

— В этом году вы кончаете среднюю школу. Стремитесь к науке, девочки, не опускайте рук, не связывайте их ранним браком, не закрывайтесь на кухне…

Товарищ Думсене вспомнила и собственное детство (Золушка столько горя не видала, сколько я его хлебнула), юные годы (под конец войны — в лесах, с автоматом ложилась и вставала), говорила о великих женщинах мира (Долорес Ибаррури! Ее жизнь — целая легенда), о председательше колхоза «Большевик» Вангайского района, давшей обязательство вырастить… о трактористках, поддержавших героический почин Паши Ангелиной… С презрением отозвалась о тех мужчинах, которые и по сей день готовы надеть на шею женщины хомут жены, матери, прислуги…

— Не испеченный пирог, не выстиранные пеленки, не какое-нибудь вязанье нынче возвышает, выдвигает женщину. Только труд, общественная деятельность, самопожертвование во имя идеалов социализма и борьба за их торжество во всем мире…

От звонкого голоса товарища Думсене так и звенел класс. Через открытое окно голос вырывался наружу, и на следующий день парни из класса со смаком повторяли ее речь, добавив кое-что от себя. Кристина сердилась на них, на этих кривляк, остряков-самоучек, одного огрела учебником по голове, другого саданула в спину. Она не только поверила словам товарища Думсене — ей уже хотелось быть похожей на эту женщину. Быть такой, как она. Как-то Кристина прошла мимо райкома, постояла, подождала. И надо же — оттуда вышла товарищ Думсене, с силой захлопнула дверь и спешным шагом направилась к площади. Кристина следила за ней издалека, поглядывала на развевающееся темное пальто, на маленькую круглую шапочку с нахально торчащей загогулиной на макушке, на толстую картонную папку, зажатую под мышкой. Каждое движение товарища Думсене казалось каким-то необыкновенным, исполненным смысла, и Кристина сама не почувствовала, как подтянулась, откинула голову, ускорила шаг, даже книгу сунула под локоть.

Однажды вечером она оторвала глаза от изрисованного листка и сказала:

— Мама, как бы тебе понравился такой дамский костюмчик? Из темного материала, лучше всего шерстяного. Пиджак приталенный, отвороты широкие, заостренные, плечи приподнятые, а юбка ровная, спереди широкая складка, косо вставленные карманы. Под низ надеваешь белую блузку с ленточкой из блестящего атласа…

Мать стояла, чуть наклонясь вперед и выставив голые до локтей руки. С ее пальцев в жестяной таз капала мыльная вода.

— На ком ты видела такие одежды?

— Одна женщина так одета. Ты бы видела, как ей идет.

— Все может быть, дочка. — Мать потерла о ребра доски старую блузочку Кристины, отжала.

— Но ведь красивый костюмчик, правда, мама?

— Не для тебя он, дочка, — мать еще ниже опустила голову.

Кристина стиснула зубы, зажала в руке бумажку с нарисованным костюмчиком: у нее все равно будет такой… хоть из простенького материала, хоть из штапеля… Пойдет работать… заработает и оденется, как товарищ… и будет ходить по улицам, как…

На выпускном вечере, когда директор вручал аттестаты зрелости, в президиуме сидела и товарищ Думсене.

— Девочки мои! — дрогнул ее голос, поднялась рука, словно стремившаяся обнять каждую. Эта гордая, наклонившаяся к залу женщина с длинными распущенными волосами и поднятой правой рукой, в которой, казалось, вот-вот затрепещет флаг, будто сошла с картины, изображающей парижскую баррикаду. Трупы, кровь и женщина, ведущая людей в бой, к свободе…

— Вы не золушки! Жизнь сейчас дает вам все, чтобы вы стали королевами.

Кристина хлопала. Все девочки хлопали, подскакивали, не могли усидеть на месте. Хлопала и товарищ Думсене.

— Почему жизнь так куражится над человеком? — спросила тетя Гражвиле. — Что осталось от женщины? Тень. Да и та исковерканная, поломанная.

Безжалостные слова тети Гражвиле как бы пробудили Кристину от дремы. Но разве это не правда? Разве не об этом подумала и она в тот миг, когда узнала Думсене? Почему она сюда вернулась? В годы учебы Кристина на каникулах иногда встречала Думсене, а потом она куда-то исчезла. Кого ни спрашивала Кристина, никто не знал, куда она перебралась. И вот теперь столько лет спустя…

— Давно она в Вангае?

— Второе лето вижу. Зимой не выходит из этого Шанхая, холодно, скользко, но едва потеплеет, глядишь, даже по нашей улочке проковыляет. Идет, идет, потом постоит немножко или на лавочке посидит. Никто с ней не заговаривает, видать, немногие уже и помнят ее. — Гражвиле коснулась руки Кристины и тут же, словно чего-то испугавшись, отняла ее. — Детонька, не сочти меня ханжой, не слишком я набожная, сама знаешь… Но как тут выходит: такая судьба у человека? А может, кара за гордыню, за то, что бога презирала и себя возвышала?

Кристина улыбнулась вопросу тети Гражвиле, хоть он и не показался ей смешным. Но что сказать, не знала.

— Болезнь, — выкрутилась. Так ответить было проще всего. — Болезнь, скорее всего, артрит.

— Говоришь, болезнь? — Гражвиле насупила лоб, зачмокала тонкими сухими губами. — Не знаю, детонька…

— Болезнь документы не спрашивает. Если кому суждено…

— Что суждено? — подхватила тетя Гражвиле. — Кем суждено?

— Так говорится… Едва рождается человек, а в его генах уже может быть… Наука теперь такие каверзные вопросы изучает, тетя Гражвиле, что начни я тебе объяснять…

Тетя Гражвиле махнула рукой:

— Не надо, детонька, не начинай.

Однако Кристина, словно желая покрасоваться перед тетей Гражвиле своими познаниями, добавила:

— Скоро возьмут капельку крови, исследуют и скажут, что тебя ждет, какими болезнями будешь хворать и даже когда умрешь.

Тетя Гражвиле посмотрела грустно и спросила:

— А разве так будет лучше? Разве человеку от этого станет легче? Ох, не хотелось бы мне, не хотелось… Но кто все-таки скажет, за что иногда человека так страшно карают? Почему жизнь для него становится лютой мачехой? Горе ты мое… А если не можешь ответить попросту, то и не отвечай. Мы много чего не знаем, не понимаем.

Кристина заставила себя перекусить и выскользнула в дверь. Заглянула во дворик Миколаса Тауринскаса, там двое незнакомых мужчин доставали из прицепа трактора тяжелые мешки. Она спустилась к озеру. Перед глазами все еще маячила Думсене — и та, из прошлого, говорившая прекрасные звонкие речи, и сегодняшняя… «Тень… исковерканная, поломанная». Почему так? Почему? Ах, сколь наивен вопрос тети Гражвиле. И все-таки… Кристина застыла, словно напоролась на что-то ногой. На мостках, высоко подоткнув подолы пестрых платьев, стирали две женщины. Другие с лодок полоскали белые простыни, сорочки. Звякали ведра, плескала вода, по лугу вереницей носились дети. Кристина, казалось, никого не видела, не узнавала. Свернула на тропинку, ведущую влево, по которой ходила утром, и чуть не побежала. Возле валунов, торчащих на краю озера, разулась, огляделась и вошла в воду. Который же из этих валунов — их? Где ее и Паулюса камень? Ах вот этот, с вогнутым, словно седло, хребтом, со скошенным боком, обращенным к просторам озера. Но где же буквы? Где каменная клятва — К. и П.? Криста протянула руку (как когда-то) и кончиками пальцев (как когда-то) коснулась валуна. Но бок камня был гладким, отшлифованным, вылизанным волнами.

Как девочка-подросток уселась на валуне, подогнула ноги, обхватила руками колени. Ах ты, господи, какая ты, Криста, небось все еще веришь в старую сказку? «Принц усадил Золушку на коня и ускакал…» А ты, товарищ Думсене, веришь? Злая усмешка скользнула по губам, губы дрогнули — скажешь, не Думсене зажгла в тебе желание продолжать учебу? Скажешь, не по ее наущению ты заупрямилась — не я буду, если не стану такой, как… И ты оставила Вангай, оставила Паулюса… Может, побоялась стать Золушкой? Ах ты, господи, какая ты…

Мелкие спокойные волны катили к берегу, плескались о валун.

А может, это и не тот валун? Может, тот валун давно вытащили на берег и взорвали? Сколько лет прошло, не упомнишь…

 

IV

Кристина упиралась, отнекивалась — как-нибудь в другой раз, — однако Чеслова не отпускала ее руки, тащила в густой полумрак коридора.

— Разве не соседки, не старые знакомые? В детстве все вместе да вместе, потом же опять…

Они столкнулись лицом к лицу у входной двери. Кристина возвращалась с озера — задумавшись, глядя себе под ноги, — а Чеслова свернула с улицы, добежала до двора и, увидев ее, хлопнула в ладоши: будто заранее условились! Ее крепкие пальцы сжимали локоть как клещами.

— Посидим, потреплемся.

Кристина, которую чуть ли не силой толкнули в дверь, прежде всего увидела согбенную спину мужчины. У окна, верхом на стуле, положив подбородок на спинку, сидел мужчина, держал перед собой в вытянутых руках фотографию женщины и так пристально глядел на нее, что не сразу расслышал шаги. Когда расслышал, плечи вздрогнули и руки поспешно опустились.

— Присаживайся, Криста, — Чеся ладонью смахнула со стула крошки и ткнула пальцем в мужчину. — Бронюс! Оглох, что ли, Бронисловас?

Бронюс Гедонис все еще медлил, плотная фотобумага шелестела в его руке.

— Гостья у нас.

Бронюс повернул голову, покосился через плечо и повернулся вместе со скрипучим стулом и фотографией. Близорукие покрасневшие глаза замигали, затрепетали редкие ресницы, взлетели выцветшие брови. Спохватившись, надел очки с толстыми стеклами, ухмыльнулся до ушей и стал оправдываться:

— Занят по горло, погружен без остатка… Будем знакомы, — вскочил, протянул вялую руку с порыжевшими от проявителя пальцами. — Чеслова мне о вас много рассказывала.

— Фотографией интересуетесь? — сказала Кристина — должна же была что-то сказать — и торопливо выдернула пальцы из его узкой потной ладони.

— Интересуюсь? Не то слово. Живу. Как уже говорил, погружен без остатка.

— Знаю.

— Может, читали в прессе? — оживился Бронюс, взял со стола пухлую папку с фотографиями. — Участвовал в зональной выставке, и один обозреватель обо мне с похвалой написал. Перспективен! Или видели фотоэтюд? Этой весной в «Женщине» напечатали, полумиллионным тиражом!

— Увы, нет. Тетя Гражвиле мне рассказывала.

Бронюс разочарованно швырнул папку обратно на стол, однако снова потянулся за ней.

— Хоть и времени в обрез… а то мне как раз надо…

Чеся подбоченилась.

— Куда побежал?

— Куда? Не так просто ответить определенно, Чеслова. Есть у меня один замысел. Экстразамысел. Надо немедленно его реализовать.

— Не дури, Бронисловас.

— Я дурю, значит? — Бронюс потер ладони о рыжие вельветовые штаны. — Если б я дурил, то сегодня не обедал бы… Уважаемая соседка… — вспомнил про Кристину, взвесил папку в вытянутой руке. — Вот мой капитал за каких-нибудь пять лет. Лучшие работы. Многим знатокам показывал, хвалят. А с чего все началось? Долго искал свою тему, признаюсь, мучился. И вот… Вы, соседка, как выросшая над озером, полагаю, поймете мою идею и своей подруге Чеслове скажете: есть смысл…

Глаза Бронюса заблестели. Он, казалось, слезно умолял: выслушайте, поймите, поверьте и моей жене Чеслове растолкуйте…

— Представьте себе, катаюсь как-то на лодке. Время года как сейчас, скоро осень, солнце низко, небо на западе в облаках. Я все гляжу, гляжу в ту сторону. Фотоаппарат в руке, весла брошены на волю волн, а я все гляжу на берег, на солнце, какое-то мглистое, на лошадь, пасущуюся на берегу, на идущего по тропинке человека, на их вытянувшиеся тени… Так вот, сижу я так, гляжу, и вдруг меня озарило! Закат! Вы понимаете — закат! Закат и человек. Старый человек, молодой, маленький ребенок… Закат и природа, деревья, животный мир. Вы обращали внимание на закатное небо перед грозой, перед стужей?.. О, сколько здесь всевозможных нюансов!..

— И вы снимаете закаты?

— Да! Моя сокровенная мечта — цикл «Закатов». Это должна быть гигантская работа, ей стоит посвятить всю жизнь. Еще хочу вас спросить: вы уловили философский заряд этого замысла? А лирический драматизм? Хрупкость? Внутреннее напряжение? Уважаемая соседка! — Бронюс, казалось, не сам встал со стула, его подняли какие-то невидимые крылья, и он едва касается ногами пола. — Приходите как-нибудь, я покажу вам, что мною уже сделано, увидите. А сейчас я действительно вынужден вас покинуть, ибо, если не… Я чувствую: получится что-то ценное… — Вдруг он, прищурясь, уставился на Кристину так внимательно, что той даже стало не по себе: — Где же я видел ваше лицо? Точно видел… на фоне заката… Жаль, я тороплюсь…

Чеся тоже встала. Ее щеки побагровели, губы искривились в злобной гримасе.

— Бронисловас! Это не ты говорил, что сегодня вечером будешь сидеть дома?

— Да разве я знал…

— Чего ты не знал?

— Ничего не знал. Ведь я же не знал…

— Бронисловас! — еще раз рявкнула Чеся, но Бронюс пугливо юркнул в соседнюю комнату и тут же выскочил из нее с сумкой и грязным шлемом мотоциклиста. Остановился, провел свободной рукой по коротко остриженной голове, одернул полы легкого пиджачка.

— Что поделаешь, такой уж я уродился… — и пожал плечами.

Чеся бросилась к двери, но шаги Бронюса уже удалялись по коридору. Не погналась за ним. Вернулась, криво усмехнулась и уселась напротив.

Кристина в растерянности не знала, что делать: посидеть еще минутку или сразу уйти?

Вечернее солнце соскользнуло с окна и спряталось за соседним домом, в комнате сгустился полумрак. Ветерок взметнул пеструю занавесочку, повеяло прохладой полей. Тишину нарушил яростный треск мотоцикла. Бронюс уехал. Родниковая улица исподволь затихала.

— Вот так, Криста, и живем, — вздохнула Чеслова, надула жирно подкрашенные губы.

— Такая у него работа, — Кристина попробовала заступиться за Бронюса. — Наверняка ему самому не сладко.

— А кому сладко? — пронзила острым взглядом Чеся. — Скажешь, мне сахар?

— Все-таки замысел Бронюса стоит…

— Ха, уже заговорил зубы!

— Мне хотелось бы верить, Чеся.

— И я когда-то верила. Но когда столько лет одна болтовня — он же сам сказал, пятый год, — начинаешь черт-те что думать.

— Нельзя хотеть, чтоб все раз-два…

— Что ни заработает, в эту свою фотографию всаживает. Аппараты нужны, химикалии нужны, рамки нужны, бумага нужна. Только эту песенку и слышу. А мне-то что с этого? Корми, обстирывай, да еще неизвестно… — Чеся горько усмехнулась, глянула в окно. — Что мне известно? Да ничего мне не известно.

Встала, прошлась по комнате, положила сплетенные руки на затылок и уныло затянула привычную песенку:

— Эх, доля моя, долюшка…

Рассмеялась, встряхнула головой.

— Пригласить-то пригласила, а угостить нечем. Только со мной такое может быть.

— Не переживай, Чеся.

— Стыдно, да ты уж прости. Черт эту бутылку взял.

— Не надо ничего. Правда, не надо, — бодро ответила Кристина и, чтоб поднять ее настроение, добавила: — Я сегодня уже успела выпить рюмку коньяка.

И Чеслова повеселела, хлопнула в ладоши.

— С кем? — И тут же спохватилась: — Нет-нет, какое мне дело, просто так сорвалось…

— Одна. Совсем одна.

— Знаешь, а мы с бабами без подливки не обедаем. У других скотина или детьми нагружены, бегут в обед домой, как с цепи сорвались, а мы втроем… Такова жизнь, Криста. Жизнь меня никогда не баловала, но я говорила и буду говорить: радуйся тому, что есть. А чем плохо? Еще несколько лет назад каждый день в райцентр моталась, а теперь у нас в Вангае швейный цех. Удобно стало. Хочешь, покажу? — Лукаво усмехнулась, выдвинула ящик стола, порылась среди лоскутков материи, катушек с нитками и достала лист плотной бумаги. — Вручили. Грамота. С моей фамилией. Не за красивые глаза дают. Сидишь как приклеенная к стулу, сдуреть можно. А в обед потихонечку капельку примешь, и механизм опять смазан. Послушай, Криста, может, я сбегаю?.. Ты посиди, подожди.

— Нет, Чеся, — Кристина покачала головой.

— Я мигом, ты только…

— Нет-нет. Я же на минутку забежала.

Кристина отодвинулась от стола, казалось, вот-вот вскочит и бросится к двери; но что ее удерживало? Почему она медлила, на что надеялась? Вспомнила детство, полумрак коридора, дворик, тропинку, по которой ходили к озеру. Хотя мать иногда запрещала водиться с Чесей, прямо говорила: «Эта девка моего ребенка всему научит», однако Кристу увлекали проказы и речи старшей подруги. А что теперь?

Чеся подняла голову, прислушалась к чему-то, обвела взглядом комнату.

— Так и есть. Точно. Со всей своей аппаратурой и бутылку уволок. В сумку засунул. А я-то дуреха… Ах ты!

Лежавшие на столе руки нервно взметнулись, до хруста в костяшках сжались пальцы.

Воцарилась неуютная тишина. Только тикал будильник с одной ножкой, лежащий на боку на старой облупленной тумбочке, в углах все смелее собирался вечерний мрак, заливая железную койку у стены с неубранной постелью и бросая тень на три огромные фотографии, пришпиленные в простенке между окнами. Это были этюды из цикла «Закатов», от них веяло спокойствием. Озеро, покрытое легкой рябью, умиротворенное лицо девушки, тоска угасающего дня. Кристина хотела подойти и вглядеться получше, но сдержалась и даже отвернулась: не надо, чтобы Чеслова заметила, что ее интересуют работы Бронюса. Пускай остынет. Еще раз украдкой покосилась на девушку с длинными распущенными волосами на всех трех фотографиях, почему-то сравнила ее с Чесей, такой одутловатой, угрюмой, и подумала: что он нашел в ней? Неужели он, так чутко воспринимающий красоту природы, так слеп по отношению к человеку, с которым живет?

Чеслова поймала взгляд Кристины, и чутье подсказало ей, о чем та подумала.

— Износилась?

— Да что ты, Чеся… — ужаснулась Кристина.

— Знаю, что уже не молода, и себя не обманываю. Но мне еще жить хочется, Криста. Хочется любить. И любимой быть хочется.

— Этого мы все хотим.

— Все, конечно. Когда мы с Бронисловасом расписались, сколько разговоров пошло, сколько бабы помоев на наши головы вылили!.. Мне-то что, видать, такая я уродилась, что всю жизнь босиком по горящим угольям хожу, и ничего, а он, мой-то, скоро пошатнулся, не выдержал, стал людей чураться, бросил работу в Вангае, теперь в райцентр ездит. Славный он, от всей души тебе говорю, и мне иногда так его жалко, так жалко бывает, хоть реви. Если б еще Лев под ногами не путался… Но ведь это мой сын, что я могу… — Поглядела печальными глазами. — Ах, как бы пригодилась сейчас бутылочка. Может, найдешь дома, Криста? Выручай.

На душе у Кристины отлегло. Хотя разум сопротивлялся, подмигнула Чеслове и убежала. Тетя Гражвиле выпучила глаза: «Детонька…» — и не нашла что сказать. «Надо, тетя, во как надо». Тетя Гражвиле достала початую бутылку вина и опять закатила глаза: «Однако, детонька…» Криста чмокнула тетю в щеку, и назад. Зачем она спешила? Чего ждала от Чеси, на что надеялась?

На столе уже поблескивал стограммовый стаканчик. Под потолком горела лампочка, и в ее свете все в комнате показалось до того унылым, что Кристина так и застыла с бутылкой в руке. Зачем она сюда пришла? Но это длилось несколько мгновений. Уселась на прежнее место, принужденно улыбнулась. Улыбнулась и Чеслова, зачмокала пересохшими губами.

— Молодец, Криста. Налей. Себе налей и мне.

Кристина нацедила несколько капель, выпила, а Чеслове налила полный стаканчик, подвинула к ней через стол.

— У каждой из нас свои беды. Хватает их.

Чеслова опрокинула стаканчик. Кристина снова бросила взгляд на фотографии на почерневшей стене. В глазах длинноволосой девушки таился упрек.

— Когда ты утром сказала, что живешь одна, не поверила. Не знаю почему. Сейчас верю.

— Почему сейчас веришь?

— Тоже не знаю. Просто вижу.

— Неужто видно?

— От женского глаза ничто не укроется.

— Твоя правда, — согласилась Кристина и снова налила Чеслове. — Еще в школе нам твердили, что каждый кузнец своего счастья, но если в одиночку будешь лупить по наковальне, добра не жди.

Чеслова держала в поднятой руке стаканчик с красным вином, вращала его, глядя на свет, долго так смотрела, пока, наконец, не заговорила:

— Учителя Моркунаса иногда на улице встречаю.

Сказала равнодушно, как бы между прочим, однако через граненое стекло краешком глаза покосилась на Кристину. Лицо Кристины оставалось спокойным. Через минуту Чеслова снова покосилась на нее.

— Здороваемся, а иногда и болтаем.

Не этого ли разговора ждала Кристина? Не это ли надеялась услышать… Ах ты, господи, Криста…

— Ведь давно знакомы-то, школьные годы вспоминаем. — Внезапно спросила напрямик: — Ты в городе его не встречала?

Кристина, казалось, только теперь пробудилась от странного оцепенения, непринужденно откинулась на спинку стула.

— Сегодня первый раз на улицу вышла… О, даже не помню, когда его последний раз видела.

Чеслова выпила вино и рассмеялась:

— И на сей раз придется поверить.

— Кому?

— Тебе, Криста. А ведь я думала: ты в кафе с Моркунасом сидела.

Кристина глядела округлившимися глазами, не зная, что делать: рассердиться на Чесю за такую бесцеремонность или все обратить в шутку.

— Дура я, вечно суюсь, куда не надо, — тут же извинилась Чеслова; от вина ее щеки раскраснелись, просто запылали. — В нашем Вангае, как в деревне, никаких тайн нету. Правда, когда ты с Моркунасом дружила, меня здесь не было, но я все знаю.

— Сам учитель рассказал? — с трудом произнесла Кристина.

— Он? Да разве он расскажет!

Чеслова вылила остаток вина в стаканчик.

— В те годы, когда ты училась, Паулюс постоянно сюда приезжал и бродил по берегу озера. Твоя мать не рассказывала?

…Паулюс как-то написал: «Каждую среду (в среду у меня нет уроков) приезжаю в Вангай, забегаю на почту. Какое счастье — твое письмо! Иду к озеру и только там начинаю читать. Потом хоть несколько раз прохожу по тропе вдоль озера, и мне все кажется, что я с тобой. Стою у нашего камня. Только мы с тобой о нем знаем». И в других письмах намекал: «Мне кажется, что тропа, по которой мы с тобой любили гулять, только от моих ног не зарастает травой…» Письма приходили каждую неделю, а то и чаще. Во время каникул Кристина возвращалась в Вангай. Они гуляли по берегу, катались на старой лодке и разговаривали, разговаривали без конца. «Паулюс, мне скоро уезжать», — как-то сказала она. Из рук Паулюса выскользнуло весло. «Лето еще только начинается». — «В лагерь попросилась, пионервожатой. Хочу поднакопить денег на осень». И следующим летом Кристина работала с пионерами, а зимой давала уроки, потому что нужны были новые туфельки, платье… ах, все было нужно. Она мечтала хоть чуточку принарядиться, чтобы Паулюс не спускал с нее глаз, чтобы пошел за ней на край света…

— Если по правде, то Паулюс мне тоже нравился. Уже в шестом классе гимназии он был не таким, как другие. Каким? Не знаю, как сказать. Может, слишком серьезным, даже неповоротливым. Все, бывало, ходят на голове, а он глядит со стороны и как бы спрашивает: чего это вы тут?..

— Не помню, — призналась Кристина. — Я ведь позже с ним познакомилась.

— О! — нараспев произнесла Чеслова, откинула голову и рассмеялась. Ее пухлое тело тряслось, лицо еще больше побагровело, и Кристине стало не по себе, этот сиплый горловой смех оскорблял ее. — О! Если б я тогда не повернула другой дорожкой, то еще неизвестно, как все… неизвестно.

— Когда ты вернулась в Вангай, Паулюс был свободен, — тем же отплатила Кристина.

Чеслова застыла, тупо уставилась на Кристину.

— Свободен… Да был ли он когда-нибудь свободен?

Кристина была уже на третьем курсе, когда однажды, вернувшись с лекций, на столике вахтерши в общежитии нашла сложенный вчетверо листок со своей фамилией, выведенной прописными буквами. Сердце екнуло: он, Паулюс! «В восемнадцать часов буду ждать у главпочтамта»… Часиков у Кристины не было, она бросилась туда-сюда — который час? Что, пятнадцать седьмого? Выскочила на улицу со всеми конспектами и взятыми в библиотеке книгами, бежала, задыхаясь.

Замедлила шаг, только когда увидела Паулюса. Прислонившись спиной к серой каменной стене, он читал какой-то журнал. Остановилась перед ним, а Паулюс все не поднимал глаз. И только когда окликнула его, словно проснулся, выпрямился, опустил журнал.

«Уже третья неделя, как от тебя нет письма». Был ли это упрек, Кристина не поняла. Она все еще тяжело дышала и блаженно улыбалась.

«Как хорошо, Паулюс, что ты… Я так удивилась…» — «Третья неделя, как я ничего о тебе не знаю. Что я мог подумать, говори?» — «Но, Паулюс, я ведь уже здесь. Нашла твою записку, и бегом». — «Третья неделя — ни весточки. Ты ведь обещала, Криста, обещала…» — «Начало года, преподаватели нажимают, работой нагружают. Сегодня вечером я бы уж точно…» Они медленно ступали по пожелтевшим листьям каштанов. Был сумрачный вечер, моросило, блестела улица, мощенная тесаными камнями. «Ты, наверное, голодна, Криста?» — когда шли мимо столовой, сказал Паулюс. «Совсем недавно обедала», — ответила Кристина, хотя с раннего утра у нее маковой росинки во рту не было. «А все-таки…» Он взял ее руку, кивнул головой на открытую дверь, Кристина пошатнулась, сглотнула слюну. «Нет, нет, я совершенно сыта…» Снова шли по длинному проспекту, настырно накрапывал дождик. Паулюс говорил о своей школе, об уроках, о Вангае, в котором был сегодня утром и прошелся по тропе над озером. «Она мне показалась такой печальной, эта тропа. Может, оттого, что осень, озеро холодное. Или что напомнила о тебе».

Кристина больше молчала, к ней никак не возвращалась первая радость встречи. Внезапно Паулюс остановился, сжал кончики пальцев Кристины, коснулся ими своего влажного от дождя лица, губ. Поцеловал их, глядя на диво глубокими, подернутыми дымкой глазами. «Криста, — дрогнул его голос, и Кристина почувствовала всю любовь Паулюса, глубоко скрываемую и оберегаемую, высказать которую словами он никогда не умел. — Криста, если я уйду… если уеду надолго, на целых три года, ты будешь ждать меня?» — «Куда ты?.. Почему ты так?..» — «Скорее всего, еще этой осенью меня заберут в армию». Кристина испугалась, прильнула к Паулюсу, задрожала, наверное, вечерняя прохлада была причиной. «Ты будешь ждать меня, Криста, все эти годы?» — «Неужели я дала тебе повод для сомнений, Паулюс?» — «Ты будешь ждать, Криста? Я хочу услышать». — «Буду ждать, Паулюс». Паулюс наклонился, чтобы поцеловать ее в губы, но Кристина ласково оттолкнула его: «Люди кругом». Они снова шли в обнимку, прижавшись плечами. Под моросящим дождем. Счастливые. Недалеко от вокзала нырнули в подворотню (не Кристина ли потянула Паулюса за рукав?), целовались, шептали бессвязные слова. На перроне Паулюс сказал: «Я тебе напишу, Криста, что да как, но если получу повестку, на Октябрьские приезжай. Обязательно приезжай». — «Я приеду, Паулюс», — пообещала. Твердо-твердо пообещала.

— Молчишь, Криста, ничего не говоришь, — вздохнула Чеслова, хотя сама тоже давно не раскрывала рта. — Конечно, говори не говори, а жернова жизни мелют да мелют. И не спрашивают: нравится тебе это или не нравится. Все время между жерновами. Или это мне одной так кажется?

Пожалуй, твоя правда, Чеслова, подумала Кристина. Но кто эти жернова вращает? Всемогущее время? Нет, не только оно. И наши собственные руки. Огромные камни ворочаем поднатужившись, и они скрежещут, грохочут.

— Наверное, уже слышала, что не одна баба подсыпалась к Паулюсу, пробовала прибрать к рукам. Лет шесть назад такая Марочка вокруг него увивалась. Тоже учительница, но какая фамилия, не знаю, да вряд ли кто и знал, дети ее Марочкой прозвали. Девушка незамужняя, гораздо моложе Паулюса, с виду симпатичная, очень уж ласковая, бойкая, просто таяла, как за него хотела. И мужики и бабы — все их сватали. Моркунас вроде бы ничего, все шуточками отделывается. А потом слышим — точка. Отверг, забраковал Марочку. А я как раз тогда ей платье шила. Платье у меня в шкафу висит, а Марочка все не идет за ним да не идет. Наконец-то открыла дверь, вся аж черная, как драная кошка. Никак ты про тряпочку свою забыла, учительница? — спрашиваю. Забыть-то, говорит, не забыла, да не мило, говорит, ничего теперь не мило. А летом как уехала, так и не вернулась. Осенью встречаю я Моркунаса и спрашиваю… Мне-то что, почему бы не спросить, ведь не проходим мимо, не поздоровавшись. Почему же ты так, Паулюс, спрашиваю в шутку, почему такой разборчивый? Не подумала, что ему это не понравится, по лицу увидела — лучше бы и не спрашивала. «Был бы я свободен», — так он мне чудно ответил. Поглядел в сторону какими-то стеклянными глазами и сказал: «Был бы я свободен…» Повторил те же самые слова, что давно уже мне говорил.

Ей говорил, Чеслове? Почему она вздумала так шутить? Чеслова и впрямь рассмеялась. Как-то мрачно хохотнула.

Кто-то словно окликнул Кристину, и она встала. Не могла больше оставаться, сидеть и слушать Чеслову и сама говорить не могла.

— Уходишь? — Чеслова испуганным взглядом обвела большую комнату, на удивление пустую, неприветливую, с тремя фотографиями «Закатов» на стене.

— Поздний час.

— Бронюс не возвращается, — она посмотрела на лежащий на боку будильник, снова бросила взгляд на фотографии, будто увидела их впервые.

За окнами чернел вечер, где-то на улице монотонно гудел двигатель машины.

— Куда он мог деться? Ведь без прав, вдруг милиция забрала…

На лбу и вокруг глаз у Чесловы проступили глубокие морщины, одутловатое лицо приобрело жесткое выражение, грузные руки одернули куцее платье. Кристина опять, как час назад, подумала: что Бронюс в ней нашел? Где были его глаза?

— Видишь эту девку? — спросила Чеслова, ткнув пальцем в фотографии. — Кто она такая? Я Бронюса не раз спрашивала. Просто так, мол, случайно встретил, попросил позировать.

— Наверное, так оно и было.

— Думаешь?

— Конечно. Спокойной ночи, Чеся.

— Спокойной ночи, Кристина. А поболтать так и не успели. О детях — ни слова.

— В другой раз.

Пропустив Кристину в коридор, Чеслова схватила с тумбочки связку ключей и захлопнула дверь.

— Пойду-ка прошвырнусь.

— Да куда ты, Чеся?

— Не знаю. По улице поброжу.

— Да ведь, Чеся…

— Люблю я иногда по вечерам…

И нырнула в темноту.

Кристина всем телом почувствовала неимоверную усталость. Подкашивались в коленях ноги. Побыстрее бы добраться до постели.

* * *

Спи, тетя Гражвиле, спи, не зная забот, а мне вот неизвестно, когда удастся задремать. Мягкая теплая постель только раздражает, когда ищешь покоя и забытья. Даже глаза не закрываются. В сотый раз себя спрашиваю: вот вернись я тогда на Октябрьские в Вангай, выбросила бы мне гадальщица карту получше? И не могу ответить. Не нахожу концов оборвавшейся (а может, мною оборванной?) нити, чтобы связать их. А разве можно их связать?..

В середине октября (ровно через неделю после приезда Паулюса) сказали: женский октет во вторник выезжает на праздники в Минск. Вместе с ансамблем. Для ответного концерта. Каждый день репетиции. «Так, так, девица, разве что сам директор освободит. Но с какой стати он должен тебя освобождать?» Я молчала. Не знала, что сказать, как объяснить. Вскоре пришло письмо. Паулюс сообщал, что ранним утром девятого октября он должен явиться в военкомат «с вещами». «Приезжай на проводы. Кровь из носу. Как обещала». Мог и не напоминать. Ни о чем я не забыла, просто горела желанием ехать, как пташка в клетке металась и билась о стены, искала малейшую щелку, через которую могла бы упорхнуть. Наконец твердо решила: шестого ноября, предупредив старосту группы, пропускаю занятия и пулей лечу в Вангай, а следующим вечером возвращаюсь. Написала о своем плане Паулюсу. Он ответил: «Проводы переносим на день раньше. Это пустяк, не переживай. Буду ждать тебя под вечер, отвезу к себе домой, познакомлю с родителями, братьями, сестричками. Сама увидишь, какая славная у нас семейка — полная изба народу. Будут и родственники, и соседи, и учителя. Милая Криста, моя главная мечта и просьба к тебе: пусть этот вечер станет вечером нашей помолвки».

А ведь я не была несмышленой девчушкой — начала двадцать вторую свою осень и уже твердо знала, что легкомысленные забавы — не мой удел. Все еще подражала походке и манерам товарища Думсене (о том, что подражаю, тогда, конечно, и не подозревала), иногда мне казалось, что я должна прожить значительную жизнь, может, даже совершить подвиг, который бы прославил меня, имя мое напоминало бы всем девушкам — вот как надо жить!.. Ах ты, господи, сколько в этом было тумана — конечно же многокрасочного, соблазнительного, книжного. Поэтому слова Паулюса о помолвке, ждавшей меня в этот заранее определенный вечер, привели меня в растерянность. Не стану отрицать, мы с ним не раз говорили о будущем, не раз сооружали сказочные замки, которые Паулюс иногда, словно забывшись, разрушал неосторожным словом. Но эти разговоры тоже окутывала оранжевая дымка тумана. А теперь мне придется войти в просторную деревенскую избу, полную незнакомых людей, и глаза их вонзятся в меня. «Она, она, она…» — зашепчут их губы. Стало тревожно, даже страшно, и я призналась в очередном письме: «Если бы ты знал, Паулюс, как трепещет мое сердце. Не понимаю себя, просто не узнаю. Словно я уже не я. Ах, Паулюс, если б ты мог взять меня за руку и вести, вести без конца. Мы бы шли всю эту ночь вдвоем, только вдвоем. Разве это не была бы наша помолвка?» Письмо я кончила: «Да будет так, как ты хочешь. До скорого свидания. Навеки твоя Криста».

Навеки твоя…

Оставалось два дня до праздников. На перемене перед коллоквиумом ко мне подошел комсорг факультета, положил на широкий подоконник листок, сунул авторучку и сказал: «Подмахни». — «Что тут?» — «Давай, давай, подписывайся». Я захлопнула конспекты и вывела подпись. «Ну вот. Стало быть, сбор в восемь часов на площади Кутузова. Оттуда все в организованном порядке…» Я вытаращила глаза: значит, со всей колонной на демонстрацию… «Да ведь я… я…» — язык не поворачивался. «Комсомольский актив обязан… Дело чести каждого». Комсорг ушел, и я не смогла побежать за ним: перед глазами все опять поплыло, полетело, я уселась на подоконник. После лекций зашла в деканат и сказала, что мне позарез нужно домой. «Только после демонстрации», — ответил декан. «Не могу, никак не могу». — «Чья это подпись?» — поросший рыжими волосами палец декана уткнулся в листок. «Моя подпись, но я…» — «Все, девица, если хочешь продолжать учебу, не морочь мне голову. Все!»

Всю ночь проплакала. Ревела в комнате общежития, обняв подушку. Подружки успокаивали. Я все им рассказала. Впервые так распахнула сердце, словно испугалась, что оно не выдержит. Малость полегчало, а может, усталость одолела, и перед рассветом задремала. Утром села за письмо, попыталась все объяснить Паулюсу. «…очень, очень хотела тебя проводить… увидеть, познакомиться, но…» И только опустив письмо, вспомнила, что в предыдущем письме выражала опасения по поводу этой встречи и наплела Паулюсу всякой чепухи. Что теперь Паулюс подумает? Вечером, малость поостыв, снова взяла авторучку, пытаясь «согласовать» мысли двух последних писем. Увы, почта тоже праздновала и никто не спешил доставлять мои письма. Паулюс ждал меня допоздна: бродил по улицам Вангая, несколько раз стучался к моей матери. Просто не представляю, что он сказал родным и всем гостям, вернувшись с таким опозданием на собственные проводы. Но ранним утром его велосипед снова задребезжал на Родниковой улице. «Господи боже, не приехала. Только бы не случилось чего!..» — запричитала моя мать. Потом она мне рассказала: «Привалился спиной к косяку, глаза какие-то смутные. Я и так и сяк, авось приедет, говорю, раз обещала. А он молчит и в угол глядит. Так и ушел, не раскрыв рта. В обед скрипнула дверь — опять он! Заходи, говорю, присаживайся, может, поешь чего. Только головой покачал. «Нету?» — спросил неживыми губами. «Нету, говорю. Тогда как ушел, так больше и не показался». Через месяц — письмо с Кольского полуострова. «Я так тебе верил, Криста…» Письмо было печальное, обиженное. Еще и еще раз я описала ему все, как было, да и из дому переслали ему те два моих «праздничных» письма, однако Паулюс, по-видимому, до того исстрадался, что к нему все не возвращался душевный покой, и он не раз признавался в письмах — любит меня по-прежнему, нет, нет, еще сильнее любит, но и боится, не уверен во мне.

Мы любим говорить: время залечивает раны. А может, залечивая одни раны, оно открывает другие — еще глубже, еще больнее, и с годами человек не может счесть ни рубцов, ни ран. Однако я тогда об этом не задумывалась, поскольку юность отвергает любые лекарства и лечит сама.

Не получая поддержки из дому, я изворачивалась, как умела. Раньше давала уроки математики и физики детям директора какого-то завода (трое избалованных погодков), а теперь представился случай устроиться в читальном зале факультета. Хоть жалованье было и мизерное, но, прибавив половину его к стипендии, могла прожить совсем сносно, а на остальные деньги покупала сестричкам то пальтецо, то платьице, то туфельки и каждый раз возвращалась домой не с пустыми руками. Мать радовалась, сестрички скакали вокруг и обнимали, целовали меня, старшую… «Ах, если б не ты… Ах, Криста… Ах, ах…» Приятно было, что могу помогать родным, мне казалось, что я похожа на Паулюса. Хоть времени и не хватало, письма ему писала регулярно. По правде говоря, писать-то было не о чем, дни были похожи как две капли воды, так перегружены работой и всякой беготней, что все стало выглядеть серым, однообразным, противным. По субботам девушки затаскивали меня на танцы. Щеки горели, сердце трепыхалось. Однако о танцах в письмах — ни слова. Напишу, думала, а Паулюс невесть что подумает, хотя я ведь ничего… я совсем ничего, даже подружки смеются: «Еще так год-другой и увянешь, засохнешь от ожидания, даже Паулюс на тебя не посмотрит».

Настала весна. Трудная пора для девушки, когда она одна, когда друг далеко. Сочная зелень лип, пьянящий аромат гроздьев сирени, теплые тени лунных ночей и долетающий через открытое окно в комнатку общежития жаркий шепоток стоящих внизу парочек — все, все взывало к любви, и я, стиснув зубы, валялась на койке, боясь вздохнуть погромче.

— Зову, зову, не отвечаете.

Меня звали? Кто меня звал, я не слышала?

Высокий мужчина заглянул через мое плечо во дворик, зажатый между обшарпанными кирпичными стенами, и, увидев дикую грушу, белую-белую, точно сугроб, улыбнулся.

— Цветет.

Улыбнулась и я, окончательно растерявшись оттого, что меня звали, а я не ответила, что позволила себе так забыться на работе.

— Нравится вам, верно? — спросил мужчина.

Я где-то уже встречала его: в коридоре, на лестнице или на улице.

Подошла к столику с картотекой и книгами.

— Вы что-то хотели?

Нашла книгу, которую он просил, и заглянула в читательский билет: Марцелинас Рандис. Аспирант.

На другой день он снова пришел, в эту же самую пору, когда читальный зал, как нарочно, был пуст. Взяв книгу, шагнул к окну, заглянул во дворик.

— Когда вам груша нравится больше всего? Когда цветет?

— Когда цветет, — ответила я.

— А когда плодоносит?

— Тогда другая красота. Какая-то тяжеловесная.

Он снова бросил взгляд на дерево.

— Эта груша никогда не плодоносит, пустая ее красота.

Ничего не ответив, я стала листать папку с бумагами. Меня разобрала досада, что вот появился человек, который посягнул на мою грушу, такую белую, прекрасную и гордую, как невеста. А на самом деле это было посягательством на мои мысли, на мой покой, на мое одиночество, которое я смаковала и которое уже докучало мне. Марцелинас Рандис уселся в самом конце зала и изредка, подняв голову, устремлял на меня взгляд. А может, просто смотрел вдаль, пытаясь лучше понять прочитанный абзац или страницу. Я украдкой наблюдала за ним, и эти его взгляды наконец стали раздражать меня. Однако вбежала стайка студентов, расселась по залу, и я смогла укрыться за ними от этого сковывающего меня взгляда.

И случись же так, что через день-другой, спустившись вечером по лестнице в фойе первого этажа, я увидела Марцелинаса Рандиса перед доской объявлений. Он изучал испещренные надписями листочки. Руки заложены за спину, сутулится. Услышав мои шаги, повернул голову.

— А, это вы! — сказал он радостно, словно мы назначили здесь свидание. — Домой?

— В общежитие.

— Общежитие — прибежище и студентов и аспирантов. Как говорили когда-то в народе — богадельня. Чтоб горя не мыкать. Крыша над головой.

Он вышагивал рядом какой-то странной дергающейся походкой, все еще пряча руки за спиной, простоволосый, воротник сорочки расстегнут, клетчатый пиджак нараспашку.

— Один мой приятель роман написал о молодежи. «Цветение». Не читали? Жаль. Подвернется под руку, непременно прочитайте. Немало там и про жизнь в общежитии. Но вот злости маловато.

— Злости? — растерялась я.

— Да, да, злости. Красивые вещички и в газетах находим, а в книге я хочу почувствовать ярость, запах пороха. Чтобы читать книгу так, словно неумелыми руками трогаешь мину. Каждый миг ждешь взрыва. Ждешь встряски, катарсиса. Вот так я понимаю. Вы любите литературу?

— Романы? А когда их читать? Едва успеваю обязательную литературу проконспектировать.

— Примерная студентка, значит. На одних пятерках?

— Да, — призналась я и покраснела; всегда гордилась пестрящими в зачетке отметками «отлично», а теперь почему-то мне стало стыдно; зубрила, книжная крыса…

— И я когда-то все добросовестно запихивал в голову. Как богомолка — одну молитву и утром и вечером. А потом — на свалку. Настало время промывания мозгов. Хорошее дело вызубренные истины, но куда лучше понятные, проверенные и принятые сердцем.

— Мы едва успеваем выполнять указания преподавателей.

— Знаю. Только не надо ко всему относиться слишком серьезно.

Я растерянно подняла глаза на Марцелинаса Рандиса. Нет, он не издевался надо мной, говорил совершенно спокойно, однако тут же поймал мой недоверчивый взгляд.

— Не надо слишком серьезно относиться к преподавателям, — уточнил он. — Для них студент… ну, вроде податливой глины, которую они могут месить и руками и ногами. Для чего? Чтобы вылепить себе подобную образину. Чтоб потешить свое самолюбие. — Помолчал и добавил: — Да и к жизни лучше не относиться чересчур серьезно.

— К жизни? — остановилась я.

— Да, если хотите сберечь веру в жизнь.

Что это было? Краснобайство? Или он просто давал понять: какая ты все-таки провинциальная курочка?

Неподалеку от общежития Марцелинас Рандис попрощался и сказал, что заглянет в магазин, поскольку в комнате нет ни куска хлеба, даже заплесневелого. Я брела, все еще чувствуя его крепкое рукопожатие, слышала его замысловатые речи. А когда общежитие осталось позади, свернула на узкую, сумеречную улочку и шагала, как-то отяжелев, не думая, куда иду и зачем иду. Запахи листвы изредка перешибала удушливая вонь подворотен, тишину нарушал детский гомон или стрекот проезжающего мотоцикла. Уселась на скамейке в скверике. За углом дома садилось алое солнце. Я загляделась на него, и когда зажмурилась, перед глазами долго сверкали, светились оранжевые, зеленые круги. «Почему ты так далеко, Паулюс? — прошептала я тихо, спекшимися губами. — Почему я не могу с тобой поговорить? Письма никогда не заменят тебя».

О знакомстве с Марцелинасом Рандисом Паулюсу я, разумеется, даже не обмолвилась, однако его мысли изложила, объяснив, что некоторые так думают и говорят. А Марцелинас, когда я возвращалась в общежитие, иногда все так же неожиданно вырастал у меня на дороге и провожал, поскольку из читальни я обычно шла одна. Казалось, что он, просидев день в кабинетах и читальнях, вечером остро нуждался в слушателе. Я была хорошей слушательницей, внимательной, не спорила, и он доверял мне свои мысли, в которых сквозила тревога, а иногда он делал такие обобщения, что я невольно оглядывалась, не слышит ли нас кто. Конечно, это были годы переоценки ценностей, когда сам ветер жизни выдувал полову из кучи зерна.

— Почему ты все одна да одна? — как-то неожиданно, переходя на «ты», спросил он. — Вижу, парня у тебя нет.

— Есть, — призналась я не моргнув глазом. — В армии служит.

— Давно дружишь?

— С десятого класса.

— Эти школьные любови…

Мне не понравилась ирония, и я промолчала, а он тут же завел разговор об индийских фильмах, от которых мы, особенно девушки, были без ума.

— Дрянь. Вздохи и слезы. Любовь и сахарин, — рубил как топором.

Под конец экзаменационной сессии Марцелинас предложил мне встретиться в воскресенье. Он ждал у подножья горы Гедиминаса. Когда я подошла, достал из-за спины большой пион.

— Тебе.

Запах пиона напомнил далекий мамин палисадник в Вангае.

— Поплыли в Валакампяй?

Я кивнула.

Белый пароход медленно двигался против течения. Мы сидели на палубе, солнце припекало лицо, мимо ползли зеленые, кудрявые берега Нерис. Марцелинас молчал. Мне казалось, он впервые так долго молчит. Я почувствовала на руке теплые и робкие его пальцы, но руки не отняла.

Когда собралась на каникулы, Марцелинас сказал:

— Я буду тебе писать, иногда.

— Нет, не надо! — испугалась я.

— Правда не надо?

— Так будет лучше.

— Ну, что ж…

— И на вокзал меня провожать не надо.

— Раз так считаешь…

В Вангае я, каясь в своих «грехах», едва не ползла на коленях по тропе, где мы с Паулюсом когда-то гуляли. На Кольский полуостров шпарила слезливые, тоскливые письма. А почему бы не съездить к Паулюсу, почему не проведать его? Денег немножко накопила, на дорогу хватит. Как-то обмолвилась об этом в письме. Паулюс ужасно обрадовался. Приезжай, приезжай, дорогая, — звал он настойчиво, хотя я и чувствовала, что он сомневается: обещала приехать на проводы, не приехала, а тут такая дорога… Я решила доказать ему, что чего-то стою. А кроме того, надеялась, что поездка поможет мне вычеркнуть из памяти Марцелинаса, поставить точку в наших отношениях, которые могли бы… Да, которые могли бы… однако этому не бывать, не бывать! Сказав матери, что еду с однокурсниками в Ленинград, отправилась на поезде на далекий Север. Два дня и две ночи летел, постукивая, поезд, вез меня к Паулюсу. Остановилась я в небольшом городе, в гостинице получила койку в пятиместной комнате (покраснела, когда просила отдельный номер; администраторша ответила, что это мне не Москва) и принялась ждать. Спохватившись, отправила в часть повторную телеграмму. Назавтра около двенадцати, запыхавшись, влетел Паулюс, и мы, ничуть не стесняясь женщин, обнялись, поцеловались, глядели друг на друга и целовались опять.

— Знаю, ты не верил, что я приеду.

— Верил, Криста, верил.

— Не верил, нет…

Его губы зажали мои губы.

Мы прошлись по немощеной улице, оказались в поле, свернули к чахлому сосняку.

— Давай присядем.

Я посмотрела на полянку с мягким мхом и сжалась от страха.

— Нет, нет.

— Криста, я тебя люблю.

— Люблю тебя, Паулюс.

— Присядем.

— Нет, нет.

Однако ноги сами подгибались, и я отдалась его рукам, его воле, свято веря — так надо, только так… Только так войдут в меня спокойствие и уверенность.

Мы лежали на мхе, взявшись за руки, устремив глаза в высоченное и удивительно чистое небо. Подрагивали верхушки сосенок, эхом далекого колокола гудела тишина пустых полей. Паулюс бросил взгляд на часы и вскочил на ноги.

— Мне пора.

Я посмотрела на него снизу, — на такого большого, угловатого, растерянного, повернулась на бок, уткнулась лицом в сгиб локтя и заплакала. Паулюс опустился на колени, ткнулся губами в ухо.

— Прости, Криста. Ну, прости. Может, не стоило… Это все я…

Оправдывался, как мальчишка.

Я заплакала навзрыд.

— Иди, раз тебе надо. Оставь меня и беги.

— Криста, не сердись. С этой минуты ты для меня… Криста…

— Уходи, Паулюс.

— Я не могу тебя одну здесь оставить.

— Уходи.

Я все всхлипывала, чувствуя какой-то смутный страх перед будущим, а Паулюс нетерпеливо поглядывал на часы.

В Вангай я вернулась настолько изменившаяся, что даже мать забеспокоилась, привязалась с расспросами:

— Что с тобой случилось, дочка? Все мне скажи.

— Ничего.

— Будто глаз у меня нету.

— Ах, мама!

— Сердце о чем-то нехорошем говорит.

— Усталость, такая дорога.

— Не юли. — И прямо спросила: — Что Паулюсу скажешь, когда вернется?

Я не удержалась и крикнула:

— Я к Паулюсу ездила, мама!

— Вот, господи… — мать отшатнулась, покачала головой и больше ни о чем не спрашивала.

За последние недели каникул я успокоилась, приободрилась, снова вернулись радость, смех, песни. Каталась с сестренками на лодке, купалась, болтала всякую чепуху, а в последнюю субботу даже пошла на танцы в Дом культуры. Танцевала с бывшими одноклассниками, потом чуть ли не до утра толпой бродили по улицам, говорили, говорили и, казалось, не будет конца нашим разговорам.

По дороге в Вильнюс подумала, что с Марцелинасом было бы лучше совсем не встречаться, а если придется-таки увидеться (наверняка где-нибудь напорюсь на него), то расскажу о поездке к Паулюсу. Буду рассказывать ему только о Паулюсе, и это меня спасет. Потом усмехнулась: от чего спасет? Ах, Криста…

Марцелинас Рандис не показывался. Шли дни, каждый вечер я сидела в читальне, однако он не заходил. Поначалу я уверяла себя: это очень хорошо… так лучше всего… Потом проснулось женское самолюбие: ни с того ни с сего, и в кусты? Не сказав ни слова?.. Едва открывалась дверь, я невольно оборачивалась — нет, не Марцелинас. Не он… не он… Я даже разозлилась: ведь мог бы хоть раз зайти, покрасовался бы своей ученостью, а я гордо намекнула бы про Паулюса. «Когда он вернется, мы поженимся», — скажу так твердо, что ни у него, ни у меня не останется никаких сомнений. И тогда все будет кончено, меня не будет отвлекать скрип двери, я буду спокойна. Однако Марцелинас не появлялся. Я топталась в коридорах, в вестибюле, по вечерней улице шагала медленно, еле переставляя ноги. И вот в начале октября меня окликнули:

— Криста!

Я оторопела, узнав его голос.

— Вот так праздник!

Марцелинас стоял на другой стороне улицы. На спине пухлый рюкзак, кирзовые сапоги заляпаны грязью, штаны на коленках пузырятся, на щеках щетина. Издалека и не узнала бы.

— Откуда вы?

— Из ссылки, — большими руками он взял меня за плечи, легонько встряхнул. — Картошку копали, огороды. Ничего себе порядок, а? Студенты вкалывают, а колхозники семечки щелкают. Послушай, здесь поблизости на углу есть такая чайная. Противная дыра, но раз уж я в таком виде… Зайдем?

За колченогим столиком мы пили чай и густой портвейн. Кругом гомонили поднабравшиеся мужчины, радио убаюкивало нас «Дунайскими волнами», а я, наклонясь, жадно ловила слова Марцелинаса. Он рассказывал о колхозе и опустевшем Вильнюсе минувшего лета, о выставке французских экспрессионистов, вызвавшей небывалый ажиотаж, о модернизме в нашей поэзии. Казалось, что волны кипучей, бурлящей жизни обрушиваются на Марцелинаса, и за все он переживает, обо всем имеет собственное категорическое мнение. Наконец он замолчал, помрачнел, стал передвигать стакан по столику. Поднял усталые глаза, таких глаз я раньше у него не видела: темные, глубокие, полные затаенного страдания.

— А ты как, Криста? — глядел прямо, настойчиво.

Теперь… теперь я заговорю о Паулюсе… Эта мысль обожгла, судорога стиснула горло, и я только плечами пожала.

— Лекции, работа.

— Как подумаю, вуз — золотой век. Ни на йоту не преувеличиваю. А потом… — горько усмехнулся, стиснул в кулаке стакан.

Я поняла, что у него есть свои беды, однако спросить не посмела. Ждала. Опять смутно мелькнула мысль: надо заговорить… сейчас же…

— Можешь себе представить? — Марцелинас с силой облокотился на столик и так близко наклонился ко мне, что от него повеяло запахами осенних полей, дымом костра. — Во второй раз тему моей диссертации уточнили. Можно сказать, в корне изменили. Почему? Мы, дескать, тут ни при чем. Жизнь! Жизнь внесла поправки. Новый взгляд, новая оценка, новые директивы. Вот так. Во второй раз. Только в последний ли?

Его глаза блестели каким-то нездоровым блеском. Никогда он не казался слабым, не ждал одобрения или сочувствия, но сейчас я почувствовала, как он нуждается в добром слове. «К жизни лучше не относиться слишком серьезно», — хотела напомнить его же слова, однако не посмела. Что я могла ему сказать? Я была так далеко от его проблем, не имела ни малейшего представления о его работе. Да Марцелинас о ней и не говорил.

— Будь что будет, но вы напишете диссертацию, это точно.

Конечно, мое утешение прозвучало наивно. Однако Марцелинас не рассмеялся. Взгляд его пригас, смягчился, он как бы ушел в себя.

— Поскольку из всех знакомых первой сегодня я встретил тебя, незачем совать голову в петлю. Поживем, Криста.

— Поживем, — ответила я весело.

Дни летели опрометью, незаметно унося с собой не только зиму, но и весну, лето. Письма Паулюсу я посылала все реже и реже. Уверяла, что смертельно не хватает времени, а на самом деле — каждое письмо стало для меня мукой. Боялась быть до конца откровенной, играла в двойную игру, поскольку не могла ее оборвать, и тысячу раз убеждала себя — только время выпутает меня из этих сетей. Однако Паулюс был далеко, а Марцелинас — рядом. Он не делал никаких намеков, держался почтительно, дружески. На курсе начались разговоры о скором распределении, три подруги уже готовились к свадьбе, выходили замуж за вильнюсцев, а другие носились будто стадо испуганных овечек, умирали со страха: что будет, в какую глухомань пошлют? О том, куда, в какую школу меня распределят, я не слишком переживала, но и особенного энтузиазма не испытывала. Будь что будет, плыла по течению, однако душу постоянно грыз червячок недовольства: так и останешься Золушкой, пропадешь в серости будней, утонешь с головой… Но вот в один ноябрьский воскресный вечер, дождливый и туманный, Марцелинас Рандис пригласил меня на концерт. По дороге в общежитие взял под руку и пророкотал:

— Кристина… Ты можешь не отвечать… и не надо, чтобы ты сразу же ответила, но выслушай меня…

На узкой Тракайской улочке, под стук крупных капель по дырявому зонту, под которым мы тесно прижались плечами, Марцелинас просто, буднично посватался ко мне. Конечно, я ничего не ответила ему. Но почему-то мне показалось, что этой минуты я давно жду.

 

V

…Кристина сидела как на иголках. Неживыми глазами пялилась на экран и ничего не видела. И если бы не подруга, посреди сеанса стала бы пробираться к двери. Однако сидела не шелохнувшись, Марта Подерене еще бог весть что подумает, и лучше Кристина подождет, пока кончится картина, и тогда бегом понесется домой. Ожидание было тяжелым и долгим. Угнетала духота в зале, мутило от пота и чесночного запаха, доносящегося от женщины, рассевшейся впереди. Грянул хохот, заскрипели стулья. Улыбнулась и Кристина, хоть и не поняла, над чем надо было смеяться. Пыталась следить за сюжетом бойкой комедии, однако нить все рвалась, потому что перед глазами то и дело всплывал дом, Индре, ее праздник. «Так надо, мама, — настаивала дочка еще несколько дней назад. — Все девочки так празднуют день рождения». — «Но как ты без меня?..» — «О! Девочки придут, помогут…» — «И мальчики?» — «Умереть одним можно…» — «Послушай, Индре, у тебя такой день, и меня не будет…» — «Ты с утра меня поздравишь. А подарок, мама… Знай, все захотят увидеть, что ты мне подарила». — «Деточка, деньги не…» — «Ну, мама…» Сегодня утром она снова напомнила: «Значит, мама, как договорились. Когда придешь с работы, сделаешь бутерброды, не забудь принести лимонад и минералку. И бутылку шампанского. Обязательно для начала нужна бутылка шампанского. Кофе мы сами смелем, приготовим. Ах да, пирожные. Посмотри, может, с орехами достанешь». Кристина растерянно глядела на свою дочку, такую взрослую, созревшую. Не напудрилась ли Индре? — вдруг подумала она, но вопрос этот был настолько незначителен по сравнению с тем, что на нее свалилось, что она тут же забыла об этом. «Индре, доченька, мне правда неспокойно». — «Может, преждевременно стареешь?» — озорно поглядела на мать Индре. «Как я могу уйти… оставить тебя одну…» — «Я уже сказала: так надо. Неужели ты хочешь меня опозорить перед всеми?» Под вечер Кристина приготовила стол и ушла. У нее всегда была масса дел в городе, но сейчас она не знала, за что ухватиться. Куда идти? Что делать? Кому позвонить? Подруги… подруги… Так и не решилась рассказать кому-нибудь об этом позоре. А может, Кристина и впрямь преждевременно постарела, раз Индре так считает? Ах, она склонна из мухи делать слона, но все-таки… Из будки набрала номер Марты Подерене, та как нарочно зазвала в гости, Кристина зашла, однако о том, что хотела бы сегодня у нее переночевать, не обмолвилась. Просто язык не повернулся.

В зале снова прогремел смех, все начали вставать, и Кристина с облегчением вздохнула.

— Давно столько не смеялась, — сказала на улице Марта Подерене, осушая краешки глаз кружевным носовым платком.

В неярком свете фонарей горели белые свечи каштанов, дул мягкий ветерок, развеивая пыль на мостовой и тяжелую бензиновую гарь.

— Говорят, одна минута смеха эквивалентна трем литрам морковного сока. Не слыхала? — тонкие пальцы Марты Подерене ухватились за локоть Кристины.

— Читала где-то.

— Надо бы хоть раз в неделю комедию смотреть… — Вдруг спохватилась: — Тебе не понравилось, Криста?

— Почему. Ничего. Хоть я и не поклонница комедий.

— Днем тащим ярмо — на кого мы похожи стали, о боже милосердный! — хоть в кино передохнуть. Но ты, Криста… Можно подумать, что я тебя не знаю, золотце.

Кристина прильнула щекой к плечу Марты, которая была на голову выше ее, прижала локтем ее руку.

— Индре дома одну оставила.

— Ну, и что? Разве первый раз?

— Точнее, не одну. Друзья собрались, празднуют.

— Ну и что, хочется одним побыть, возраст такой.

— На душе кошки скребут.

— Твоя Индре хорошая, тихая девочка.

— Это правда, конечно, но все-таки…

Марта Подерене рассмеялась от души. Она всегда была настоящей подругой.

— Как ни старайся, все равно долго возле себя не удержишь. Девочка вытянулась и уже чирикает как воробышек, перышки приглаживает.

— Пока кот не цапнет, — усмехнулась Кристина и испугалась своей шутки.

— Твоя Индре не такая. Был бы у меня сын постарше, золотце, посваталась бы.

— Красивая у тебя парочка, Марта.

— Сорванцы! Тарзаны! Бандиты! — не без гордости проговорила Марта Подерене. — Да и чего желать, чужие руки растят. Когда у них каникулы, у меня хлопот полон рот.

Они шагали по длинной липовой аллее, говорили о всякой чепухе, Криста даже тревожиться перестала. Только когда попрощались у перекрестка и разошлись, она подумала: надо было переночевать у Марты, она бы охотно приняла. Но… почему она должна ночевать не дома? Мало ли чего Индре наплела, обрадуется матери, когда увидит.

Лестничная клетка содрогалась от музыки. Кристина постояла у двери, отошла в сторону, ухватилась за перила. Сейчас вернется на улицу, погуляет хоть до двенадцати. Только зачем такой шум? Что соседи скажут? Еще пожалуются. Уходя, не предупредила Индре, а сама-то не догадается. Ах, эти дети… Чего от них ждать. Сейчас приоткроет дверь и рукой покажет: прикрутите, мол. Вот тогда и уйдет, еще немножко погуляет…

Долго рылась в сумочке, никак не могла найти ключ. Отупевшие пальцы неуклюже задевали помаду, зеркальце, ножницы, кошелек, мяли носовой платок, до боли укололись о шпильку и снова ворошили, рылись, пока, наконец, на самом дне в уголке не нашарили кусочек желтого металла с шелковой тесемкой. А может, не стоит? Соседи пошумят и перестанут. Но замок уже щелкнул, дверь приоткрылась, словно ее потянули изнутри — не Кристина ее толкнула, нет. Переступила одной ногой порог и застыла, подавшись вперед. В тесной прихожей под вешалкой, среди висящих плащей, какой-то долговязый парень в красной рубашке, выпятив жирный девчоночий зад, обтянутый залатанными джинсами, тискал Индре, прижав ее к стене. Ее обнаженные руки, закинутые на шею парню, трепыхались. Кристина не нашла сил, чтобы отскочить и захлопнуть дверь. Словно в столбняке, широко разинув рот, глядела она на эту странную схватку, пока из кухни вдруг не выскочил какой-то парень и не рявкнул:

— Хватит!

Индре увидела мать. Пронзила взглядом разъяренного зверька, встряхнулась и, схватив за руку внезапно побледневшего краснорубашечника, утащила его в комнату. Все забежали туда, захлопнули за собой дверь.

На подгибающихся ногах, опираясь рукой о стену, Кристина добралась до кухни и грузно опустилась на табурет. Глядела на застланный серым линолеумом пол, усеянный окурками и пробками от бутылок, усыпанный кофе и сахарной пудрой. Сидела, погрузившись в тяжелое облако сигаретного дыма, намертво стиснув зубы и сжав губы. В комнате замолкла музыка, послышались шепот и шорох. Кто-то на кого-то шикал, кто-то сказал, что у него «люкс-идея», потом захихикала девчонка и громко, нараспев произнесла: «Кошма-а-ар». Голоса, слова, громыханье стульев и звон стекла смешались воедино, Криста не только не могла ничего разобрать, но и не хотела. Кончиками пальцев сжала виски, потом заткнула уши и все трясла головой, трясла, словно силясь проснуться от кошмарного сна.

Когда чуть успокоилась и открыла глаза, увидела Индре. Прислонясь спиной к притворенной двери, дочка злобно глядела на нее. Жирно подведенные ресницы подрагивали.

— Зачем вернулась?

Это был не вопрос — обвинение, от которого Кристина съежилась. Она не могла оправдываться, защищаться. И не нашла слов, которыми сама могла бы атаковать.

— Ты испортила мой праздник. Ты все нам испортила.

Индре цедила слова сквозь зубы. И крепко сжимала кулачки, словно собираясь ударить мать.

— Индре… доченька, — наконец отдышалась Кристина. — Ты забыла, Индре, сколько тебе лет.

— О, крошка!.. Я для тебя всегда крошка. А что завтра или послезавтра паспорт принесу, и не думаешь.

— Паспорт ничего не значит… еще ничего не значит…

— Нотацию прочитаешь в другой раз, когда у меня будет время. Сейчас мы уходим.

— Куда ты пойдешь, Индре?

— Адью! — махнула детской ручонкой, еще книксен сделала и через плечо оглянулась на столпившихся в прихожей друзей: вот какой я молодец!

Кристина встала с табурета, сделала шаг. Под ногой хрустнул черепок разбитого блюдечка.

— С кем ты связалась?.. С кого пример?..

Индре уже из-за двери посмотрела взглядом разъяренного звереныша. Казалось, даже белыми зубами застучала.

— Это твоя жизнь мне должна быть примером?

Неужели это дочка швырнула? Прямо в лицо. И отвернулась — делай, что хочешь!

В прихожей топтались трое парней и две девчонки, ровесницы Индре. Краснорубашечник держал в руке магнитофон, в другой — увесистую сумку. Индре схватила курточку с вешалки.

— Куда вы, дети? Посидели бы, — Кристина не знала, как удержать их, убегающих в дверь. — Индре! Куда ты?..

Слова матери, может, и дошли до дочки, — она застыла на ступеньке лестницы, покачнулась. Однако краснорубашечник потянул Индре за руку и ухмыльнулся:

— На зеленой лужайке бабочек погоняем, цветочки посрываем.

С воплями и хохотом скатились с лестницы.

Кристина затворила дверь, добрела до кухни и опустилась на тот же табурет. Боком прислонилась к столу, горящие щеки зажала ладонями.

Ах ты, господи…

* * *

— Когда я была маленькая…

— Рассказывай, мама…

— Когда я была такая, как ты…

Индре была внимательной слушательницей, однако Кристина считала, что лучше прочитать ребенку сказку, чем пускаться в далекие времена, которые туманным озером плавали в ее памяти. И все-таки иногда, не устояв перед просьбой малышки, устремляла взгляд куда-то вдаль и начинала:

— Когда я была…

В тот раз, после похорон матери Кристины, они покачивались на мягком сиденье в конце полупустого автобуса. Молчали. Их ждала далекая дорога домой. Индре прильнула к Кристе, казалось, заснет, однако глаз не закрыла. И Кристина без дочкиных просьб тихонечко заговорила: не то дочке рассказывала, не то самой себе…

Как они приехали в Вангай, она не помнила. Говорят, едва усадили ее на телегу, как она тут же заснула на маминых коленях. От родителей знала: в ту сумрачную осень они покинули деревню. В город их гнал не только постоянный страх перед долгами и молотком судебного исполнителя, но и желание любой ценой спасти Кристину. Две ее старшие сестры умерли, когда им исполнилось три года. Какой-то мудрый человек сказал, что и Кристину это ждет, потому что их земля, дескать, находится «посреди магнита». Мать потеряла голову и умоляла отца уехать из деревни. Отец когда-то две зимы проучился, вдобавок — на все руки мастер. Разве такой умелец в городе пропадет? Мать, надо сказать, была полугорожанкой, родом из большого села, дочкой олейника, выскочившей замуж без благословения и приданого. Однако теперь, когда они собрались в город, ее отец отслюнявил тысчонку и положил на стол: «Вот тебе. И руку мне поцелуй за то, что сердце у меня отходчивое». Продали они семь гектаров — когда-то поделили землю со старшим братом, — продали постройки, скот, зерно. Только пеструю коровенку привязали к телеге и покатили, чавкая по осенней распутице. Когда дом остался позади, мать заплакала. «Не пропадем», — успокаивал ее отец. Он и впрямь уже подыскал полдома возле озера, жирный задаток оставил. И теперь, когда он отсчитал мужчине с запутанной бородой деньжата — цент в цент — и тот сказал: «Квиты!» — мать шепотом спросила: «Осталось ли хоть немножко?» Но отец только грозно покосился на нее.

Таким было начало их городской жизни, которого Кристина так и не могла вспомнить. А что же она помнила? Престольные праздники, толпы людей и песнопения под орган, доносящиеся из высоких открытых настежь дверей костела. Белый мамин платок и купленный с лотка пряник в виде лошадки. И отца, сидящего по вечерам за столом. Отец горбится, подперев подбородок кулаками, глядит в стену. Мать присаживается рядом на стульчик. Ее руки сложены на коленях. Она молчит. Оба долго молчат. Вдруг отец приосанивается, бухает кулаками по столу: «Все равно найду работу». — «Найдешь», — кротко соглашается мать. С ее плеча сползает длинная коса. Отец берет лохматый кончик косы и водит им по своим губам. Улыбается. Вспомнила Кристина, как мать весной погрузнела, стала какой-то неповоротливой, а летом родилась сестренка Гедре. Она была такая крохотуля, что Кристина не могла с ней играть. Зато у нее была подружка Сима, которая жила за дощатым забором и всегда приносила с собой краснощекую, красиво одетую куклу. Эту куклу она давала подержать. С другой стороны улицы прибегал Рих, белобрысый и большеглазый, но втроем они играли недолго, потому что мать мальчика с порога своей стеклянной веранды тут же звала его: «Рихард! Ступай домой, Рихард!» Рих неохотно, громко сопя, бочком удалялся. Вскоре он опять появлялся на улице, поскольку Симина кукла соблазняла и его, мальчишку. «Рихард!» — догонял его материн голос. Однажды (это было позже, Гедре уже ползала) Кристина влетела на кухню и выпалила:

— Мама, я была у Симы в костеле!

Мать чистила молодую картошку.

— Носишься день-деньской, хоть бы мне помогла.

— Я правда была в Симином костеле.

— Не говори чепухи. За Гедре бы посмотрела, чтоб не ушиблась.

— Но, мама…

Нож в руке матери наконец застыл. Она пристально посмотрела на Кристину.

— О каком костеле ты болтаешь?

— О Симином. Мы туда заходили.

— Вы… вдвоем?

— И Симин дедушка тоже. Симин дедушка велел нам на улице подождать, но как только он вошел, мы — за ним!..

Недочищенная картофелина упала в корзину. Мать подняла ее, подержала, все как-то чудно глядя на Кристину, потом снова стала чистить, тщательно выскабливать глазки.

— Больше не ходи туда, не надо.

— Почему, мама?

— У них другая вера. — Швырнула картофелину в кастрюлю и добавила: — Сима другой веры. У нее другой бог.

— Как это другой бог?.. Мама!..

— Еще раз повторяю: у Симы другой бог.

— Но ты же говорила, мама, что бог один.

— Конечно, один. Скоро ты пойдешь к первому причастию и ксендз все тебе объяснит.

Кристина долго думала. Даже лепет Гедре не мог отвлечь ее от этих мыслей.

— Мама.

— Что еще?

— А какой бог у Риха?

— Господи, она опять за свое. Перестань, а то возьму ремень и как перетяну!

Мать вечно грозилась перетянуть ремнем, однако ремень был у отца.

— Костел Риха за площадью, я видела.

— Может, и в кирху ты уже успела пробраться?

— Нет, мама. А бог Риха тоже другой?

— Другой, другой. Говорю тебе, перестань.

— Так сколько всего богов?

Выведенная из терпения, мать встала и топнула босой ногой.

— Я этой стене говорю или тебе? Один бог, разиня! Выведешь ты меня из терпения. А может, от отца наслушалась? Тот тоже любитель всякую чушь нести.

Отец мостил шоссе, возвращался вечером разбитый, едва держась на ногах, и, поужинав, валился в постель. Правда, за столом все чаще пахло мясом, в праздничные дни появлялась белая булка, пыхала, открываясь, бутылка с пивом, и задубевшие пальцы отца держали пенящийся стакан.

— После такой каторги имею я право хоть в воскресенье горло ополоснуть?

— Имеешь. Кто говорит, что не имеешь.

— Кристина, шуруй к Файфику еще за одной бутылкой. Гулять так гулять. Скажи, отец просит.

— Нет, нет! — всполошилась мать. — Лучше я сама.

В то лето, такое знойное, шумное, Рихард с Родниковой улицы вместе с родителями уехал в Германию, а Сима угостила Кристину мацой и сказала, что осенью поступит в пионеры.

— Держи куклу, — сказала Сима. — Держи у себя.

— Отдаешь?

— Я больше с куклами не играю. Я уже большая, пойду в школу, мне купили рояль.

Кристина только теперь увидела, что Сима куда старше ее, и ей стало грустно. Но могла ли она подумать — да и кто мог подумать? — что через год, таким же знойным летом, дом Симоны за дощатым забором опустеет. И люди будут говорить, что все дома вокруг площади Свободы будто вымерли. Мать перестанет выпускать Кристину на улицу, с соседками будет разговаривать только шепотом, а отец опять, как в прошлые годы, будет молча сидеть в конце стола, положив заросший щетиной подбородок на стиснутые кулаки. Лишь изредка скрипнет зубами.

— Мама, куда подевалась Сима?

— Не спрашивай.

— Мама…

— Говорю, не спрашивай.

Отец рывком встал из-за стола, разинул рот, словно задыхаясь, и снова шмякнулся на место.

В середине сентября мать родила Кристине еще одну сестренку, Виргинию, но такую уж реву-корову, такую слабенькую, что всех, насмерть замучила. Кристина тоже хлебнула горя, некогда ей стало бегать по двору. Если улучит свободную минутку, вытащит из-под кровати Симину куклу, переоденет, покачает на руках.

— Вдруг Сима вернется и захочет увидеть свою куклу…

Мать опухшей от стирки рукой обняла Кристину, прижала к себе вместе с куклой.

— Вдруг вернется… А, мама?

Мать покачала головой. По ее щекам покатились слезы. Заплакала и Кристина. Потом сказала:

— Я куклу Симой назову. Хорошо, мама?

Однажды, уже после войны, Кристина вбежала в комнату, швырнула сумочку с учебниками и оторопела: на полу валялись куклины руки, ноги, голова, разорванное платьице. Из угла боязливо глядела Гедре, а за ней пряталась маленькая Виргиния. Кристина присела на краешек кровати. Она не рассердилась на сестренок, не бросилась тузить их, просто присела на кровать и уставилась в пол. Нет больше детства, нет.

…Индре сжала руку Кристины. Пальцы девочки были прохладными и неспокойными.

— Когда я однажды не нашла своего старого рыжего мишку, ты сказала — наверное, он сбежал. Ты думала, что я маленькая и ничего не понимаю.

Сквозь пыльное стекло автобуса Кристина глядела на весеннюю зелень ольшаника, на одинокую избу и человека, ведущего на поводу теленка. Глядела расширившимися глазами, словно узнала кого-то.

…Отец работал на стройке, но не ахти что приносил. Мать жаловалась, что в продуктовом ничего не может достать, а на базаре все втридорога. Как жить?

— Побойся бога, — миролюбиво говорил отец. — Чтобы я, с такими ручищами, да семью не прокормил? В такие-то времена!

Руки у него были крепкие, большие, это верно, однако ни с того ни с сего заболели легкие. Кашлял, задыхался, хватался за грудь. Да-да, никак простудился. Это тебе не шутка в зимнюю стужу класть кирпич на кирпич. Отец пил отвары. Мать настаивала всякие травки, а он хлебал чай — почти кипяток — без сахара, сунув за щеку леденец. Малость полегчало, но прошла неделя-другая, и он опять едва мог отдышаться. Впервые в жизни выбрался к докторам, те посылали от одного к другому, даже в больницу положили. Кристина увидела заплаканные, опухшие мамины глаза.

— Почему ты плачешь, мама?

— Девочка моя, девочка, — мать прикусила губу, отвернулась.

— Папе худо?

Плечи матери задрожали.

— Одна надежда на бога.

— Если врач ничего…

— Замолчи, девочка, — вскинулась мать, — не накличь беду. Лучше уж нам помолчать.

Когда отцвели сады, отца выписали из больницы. Дышал сипло, боль раздирала грудь.

— Что с тобой, папа?

Отец улыбнулся жалобно, посмотрел добрыми, запавшими глазами и медленно заговорил:

— Есть такая сказка, читал. Умирая, отец созвал детей, подал веник и говорит: «Переломите». Ломает один, ломает другой, не могут. Тогда отец развязал веник и подал рассыпанные прутья: «Теперь переломите». Поломали все.

— Почему ты мне это рассказываешь?

— Хорошая сказка, Криста. Но ты не горюй, я еще поживу, на твоей свадьбе мы с мамой польку…

Закашлялся. Долго и надсадно кашлял, а потом лежал, зажмурившись, изнемогая.

Однажды в воскресенье после мессы к ним заглянул брат отца. Он был лет на десять старше. Отец недолюбливал его, называл кремнем, каменным сердцем. Однако теперь обрадовался брату.

— Хвораю, брат.

— Вот те и город.

— Кто мог знать… В деревне-то как?

— И в деревне нет жизни, вот-вот задушат.

Так они толковали с полчаса. Отец спросит — брат ответит. Мать вскипятила чай и посетовала, что нечем принять гостя. Тогда дядя вспомнил, что жена ему что-то давала, из глубокого кармана пиджака достал завернутый в холстинку желтый, высушенный до каменной твердости сырок. Развернул, положил на угол стола, а холстинку сунул в карман.

— Поеду. Накосил немножко, как бы дождем не смочило.

Отец неожиданно поднялся, накинул на плечи пиджак, потянулся за шапкой.

— Подбрось, брат.

— Куда тебя подбросить?

— В мою деревню подбрось, по пути тебе, хочу увидеть…

Мать не пускала отца, усаживала на лавку, но он упрямо шел к двери.

— Кристина, одевайся. И ты…

Отец, казалось, забыл и кашель и боль. Вышагивал твердо, как-то ожил, помолодел даже. Уселся на облучок рядом с братом, Кристина прилегла на солому в задке телеги, и пара гнедков зацокала подковами по булыжнику.

— Чего так приспичило в деревню-то? — когда телега мягко съехала на пыль большака, спросил дядя.

— Надо, брат.

— Надо… А чего надо?

— Не знаю. Однако надо.

— Там колхоз теперь. В прошлом году сотворили.

— Наверно.

— Я точно говорю. Так чего тебе там?

— Надо.

— Но! — подхлестнул дядя лошадей.

Долго ехали молча. Только грядки телеги поскрипывали, тарахтели колеса, постукивали вальки. Наконец дядя натянул вожжи и спросил:

— Тут сойдешь?

— Тут. Спасибо, брат.

— Может, хоть теперь скажешь, зачем приехал?

— Надо.

Дядя зло огрел кнутом лошадей, и телега укатила, оставив на обочине растерянную Кристину и улыбающегося отца. Когда осела пыль, отец схватил дочку за руку, словно собираясь повести ее за собой, однако тут же согнулся вдвое и глубоко закашлялся. Свободной рукой потирал грудь, тискал рубашку, рвал ее. Они уселись на краю канавы, посидели немножко, и отец снова улыбнулся. Шагали по горбатому проселку, мимо невспаханных, заросших ромашкой полей, обогнули березняк и совсем рядом увидели сеновал с провалившейся крышей, тянущуюся к небу почерневшую печную трубу. Кругом крапива, полынь, чертополох, луг заглох, порос ольшинами, ивняком. Отец смотрел, прищурившись, его лицо все больше серело, угасало.

— Тут, Кристина, — наконец шевельнулись губы отца, тоже посеревшие, словно припорошенные землей. — Тут, Кристина, было наше местечко.

Уныло выглядел чужой, забытый всеми, покинутый хуторок. Кристина отбежала в сторонку, нарвала щавеля.

— Можно его есть?

Отец не повернул головы. Он стоял без шапки, и теплый ветерок трепал его редкие, жидкие волосы.

— Ты помнишь, Кристина, как мы той осенью отсюда уезжали?

Кристина пожала плечами. Она жадно уплетала хрустящие листики щавеля.

— Как мы домой вернемся, папа?

Отец снова закашлял, долго хватался за грудь, а когда отдышался, побрел по заросшей тропинке, мимо куч битого кирпича и обугленных деревяшек, подошел к печной трубе, уперся рукой. Долго стоял так.

— Будто не было ничего, будто не жили… на этом магните.

Месяц спустя отец умер. Выплевал легкие и задохнулся, говорила соседка, а мать, исхудавшая, осунувшаяся, раскачивалась всем телом, как старуха: уж столько намучился, бедняга, столько намучился, что врагу своему такой смерти бы не пожелала. Кристина знала: отца зарезал рак.

— …Теперь я понимаю, почему ты мне говоришь, что я счастливая, — прошептала Индре. — У меня есть ты, есть папа.

— Конечно, это главное твое богатство.

— А у тебя, мама…

— У меня ведь есть ты. И твой папа.

Индре помолчала, глубоко вздохнула.

— У тебя есть мы с папой, зато нет мамы… Странная жизнь, правда?

Кристина обняла девочку, привлекла к себе.

…Как будто страшенная гора навалилась: дни стали один другого тяжелее, без малейшего просвета. Год за годом куски считали, старую одежду перешивали, латали да штопали, в школу даже в слякоть ходили в дырявых башмаках. Конечно, горе да заботы — для матери, а для Кристины и ее сестренок — и солнце сияло, и птицы щебетали. Хорошо детям, в голове ветер гуляет. Холодную картошку засунут в рот, и порядок, и убегают к озеру или на улицу. А у матери сердце разрывается, мать не знает, за что и хвататься. И вот с нового учебного года они вчетвером перебрались в комнатенку рядом с кухней — две широкие кровати, между ними столик, едва пролезешь, — а в комнату побольше пустили трех школьниц. Их родители, крестьяне, привезли для них не только кроватки, но и мешки с картошкой, корзины с мукой, шматки мяса, буханки хлеба. Готовь, хозяюшка, корми, но и присматривай, чтоб за книжками сидели, чтоб не носились по городу как оглашенные; в твои руки отдаем, доверяем. Мать обещала, а у Кристины с сестренками от запахов, доносящихся из широкого шкафа в коридоре, слюнки текли. Казалось, никогда они не были так голодны, как теперь. Мать готовила обед для своих жилиц, их первыми, будто гостей дорогих, усаживала за стол, а потом со странным, даже виноватым вздохом: «Ах ты, господи…» — черпала из этой же кастрюли и для дочек. Иногда даже по крупице масла выдавала, по кусочку мяса. И все: «Ах ты, господи…» Ее господь был щедр к голодным ртам. Увы, недолго, всего полтора года. На краю города школа открыла интернат, и всех «бездомных» учеников собрали, поместили туда. Кристина с сестрами снова вернулась в большую комнату, а мать опять ломала голову: как жить будем?

Росли девочки, росли и мамины заботы.

— Кристина, ты слышишь, Кристина? — мать подсела к столу, подождала, пока дочка оторвет глаза от учебника. — Где Виргиния с Гедре? Вечер-то поздний.

— Ничего не сказали.

— Даже тебе ничего не говорят.

— Нет.

— Почему, Кристина?

В голове Кристины быстро-быстро завращалась формула теоремы тангенсов, которую она только что перечитывала.

— Когда прошлым летом ты вытащила из озера полумертвую Виргинию и мне ничего не сказала — от других услышала, — я тебя не ругала.

— Она просила не говорить.

— Каждый раз, когда вспоминаю этот ужас, меня в дрожь бросает. Много ли нужно было… Если б не ты, Кристина…

— Не надо, мама.

— Но почему теперь так, доченька? Уже давно гляжу — в школу бежишь одна, сестер оставляешь. Нет, они не жалуются, им и вдвоем хорошо, но мне неспокойно. Почему ты их сторонишься?

Криста согнулась, как бы уменьшилась, словно рука матери прижала ее к стулу. Так уменьшается сжимаемая пружина, готовая в любую минуту выстрелить.

— Гедре уже тринадцатый год, Виргинии — одиннадцать. Возраст у них такой, когда твоя дружба им просто нужна.

— Мама…

— Откуда у Гедре в кармане леденцы? Денег я ей не давала.

Кристина и в глаза не видела этих леденцов. Сестренки все делают втихомолку, тайком, — хотела сказать об этом матери, но промолчала. Лучше молчать!

— Шпильки для волос ты им давала?

Кристина еще ниже опустила голову.

— Нехорошо, дочка, что ты их не видишь. Может, даже не желаешь их видеть, Кристина?

Пружина выстрелила.

— А ты, мама, не видела, когда Гедре ошивалась на кухне и лакомства наших жилиц полным ртом уплетала?

— Криста! Ведь Гедре, может, всего разочек… Она же была маленькая.

— А ты, мама… Разве она не видела, как ты, мама, собственной рукой…

Кристина налегла грудью на стол, учебник соскользнул на пол.

— Криста… Ах ты, господи…

Мать повздыхала, повздыхала и побрела к себе. Кристина дрожмя дрожала, терлась лбом о сжатые кулачки, а потом, час спустя, успокоившись, робко заглянула в дверь. Мать у окна штопала рукав кофточки Виргинии. Криста присела рядом на корточки, прислонилась виском к коленям, обтянутым шероховатой ветхой юбкой.

— Мама.

…Индре спала.

…Пройдет шесть лет. Однажды Кристина, неожиданно приехав из Вильнюса, побродит по комнате, опустится на корточки рядом с вяжущей матерью, точно так же уткнется головой в ее колени и прошепчет:

— Мама…

— Ну что ты вдруг, как малышка, — ласково рассмеется мать; ее жизнь к тому времени уже станет легче: Криста кончает учиться, Гедре работает медсестрой в больнице, а младшенькая Виргиния поступила в техникум. Ах, дождалась я времечка, скажет, ах, теперь буду спокойно век доживать.

— Мама…

— Говори, доченька, говори.

— Я выхожу замуж, мама.

Кристина поднимет с пола упавшую спицу, подаст ее матери, а сама усядется рядом.

— А я-то и не знала, что Паулюс вернулся.

— Не вернулся еще Паулюс, нет.

— Так как же это получается? Дочка?

— Выхожу. За другого выхожу.

Мать посмотрит остекленевшими глазами, крепко сожмет побелевшие губы.

— Ты его еще не знаешь, мама. В начале декабря свадьба. Мы так решили.

Кристина неожиданно отвернется в угол и только теперь на старой этажерке увидит резную деревянную рамку со вставленной в нее фотографией, на которой — она и Паулюс. Оба счастливы… оба улыбаются…

* * *

В первые годы супружеской жизни Криста с Марцелинасом редко бывали в Вангае. А если и приезжали иногда, то на два-три денька, побудут и назад. Мать даже сердилась, упрекала дочь, но все равно была счастлива — у девочки своя жизнь, мужа получила солидного, не обормота и не пьяницу — с положением. Только бы все обошлось… Однажды, когда Марцелинас ушел на озеро купаться, мать приглушенным голосом спросила:

— А его… Ну, того не встречала?

Неожиданно прозвучал этот вопрос. Хотя мать и не произнесла имени Паулюса, Кристина резко повернулась к ней, но переспросить не посмела.

— Не видела. Ни разу не видела.

— Что ты ему написала… тогда, перед свадьбой?

— А это важно?

— Конечно, нет. Но ты ему написала?

— Написала, что выхожу замуж. Почему ты спрашиваешь, мама?

Да, да, Кристина написала тогда, что полюбила другого… Может, даже не полюбила, она сама не знает, дескать, но он такой хороший, интересный, внимательный, он всегда будет о ней заботиться… Ах, Паулюс, писала она, прости, что я раньше тебе об этом не сказала, виновата, но я все надеялась — пройдет это наважденье. А ты так далеко, так далеко… Сгораю от стыда, когда пишу тебе эти строчки, но еще раз прошу тебя — прости меня, умоляю… Все письмо было из одних вздохов, запятнанное слезами. Через неделю пришла телеграмма: «Срочно сообщи, что это неправда…» И снова она писала длинное, запутанное письмо…

— Ты ничего не слыхала?

— Нет.

— Второй год идет, и ты ничего не слыхала?

— Нет, нет.

— После этой твоей весточки ему стало худо, заговариваться стал. Увезли в госпиталь, лечили. Поэтому и домой отпустили досрочно. Здесь тоже лежал в больнице. Не знала?

Кристина, упираясь расставленными руками в мягкую кровать, сидела, странно откинувшись, и из-под опущенных ресниц глядела на свой торчащий живот.

— Ах ты, господи, — спохватилась мать, хлопнула себя ладонями по коленям. — Вот дурья голова! Держала, держала язык за зубами, и сорвалось-таки. Да ты не принимай близко к сердцу. Отрезанный ломоть. Он теперь оправился. В Вангае работает. На улице как-то встретила, поздоровался.

— Ни о чем не спрашивал?

— Да не остановился он. Как шел, так и прошел мимо, а я остановить его не посмела.

Преследуемая чувством вины, Кристина избегала вангайских улиц, а дорога между автобусной станцией и домом всегда казалась бесконечной. Однако следующим летом случилось то, чего она могла ждать в любую минуту. Привезли они маленькую Индре, одолжили у Тауринскасов коляску («Не везти же коляску из Вильнюса», — отрезала Кристина матери, когда та заупрямилась; дескать, некрасиво цыганить) и решили хоть неделю провести у озера. Марцелинас пеленки и ползунки стирал и в магазин бегал. И Криста с малышки не спускала глаз, и мать. Беготни и хлопот хватало всем. Однажды после обеда, когда девочка крепко заснула, они отправились к озеру. Просто так, без всякой цели. По правде говоря, Марцелинас Кристу вытащил из дому. Ушли далеко, до пастбища, повалились на розовую кашку и лежали на солнышке, уставясь на белые кудряшки облаков, блаженно улыбались небу и земле, лениво разговаривали о маленькой Индре. Потом Кристина вскочила, схватила Марцелинаса за руку: пора домой, может, Индре плачет, одна мама не справится. У поворота на улицу Марцелинас вспомнил, что утром видел в магазине красивые детские платьица. Давай зайдем. Обязательно подберешь что-нибудь. Кристина не устояла, не смогла. Марцелинас взглянул на ее пунцовое лицо и сказал:

— Ты сегодня здорово загорела.

— Солнце жаркое.

Магазин находился в деревянном доме, выходившем на площадь Свободы. Люди толпились у прилавков, ворошили товары — кто покупал детскую одежонку, кто мужские сорочки или штаны. Много чего тут было понавалено, на полках сложено да в углах понаставлено. Кристина просила показать то, подать это, наконец увидела белый трикотажный костюмчик, обрадовалась и, подняв его обеими руками, повернулась к Марцелинасу:

— В самый раз для Индре!

За спиной Марцелинаса стоял Паулюс. Хватило мгновения, чтобы Кристина заметила, как лицо Паулюса залила радость и тут же исчезла, погасла.

— Бери, — кивнул Марцелинас.

Кристина никак не могла опустить рук с крохотным белым костюмчиком.

Паулюс застыл на месте. В мучительной усмешке раскрылись губы. Ссутулился и побрел к двери.

Когда вышли на улицу, Марцелинас спросил, сколько стоил этот костюмчик, Кристина не смогла вспомнить.

Марцелинас внимательно пригляделся к жене:

— Завтра тебе лучше не выходить на солнце.

Кристина прижала покупку к груди и только теперь почувствовала, как колотится сердце.

Вечером, лежа в постели, она глядела в потолок, но видела Паулюса, его вопрошающие глаза. Ах, как хорошо, что не надо было ему отвечать. А когда устала, принялась успокаивать себя: «Спи, Криста. Закрой глаза и спи. У тебя чудесная дочка, хороший муж. Чего тебе еще надо? Ты не бедная Золушка, ты королева. Спи, успокойся».

Кристина никогда не говорила мужу о Паулюсе. И Марцелинас молчал. Словно вся эта история, о которой она ему вскользь сказала перед свадьбой, в одно ухо влетела, а в другое вылетела. Кристина иногда даже досадовала: неужто он ко мне равнодушен, неужто он меня не любит?

— Ты ни разу меня не спросил… Ты никогда не спрашивал о прошлом.

— О каком прошлом?

Кристина растерялась.

— О моем прошлом.

— А у тебя есть прошлое?

Марцелинас пристально посмотрел на Кристину, но в этом взгляде не было ни подозрительности, ни особенного любопытства.

— Детство, школьные годы… Пока мы друг друга не знали.

Пальцы Марцелинаса ласково коснулись подбородка Кристины, прохладными ладонями он взял ее голову, притянул к себе и поцеловал.

— Все, что было до меня, — не мое.

Он снова хотел ее поцеловать, но Криста отвернулась, и губы Марцелинаса коснулись ее волос.

— Ничего не было. Мрак. Хаос. И только вместе мы сотворили новый, свой мир.

Редко он говорил так приподнято, кажется, даже смаковал каждое слово. Кристине нравилось, что Марцелинас умеет говорить возвышенно, в этом она видела «рыцарственность» мужа («Это не современный мужчина — это рыцарь!» — как-то после вечера, проведенного в ресторане, воскликнула Марта Подерене, и Криста в мыслях согласилась: точно). Однако иногда мысли Марцелинаса убегали слишком далеко, и в этом было его несчастье.

На кафедре во время обсуждения его диссертации пожилые преподаватели хватались за голову, научный руководитель, который отлично знал, как собирался выступить его аспирант, и втихомолку благословлял его («Рискуй, конечно, рискуй, но напоминаю — чтоб были громоотводы!»), ушел в кусты, и Марцелинас остался один на поле брани. В тот вечер Кристине не удалось выцарапать из него ни слова, зато назавтра они хлынули лавиной. О да, чутье не обмануло Марцелинаса; он ведь и не ждал добра, но хотел доказать… Всех хотел убедить, что этим твердолобым рутинерам, этим перестраховщикам не нужны аргументированные доказательства, им хватает элементарной талмудистики. У них закрыты глаза, закупорены уши, а их мозги атрофировались сто лет назад. Марцелинас никогда не станет компилятором, копировальщиком, цитатчиком. Он-то хотел капитально, фундаментально… на первой же странице пробовал взять быка за рога, нисколько не опасаясь, что эти рога могут и его самого пырнуть в бок… Но эти заматерелые волы всем стадом набросились на него и прижали к стене… Если б ты знала, Криста, как паскудно слышать от тех, в которых верил… как больно разочаровываться… утратить… Нет, Марцелинас не молчал. Он не таков, чтобы униженно кланяться, бить себя в грудь и купаться в лужице, которую сам со страху напустил и которая именуется самокритикой. Он сказал все, что о них думает. Может, даже слишком мало сказал. Конечно, мог еще сильнее расшатать их ветхие кресла, ведь мосты так и так сожжены. Марцелинас сам их сжег и ничуть не жалеет. Конечно, он обвиняет и себя. Но только в одном — какого черта ему, физику, лезть в социологию? Разумеется, он всегда любил философию, поверил, что и сам не лыком шит, да и первая опубликованная статья окрылила… Итак, Криста, все придется начать сначала, твой муж в профессора не пробьется. Хотя… хотя как знать…

Марцелинас отправил по почте заявление с просьбой с такого-то дня освободить его от обязанностей ассистента кафедры. Мотивов — никаких. Дата. Подпись. Позвонил одному бывшему сокурснику, другому. В конце недели вбежал в комнату, швырнул плащ, схватил Кристину за руки.

— Нет худа без добра! — воскликнул он, а глаза и лицо сияли, словно своротил гору и нашел под ней сказочные сокровища.

— Не радуйся нашедши, не тужи потеряв, — пословицей ответила Кристина.

Оба рассмеялись. Но это был смех, сквозь который проскальзывали неуверенность и тревога.

— Договорился. С понедельника иду на «Металлист», дают ставку инженера. И в общежитии клетушку. Но только временно, Криста. Я поставил условие — квартира! Ведь для нас теперь главное — квартира, верно?

— И что тебе сказали? — у Кристины даже ноги онемели. — Что сказали?

— Пообещали.

— Правда?

— Если б не квартира, думаешь, я бы им продался? Жизнь учит: одним выстрелом — двух зайцев.

Кристина прижалась головой к плечу Марцелинаса, прильнула всем телом — нахлынуло такое материнское чувство, что она едва не заплакала.

— Ах, Марцюс… наши дети, — она так и сказала — дети, — будут бегать по большой солнечной комнате. Ты будешь сидеть за своим столом… У нас будет письменный стол, книжный шкаф… В спальне поставим большую ореховую кровать, а в детской…

Кристина говорила о том, о чем давно втихомолку мечтала. Говорила не таясь, поскольку казалось, что все это скоро станет возможным. Однако Марцелинас не слушал ее, его мысли витали далеко; за ними не угонишься…

— Знаешь, что я придумал. Идея! А зачем мне выбрасывать диссертацию в корзину? Нет! Ничего подобного. Завод большой, мой объект — социальные и психологические взаимоотношения всех категорий трудящихся, влияние микроклимата семьи на интенсивность труда. И, разумеется, научное прогнозирование, применение математических моделей… Понимаешь? Я под эту свою постройку подведу такой фундамент из фактов, такие исследования подведу, что… что…

Он вдруг замолчал, будто ударился о какую-то невидимую преграду.

— Думаешь, без этих своих твердолобых обойдешься?

— О да… Да! Я обведу их вокруг пальца. В Ленинграде защищусь. В Москве. Я еще докажу…

Он щедро обещал. Он любил обещать. Он жил надеждами. И вот не прошло и полгода, как Марцелинас позвонил ей на работу:

— Наконец… наконец, Криста…

Марцелинас говорил задыхаясь. Кристина испугалась.

— Что стряслось? Алло! Алло!

Как нарочно телефон отключился, в трубке, мучительно сверля уши, раздались короткие, пронзительные сигналы. Кристина не знала, что ей теперь делать, испуганный взгляд блуждал по большому кабинету.

Телефон зазвонил снова.

— Чертова техника! — пророкотал Марцелинас. — Квартиру дают. Квартиру, говорю.

Кристина долго не могла успокоиться, может, поэтому не испытала особой радости.

— Ты слышишь, Криста, — квартира! Место хорошее, тихое. В двух шагах от центра. Но, увы, комната и кухня. Почему ты молчишь, Криста? Все как снег на голову, надо подавать бумаги. Сегодня же.

Марцелинас находился далеко, на самом краю города. Еще и еще раз он повторял то, что уже сказал. Кристина, не в силах вымолвить ни слова, вдруг воочию увидела свою квартиру, милое сердцу гнездышко, в котором она будет хозяйкой, королевой…

— Одна комната? — робко спросила она.

— Одна. Правда, довольно большая. Кухня, прихожая. Что ты скажешь?

Ширмой перегородит комнату, разделит… На кухне никого больше не будет, только она… и ванная на одних…

— Может, еще подождем, Криста? Может, не будем торопиться? Хотя ничего лучше не обещают ни в этом, ни в будущем году. А жизнь в общежитии…

— Разумеется, бери, Марцюс, разумеется… Потом уж как-нибудь, там видно будет, а теперь бери, раз дают…

И телефон снова отключился. Больше Марцелинас не позвонил. Когда он вернулся с работы, за стеной у студентов гремела по радио музыка. Они радостно вращались в обнимку по тесной комнатушке, зная — последний раз танцуют здесь.

— Жить надо. Мы еще заживем, Криста.

Жили. Растили Индре. После работы, нередко сбежав на полчасика или на час раньше, Кристина, задыхаясь, неслась домой: тетушка сидит на кровати и вяжет, а Индре, мокрая, грязная, ползает по комнате; зареванная, все еще всхлипывает. Увидев маму, опять начинает жалобно скулить. «Тетушка, ну как же вы так…» — «Я пятерых вырастила, и ни один не помер». — «Хоть бы ползунки переодели, а то сопрела девочка». — «Раз уж вам не угодила…» Кристина замолкает на полуслове и тут же начинает заискивать перед старушкой: что будет, если завтра утром возьмет и не придет? С кем оставить малышку? А по утрам, когда надо было расставаться с девочкой, ее ручонки приходилось силой отрывать от своей шеи и сердце болело от ее плача. На службе сидит как на угольях — кажется, видит и слышит все, что происходит дома. Весной отвозит Индре к матери, каждую субботу мотается к ней. А рабочей неделе как будто нет конца, хотя спроси ее, что делала, чем занималась — не скажет, знает одно — все время снедали тревога и страх: девочка шустрая, как вьюн, а озеро в двух шагах… Мать не жалуется, что ей тяжело, она даже рада, что не одна, с внучкой-то веселее, но Криста по лицу матери видит, во что ей это обходится. И снова забирает девочку к себе. Иногда, стирая или утюжа белье, Кристина вспоминает красноречие товарища Думсене и свои мечты, усмехается горько, с досадой, однако надежда ее не гаснет: вот подрастет девочка, станет легче… Тогда и Криста расправит крылья, найдет минуточку для себя. И снова думает: откуда это раздражение в ее голосе, когда она разговаривает с Марцелинасом? Откуда берется эта горечь, желчь? Заглянет в зеркало и улыбнется с досадой — морщинки под глазами становятся глубже и гуще; смотрит на руки — видит только вздутые вены; с досадой ставит на стол магазинную еду — приготовить что-нибудь повкуснее не в силах, измоталась за день, от работы и беготни едва жива. Но ведь досада и на лице, и в глазах Марцелинаса. К счастью, Индре была той волшебной посредницей, которая не позволяла им дуться молча. Стоило им обменяться злобными взглядами или сказать друг другу резкость, она тут же заставляла их помириться, забыть о ссоре. Серьезных причин для ссор, по правде говоря, и не было, однако они все чаще дулись друг на друга, даже на девочке срывали зло: «Да некогда мне, иди к отцу…» — «Я же читаю, не морочь мне голову, пускай мама…» Иногда Марцелинас закрывался на кухне, раскладывал на столике свои бумаги и горы анкет, но тут же вскакивал, будто ужаленный, отодвигал работу и уходил покурить на балкончик, загроможденный всякой утварью и уставленный кастрюлями. Угрюмо глядел на светящиеся окна домов, на темное, усыпанное звездами небо и, до боли стиснув зубы, крепко зажмуривался. Кристина окликала его: «Хватит, сквозняк. Пора девочку укладывать». На кровати, которая была первым предметом мебели, купленным после свадьбы, теперь спали Кристина и Индре, а Марцелинас ставил раскладушку и знай поскрипывал пружинами. Иногда ночью босиком подкрадывался к кровати, кончиками пальцев опасливо касался голого плеча Кристины. «Спишь, Криста?..» Сонная Кристина поднимала голову, проверяла, не раскрылась ли Индре. «Давай перенесем девочку на раскладушку. Крепко спит, не проснется». Голое плечо вскидывалось, словно пытаясь сбросить руку. «Криста». — «Нет, нет, разбудим». — «Криста…» — «Иди-ка спать…» Марцелинас еще несколько раз с мольбой произносил ее имя и, постояв, глубоко вздыхал и шлепал к раскладушке. Кристина долго не засыпала. Днями и ночами накапливалась в ней какая-то скверная боль, которую никак не удавалось унять. Понимать-то понимала: глупо обвинять Марцелинаса и себя за то, что взяли эту маленькую квартирку. Но кого же обвинять, кого упрекать, на ком сорвать злость, чтоб хоть чуточку полегчало? А в одну ночь, когда Марцелинас опять растормошил ее, не выдержала. «Девочка уже большая, еще поймет…» — пролепетала торопливо и за дверью, в прихожей, на полу постелила ложе любви. «Раз уж негде…» — хотела добавить еще что-то, но судорога сладостного озлобления свела челюсти. Лежала на спине и ждала. Вдруг услышала, как тяжело дзинькнули пружины раскладушки. Заслонила локтем глаза, заплакала. Всхлипывала в ужасе от жизни и от самой себя.

В один прекрасный день Марцелинас заявил, что записался на курсы английского языка. Подзабыл, дескать, придется как следует налечь. Нельзя же выглядеть перед иностранными гостями темным аборигеном. Итак, по вторникам и четвергам забирать Индре из садика он не сможет. Через полгода Кристина: «В понедельник, среду и пятницу вечером у меня репетиции. Скоро Праздник песни». — «Однако, Криста…» — попробовал было возразить Марцелинас, но она твердо, хоть и с легкой ухмылочкой, отрезала: «Криста тоже человек». Они знали свои права, но, надо признать, не чурались и обязанностей. Индре была ухожена и одета, с потолка не свисала паутина, мусорное ведро выносили вовремя. Питались где придется, однако Кристина потребовала, чтобы в один из выходных дней обед готовил Марцелинас. Тот заупрямился: нет уж, лучше в ресторан! «Раз ты такой богатый — охотно», — ответила Кристина, и они какое-то время по воскресеньям, погуляв по Старому городу да побывав на художественной выставке, втроем обедали в ресторане. И Марцелинас наконец потерял терпение, чего, по правде говоря, и ждала Кристина.

— Разве это жизнь в нашей норе? Разве жизнь, спрашиваю? Повернуться негде. Улечься негде. Это даже не квартира — могильная яма! Какой-нибудь шляхтич для своего гроба склеп побольше строил. А мы, два интеллигента, оба с дипломами… в лучшие годы…

— Ты говори, говори, — поощрила Кристина.

— Или я неправду сказал?

— Ты только сегодня эту правду увидел? Вот, полюбуйся — у меня на висках уже седые пряди. До тридцати не дожила — ах ты, господи! — и уже устала. Что же дальше, Марцелинас?

— Ходил к директору завода, просил. На улучшение — очередь бесконечная. Десять лет пройдет, а то и больше. Дескать, кооперативную. А на какие шиши, товарищ директор? Арифметика несложная. У меня — сто шестьдесят, у жены — сто двадцать. С грехом пополам одеться и кое-что в брюхо запихать. На какие шиши кооперативную? Люди находят эти шиши… А вы полюбопытствовали, спрашиваю, многие ли строят на голую зарплату? Смело утверждаю: нет! Большинству или родители подбрасывают, или… домовой приносит. Директору не понравилась такая постановка вопроса, по лицу было видно. А когда услышал, что я опираюсь на данные анкетного опроса, то даже вскочил. «Кто позволил людей баламутить? Почему вопросы не согласованы?..» Ты бы видела — почернел директор, как мертвец.

— Индре скоро в школу пойдет. Где у нее будет свой угол, где она будет уроки готовить? А ты?.. Разве тебе не нужен письменный стол?..

— Если еще думаешь о моей диссертации, то могу сказать: все!

— Как — все?

— Все! Конец! Finish! End! — все яростнее выкрикивал Марцелинас. — Данные моих исследований руководителям завода не на руку. Коротко и ясно сказали: это клевета на здоровый коллектив. Не позволим! А что у рабочих наплевательское отношение к работе и организации труда, что они конфликтуют с начальством, это, мол, неправда. У заводского начальства своя правда, и, конечно, оно сделает все, чтобы не запятнать свой заплесневелый мундир. Вдобавок я все больше убеждаюсь, что в этом нету никакого смысла.

— Заниматься научной работой нет смысла?

— Да, это звучит — научная работа! Многие падки на эти погремушки. Но ведь тем, что я делал, в каждом рабочем коллективе должен бы заниматься психолог. Это его хлеб насущный. И, конечно, проведение собственных изысканий. А зачем мне разрываться на части? Только для того, чтобы потом мою диссертацию положили на полку? Какой смысл? Чтоб у меня в кармане лежал еще один диплом? На кой хрен! Производственнику нужны не бумажки с печатями, а хорошая работа с приличным окладом. Я ухожу с «Металлиста». Дотяну до конца года, и будьте здоровы. Не торопясь подыщу себе место. Может, и квартирный вопрос там утрясется.

Марцелинас опять обещал. Он, как всегда, казался твердым, несгибаемым, прямым, как всегда был готов с головой нырнуть в омут жизни, чтобы извлечь из него правду. Однако Криста знала: пройдет неделька-другая, и Марцелинас успокоится, снова засядет за свои бумаги, книги, словари, снова станет закрываться по вечерам на кухне и засиживаться допоздна. Как-нибудь тихонько прокрадется Кристина в одной сорочке, уже малость поспавшая, он вздрогнет, улыбнется… Да, он же не виноват, что у него нет могучего дяди, который бы снял трубку и звякнул куда надо. Нет у него и богатого отца, который выложил бы тысчонок десять — покупай «жигуленок» или подмажь кого надо насчет квартиры… Нет у него и тестя с тещей, которые бы как-то поддержали зятя. Но даже будь у него такие благодетели, Кристина уверена, — он оттолкнул бы их щедрую руку: «Спасибо, я уж как-нибудь сам…» Он был гордым, несчастным упрямцем, и Кристина нередко жалела его как не по годам вытянувшегося подростка, который всем мешает, спотыкается на ровном месте. «Будь Марцелинас оборотистее, не такая была бы у вас квартира», — сказала как-то Марта Подерене. Сказала без задней мысли, и Кристина не обиделась. Она блаженствовала в теплой гостиной Марты, расслабилась, положив руки на бархатные подлокотники кресла: сидеть бы так и сидеть, забыв свой дом, все на свете забыв… «Да не умеет он…» — вроде бы пожаловалась. «А кто умеет?» — «Твой-то в министерстве работает, пара пустяков». — «И там никто ничего не сунет, если будешь бездействовать. Везде потасовка».

Ах, будь Марцелинас оборотистее — Кристина ловила себя на том, что уже сама так думает.

В тот день вышла она после работы на мартовский морозец. На улице еще было светло, хотя небо заложили тучи, по-видимому, перед оттепелью. В витринах магазинов горел свет, широкий тротуар был запружен людьми. Насидевшись за день в духоте (семь женщин в одном кабинете), одурев от заполнения сводок и всяких форм, Кристина шагала медленно, дышала глубоко и думала о предстоящих делах. Возьмет из садика Индре, через весь город дотащится до вязальщицы, потом заскочит в хозтовары, затем поищет для девочки весенние туфельки, забежит в аптеку, в гастроном… И всюду давка, всюду длиннющие очереди; сумки в обеих руках будут все тяжелее, и Индре начнет хныкать от усталости…

Услышала приближающиеся шаги, с ней кто-то поравнялся. Она остановилась, взглянула. Это был Паулюс.

— Я тебя увидел, Криста…

— Как ты тут очутился, Паулюс?

— Учусь, на заочном. Уже третий год.

— Математика?

— Хочу закончить… Я тебя позавчера на улице неожиданно заметил.

— И не заговорил?

— Шел за тобой и боялся… Прости, что я так… Потом ты вошла в этот дом, и я понял, что ты здесь работаешь, в этом институте.

— Из тебя бы получился неплохой шпик, Паулюс, — проронила Кристина, и от этих слов ей самой стало не по себе.

Паулюс схватил затрепанный конец выбившегося шарфа и неуклюже стал засовывать его под лацкан осеннего пальтеца.

— Может, зайдем куда-нибудь, Криста. Мне бы очень хотелось хоть двумя словами с тобой перекинуться…

Криста поняла, что Паулюсу стоило немалых усилий заговорить с ней, воскресить то, что давно уже сплыло… Сплыло?… — екнуло сердце.

— Я в садик спешу, меня Индре ждет.

Лицо Паулюса напряглось.

— В другой раз, Паулюс.

— Сегодня вечером я уезжаю. Я все откладывал… Завтра уроки.

Ах, как хотелось Кристине поднять голову, приосаниться, посмотреть ему прямо в глаза, чтобы Паулюс без слов понял: она счастлива… Счастлива! Увы, она была не в силах это сделать, не могла. Чувствовала, как приливает к лицу краска.

— Проводи до троллейбуса… Нет, вот тут кино, может, в фойе не будет народу.

И впрямь, просторное и прохладное фойе пустовало. Они остановились у окна. О чем говорить? Кристина начала первой:

— Жизнь сильнее нас.

— Жизнь?

— Ты, конечно, другой, но я… Зачем ты ждал меня? Зачем теперь подошел?

Паулюс шевельнул плечами, словно сбрасывая с них каменную глыбу.

— Хочу тебе сказать, Криста. Если что-нибудь… Если что-нибудь случится в твоей жизни… Нет, нет, я тебе этого не желаю, не думай так…

Он поднял к груди руки, но руки тут же бессильно упали.

— Если что-нибудь, всегда знай, что есть я… Я, Криста, всегда…

И тут Кристина горько рассмеялась. Приглушенным, каким-то сиплым смехом.

— Ах, Паулюс, Паулюс… Будто не знаешь, что такое женские клятвы.

Паулюс покачнулся, лицо его исказила гримаса, он вышел на улицу.

Вечером Кристина уложила Индре, открыла книгу, прочитала страницу, но не запомнила ни одного слова.

Марцелинас рассказывал о своей новой работе.

— Другой коллектив, начальство — толковые люди. Конечно, говорят, квартиру выделим не сразу, придется подождать, но надежда есть, ручаемся. Вот бы получили три комнаты… Криста, ты слышишь, я не забыл твоей мечты. Я серьезно — как хорошо было бы иметь парочку. Girl and boy. А?

Кристина отложила в сторону книгу, села на подлокотник кресла, в котором отдыхал Марцелинас. Растопыренными пальцами приглаживала его буйную шевелюру, глядела, прищурясь, в ей одной видимую даль, потом отогнала ненужные мысли и жаркими руками обняла Марцелинаса, прижала грудью так крепко, что даже задрожала.

— Люблю…

 

VI

Спала ли она? Нет. Скорей всего, нет.

Набросив на плечи курточку, тихонько отперла дверь, ведущую в коридор. Ранняя утренняя пора, город пронизан мрачным спокойствием рассеивающейся тьмы и сыроватой прохладой, волнами приплывающей от озера. Асфальт мостовой и тротуары блестят, по-видимому, на рассвете прошумел дождь. Но почему Кристина не расслышала? Она же ничего не слышала. Даже если бы гроза прогремела, и то, пожалуй…

Запахнула курточку, подняла воротник, прибавила шагу. Шла не оглядываясь, зажав сумочку под мышкой, скрестив зябнущие руки под грудью. А может, стояла, откинув голову, наклонясь вперед, а мимо нее плыли пожелтевшие садики с росистыми яблоками, лиловыми сливами, заросшими сорной травой огородиками, поникшие головы георгинов у заборов, деревянные и каменные дома с задвинутыми занавесками, скрывающие последние минуты утреннего сна, расслабление отекших суставов и зевоту, сладость скоропалительной любви. Кристиной ведь не так уж редко овладевает нелепое чувство: кажется, застыла она в оцепенении, словно вытолкнули ее из вагона, а поезд-то катит мимо, летит… Все летит мимо, мимо, все мимо нее…

Лишь отойдя довольно далеко от площади Свободы, этого недремлющего ока городишка Вангай, Кристина подумала: пусто ли было на площади? Никого там не было или слышен был говор? Не вспомнила. Будто с завязанными глазами прошла. Стало как-то не по себе, а в висках возникла такая острая боль, что Кристина с опаской огляделась: в своем ли она городе, не блуждает ли по чистому полю? Куда она идет? И зачем идет?

Совсем уже близко протянулась высокая насыпь новой автострады с откосами, исполосованными укреплениями из хвороста и дождевыми рытвинами. На площадке пыхтел автобус, из-за запыленных стекол сонно глядели пассажиры. Перед низким зданием с плоской крышей толпились бабы с пухлыми сумками в руках. Когда Кристина подошла к станции, автобус, сердито стрельнув выхлопными газами, удалился. Заржавевшее расписание гласило: В ВИЛЬНЮС — 7 ЧАС. Значит, этот как раз ушел. Следующий в Вильнюс — 9 час. 30 мин., 11 час. Ну, конечно, в половине десятого, лучше всего в половине десятого. Примерно в час дня будет в Вильнюсе, сядет в троллейбус и спустя двадцать минут отопрет свою дверь. Ее ждет пустая квартира («Это гроб, гроб! Нас здесь похоронят!» — вопил когда-то Марцелинас). Но наверняка квартира тотчас наполнится веселым трезвоном телефона, и Криста услышит удивленный голос Марты Подерене: «Ты? Криста? Золотце! Думала, навеки пропала. Криста, ведь завтра же… Надеюсь, ты не забыла?..» А потом позвонила бы Габия: «Набираю, набираю, а тебя нету, какой-то кошмар. Криста, как хочешь, но завтра…» И Риманте, и Альбинуте… Все они ищут Кристину, перезваниваются и гадают: где же Криста?.. Как же мы без Кристы?.. Столько лет всегда вместе, а тут… В половине десятого, в половине десятого… Конечно, пора уезжать отсюда, пора в Вильнюс… Но по ком ты стосковалась там, Криста? Кто тебя ждет с распростертыми объятиями? Подруги? Ах, подруги, милые подруги — посудачить (Была у косметички, и знаешь, что она мне посоветовала? Маску из дрожжей с теплым молоком…), повздыхать (До пенсии далеко, а молодости не воротишь…), поворошить пепел чужого очага (Такая была любовь, взявшись за руки ходили, и нате…). Кто еще тебя там ждет? Кто?

В половине десятого… в одиннадцать…

Кому я здесь нужна…

Шагнула в сторону.

— Гляжу издалека и все прикидываю, та или не та, — заговорила с ней женщина, подтягивая на шее углы цветастого платка. Крепенькая, глаза живые, блестят весело. Моцкувене! В начале Родниковой улицы ее дом.

— Она самая, тетушка, она самая.

— Вот теперь-то уж точно признала. Такой вот, малышкой помню. Ходила к озеру стирать — через ваш двор проходила, — а ты все с матерью… Спрашиваю: будешь, Виргуте, моей снохой?..

Кристина рассмеялась.

— Да я, тетушка, совсем не Виргиния.

Моцкувене попятилась на шажок, заморгала.

— Не Виргиния? Да что ты говоришь!.. Вот головушка у меня. А, Гедруте, вспомнила.

— Кристина, тетушка, Кристина.

— Что? Старшая? О господи, — женщина захлопала руками, окинула Кристину взглядом с головы до ног, потом с ног до головы и уставилась в лицо. — Так ты же как молодуха. Как липка молодая. Нет, нет, в жизни бы не подумала.

— Ах, тетушка…

Из-за пятиэтажных домов Шанхая всходило солнце. Алое, ясное, умытое, обещающее погожий день конца лета. Заблестели, заискрились окна домов, сверкающие оцинкованной жестью башни костела, с росистых крыш взмыл серый дымок. Теплый луч солнца лизнул лицо Кристины.

— К дочке еду, к младшенькой. Может, помнишь, куда моложе тебя, однако вот!.. — Женщина раскинула руки. — Две или три таких, как ты, надо бы вместе сложить. Зато хорошо девочка устроилась — архитектор! Из старой водяной мельницы, рассказывала, музей сделает. Уж как начнет она расписывать, заслушаешься…

Остановился автобус. Моцкувене подхватила свою сумку, первой подбежала к двери, протиснулась в нее и, усевшись у окна, блаженно улыбнулась.

Кристина повернула назад.

В половине десятого… в одиннадцать… — повторила про себя.

Солнце все выше карабкалось по сизому небу, светило в лицо. Кристина вспомнила, что в сумочке есть темные очки, но не стала их надевать. Утреннее солнце было добрым, ласковым, бросало плотную и мягкую тень от веток деревьев. «Как молодуха. Как липка молодая», — прозвучали в ушах слова Моцкувене, и Кристина горько усмехнулась. Кому нужна эта липка молодая. Отшумела липка, отцвела. Всему свой час. Только вишня, бывает, расцветает и осенью, но до чего тоскливо это цветенье.

Из узкой немощеной улочки выскочил пожилой человек. Увидел Кристину, идущую от станции.

— Автобуса не было?.. Районного, — спросил, задыхаясь.

— Ушел.

— Да что ты говоришь?!

— Ушел.

Старик сдвинул кожаную шляпчонку на макушку и привалился к стволу акации. Кристине показалось, что видела его тьму раз, с детства знакомы ей эти черты лица.

— Вот так так! Как теперь быть? — Его глаза беспокойно блуждали. — Вызвали в суд свидетелем, в девять начало. Как же я доберусь, раз автобус ушел. Другая была жизнь, когда на месте были власть и суд. Тогда и тракт прямо через город шел, и станция на самой площади была. А что у нас теперь? Шиш. Деревня. Одно слово, деревня.

Кристина оставила старика, пускай сам себе жалуется на Вангай. Знала, что не он один так недоволен. И правда, чем виноват городок, что испокон веков дороги обходят его стороной? Ни большой реки поблизости, ни железной дороги: в захолустье вырос Вангай, среди лесов и холмистых полей, на берегу озера Гилутис. Может, рыбацкая деревушка когда-то здесь была или жили лесорубы, угольщики? Правда, еще четыре века назад Вангай завел собственный герб — медведя, держащего в лапах соты, а в конце прошлого века был он центром не какой-нибудь захирелой волости, а целого уезда. С тремя костелами, водочной лавкой и девятью корчмами. И так — не одно десятилетие. Даже после войны на всех бумагах писали: Вангайский уезд… Потом — Вангайский район, а потом вышел указ — присоединить к… и районным центром считать… Кристина к тому времени уже кончила среднюю школу и не видела этого дележа, великого переселения начальства и чиновного люда. Народ говорил: зачахнет Вангай, все разбегутся, как крысы с тонущего корабля. Не зачах, не разбежались, однако чего-то не хватает, что-то утрачено. В тот год Кристина слышала, как поднабравшийся Миколас Тауринскас говорил соседям: «Я так скажу: теперь Вангай вроде холощеного хряка. На племя не годится, да и мясо не первый сорт».

Кристина всегда любила Вангай, но сейчас ее любовь была, пожалуй, своеобразной. Так любят состарившегося человека, который когда-то был близким и милым, а сейчас — одно сочувствие осталось. И все-таки как хорошо, что есть куда приехать, с кем побыть. Это чувство заставляет хоть изредка возвращаться к порогу, который переступала детскими ногами. Кристина неожиданно вздрогнула, словно почувствовала на плече чью-то руку.

— Вези меня домой, — попросила мать.

Третью неделю лежала она в восьмиместной палате клиники. Кристина каждый вечер бегала к ней, все носила еду да питье, но как ставила баночки в тумбочку, так и вынимала их нетронутыми.

— Вези меня домой.

— Полежи еще, окрепни. Можно подумать, что тебя там кто-то ждет, мама.

— Хочу домой, — упрямилась мать, как маленькая девочка. — Там все по-другому, дочка. Там хворать легче. Там и кусок в горло полезет.

Выцветшими глазами вглядывалась она в лицо Кристины.

— Я просила доктора, чтоб выписал, но и ты завтра утром приди и попроси. Хватит, не могу больше.

Мучась от болей в разрушенной печени, она, надеясь на чудо, рвалась к «хорошим докторам». Кристина привезла ее в Вильнюс, с большим трудом устроила в больницу, и нате — домой, домой…

— Раз уж ты так хочешь, мама, я позвоню Виргинии, может, приедет на «Жигулях», не придется в такую даль на автобусе трястись.

Мать помолчала, на ее глаза навернулись слезы.

— Криста, родная, а ты не могла бы сама меня проводить?

— С Виргинией мигом домчались бы. Я хочу как лучше.

Мать помолчала и снова заговорила, только очень тихо, даже робко как-то:

— Но если бы ты могла, Кристина…

Она просто умоляла.

— Я провожу, мама.

Мать обрадовалась как маленькая.

Что тянет ее домой? — думала Кристина. Даже если этот дом пуст, все равно он дом, он ждет, смотрит тоскливыми человечьими глазами. Потому что там родились ее дети, она слышит их шаги, их голоса, там потолок и пол, дверные ручки и косяки исписаны воспоминаниями.

— Ты еще не знаешь, Кристина, не знаешь… Только когда жизнь доживаешь, чувствуешь: не можешь без своих стен и порога, без окна на Родниковую улицу. Вот так, Криста, вот так. Ты меня проводишь.

— Провожу, мама, — повторила Кристина, потом взяла ее руку — бессильную, посеревшую и высохшую, как бы плетенку из одних жил — и, кивнув, прижалась к ней губами, словно к спекшемуся на солнце комку земли.

…У самой площади свободы Кристину догнало шлепанье сползающих башмаков. Ее догонял старик, опаздывающий в суд, бежал, отдуваясь.

— Слава богу, вспомнил! — выдохнул он, размахивая руками. — Наверняка еще фабричные не уехали. Есть, голубчики!

Кристина снова внимательно вгляделась в продолговатое лицо старика и вспомнила ледяную маску официантки «Гилутиса». И тут же узнала самого старика. Это он когда-то дергал сипящую гармонь, лупил ногой по полу в такт польки и напевал: «По веревочке да по веревочке…»

— Дядя, это не ваша внучка в ресторане работает?

— Знакомы? А как же, моя, — обрадовался старик, даже остановился. — А мать ее — в бухгалтерии…

— Аудроне?

— Никак вместе в Вангае учились? Ух ты… Аудроне она, Аудроне. Только вот горюшко у нас, не скрою. Нагрянули ревизоры и недостачу нашли. Сегодня суд. Дочка свое семейство в «жигулек» запихала и унеслась, а я вот… Авось фабричный автобус возьмет, попрошу…

Убежал старик с легкой улыбочкой, казалось, единственная забота — чтоб в автобус взяли.

На краю площади, перед универмагом, стояли два длинных автобуса. За грязными окнами сидели рабочие. Они толпились у открытых дверей, жадно делали последние затяжки и, швырнув наземь окурки, растирали их каблуками и забирались в автобус. Мужчины появлялись из узких переулков, из ворот и подворотен и шли прямо через площадь. Издалека по-приятельски окликали друг друга, желали доброго утра, пожимали руки; кое-кто жаловался, что в горле пересохло и, хоть плачь, надо смазать… Хлопали себя по карманам. Мужчины, почти одни мужчины, их рук через час ждали мясокомбинат, машиностроительный завод, консервная фабрика… Заведенные двигатели автобусов изредка чихали, словно поторапливали, и мужчины уже валом валили в двери. Кристина увидела, как с Родниковой улицы бегом выскочил Бронисловас с объемистой сумкой через плечо; огляделся, застыл на минутку и понесся к автобусам. Где Чеся ночью его разыскала? Откуда привела? А может, пригнала хворостиной, как заблудившегося теленка?

Дойдя до своей улицы, Кристина обернулась: автобусы тронулись. К вечеру они вернутся, привезут мужчин — почти одних мужчин, усталых, выбившихся из сил, с головой, одуревшей от пива или липкой бормотухи, но день для них еще не кончится: их ждут дом и злые попреки жен, ждут копны отавы, собранной на лугах, и мешки с ранней картошкой, а в сумерках ждут соломенные вдовушки или бойкие девицы, заранее позаботившиеся о запасных стеклах для окон. Кристина, хоть и редко бывала в родном городе, знала, что жизнь в нем течет так же, как десять или двадцать лет назад, когда она еще не чувствовала себя гостьей в Вангае.

На крыльце стояла тетя Гражвиле. Увидев Кристину, спустилась во дворик.

— Детонька, где же ты бродишь ни свет ни заря? Горе ты мое…

Озабоченная, даже испуганная. Кончиками пальцев коснулась плеча Кристины, ласково нажала.

— Слышала, ночью тебе не спалось, металась. Все слышно через дощатую переборку-то. Когда встала, поглядела в щелочку, а тебя нету! Душа в пятки ушла, не знаю, куда бежать.

В половине десятого… в одиннадцать… — снова мелькнула перед глазами табличка с расписанием.

— Утром-то уже прохладно, простудиться могла.

— Я думаю, тетя…

В половине десятого… Нет, лучше в одиннадцать, куда ей спешить…

— Чайку горячего попей. Без ужина легла. Криста, детонька, разве можно так? Если сама за собой не приглядишь, кто приглядит?

И уже в комнате, пахнущей отваром чебреца и малиновым вареньем, Кристина сказала:

— Иногда мне приходит в голову, тетя: а кому же я нужна?

— Вот так так. Я, старуха, и то нужна. Вот, на днях женщину привезли, уже четвертый раз ее кладут, и все в мою палату. Совсем износилась, бедняжка, ходить не может. Сердце. Обрадовалась, когда меня увидела, даже слезу пустила. Нянечка, говорит, только ты меня не бросай… Господи боже, можно подумать, что я ее лечила, а нате… Как же без меня в больнице? Как ты без меня, детонька?

— Скажешь, часто я тебя навещаю? Скажешь, забочусь?

— Но думаешь обо мне. Не говори, что не вспоминаешь. А мне ничего другого и не надо. И я о тебе думаю. А разве твоей Индре ты не нужна?

Как будто треснула окружавшая Кристину замутненная стеклянная оболочка и в щелочку ворвались звуки музыки. Прикатились издалека, сопровождаемые резвым звоном тамбуринов. Однако вскоре зарокотали барабаны, угрожающе завизжали кларнеты. «Хватит, Индре, хватит…» — услышала Криста и свой голос, умоляющий выключить эту музыку.

— Не нужна, тетя.

— Кто не нужна?

— Индре я не нужна.

Тетя Гражвиле покачала головой.

— Чушь говоришь, детонька! Как ты можешь, так, не от сердца…

Кристина вдруг отяжелевшей рукой мешала чай, ложечка как-то зловеще позвякивала о стакан, и даже этот режущий звук не мог заглушить болеро, звучащее в ушах.

— Могу повторить: Индре я не нужна.

— Горе ты мое! В конце-то концов, если сегодня и не нужна, завтра понадобишься. Не только сегодняшним днем жив человек.

Кристина подняла затуманенные глаза.

— Как бы мне хотелось, тетя, жить только этим днем, все-все выбросить из головы. Ты понимаешь, тетя: все, что было, чтоб не осталось никаких следов, чтоб я могла забыть, забыть, забыть…

Обеими руками обхватила стакан, пила маленькими глоточками обжигающий настой, чувствовала, как горят губы, горло, грудь, но все равно отхлебывала.

Тетя Гражвиле глядела со стороны, склонив голову набок, совсем как мать когда-то.

— Тебе отдохнуть надо, детонька. Пройдет неделя-другая, и увидишь: жизнь как жизнь, не слишком хорошая, не слишком плохая. Главное, что человек никому не в тягость, что он сам еще может…

Поставила пустой стакан на блюдечко.

— Хорошо людям с тобой, тетя.

— Не жалуются на меня люди, не слыхала. Да и я на них не в обиде.

— И тебе хорошо, тетя. А моя жизнь… сама знаешь. Иногда кажется, голова треснет. Потому и говорю: как хотелось бы не думать.

Всякие туманные речи, казалось тете Гражвиле, говорятся только от безделья и распущенности. Однако Кристину обвинить в этом она не могла, поэтому не знала, что ей ответить, что посоветовать.

— Была бы ты верующая, молебен бы заказала, — не то всерьез, не то в шутку промолвила тетя Гражвиле.

Кристина внимательно посмотрела на нее, их взгляды встретились, и они улыбнулись друг другу. Улыбка у Кристины была тусклая, вялая, но тетя Гражвиле наверняка этого не заметила.

— Детонька… — она обняла Кристину за плечи, прижалась щекой к ее щеке.

Надо ей сказать, что я… в половине десятого… нет, нет, в одиннадцать…

— Я к озеру иду, — неожиданно для себя произнесла Кристина.

* * *

Он выскочил из лодки, взял цепь, продел ее конец в ушко железного прута, защелкнул замок. Потом выпрямился — в руке босоножки, штаны закатаны до колен — прыгнул на росистую траву и оторопел.

На тропинке под плотной крышей из веток ольшин стояла Кристина. Кто позвал ее в этот утренний час к озеру? Кто привел и показал на плывущую к берегу лодку? «Он, ей-богу, он», — даже шепнул на ухо.

Не спуская взгляда с Кристины, Паулюс смешно поводил босыми ступнями по траве, бросил босоножки, не глядя сунул в них ноги, потоптался на месте. Казалось, вот-вот отвернется как от незнакомого человека и уйдет восвояси.

— Люблю по утрам ходить на веслах, хорошая зарядка, — шагнул он наконец к Кристине; загорелое лицо раскраснелось, на лбу поблескивала испарина.

— Твоя лодка? — поинтересовалась Кристина и удивилась, что они так запросто, по-дружески встретились, спокойно говорят.

— Могу покатать.

Кристине показалось, что Паулюс уже хотел подать ей руку и помочь забраться в лодку, однако сдержался, полез в карман за ключом.

Высоко поднявшееся солнце грело ласково, поблескивала спокойная вода, лишь местами по озеру пробегала рябь.

— Длинное в этом году лето, — сказал Паулюс, когда оттолкнулся от берега и взял в руки весла.

— Хорошее было лето, — поддакнула Кристина.

— Вот-вот начало сентября.

— Даже не верится.

— Нередко и в сентябре бывает солнце.

— Противно, когда дожди…

Ах, господи, какую чушь они несут! А может, это и хорошо? Может, эта пустая болтовня вроде передышки.

Замолчали. Шлепали по воде, легко взлетая, весла, волны расходились в стороны, все дальше удалялся берег. Изредка их взгляды встречались, но, будто испугавшись чего-то, они отводили глаза.

— Знал, что приехала, — промолвил Паулюс как бы невзначай и тут же крепко сжал губы, словно сожалея о том, что сказал.

— Знал? Правда?

Он как-то по-детски кивнул, помолчал.

— Знаю, что вчера по Шанхаю ходила. Что в кафе одна сидела.

Кристина откинула голову.

— Ты хороший шпик, Паулюс.

Ах, не воспринял ли он эти слова как напоминание о том дне, когда Паулюс разыскал ее в Вильнюсе? Но сейчас он только скупо усмехнулся.

— Наша горсправка не дремлет. Издавна так, будто ты не знаешь.

Снова плыли молча. Приблизившись к острову, лодка медленно повернула направо, сделала большой круг. Взлетела утиная стая, закрякала, забила крыльями.

— Вчера утром я как раз в этом месте был. Ты шла по берегу.

— Ты видел меня? — удивилась Кристина.

— Видел.

— С такого расстояния…

— Обычно педагоги на старости лет жалуются на зрение. Я не могу пожаловаться.

— Взор орла.

— Старого ворона.

А вдруг… вдруг Паулюс, увидев ее, весь день не отходил от окна?..

— А потом?

— Что потом? — не понял Паулюс.

— Вчера… потом, днем?

— Весь денек псу под хвост — проторчал в районе на учительской конференции. Но хоть одно хорошо — встретил старых знакомых, поболтали, пива выпили.

— Разочарован работой?

— Нет, да что ты, Криста, — потряс головой. — Нет! Работа — одно, а переливание из пустого в порожнее — другое. Столько за годы работы наслушался наставлений, советов, указаний, требований, всевозможных рекомендаций, что теперь хочу очень немногого, но вместе с тем и многого: позвольте мне работать по своему разумению.

Паулюс оживился, словно освободился от каких-то невидимых оков, сильнее замахал руками, голос его выровнялся.

— В школе никогда легко не было, работа есть работа. Но не потому тяжело, что ученики не желают учиться, что они какие-то тупицы, как некоторые считают. Мне-то всегда казалось, что ученики гораздо сообразительнее, чем педагоги.

Паулюс оглянулся через плечо на быстро приближающийся берег, поднял весла.

— Сегодня у меня такой трудный день… — он смотрел широко открытыми глазами. Ледок, затягивавший раньше их зрачки, уже растаял, исчез. — Надеюсь, ты еще побудешь в Вангае?

Кристина пожала плечами.

Он первым выскочил из лодки, протянул руку Кристине. Рука была крепкая, прохладная.

— Если б не дела… В Лепоряй мне надо съездить, вот что, — сказал уже на тропе.

Кристина навострила уши.

— В Лепоряй моя сестра.

— Живет там?

— Да.

«И хорошо живет», — улыбнулась Кристина про себя, хотела что-то добавить, но сдержалась.

Стояли, вроде не зная, как попрощаться. Завтра встретиться? Когда? Где?

— Давно не видела сестру? — неожиданно спросил Паулюс. — В моей карете места достаточно.

Кристина так и оторопела. Ах, господи, сейчас запрыгает на одной ноге, как девчушка! Однако приосанилась, отвела глаза в сторону.

— Говоришь, к сестре, — степенно рассуждала она, а все существо кричало: «Еду, еду!» — Не знаю… Просто не знаю, как быть.

— Как хочешь…

Повернется и уйдет. Уйдет…

— Ну, если… Еду! Знаешь что, еду.

— Тогда в двенадцать… Нет, может, в час. Ровно в час.

— Где?

— Где? — Паулюс насупил лоб. Кристине показалось, что он вспомнил про «горсправку» и чего-то испугался. — Буду ждать у книжного. Как раз собирался в книжный заскочить.

Когда Паулюс исчез за выступом высокого берега, Кристина попыталась ускорить шаг, однако ноги, казалось, онемели. Все тело покалывали иголки, словно и оно затекло. За что хвататься, как успеть? Ведь она непричесанная, без маникюра. Волосы слиплись прядями, маникюр облупился — не поедешь же в таком виде. В парикмахерскую бежать? А кто может поручиться, что не выйдешь из нее чучелом. От вангайской парикмахерской не жди добра, даже в Вильнюсе нередко случается… Не лучше ли принести ведро озерной воды, нагреть, вымыть голову и самой причесаться. На дне шкафа увидела оставшиеся от старых времен бигуди, шпильки. Жаль, фен не прихватила. Ей-богу, сама приведет в порядок прическу и ногти, будет выглядеть просто, скромно.

В час… будет ждать… в час дня…

Смутно мелькнуло: в половине десятого… в одиннадцать… Мелькнуло и пропало автобусное расписание. Словно и не было недавно других планов.

* * *

На заднем сиденье автомобиля краснел большой букет астр, пахнущий осенью. Паулюс Моркунас поймал взгляд Кристины.

— Перед первым сентября я всегда езжу в Лепоряй. Уже который год.

Старенький автомобиль с облупившейся краской, отломанными дверными ручками сипло стрекотал, на выбоинах тарахтел, как телега. Паулюс правил напряженно, чуть наклонясь вперед, сосредоточенно глядя на ныряющую под колеса полосу дороги, словно в любую минуту ждал несчастья. Полотняная кепка с захватанным козырьком, не новый рябенький костюмчик, на шее туго затянут крупный узел галстука, — не похоже, чтобы он следил за своей внешностью. А может, хотел подчеркнуть, что чихал он на свою спутницу… что ему безразлично, кто сидит рядом. Потому, наверное, и замолк. Сказал, и все тут. Если тебя интересует, спрашивай, он ответит.

Удобно откинувшись, заложив ногу за ногу, Кристина краешком глаза наблюдала за Паулюсом, за его жилистыми руками, крепко сжимающими обтянутый кожей руль. Однако в том, как напряжены были руки, во всем поведении Паулюса сквозила какая-то сковывающая его неуверенность. Небось уже сам не рад, что пригласил Кристину… Локти кусает, что назначил встречу у книжного магазина. Когда Кристина подошла к автомобилю, Паулюс даже не вышел: перевесившись через спинку сиденья, открыл дверцу и толкнул ее. Казалось, сейчас отчитает: «На три минуты опоздала». Однако он беззаботно сказал: «Ну что ж, поехали». Потом добавил: «Пристегнись, такой порядок». Его явное равнодушие привело Кристину в растерянность, она сидела с таким ощущением, словно напросилась покататься.

Мимо побежал редкий, с кустами орешника и рябины перелесок, взгляду открылись широкие, уже вспаханные поля с разбросанными огромными скирдами. На лужайке, как на зеленом ковре, расхаживали целой стаей аисты, махали крыльями, стучали задранными вверх крыльями — собирались в дальний путь. Черной тучкой вспорхнули скворцы. То тут то там утопали в березовых рощицах и садах одинокие хутора. Людей — ни души, поэтому все вокруг выглядело унылым, лишь громыхали навстречу пустые и наполненные чем-то грузовики, шмыгали мимо «Жигули». Кристина зажмурилась. «Был бы я свободен», — сказал однажды Паулюс. Чеслове сказал когда-то.

Молчание Паулюсу, по-видимому, показалось невыносимым. Он высунул руку в окошечко, подержал на ветру, провел ею по лицу и заговорил:

— Я каждый год навещаю своего бывшего ученика.

— Почему перед сентябрем?

— Он особенно ждал первое сентября, как главный праздник в году. Обычно мальчики хотят, чтобы каникулы длились как можно дольше, но Ангел… Такое было у него имя. Странное, правда? Однажды его мать рассказала мне, что ждала ребенка семнадцать лет и его рождение было подобно явлению ангела. Кроме того, на свет мальчик появился пухленьким, со светлыми кудряшками, еще поэтому она его так назвала. Конечно, в метрике — Ангелинас.

В голосе Паулюса Кристина уловила новые нотки. Не результат ли это многолетней педагогической работы?

— Красивое имя, — сказала она.

— Видела бы ты этого мальчика…

— Может, и увижу, если ты…

Автомобиль бросило на обочину, словно он огибал невидимое препятствие. Кристина через плечо посмотрела на красные астры, потом — на Паулюса.

— Его больше нет?.. Ангела?

Паулюс не скоро заговорил опять — тем же размеренным тоном.

— За столько лет мне попадались всякие ученики. Были тупицы — говорю без преувеличения, были посредственности, были способные. Были ослушники, сорванцы, пакостники, да и как без них, подлизы, паиньки, будущие подхалимы, лицемеры, проходимцы… Не удивляйся, Криста, что я так говорю. Сам-то я ни на одного не могу пожаловаться, особенного горя с ними не хлебнул. Может, дело в математике. Почему-то говорят — ученики боятся математиков. Сомневаюсь. Так вот, были у меня ученики с выдающимися способностями, встретился даже один-другой вундеркинд. Увы, их звезды рано погасли, а если кто сейчас и пробился в ученые мужи, то в основном из бывших середнячков, но работяг. А вот Ангел… Я преподавал ему три года. Хотя мне нечего было ему преподавать, на уроке я даже не мог говорить с ним о математике, потому что в классе нас никто бы не понял. Он приходил ко мне домой, и мы решали задачи по высшей математике, нередко случалось, что он меня поправлял. Ты удивляешься, Кристина, — это был паренек с необыкновенными способностями. Его математическая память мне напоминала компьютер. Ему нечего было делать за школьной партой, он должен был поскорее поступить в университет. Я пытался добиться, чтобы ему позволили перескочить хотя бы через два класса. Однако — о! — сколько хлопот появилось у начальства. Все, дескать, неясно, ни с кем не согласовано, надо всякие бумаги писать. Мало того, по физвоспитанию — тройка, по истории — слабая четверка. Некоторые учителя встали на дыбы, а историчка на заседании заявила: социально не зрелый, задает такие вопросы, что… Кое-кто добавил: не проявляет общественной активности.

Паулюс замолчал. На крутом повороте притормозил, всем телом наклонился к Кристине. В гору ползли медленно, двигатель едва тащил.

— И ничего? — напомнила Кристина.

— Ничего. Не знаю, почему иногда так боятся таланта и здравого смысла.

Почти такими же словами не раз жаловалась Индре. Ее класс вечно не ладил с историчкой, которой дети задавали такие заковыристые вопросы, на которые в учебнике ответа не найдешь. Историчка разражалась криком: «Что это значит? Чем это пахнет?» И все стращала: дескать, не будет молчать, сообщит кому следует, даже родителям выйдет боком…

Дорога снова спускалась с горки. В прогалине между деревьями блеснул тихий Неман, закраснел глинистый обрыв за ним. Вскоре должна была открыться широкая панорама Лепоряй.

— Говори, Паулюс.

Пожалуй, впервые за всю эту поездку Паулюс глянул на Кристину открыто и пристально.

— Я радовался, что у меня такой друг, на свое имя выписывал ему книги из республиканской библиотеки. А как его заинтересовали математики-философы Рассел, Пуанкаре! Он вечно засыпал меня вопросами, на которые я не сразу мог ответить, нередко мы с ним горячо спорили. И я верил — его ждет необыкновенное будущее. Но вот последнее лето школьных каникул Ангела. Иногда я встречал его на улице, иногда он приходил ко мне. Как-то я обмолвился ему, что уезжаю в Карпаты. «Учитель, вы и правда будете подниматься в горы?» — почему-то испугался он. «Не я буду, если…» — убежденно ответил я. «А я вот к морю не поеду, не хочется. И мама остается дома». — «Но ведь тебе надо отдохнуть». — «Еще столько книг не прочитано…» Двух недель не пробыл в горах, возвращаюсь в Вангай — Ангела нет, похоронили. Поехал на велосипеде в Лепоряй, пошел купаться на Неман… Родители похоронили Ангела в Лепоряй, рядом с могилами своей семьи, а полгода спустя и сами перебрались туда жить.

Автомобиль медленно ехал по липовой аллее. Ветви старых деревьев переплелись так густо, что солнце не проникало сквозь них, и казалось, что они едут по темному тоннелю. Кристина глядела на улицу, но не видела ни пестревших по ее сторонам цветников, ни домов, поблескивавших чуть поодаль застекленными верандами утопающих в зелени вилл, украшенных остроконечными башенками и маленькими резными балкончиками, белоснежных корпусов санатория. Не видела и идущих по широким тротуарам людей, одетых еще совсем по-летнему.

— Приехали, — Паулюс остановил машину на площадке под старыми каштанами.

Какое-то время они сидели и молча глядели перед собой на оживленную улицу. Часы на башне красного кирпича костела показывали без четверти два.

— Как страшно, Паулюс.

— Мне страшно становилось и раньше, когда Ангел заводил разговор о смысле жизни, о бренности. Хотел понять, что такое человек, всему искал объяснения.

— Паулюс! — Кристина схватила руку Паулюса, лежавшую на руле. — Но ведь это несчастный случай!

Паулюс медленно покачал головой.

— Я ничего не знаю, Криста… Мы приехали.

Он вылез. Вышла и Кристина, постояла, опершись рукой о корпус машины.

— Ровно в четыре — здесь, ладно?

С букетом темно-красных астр в руках Паулюс огляделся, словно искал знакомого, и свернул направо. Спина мешковатого пиджака помята, брюки пузырятся на коленках. Ступал он как-то грузно.

Кристина долго еще стояла в растерянности, не выпуская из виду Паулюса, потом направилась в противоположную сторону, но куда идти — не знала. Давно не была в Лепоряй, все забыла. В скверике опустилась на скамью, достала из сумочки записную книжку, бегала взглядом по исписанным листкам. Гедре, Гедре… Кажется, на Вороньей улице? Где же эта Воронья улица? В тот раз Кристина не запомнила, поскольку сидела рядом с Виргинией и не глядела по сторонам. Думала о том, как повезло сестре… Они без конца пили ароматный чай и проболтали полночи. Виргиния подняла руку, пошевелила пальцами, привлекая внимание к золотому перстеньку с бриллиантовым глазком, и сказала: «Недавно муж подарил. Тысяча семьсот». Кристина от души удивилась (почти годовое мое жалованье!), но и обрадовалась, что сестра счастлива. «О, когда женщина счастлива!» — Виргиния озорно подмигнула, потом в просторной гостиной открыла лакированный платяной шкаф, показала, что уже сшила и что собирается шить. «Пока хорошую портниху найдешь, намучаешься». Криста не завидовала сестре: ни тому, что у нее просторная квартира, с ванной, сверкающей голубой финской плиткой, ни ее нарядам, ни драгоценностям. «Хорошо тебе, Вирга», — сказала и была рада, что Виргиния так мало расспрашивает о ее жизни. А когда утром Виргиния привезла ее в Лепоряй к Гедре, они увидели, что сестра измучена, замотана: всего три года замужем, а заботы обручем сжимают ее голову. Вспомнили мать, поговорили о ее скверном здоровье, посетовали, что никто не вечен… Надо бы как-нибудь слететься всем к озеру, сказала Гедре.

…Гедре… Гедре… Да, точно на Вороньей улице… Воронья, семнадцать…

* * *

От улицы вела выложенная плиткой дорожка, по обеим сторонам которой сочно зеленела аккуратно подстриженная живая изгородь. Такая же изгородь, повыше, окружала и весь двор, садик, исчезая за домом. Кристина подергала ручку двери террасы, мерцающей ромбами и квадратами из фиолетового, розового, желтого стекла, подождала. Никто не вышел, не откликнулся. Дверь крылечка со стороны двора была приоткрыта. Постучалась, и на пороге неожиданно вырос сутулый мужчина в пятнистом берете. В одной руке он крепко держал кусок очищенной колбасы, в другой — ломоть хлеба и початый помидор. Рот был набит.

— Привет, Зенонас!

Мужчина попятился, потом ухмыльнулся, помолол челюстями и, пожимая плечами, сглотнул кусок.

— Вот так новость, вот так новость, — зачмокал сальными губами, отошел от порога. — Заходи, Кристина, заходи.

На кухне был беспорядок, на столе — немытые тарелки, ножи, вилки, на досочке изогнулся свежеразрезанный круг копченой колбасы. Зенонас положил на угол стола все, чем закусывал, вытер кончики пальцев о штаны и протянул мозолистую ладонь.

— Привет, Кристина. Давненько не была. Погоди, а может, первый раз в этом доме? — вонзились в нее маленькие глазки-пуговки.

— После смерти матери заезжала.

— А! Ну-ну, — Зенонас засмеялся глухо, утробным смехом. — Да что тогда… Тогда, можно сказать, только начали строиться.

— Помню, только кухня и комната рядом с ней были готовы.

— Ну-ну… А начинали на голом месте. Наверно, рассказывал тогда: тут такая лачуга стояла. А теперь — особняк! Два этажа, подвал под домом, шесть комнат, гараж…

Словно не расслышав этого, Кристина спросила:

— Гедре нет дома?

— Рабочий день, как ей быть. Да я сам минуту назад заскочил, перекушу малость и опять айда. Рейсы далекие, и если хочешь зашибить деньгу, надо вкалывать.

Зенонас окинул взглядом Кристину, маленькие колючие глазки остановились на ее пустых руках, тощей сумочке; он отвернулся и снова стал уплетать колбасу с хлебом и помидор. Глотал, причмокивал и почему-то все время пожимал плечами.

— Я бы позвонила, но у вас телефона нет.

— Ну-ну, нету!.. Все у нас есть! Три, девять, один и семнадцать. Запиши.

— Запомню, — и Кристина повторила про себя: три, девять, один, семнадцать… три, девять… Ах, предложил бы он мне ломтик этой колбасы. Сам жрет как боров… Колбаса толстая, домашняя, пахнет дымом и чесноком… Даже присесть не предлагает. И сам стоя жрет. На стульях — грязная одежда.

— Когда Гедре придет?

— До часу у нее — одна ставка, а сейчас другую гонит. Санатории растут, персонала не хватает. Правда, под вечер придется с ней на участок смотаться. Не приведи господь заморозки будут — столько помидоров, красные, на кустах. А может, ты все-таки останешься, Кристина?

— Не могу.

— Как же это получается? — Зенонас снова вытер пальцы о лоснящиеся брюки, потом провел рукавом по губам. — К родной сестре приехала и не подождешь. Переночевала бы, побыла бы…

— Должна вернуться в Вангай.

— А ты из Вангая?

— Недавно приехала.

— Загляни как-нибудь в воскресенье. Опять же… чтоб на огород не ушли. Позвони с вечера — три, девять, один и семнадцать. Недавно Виргиния была. Она-то нередко заезжает.

— Как она, Виргиния-то?

— Еще спрашиваешь… Не знаешь, как жена директора такого комбината может жить? Вдобавок общественницей стала. Ведь, по правде говоря, при начальстве работает, вот и речи с трибуны толкает, и в районную газету пишет. Все агитирует, агитирует…

— За что агитирует? — улыбнулась Кристина.

— Да за то самое, что и все, — расхохотался Зенонас, однако тут же замолк. — Работа ждет, Кристина.

Запер дверь и уже с крыльца спросил:

— А ты не по делу?

Кристина пролезла под бельем, развешанным на веревке.

— Чуть было не забыл! А вдруг дождь? Подожди, соберу.

Пока Зенонас собрал белье, пока отнес в комнату и опять запер дверь, Кристина стояла у куста смородины и с каким-то отвращением общипывала пожелтевшие листочки.

— Может, говорю, дело у тебя? — вспомнил Зенонас.

— Гедре хотела повидать.

— А, тогда ладно. Краем уха слышал — у Гедре есть к тебе дельце, но я не вмешиваюсь. Приезжай в воскресенье, потолкуете, посоветуетесь. Только обязательно приезжай, не откладывай.

У железных ворот стоял высокий самосвал. Зенонас позвякал ключами, обернулся, с явным удовольствием оглядел дом, расплылся в улыбке.

— На этой улице ни одного под стать моему не найдешь. Квадратура — максимум. Думаешь, пустует? В трех комнатах целый год курортники. По три койки в каждой. Койка в сутки — два рубля. Посчитай, арифметика простая. Еще спасибо говорят, вот оно как. Народ теперь денежный, с Урала до нас добираются, из Сибири. Грязевые ванны их сюда манят, как мух мед, люди о здоровье своем пекутся. А ты-то как? — спросил, уже распахнув дверцу кабины.

— С грехом пополам, — спокойно и тихо ответила Кристина.

— Слышали кое-что… Значит, как говорил — приезжай в воскресенье, потолкуем.

Вскочил в кабину, завел мотор. Жаркая волна выхлопных газов ударила прямо в лицо, и Кристина отшатнулась. Однако не успела сделать и трех шагов, как из узкого переулка выскочила Гедре. Потертый плащ нараспашку, из-под него белеют полы халата. Вся пунцовая, распаренная, будто гонится за ней кто-то.

— Кого я вижу? Криста? — не столько обрадовалась, сколько удивилась она при виде сестры, однако немедленно вцепилась в локоть. — Не стоять же на улице!

Привела в гостиную, просторную и светлую, устланную огромным ковром, усадила в мягкое кресло, сама присела на стул у двери. Все такая же неспокойная, настороженная, с пухлым полиэтиленовым мешочком в руках.

— В мыслях не было домой заходить, все некогда, да так уж получилось… — сыпала скороговоркой. — Да что мне от тебя скрывать — лекарства привезли, а я с аптекаршей дружу. Так что она мне достала редкие, такие редкие ампулы. Цена им копейка, но когда человека прижмет, а достать-то негде, пяти рублей за штуку не пожалеет. Ты посиди, я на место положу. Не держу на виду, как знать, что может случиться… От зависти теперь люди готовы глотку друг другу перегрызть.

Кристина сидела в прохладной, наполненной запахами новой мебели комнате сама не своя, в полной растерянности. Словно не у сестры сидела, а у какой-то чужой женщины, заставившей ее заключить сделку с совестью.

— Такова жизнь, Криста, — перевела дух Гедре. — Такова у меня жизнь, ни добавить, ни отнять. Каждый божий день без передышки. Во, руки дрожат… И не спрашивай почему. Да что я тут разохалась, — спохватилась она, подошла к серванту, разлила по рюмкам коньяк. — Не могу по-людски тебя принять, некогда. Давай выпьем, Криста, давненько не видались.

Выпив, успокоилась, отдышалась, даже послала сестре улыбку. Улыбка была неестественной, словно лицо ее давно отвыкло улыбаться.

— Вот хорошо, что домой забежала, а то бы разминулись. Выпей, Криста.

Кристина отодвинула рюмку на середину стола.

— Не могу.

— Счастливая.

— Наверное. Тетя Гражвиле говорила, что ты у нее была, меня искала.

Гедре растерялась, с опаской глянула на дверь.

— Была, точно была и тебя искала. Зенонас привязался, все долбит и долбит — как так можно, говорит.

— Насчет чего он привязался? И что он долбит?

Гедре посмотрела грустно, смущаясь, вздохнула.

— Эх, Криста.

— Говори, говори.

Сестра потянулась за полной рюмкой.

— Точно не будешь? Чтоб не испарился.

Выпила до дна, спрятала пустые рюмки в сервант, уселась.

— Зенонас никак не может забыть про ту половину дома в Вангае. Говорит, надо бы продать.

— Продать?

— Так Зенонас считает. Да и я, как подумаю. Ты в нем не живешь, зачем держать без пользы.

— Тетя Гражвиле живет.

— Это правда, живет. Но у Виргинии есть такой план… Дома теперь дороги.

— Перестань, Гедре, — прервала Кристина.

Гедре снова посмотрела на дверь, потом — на часики на запястье.

— Думаешь, нужен мне этот… твой дом. Свой-то уже в печенках сидит. Сколько здоровья из-за него ухлопано. Думаешь, не понимаю, что от меня осталось? Скелет. Все на две смены да на две, а иногда еще ночное дежурство беру. Зенонас говорит — надо, надо… говорит, детям будет. А когда я сама передохну?

— Когда в гроб уложит, — сорвалось у Кристины.

Гедре не обиделась, только прижала к глазам сухую, будто щепа, руку, покачала головой.

— И я так иногда думаю. Мурашки бегут, Криста. Почему так дорого каждый день стоит? Дети еще маленькие, растут без присмотра.

Гедре еще сорока нет, а уже вся износилась, подумала Кристина, глядя на сестру, которая едва сдерживала слезы.

— А дети, когда вырастут, оценят, что работали как каторжные? Но опять, же, как подумаю: а живи мы в какой-нибудь тесной норе, разве было бы лучше?

Вдруг Гедре подняла голову, по-видимому вспомнив о чем-то, мрачным взглядом уставилась на Кристину.

— Слыхала, что твоя Индре… Где она теперь? — спросила с осторожностью, но этот вопрос будто столкнул с плеч ее собственные беды, казалось, ей даже полегчало.

Пальцы Кристины впились в подлокотник кресла, обтянутого зеленым бархатом.

— Индре со мной, — с расстановкой ответила она.

— Что?

— Индре со мной, — повторила.

— Но мне же говорили…

Кристина подошла к сестре, положила руку ей на плечо. Гедре вздрогнула от этого прикосновения, оцепенела, потом схватила ее за руку.

— Мы правда когда-то были маленькими? — спросила она. — И я, и Виргиния? И все играли втроем? И сказки обожали?

Кристина молча глядела в сторону.

На улице, когда прощались, Гедре спросила:

— Так что мне Зенонасу сказать?

Кристина не поняла.

— Насчет этого дома. Зенонас насмерть меня загрызет.

— Ах, Гедре, Гедре… — уже удаляясь, ответила Кристина.

На тротуарах валялись листья, предвещая осеннюю слякоть, ветерок ворошил их, подкидывал, но Криста шла, ничего не замечая. Перед глазами мелькнули слова давнишней телеграммы: «Не откладывай, жду». Когда приехала, Гедре и Виргиния уже были в Вангае. Мать сидела на краю кровати, закутав плечи в шерстяной платок.

— Ты больна, мама? — спросила Кристина.

— Ничего путного. Хоть шевелюсь, и то спасибо.

— Такая телеграмма…

— Повремени, — как-то значительно подняла она руку.

На кухне хлопотала тетя Гражвиле, готовила обед. Гедре раскладывала на столе пузырьки, коробочки с лекарствами и все повторяла, как трудно было их достать, сколько пришлось побегать и все не с пустыми руками. Виргиния сидела в конце стола, у окна, изредка поглядывала на бежевую «Волгу» во дворике и твердила одно и то же:

— Маменька, я тебе который раз говорю: перебирайся ко мне, будешь жить без забот, ухаживать за тобой буду. Четыре комнаты, места хватает.

— Да хоть бы и у меня, мама, вот-вот свой домишко достроим, — не уступала Гедре. — Мой Зенонас говорит.

— Мне здесь хорошо, дочки, — прервала мать, долго слушавшая их речи. — Никуда я отсюда, никуда не тронусь… Только в гробу вынесут.

— Ну зачем ты так, маменька.

— Я такие лекарства привезла… В санатории не любому выдают, резолюция нужна.

— Да живи, маменька, хоть сто лет.

— Еще лекарства привезу…

Гедре и Виргиния наперебой утешали мать, златые горы ей обещали, только Кристина глядела молча, почти не раскрывая рта. Может, ее угнетал унылый день поздней осени или все сильнее овладевало предчувствие беды, ее неизбежности. Пыталась вспомнить мать радостной, смеющейся, весело поющей застольную песню. Увы, не смогла. После смерти отца, когда они остались одни, матери было не до веселья. А когда дочки подросли, перестали нуждаться в ее помощи, она стала на глазах угасать. «Что с тобой, мама?» — не раз спрашивала Кристина. «Устала», — отвечала она. Мамина болезнь — это ее бесконечная горестная дорога, и эти твои чудодейственные лекарства, Гедре, вряд ли… вряд ли…

После обеда, за которым Гедре и Виргиния щебетали не умолкая, наперегонки стараясь услужить матери, они снова уселись в комнате. За окнами шелестел дождь, тяжелые капли слетали с крыши, барабанили по обитому жестью подоконнику.

— Так вот, дочки, — вздохнула мать, по очереди, внимательно оглядела каждую. — Съехались вы все, собрались. Хорошо, что Виргиния вас созвала. Так вот и скажу теперь, чтоб вы знали, чтоб за глаза не было разговоров…

Тетя Гражвиле за стеной мыла тарелки и их звяканье казалось удивительно громким.

— Так вот, — снова вздохнула мать, — ничего я не нажила, сами знаете. Только эти вот полдома. Надо составить завещание, потому что не знаю ни дня, ни часа своего…

Гедре и Виргиния снова загомонили: да живи, мама, хоть сто лет… почему ты так говоришь… мы поможем… лекарства… перебирайся к нам, маменька…

— Уже сказала — отсюда ни шагу… Не зря я Гражвиле приняла, не на один день. Так вот, дочки, что я решила, и слово свое менять не буду, будьте уверены: эту половину дома я отписываю тебе, Кристина.

Озадаченные сестры впились взглядом в Кристину. Воцарилась гнетущая, как бы погружающая в какую-то трясину, тишина. Потом Виргиния посмотрела на Гедре, Гедре на Виргинию, и обе дружно повернулись к матери.

— А мы с Гедре для тебя не дочки, маменька?

— Вот-вот, может, не дочки? Что мне Зенонас скажет?

— Или мы не от одного отца, маменька?

— И правда… Как я дома покажусь?

— Дом — папенькино наследство.

— Папенькино…

— За что нас так обижаешь, маменька?

— За что?

Виргиния все спрашивала, Гедре все поддакивала, страшась своего Зенонаса, а лицо матери расплывалось в странной улыбке. Губы раскрылись, углубились вертикальные морщинки, глаза пригасли, ввалились, и лишь в узких щелочках светились живые еще угольки. Кристине стало страшно: сестры не говорили, а гвозди в гроб матери забивали.

— Хватит! Перестаньте! — закричала она, пересела к матери, которая все так же чудно улыбалась. — Мама, неужели ты не слышишь? Не надо так, мама. Не надо мне одной. Продай, раздели. Или всем троим отпиши.

— Ты просто ангел, сестра! — просияла Виргиния.

Сестры снова загомонили, чуть ли не бросились обнимать Кристину, потом насели на мать: мама, Криста же не согласна, она не хочет… Маменька, она справедливо говорит, подумай, ведь мы все для тебя…

Лицо матери вдруг переменилось, она встала, держась за высокое изголовье кровати, и медленно сказала:

— Оденься, Кристина, и возьми зонтик. Пускай власти составят бумаги так, как я сказала. А пока Гражвиле жива, она будет жить здесь, ухаживать за моей могилой.

Ее голос звучал так твердо, что Кристина не могла припомнить, говорила ли мать когда-нибудь таким тоном. Год, два, а может, всю жизнь готовилась она к этому своему шагу, который теперь делает без колебаний, и никому не сбить ее с дороги.

Когда они под проливным дождем вышли на улицу, из дворика, злобно взревывая, выкатилась поблескивающая мокрым лаком «Волга». Ни Гедре, ни Виргиния не обернулись, не удостоили мать и Кристину взглядом.

…Времени у Кристы оставалось море, и шагала она медленно, не торопясь. Сделав крюк, оказалась в курортном парке, в центре его на гранитном постаменте, широко раскинув хищные крылья, словно собираясь куда-то улететь, сидела огромная бронзовая птица. Говорят, когда-то с этого постамента сурово взирала голова Николая II, в тридцатом юбилейном году на него водрузили голову великого князя Витаутаса, потом… Не долго держались головы на постаменте, а теперь вот уже третье десятилетие восседает птица — орел? сокол? феникс? — кажется, подпрыгнет однажды, взмахнет крыльями и мимо верхушек мачтовых сосен взмоет в ясное небо. Люди толпились, разговаривали, с сумочками в руках спешили в грязелечебницы, некоторые из глазурованных глиняных сосудов потягивали целебную воду. Набежавший ветерок зашумел в кронах деревьев, сыпанул горсть листьев, угнал прочь облако пыли, и снова все затихло, успокоилось. Откуда-то доносилось странное «туканье». Но это не дятел долбил дерево. И не дети камешками кидались. Это «туканье», на диво ритмичное, звучало как музыка. Кристина огляделась, на широкой дорожке заметила стайку людей. Повернула к ним. «Туканье» раздавалось все ближе. Запрокинув головы, все почему-то глазели на ветки старого, пожелтевшего уже вяза. Тук, тук, тук… тук, тук, тук… Чуть в стороне от людей, у самого ствола дерева стоял мужчина с фотоаппаратом, болтающимся на груди. Да ведь это Бронюс Гедонис! — узнала Кристина и увидела, что он постукивает чем-то, зажатым между пальцами.

— Вон… глядите… скачет, — стоявшая рядом с ним женщина протянула руку к дереву. — На ветке… на другой…

Кристина увидела белочку.

Тук, тук, тук… Тук, тук, тук…

— Таня! — откинув голову, позвал Бронюс зверька и, протянув ладонь, показал два крупных ореха. — Таня, Танечка…

Белка по стволу дерева спускалась к земле.

— Кто желает увековечиться, товарищи? — Бронюс повернулся к зевакам. — Поторопитесь, товарищи, поторопитесь. С вашей ладони будет угощаться белочка Танечка. Прошу вас…

Подошел смуглый мужчина в клетчатой рубашке навыпуск, Бронюс поставил его перед деревом, положил на его ладонь орех, а сам, отступив несколько шагов, поднес к глазам фотоаппарат. Белка побежала кругами по стволу вверх, потом прыгнула на землю, пригляделась к ореху и наконец смело прыгнула на руку горца, уселась, хвостик трубой. Передними лапками взяла орех.

Щелкнул затвор фотоаппарата.

— Благодарю.

Белка уже скакала с ветки на ветку.

— Кто еще, товарищи? Пользуйтесь случаем. Белочка Танечка к вашим услугам.

Тук, тук, тук… тук, тук, тук…

Люди разошлись, Кристина даже не заметила, что осталась одна. Бронюс потоптался вокруг стенда с фотографиями, обернулся и опешил, увидев ее.

— Может, есть желание… — махнул на дерево, на пропавшую в густой листве белочку.

— Нет, спасибо.

Бронюс печально усмехнулся.

— Понимаю, это глупо. Но людям нравится, им нужна экзотика.

— Вы фотохудожник, и так…

— Уважаемая соседка…

— Кристина…

— Уважаемая соседка, я работаю в фотоателье. Я служу. Я выполняю план. Производство — это производство, жить надо.

— Я вас не обвиняю, Бронюс. Но согласитесь сами, что и карточку для альбома можно сделать по-разному.

— Кому нужны все эти ракурсы? Был бы тут хоть памятник поинтересней… Встали бы рядом, ногу бы его обняли или, извините, залезли бы на него. А с этой птицей не хотят, не знают, что за птица. Хорошо еще, что хоть несколько белок осталось, да и то кошки их вот-вот переловят, и курортники чем-то закармливают. Все не так просто, уважаемая соседка.

— Удачи вам! — пожелала Кристина.

— Уважаемая соседка, а может, все-таки… Завтра бы получили в подарок. Крупным планом, а?

— Нет, нет, спасибо.

— А знаете, — Бронюс пригляделся к Кристине, — я бы хотел вас сфотографировать, на века.

— Вы серьезно? На века?

— Для цикла «Закатов». Мне почему-то кажется, что у меня получилось бы…

Кристина направилась в глубь парка. Для цикла «Закатов», усмехнулась. Ах ты господи, закатов…

Дорожка неожиданно вывела ее к Неману. Было еще только три часа, и она уселась на лавочку, загляделась на спокойную воду, на залитый солнцем сосняк на том берегу. Вспомнила Паулюса; он, наверное, на кладбище, а может, у родителей Ангела. Паулюс вылетел у нее из головы. Но почему она должна?.. Ах ты господи, Криста… Подумала о Гедре и услышала ее вопрос: «Слыхала, что твоя Индре… Где она теперь?» Перед глазами появились мать и дом на Родниковой улице, как из тумана вынырнул Марцелинас, его пронизывающий взгляд…

— Ты правда так думаешь, Кристина?

 

VII

— …Ты правда так думаешь, Кристина?

Она не смотрит на Марцелинаса, избегает его взгляда. Но разве ему не все равно, что она думает, что творится у нее в душе? За эти годы трудов праведных, семейного счастья и яркой, насыщенной жизни иная бы давно спятила, только она, Кристина, все еще не теряет надежды и изредка бухается лбом о каменную стену — авось прошибет. Ясное дело, прошибить-то не прошибет, однако, когда гаснут посыпавшиеся из глаз искры, когда стихает боль, она испытывает какое-то облегчение и даже замечает, что за окном светит солнце. Увы, это длится недолго: небо заволакивают тучи, а поселившийся в сердце древоточец снова принимается за дело, и тогда не надейся, Марцелинас, что тебе удастся спокойно посидеть у телевизора или почитать книгу. Запрись ты хоть в ванной или в туалете, все равно помешаешь, как не на место положенная вещь, заступишь дорогу.

Такой ли жизни ждала Кристина? О таких ли деньках она мечтала когда-то? В памяти еще раздаются иногда слова товарища Думсене о том, что для молодежи открыты все дороги, о труде, возвышающем женщину, о всеобщей заботе о человеке и внимании к нему, об уважении, любви, доверии… Но этими воспоминаниями, как пламенем чужого очага, даже озябшие руки не согреешь. За чьей мощной спиной укрыться, за чью сильную руку ухватиться? Марцелинас… Ах, Марцелинас Рандис. Совсем еще недавно с гордостью обмолвился, что вместе с группой инженеров представлен к премии («Внедрение автоматической линии — эффект в миллион рублей!»); несколько недель спустя — что приглашают заместителем начальника конструкторского бюро («Желанием не горю, но, может, все-таки имеет смысл сразиться с разгильдяйством и бестолковщиной, как по-твоему, Криста?»). И вот ни с того ни с сего схлестнулся с «твердолобыми». Хоть бы с глазу на глаз, когда дверь кабинета закрыта. А то публично, при гостях из министерства. Не диктуйте, мол, прописи, как детям, позвольте самим решать, не заставляйте, мол, обманывать ни себя, ни государство навязанным планированием и корректировкой планов. Погорячился. Марцелинас ведь молчит, молчит, стиснув зубы, а когда взорвется, теряет и меру, и такт, и самообладание. Тут же и заявление на стол. Конечно, назавтра ему еще предложили призадуматься и «сделать выводы», однако он настоял на своем.

— И опять твое новое начальство квартиру обещает? — не без иронии спросила Кристина.

Марцелинас поначалу горько усмехнулся, помолчал, а потом в нем вспыхнула ярость.

— А ты бы хотела, чтоб из-за этой треклятой квартиры я стал тряпкой, о которую кто хочет, тот и вытирает ноги?

— О, разумеется, куда лучше быть принципиальным чудаком.

— А может, ты хотела бы, чтоб я впутался в какие-нибудь махинации, стал воровать и набил карманы сотнями? Хотела бы?

— Перестань, Марцелинас! Сам знаешь, какой малости я хочу. Не роскоши, не какого-то дворца…

Марцелинас откинул голову, отбросил со лба волосы, но они опять упали на глаза.

— Или я не работаю? Или пропиваю, что заработал? Или ты не работаешь? Так что же нам делать?

В голосе Кристины прозвучала горькая ирония.

— Ничего не будем делать.

— Как ничего?

— Ничего. Вот так усядемся, сложа руки, и будем сидеть.

Марцелинас схватил пиджак, сигареты и бросился на балкон. Хлестал осенний дождь, завывал ветер, пестрели неяркие городские огни. Ссутулясь, пытался прикурить, щелкал зажигалкой, голубые искры все гасли да гасли, руки тряслись.

Влачили они дни, словно камни в гору катили. Голыми руками. Угловатые, большие камни.

— Измоталась, едва жива, — пожаловалась Индре своему рыжему мишке. Не своими словами пожаловалась, мамиными. Но девочка уже была большая. Кристина каждое утро провожала ее в школу (Марцелинас уходил на работу раньше, еще до восьми), в обед забирала, торопливо кормила тем, что приготовила еще затемно, заставляла себя что-нибудь на ходу перекусить. Убегая на работу, вешала Индре на шею ключ, наказывала долго во дворе не играть и приготовить уроки… И так каждый день, каждый божий день… На работе сидела как на иголках, знай поглядывала на часики, каждый телефонный звонок бросал в дрожь. Что делает девочка во дворе? Только б не забралась куда, не выскочила на улицу… Мимо проносится машина «скорой помощи». Может, с Индре что?.. Что Кристина делает, даже сама не видит. Что вычисляет, не понимает. На пятиминутке склоняет ее фамилию («…невнимательность… недопонимание…»). Марта Подерене иногда проверяет ее бумаги. «Не принимай близко к сердцу, Криста». — «Хорошо тебе говорить, когда дети в интернате…» — «А что я еще могла сделать, здоровье каждый день портить — не по мне». Кристина не знает, завидовать ли подруге или обвинять ее в жестокосердии. «Если хочешь, Криста, могу переговорить с одной знакомой из министерства просвещения, но ничего не обещаю, жуть как трудно, разве что раздобудешь бумажку, что в семье что-нибудь…» — «Нет, нет, Марта, не могу себе представить, как отдала бы девочку…» — «Ко всему привыкают». — «Не говори, Марта, нет…» На пятиминутке опять: «Хотелось бы спросить товарища Рандене: где вы вчера после обеда порхали?» — «Дочка… Несколько раз позвонила, она не ответила. Давно должна была сидеть дома, но не ответила». — «Товарищ Рандене, у всех у нас дети… Кстати, с пятнадцатого ноября решили послать вас на курсы…» — «Меня?!» — «Да, вас, товарищ Рандене. Вам необходимо усовершенствоваться…» Кристина, оторопев, долго не могла отдышаться. «Я не смогу…» — «Неужели вы не желаете работать в нашем институте?..» — «Ведь моя девочка…» — «Еще раз напоминаю: у всех у нас дети». С пятнадцатого ноября две длинных-предлинных недели она и ночи спокойно не проспала в гостинице на окраине Киева — не выходили из головы Индре, Марцелинас. А когда вернулась, от радости слезы на глаза навернулись: господи, хоть и повернуться негде, но какое счастье, что ты дома. Марцелинас однажды сказал, что его приятель с вечернего отделения политехникума предложил ему вести занятия. Согласиться или отказаться? Все-таки набралось бы около восьмидесяти рублей в месяц. Ну как? Не кот начхал. За год — посчитай. Кристина не возражала. Рубли-то скользкие, никогда их много не бывает. Однако вскоре Марцелинас надумал класть эти «вечерние гроши» на сберкнижку. Пройдет несколько лет, и они обзаведутся автомобилем.

— Если бы еще и ты, Криста…

— А куда Индре девать?

— Ах да, Индре. Нет, ты лучше по вечерам сиди дома, на будущий год я еще больше часов возьму, и мы понемногу разживемся.

— Ты в автомобиле собираешься Индре спать укладывать?

Глаза Марцелинаса стали метать молнии.

— Мои нервы, Криста…

— Не у тебя одного нервы.

— Криста!..

Хлопнул дверью и убежал. В этот свой политехникум. Есть где спрятаться.

— …Ты правда так думаешь?

Глаза Марцелинаса до боли пронзают Кристину, острыми буравчиками вонзаются в сердце. Но почему он так уставился, словно Кристина бог весть что… Она сказала… ну ладно — сказала… Ах, она же ничего не сказала, это ее устами кто-то… кто-то, смелее ее, кто-то, желающий добра ей, Марцелинасу, Индре.

Индре росла как на дрожжах, вытянулась, стала уже вровень с матерью. Купленную полгода назад одежду или обувь хоть выбрасывай — не влезает, не вмещается. Всякой детской чепухой — платьицами, вязаными костюмчиками, туфельками — наполнили два картонных ящика, пересыпали нафталином, поставили на шкаф. Пускай стоят, понадобятся, ведь еще не все. Она была готова рожать, растить. Но Кристина была не такой, как ее мать или бабушка, которым и в голову не приходило спрашивать себя или своего мужа: а где детей растить? Есть крыша над головой (пускай и протекает в дождь), четыре стены с окошком на божий свет (пускай и ветры свистят в щелях), так чего же еще надо? Конечно, только детей, и чтоб их побольше было за столом (что на стол поставить? А что бог пошлет).

— Будь осторожен, Марцелинас, не забывайся, — каждый раз напоминала Кристина.

Индре лежала в той же самой комнате, на диванчике, и они ночью боялись лишний раз пошевельнуться, поэтому изредка забегали домой в обеденный перерыв. Девочка в школе. Да, сегодня у нее шесть уроков, вернется только около трех.

— Поторопись, Марцелинас.

Каждую минуту ей чудилось, что вот-вот заскребется ключ в замке, заверещит звонок. Почему вы заперлись? — спросит. А может, и не спросит, только посмотрит такими глазами, которые уже все понимают. Все-таки двенадцать лет. Кристина стирала в ванной, дочка просунула в дверь голову. «Переодень штанишки, постираю». — «Не надо, мама». — «Вот какая пена. Переодень. Чистые в шкафу». — «Нет, я сама постираю». Ее лицо покраснело. Кристина обо всем догадалась, а потом, поговорив о какой-то чепухе, начала издалека: «Тебе даже в голову не приходит, но твой организм уже приготовился… ты можешь стать матерью…» Индре слушала, оторопев, перепугавшись насмерть, руками ухватилась за край стола с такой силой, что пальцы побелели, стали похожи на тоненькие мелки. Вот-вот, думала Кристина, приходит час, когда младенец, которого ты родила и носила на руках, становится женщиной, а в твоих жилах все еще течет горячая кровь, сердце тревожится, тело жаждет ласки.

— Ах, Марцелинас…

Он лежал зажмурясь, все еще держа руку на ее груди. На лице улыбка минутного счастья.

— Если б у нас теперь появился ребенок…

Марцелинас поднял голову.

— Уже?..

— Почему ты испугался?

— Я ничуть не испугался.

— У тебя такие глаза…

— Неправда, Криста.

— Может… Я только хотела сказать, что если б у нас теперь появился ребенок, то растить его было бы легче, Индре бы помогала.

— А я-то подумал… Послушай, Криста, ведь мы тогда жили бы вчетвером. Ты поняла? Вне очереди получили бы квартиру. Тогда уж железно.

— Через сколько лет получили бы?

— Год бы прошел, два, и дали бы.

Она взяла руку Марцелинаса, осторожно, как фаянсовую посудину, сняла с груди, опустила ноги, посидела, уставившись в одну точку, и стала одеваться.

— Конечно, Криста, нелегкие это были бы годы, пришлось бы потерпеть.

Кристина одевалась, крепко сжав губы. Потерпеть… А коляску где поставишь, кроватку? Где пеленки повесишь? Где приляжешь хоть на минутку отдохнуть? Тебе-то хорошо, уйдешь в этот свой политехникум, на ночь нажрешься таблеток и будешь дрыхнуть, чтобы не слышать детского писка…

— На работу опоздаешь, — миролюбиво напомнила.

— Сказал, что иду в министерство, а там можно и застрять.

— Я тоже сказала…

Переглянулись, как заговорщики.

— Хорошо живем, Марцелинас.

— Красиво живем, Криста.

Улыбка на их лицах переросла в горькую гримасу. Она достала губную помаду и застыла перед зеркалом.

— Седых волос все больше и больше.

— Не каждого седина старит.

Марцелинас встал за спиной у Кристины, взял за плечи, уткнулся лицом в волосы. Жест любви?.. Когда поднял голову, в его выцветших глазах блестели боль, неуверенность. Мысли его, казалось, витали где-то далеко-далеко.

— Видно, долго нам еще придется ждать, — покачала головой Кристина.

Его руки потяжелели, скользнули по ее плечам.

— Ты что-то сказала? — наконец очнулся он. — Ждать? Ну да, конечно. Завтра-послезавтра я поинтересуюсь, Криста. Я все время буду их тормошить, не давать покоя.

— Кто тебя будет слушать, ты же новенький. Скажут, поработай хоть пять годков, тогда поговорим.

— Нет, нет, Криста. Пять годков… С ума можно сойти. Но ведь люди получают хорошие квартиры, живут.

Она водила помадой по губам.

— Получают, живут.

— А почему мы?

— Вот-вот, почему мы?

— Чем мы хуже?

— Чем мы хуже?

Кристина тихонько вторила, и это передразнивание, которое она иногда себе позволяла, всегда Марцелинаса вышибало из равновесия. Сдерживаясь, он засунул руки в карманы брюк, отвернулся к окну, сгорбился.

— А может, я виноват? — покосился через плечо.

— А может, я виновата? — посмотрела через плечо и Кристина, и этот ее вопрос, теперь уже нечаянно совпавший с вопросом Марцелинаса, высек искру.

— Невозможно! Невозможно с тобой жить!

— Зато с тобой очень легко.

— Раз ты такая умница, скажи, на кой черт держишь квартиру в Вангае? Не моргай глазками, как невинная овечка, не играй. Мать оставила, вот и воспользуйся, чтоб не висела камнем на шее. Подай в газету объявление, вдруг кто захочет поменяться. Или продай, кооперативную купим. И будем жить как все люди. И кончится эта нервотрепка.

Кристина не прерывала его. Стиснув зубы, выслушала Марцелинаса, подождала, пока он замолкнет. Подождала еще минуточку и тогда звонко щелкнула замком сумочки.

— Я тебе не раз рассказывала про квартиру в Вангае, но, видно, у тебя короткая память. Повторю. Там живет моя родная тетя. Тетя Гражвиле. И она будет там жить, пока жива.

Марцелинас нажал на дверную ручку.

— Вот так-то, Марцелинас. Этой квартирой можешь больше не попрекать. Хватит с меня разговоров моих сестричек. По сей день в ушах жужжат.

Марцелинас тихонько выскользнул в дверь, тихонько, даже как-то осторожненько затворил ее. Тихими, едва слышными были и его шаги, когда он спускался по лестнице. Почему он в последние годы так затих, присмирел? Хоть иногда и хорохорится, как петух, захлопает крыльями да запоет, но песня обрывается неожиданно, голос сипнет. Старость? Перевалило за сорок и уже выдохся, опустил руки, покорно склонил голову, стал ко всему равнодушен? Даже газеты и те не читает — пробежит глазами спортивные новости, программу телевидения и бросит.

Кристина швырнула в рот две таблетки, налила воды из крана, сделала глоток. Не только в ее сумке были лекарства — за стеклом шкафчика выстроились бутылочки, тюбики, коробочки в целлофане — успокаивающие нервы, навевающие сон, снимающие головную боль, лечащие гастрит, печень, горошины витаминов и таблетки для Индре: бледная, нервная, РОЭ — двадцать пять, гемоглобин — восемь. Бывает, возвращается из школы чуть живая. Трудный возраст созревания. Нет своей комнаты, возможности спокойно отдохнуть. В десять часов в постель ее не загонишь, пока родители не лягут, и она сидит. Да и спит как зайчишка под кустом. А когда ранней весной расхворалась, даже лекарства не смогли сбить жар, врачиха сказала: надо изолировать девочку, и только тогда увидела, что всего-то одна комната. Грипп уложил и Марцелинаса. Но ведь больной мужик хуже малого дитяти. Криста бегала, сбиваясь с ног, думала, что сама отдаст богу душу, потому что жар и ее сжигал изнутри, но разве могли улечься все трое…

Ах ты господи, стала все чаще вздыхать Кристина. Точь-в-точь как мать когда-то.

— …Я тебя спрашиваю, Криста… Уже который раз спрашиваю: ты правда так думаешь?

Ей хотелось бы скрыться. Не только от взгляда Марцелинаса, но и из этой клетушки с обшарпанными стенами, увешанными дешевыми случайными картинами, от этой жалкой, по одной штуке купленной мебели, от штабеля книг в углу… От всего… от всего мира она хотела бы уйти. Уйти от себя… От себя-то больше всего, поскольку уже довольно давно Криста ловит себя на том, что ее устами словно бы говорит другая женщина, утратившая покой, надежду, веру; женщина, которая сбитыми в многолетней схватке, окровавленными пальцами цепляется за скалистый берег и не может, ну никак не может больше оставаться Золушкой.

— Я ничего тебе не сказала, — не Криста — та, другая женщина отрицает, качает головой. — Я ничего не говорила, я просто думаю. Когда так… когда все вот так… человек может бог весть что выдумать…

— Но ты же намекнула, Криста…

— Я? Почему я? Не ты ли сам… добрых полгода назад…

Марцелинас откидывается на спинку стула, взгляд устремляет в окно, за которым ветер срывает покрасневшие листья клена, и сидит, выставив подбородок, склонив голову набок. Не так ли он сидел и полгода назад, когда Кристина открыла дверь комнаты. Только за окном тогда сияла весна, свежей зеленью блестела верхушка дерева, а в руках Марцелинаса была тоненькая книжица. Рука с этой книжицей бессильно лежала на коленях.

— Чего ты так?

— А что?

— Почему так сидишь?

— Сижу. Вот, — обернулся, двинул рукой с книжицей; рука была словно парализована.

Кристина взяла книжицу — коленкоровую папочку, поглядела и швырнула на угол стола.

— Диплом, — усмехнулась криво. — Диплом об окончании университета. Ну и что?

— Красный диплом.

— Ну и что с того?

— Ничего. То-то и оно, что ничего. А я когда-то верил. Думал, дадут в руки этот документ, и я буду работать, жить. Жить! Поняла? Человеку нужен огонь. А где он? Кто его погасил?

Кристина только теперь почувствовала, что держит в руках тяжелую сумку с покупками — поставила ее на пол, швырнула на диванчик полупальто, присела. Будто не домой вернулась. Будто собиралась тут же отправиться дальше. Это ощущение ненадежности, временности липкой завесой окутало ее, и Криста не смогла даже пальцем шевельнуть.

— И у тебя похожая книжка. И ты верила. Признавайся, ведь верила? Знаю, чуть не молилась на диплом. Ждала чуда. Ждала, Криста.

Марцелинас невидящим взором уставился на раскачивающиеся за окном ветки клена. Вздернутый подбородок заострился, стал похож на клин.

— Сегодня опять был в горисполкоме. Отсидел в очереди полдня, приняли на пять минут, выслушали, руками развели. Вот и все.

Гнетущая вечерняя тишина, нарушаемая лишь шелестом клена, катила их по булыжнику будней.

— Выпил? — спокойно спросила Кристина. — Вижу, что выпил.

— С приятелем посидели.

Оба снова долго слушали этот зеленый мрачноватый шелест.

— Не умеем мы жить, Марцелинас. Уже очевидно, что не умеем.

— Как расщепить атомное ядро, ясно. Что такое теория относительности, ясно. Что за штука квантовая электроника — тоже… Хотя о лазерах и лазерной технике, когда мы учились, и разговоров не было, однако все-таки… Высоких материй нам полную башку напихали, а когда оказались за забором альма-матер, то почувствовали себя дипломированными самоучками. Самого главного… — досада сжала горло. Марцелинас помолчал и с горечью добавил: — Даже как воду превратить в вино, никто не объяснил.

— А если бы объяснили?

— Да скорее всего не сумели бы воспользоваться советом, — перевел дух, посмотрел на Кристину с сочувствием. — Чтоб было веселее, расскажу. Пьяного гражданина везут в вытрезвиловку. «Кто такой?» — спрашивают. «Продавец из мясного отдела». Блюстители порядка держат совет: давайте домой отвезем, познакомимся, авось понадобится. Привозят и спрашивают жену: «В каком магазине ваш муж работает?» А жена: «Он только по пьянке себя мясником величает, на самом-то деле он профессор».

Веселей не стало. Еще тяжелее давила тишина.

Сумка вдруг повалилась набок, и этот стук, казалось, разбудил их, вернул к действительности. Кристина подхватила сумку — слава богу, молоко не разлилось, — спросила:

— Когда у тебя получка?

— В пятницу.

— Еще три дня.

— Потратилась?

— На туфельки для Индре напала, пришлось взять. Давно ищу, дорогие. У подруги одолжила.

— В этот месяц на книжку ничего не положу.

— Может, я деньгами сорю? Сама разутая. Придет зима, в чем на работу ходить?

— Разве я что говорю, Криста.

— Мужикам все проще. Они и в кафе посидят, и копеечек считать не станут…

— Попрекаешь?

На кухне выгрузила сумку, надела халат, сунула ноги в шлепанцы. Когда снова вернулась в комнату, Марцелинас, уже оживившись, топтался между столом и диванчиком.

— Помнишь такого Гелажюса? Бывший мой однокурсник, когда-то тебя знакомил.

— Этот разведенный?

— Встретились неожиданно, давно не виделись, по ковшику портера тяпнули. Удивишься, когда скажу: женился!

— Было бы чему удивляться.

— Но ты спроси, на ком женился?

— Тоже мне… На дочке министра? На него похоже.

— Головой ручаюсь — не угадаешь. — В глазах Марцелинаса мелькнули странные огоньки. — Когда-то мы тесно дружили. Этот Гелажюс был парень хоть куда. Женился на последнем курсе, на филологичке, и сразу же ушел на производство. Несколько лет спустя встретились. Говорит, жена второго ждет, двухкомнатную квартирку вышиб, правда, кухня общая. Однако доволен Гелажюс. Еще несколько лет спустя встречаю. Ну как? Развелся, говорит. А вот сегодня Гелажюс опять улыбается, весел. Женился, Марцелинас, говорит, на своей жене женился.

— На своей жене?! — Кристина так и плюхнулась на диван.

— Да, на своей жене. Три года спустя Гелажюс женился на своей жене. Пикантная история… — голос Марцелинаса задрожал.

— Но ведь это чудесно! — Кристина хлопнула в ладоши. — Это просто чудесно. Перед истинной любовью даже развод бессилен. От любви при всем желании не убежишь.

Марцелинас прошелся по комнате, задел за стол, со злостью оттолкнул стул, снова вернулся и, словно ударившись о прутья клетки, застыл у окна. Кристина посмотрела на его спину, сутулую, обтянутую клетчатой фланелевой рубашке, из-под которой выпирали острые лопатки, и почувствовала, как сердце снова погружается в мрачную стылую тень.

— Марцюс…

Не отозвался.

— Что ты надумал, Марцюс?

Марцелинас, все так же ссутулившись, молчал.

— Ты-то веришь, что воду можно обратить в вино? Что и мы когда-нибудь… Веришь?

Марцелинас обернулся резко, не поднимая головы.

— Я ни во что не верю! Ни во что не верю! Ни во что, ни во что, ни во что!..

Повторял это, как заклинание, с яростью, цедил сквозь зубы, вонзив прищуренные глаза в жену, словно она единственная была виновата в его… в их занюханной жизни, в том, что они живут в этой яме, из которой никак не могут выкарабкаться.

— …Если ты действительно так думаешь, Криста… Не может быть и речи о недоверии, мы же…

* * *

— Криста, золотце, что с тобой?

— Ах, Марта!..

— Уж давно с тебя глаз не спускаю — не та. Совсем не та.

— Лучше не спрашивай.

— Скрытничаешь, Криста. Да разве мы с тобой… да разве я не подруга тебе? Дома что-нибудь?

— Дома.

— Индре?

— Да нет!

— Марцелинас?

Кристина опустила голову, молчала. Хватит ли ей сил заговорить, пожаловаться?

— Давай выйдем в коридор, — шепнула Марта Подерене. — Нет, лучше в буфет спустимся.

На первом этаже института, в буфете, Марта усадила Кристину за маленький столик, а сама наклонилась мимо кофейного аппарата к краснощекой женщине и что-то сказала вполголоса. Вскоре им подали две чашки ароматного кофе. Кристина отхлебнула — кофе оказался с коньяком. Улыбнулась подруге. И Марта ответила улыбкой.

— Поцапались? Разругались?

— Если б было так, Марта.

— Что? Серьезнее?

— Совсем серьезно.

Марта из своей вместительной сумочки торопливо достала пачку сигарет, спички. Сигарету предложила и Кристе, сама зажгла. Кристина курила по-детски, не затягиваясь, не очень-то понимая, что делает.

— Можешь на меня положиться, Криста. От меня можешь ничего не скрывать, золотце.

— Да нет у меня никаких секретов. — Господи, как трудно раскрыть рот! Но ведь надо, надо. — Хочешь удивляйся, хочешь — нет, Марта, но вот что — дело идет к разводу.

Марта не вскочила, даже руками не всплеснула. Медленно отпила кофе, курила сигарету и из-под длинных прищуренных ресниц вгляделась в Кристину, у которой все ярче пылали щеки.

— Чуяло мое сердце. Давно чуяло.

Криста так и оторопела. Облокотилась о край столика и из-за сплетенных рук украдкой посмотрела на подругу.

— Марцелинаса не первый год знаю, и всегда он мне казался каким-то… Только ты не обижайся, Криста, я хочу спросить. У него есть женщина?

— Нет. Он говорит, что нет.

— И все-таки не ты его оставляешь, а он тебя?

— Он. Конечно, он. Но и я… И я, Марта…

— Что — ты? Неужели у тебя есть партнер? — Марта схватила руку подруги и так крепко сжала, что у Кристины даже сигарета выпала из пальцев. — Есть? Криста, золотце…

— Да будет тебе, Марта! Мы просто давно не ладим. Оба одинаково устали от постоянных свар и споров. Оба одинаково нуждаемся в покое.

Кристина сказала это с пылом, как затверженную молитву отбарабанила, и неожиданно почувствовала, что напряжение схлынуло. Разве в этих словах нет правды?

— Нет, не хочу я винить Марцелинаса, может, вы и оба виноваты, как ты говоришь. Однако, Криста, золотце, ты уж мне поверь…

Кристина бросила взгляд на часики.

— Нас не хватились?

— Не беда, — Марта взяла новую сигарету, уже третью. — Климат в семье в основном зависит от мужа. Я-то давно заметила: Марцелинас принадлежит к той категории мужчин, которые, — даже если они в сущности хорошие, порядочные, верные, впрочем, верность… как бы тут сказать… — не могут женщину понять, посочувствовать ей, оценить по достоинству. Им чуждо самопожертвование, они не могут отречься от собственного «я», для них мало что значит уют, семейный очаг. Это мужчины-общественники, технократы; ты можешь приготовить им вкуснейший обед, а они этого даже не заметят, больше того — нажравшись, еще бросят тебе обвинение: как можно в нашу эпоху столько времени ухлопать на кухне…

— Перестань, Марта.

— Криста, если тебе понадобятся свидетели…

— А что ты можешь показать, Мартуте?

— Что потребуется. Разве я не знала, как вы живете?

Еще вечером того же дня позвонила Риманте. Какая-то испуганная, робкая. Спросит о том, о другом, вопросы повисают в воздухе. И все вокруг да около. Кристина молчала, о главном — ни звука. В ее голосе — ни большой радости, ни глубокого горя. Наконец условились о встрече. Завтра, в обеденный перерыв. Только повесила трубку, опять звонок. Габия. И снова те же вопросы: как поживаешь? что нового, а на работе как? а дома? как у Марцелинаса дела?.. Марцелинас еще не вернулся из политехникума. Индре сидела перед телевизором и смотрела какой-то старый фильм про любовь. Кристина рассказывала, а изнутри поднимался горький колючий комок, застрял в горле, зажал голос. Швырнула трубку, убежала в кухню и легла грудью на стол. Вошел Марцелинас, а у нее опухшие глаза. Криста так и не сумела объяснить ему, что случилось. Всхлипывала, скулила и не видела, ни что из холодильника берет, ни что на стол ставит.

— Что мы делаем, Марцелинас?

Марцелинас отвернулся, уставился в угол, забыв про ужин.

— Что мы делаем?

Марцелинас встал, подержал на весу крепко сжатые кулаки, словно собирался кого-то ударить, но опять грузно опустился на стул, просто развалился на нем.

— Еще не поздно, Криста, — ответил, почему-то избегая взгляда жены. — Пока еще не поздно, Криста… говорю, пока не поздно…

Телевизор в комнате молчал. Криста обернулась и увидела в дверях Индре. Бросилась, обняла дочку, прижалась мокрой щекой к ее голове.

— Это я… это я… вечно всего напридумываю, — залепетала невесть что, окончательно растерялась, потом даже натужно улыбнулась: дескать, вот какая глупая… — Почему спать не идешь, девочка, поздний час. А может, поужинаешь? Садись за стол вместе с отцом.

— Что случилось? — спросила Индре, поглядывая то на мать, то на отца. — Что случилось?

— Ничего не случилось, дочь, — Кристина попыталась выдавить улыбку, губы подрагивали.

— Ничего, — поддакнул Марцелинас.

— Это я… совсем зря, дочка.

— Мама устала. Береги мамино здоровье, Индре.

Думала, расскажет друзьям и знакомым банальную историю о несовпадении характеров, о неврозах нашего века, разбитых надеждах, они почешут языки и забудут. Так оно и было.

Думала, бумажка о разводе откроет перед Марцелинасом дверь общежития, а его фамилия окажется на первой странице списка специалистов без жилья. И впрямь, так оно и было.

Думала, расскажет Индре сказку о папочке и мамочке, которые горячо любили дочку, однако вместе жить не могли (Почему? Ах, ты еще слишком мала, чтобы все понять. Ведь главное, что они оба тебя любят. Папа тебя не забудет, будет часто приходить…), и Индре поверит. Увы…

— Я знаю, ты не любила папу, поэтому он ушел! — прокричала Индре обвинительный приговор, оборвав мамину сказочку.

Бывает, испытав потрясение, человек вдруг увидит все другими глазами. Индре, девочка!.. Кристина не смогла произнести даже этих двух слов. Глядела на дочку, раскрыв рот, горло что-то сдавило до боли. Задыхаясь, изнемогая от пронизывающего звона в висках, смотрела она на Индре и молча спрашивала: неужели это ты… так выросла, почти взрослая… полная скорби и ярости, готовая наброситься… ударить… Неужели это ты?..

— От любви не бегут. Знаю… я все знаю…

Когда же Индре успела так повзрослеть?.. Кажется, Криста каждый день ее видела, каждый день в школу отправляла, ужин подавала. Разговаривала каждый день, хотя, может быть, ни о чем особенном не говорили, но все равно каждый день, каждый день…

— А может, скажешь, что папа тебя не любил?

Это был второй удар, и Кристина вздрогнула, покачнулась.

— Ты быстро… ты очень быстро судишь других. Почему так спешишь, дочка? Куда спешишь?

— Говоришь, как учительница. Не будь учительницей.

Индре и требовала внести ясность, не давала матери рта раскрыть, набрасывалась на нее, как зверек. Ополчилась и на отца, когда тот, явившись однажды, поднялся уходить.

— Оставляешь? — прижалась спиной к двери.

— Так надо, Индре.

— Надо? Почему надо?

— Мы с твоей мамой… мы решили жить отдельно.

— И решили, что я маленькая, глупенькая, ничего не понимаю?

Марцелинас топтался перед Индре растерянный, просто вне себя. Бросил взгляд на Кристину, в глазах просьба: не молчи…

— А мы-то думали, Индре, что ты гораздо умнее и дашь нам отдохнуть. Мы устали, мы ужасно устали и не можем… это невозможно, пойми…

Он наклонился, как бы уменьшился, видно, почувствовал себя смешным и снова покосился на Кристину: ну, чего молчишь?

— Не мучай отца, Индре. Он опять придет.

— Да, точно, завтра или послезавтра я обязательно забегу. Ты уже большая, Индре… Отойди от двери.

Индре вздернула подбородок, в ее серых глазах блеснуло обжигающее презрение.

— Ха! Ты решил, что я хочу тебя удержать? — Она отошла от двери, повернулась к стене, узкие приподнятые плечи задрожали. — А я все верила, что ты не только… не только… но еще и мужчина…

— Да что ты смыслишь, Индре! — набросилась Кристина.

— Настанет время, и ты, Индре, будешь думать совсем по-другому. И тебе будет стыдно за то, что ты сейчас наплела.

— Можешь убираться, папаша. — Хрупкие, совсем еще детские плечики поникли.

— Индре! — крикнула Кристина.

— Можешь убираться, оставь нас.

Казалось, Индре вот-вот бросится к двери, откроет ее и крикнет: «Убирайся…»

Конечно, со временем Индре притерпелась, успокоилась. Кристине даже казалось — образумилась девочка. Бывает, приходит отец, а она сидит спокойно, шелестит страницами учебника, даже начинает что-то читать вполголоса. «Как дела, Индре?» — «Ничего». — «Покажи дневник». — «В школе». — «Двоек нету?» — «Нету». — «Завтра воскресенье, что собираешься делать?» — «Не знаю». — «Может, в кино или в театр пойдем?» — «Нет». — «Я тебе оставлю пару рублей». — «Не надо». — «А все-таки, Индре». — «Как хочешь». Марцелинас не только рубль-другой дочке совал, но и подарки таскал, как-то даже недорогой магнитофон купил. Не отставала и мать. И она баловала девочку как могла и как умела, поскольку не знала, чем искупить свою вину или хоть смягчить ее.

— Может, сегодня папа придет. Ждешь?

— Жду, — покорно ответила Индре.

— Может, он однажды придет и останется, — Кристина перебросила мост в будущее. — И мы снова будем жить как раньше. Ведь ты бы хотела, Индре?

Индре усмехнулась краешком губ. Ее усмешки Криста не поняла, однако подумала: через год-другой Марцелинас вернется, и это должно будет стать победой Индре. Все заговорят — дочка примирила родителей. И Криста с Марцелинасом так скажут. И все поверят, долго не смогут забыть. Эту созданную воображением, подкрашенную сантиментами историю Криста поведала и Марцелинасу, однако он как-то не впечатлился. Кристине стало горько.

— Если б я знала, что будет так невыносимо… Ах ты господи, если б могла проклясть, то прокляла бы тот день, когда мы решили… Ты слышишь, Марцелинас?

Марцелинас сидел на краю кровати, облокотись о колени, острыми костяшками кулаков сжимая виски. Был обеденный час, та пора, когда они, убежав пораньше с работы, изредка тайком встречались дома. Марцелинас все опасался, как бы кто не заметил, что он захаживает к бывшей жене. Пойдут разговоры, могут что-нибудь заподозрить, так что лучше уж глядеть в оба, ведь с его завода в этом доме, как нарочно, трое живут.

— Иногда мне даже кажется, что тебе надоели наши встречи, что ты через силу навещаешь меня, Индре, — шептала Кристина, обняв Марцелинаса за плечи, и страстно ждала его ответа, который бы развеял ее недобрые мысли, рассеял нелепую подозрительность.

— Не говори так, Криста.

— Мне столько всего в голову приходит.

— Не надо.

— Не могу. Никак с собой не справлюсь.

— И мне не легко.

— Знаю. Но все-таки тебе не так, тебя никто не осудит, о тебе не будут сплетничать. С мужчины как с гуся вода.

— Надо терпеливо ждать.

— Ты не догадаешься, о чем я вчера подумала. Нет, нет, не догадаешься.

— Не угадаю.

— Ужас, какая мысль пришла: хорошо, подумала, что моя мать умерла.

— Криста, ради бога.

— Я так и подумала, Марцелинас: хорошо, что моя мать умерла.

— Почему? Почему, Криста?

— Как бы я ей сказала, что мы живем врозь? Она бы не перенесла ни нашей правды, ни нашего вранья.

— А может, ты?..

— Что я? Что?

— Если б твоя мать была жива, может, ты бы… Может, мы оба?..

Они посмотрели друг на друга во внезапном испуге, однако тут же опустили глаза. И, как нарочно, в воцарившейся в эту минуту тишине, такой напряженной и звенящей, услышали, что в двери заскрежетал ключ, лязгнул замок. Кто-то поддал плечом, однако дверь не открылась. Раздался звонок. Индре! — поняли оба и переглянулись. Кристина торопливо прибрала кровать, набросила халатик и, застегиваясь, выскочила в прихожую. Дверной звонок нетерпеливо верещал.

— Ты не на работе? — удивилась Индре.

— А ты почему не на уроках? — в свою очередь спросила Кристина.

— Удрала.

Индре стояла на пороге, не спуская глаз с матери.

— Всем классом? Закрой дверь.

В прихожую вышел Марцелинас. Вышел робко, в одних носках. Щеки Индре вспыхнули.

— Послушай, Индре, нехорошо ведь…

Не успел он отчитать дочь, как та сделала шаг назад и кубарем полетела вниз по лестнице.

— Индре! — окликнула Кристина.

Когда хлопнула дверь подъезда, она бросилась в кухню, навалилась грудью на подоконник и успела увидеть, что дочка убегает вдоль дома. Потом обернулась к Марцелинасу.

— Из-за тебя! Все из-за тебя! — набросилась на него. — Разве не говорила я, что не надо сегодня. Подожди, говорила, — потом запричитала: — Куда теперь Индре бежит? Куда она побежит? Ах ты господи!.. Вернусь с работы, а ее нету. Где искать? К кому обращаться?

Вечером Индре сидела в комнате, однако, когда мать пристала с расспросами, только плечами пожимала. Кристина оставила ее в покое, хлопотала на кухне, потому что работы здесь никогда не убывало. Сунула спичку под кастрюлю. Хорошо, что мать умерла, — снова обожгла мысль. От этой преследующей ее мысли Кристина ощутила в груди пустоту, словно кто-то вырвал сердце. Как и в тот дождливый, ветреный вечер, когда сестры бросили мать, разозлились на нее, на Кристину. «Или я их не растила? — мать всем своим весом давила на плечо Кристины, брела тяжело, казалось, вот-вот свалится. — Или я их не любила? От тебя кусок урывала, им совала. Все им да им, что только могла. Так откуда у них эта лисья натура?» А когда вечером мать сказала: «Потому я тебе отписала эти полдома, что ты больше всего, что ты… и что я точно знаю — ты не обидишь тетю Гражвиле…» Кристине тяжело было говорить, и она молчала, придавленная виной — сестер и своей, маминой болью, немощью. То же чувство сковало губы Кристины и полтора года спустя. В один осенний день она добралась до Вангая и открыла дверь. Опоздала, пронзила мысль, когда увидела лицо матери без признаков жизни, остекленевшие глаза сестер, тетю Гражвиле со свечой в руке. Однако Гражвиле наклонилась к больной, прошептала:

— Моникуте! Ты слышишь, Моникуте? Кристина приехала. Кристина.

На сером, как иссушенная солнцем земля, лице не дрогнула ни одна мышца.

Кристина взяла руку матери, бессильную, прохладную, с уже почерневшими ногтями.

— Мама…

— Моникуте, это Криста…

Мать, словно ее разбудили, вздрогнула, приоткрыла глаза и снова закрыла. Но тут же повернулась к ней.

— Приехала, — зашевелились губы. — Одна?

— У Марцелинаса работа, Индре в школе.

— Хорошо, что приехала.

— В другой раз все приедем, мама.

— Другого раза не будет. Я ухожу.

— Маменька! — взвизгнула Виргиния. — Не надо так говорить, маменька.

— Ты еще встанешь, мама, — утешала Гедре. — Я лекарство привезла, импортное.

Когда Виргиния с Гедре успокоились, мать снова повторила жутко спокойным, остывшим, уже как бы с того света идущим голосом:

— Мне легче уходить, чем вашему отцу когда-то. У каждого своя жизнь… Криста… Я еще хотела…

— Маменька.

— Вот увидишь, мама, эти лекарства…

— Маменька, еще не поздно, и ты бы могла все по-новому… насчет этого дома…

— Правда, мама, мы нотариуса привезем, перепиши… Только молви словечко, мама…

Кристина сгорбилась, втянула голову, как под градом ударов.

Тетя Гражвиле зажгла свечу.

За окном светило солнце, куст смородины, залитый свежей зеленью, трепыхался на майском ветру.

— Вечная ей память, — вздохнула тетя Гражвиле.

Под вечер Кристина с тетей Гражвиле обмыли покойницу, одели в чистое. Мать для нее все еще была живой, только бессильной и как никогда нуждающейся в помощи. Сестры разъехались устраивать похороны («Обряжать? Нет, нет, у меня сердце слабое», — замахала руками Виргиния. «Только не я, ох, нет», — попятилась Гедре). Кристина даже была довольна, что в этот час она рядом с матерью, что может прикасаться к ее стынущему телу, к высохшим, уставшим от работы рукам и ногам. Прости, мысленно говорит она, проводит пальцем по леденеющему лбу, и ее рука, взлетев, застывает над маминым лицом — неожиданно она видит себя, ушедшую безвозвратно, не дозваться… Но кто будет звать ее, Кристину? В чьем сердце, в чьей памяти останется она? Кто будет стоять вот так рядом, чьи пальцы коснутся ее лба?..

…Хорошо, что мать умерла… Кристина оцепенела, прислонилась спиной к стене.

— Что ты делаешь, Индре? — пролепетала омертвелыми губами.

Марцелинас наведывался все реже и был все осторожнее. Так надо. Чтоб кто-нибудь не заметил, не заподозрил, не сообщил ему на работу. Кроме того — Индре. Что Индре думает? Как-то они в конце недели уехали в Каунас (на этой поездке настаивал Марцелинас), остановились в гостинице, однако, перебросившись несколькими словами, почувствовали: что-то не так, словно без устали наблюдает за ними чужое око. Даже не знали, о чем говорить. Все о том же. Заспорили, поссорились. Каждый считал, что он прав.

— Когда уходит последний автобус? — устало спросила Кристина.

— Еще добрых полчаса.

— Еду домой.

— Криста…

— Еду. Чего мы сюда притащились, не понимаю.

— Однако, Криста…

— Еду. Что Индре делает?

Помолчали. Обоих угнетала неприветливая, трепетная тишина. И когда Кристина еще раз повторила, что едет домой, Марцелинас встряхнул шевелюрой, вскочил, уставился на нее.

— Давай бросим эту игру, Криста.

— Какую игру?

— Не притворяйся, что не понимаешь. Не могу больше, возвращаюсь домой, и давай жить по-старому.

— В этом гробу?

— Да хоть в гробу, но честно.

— Во! — Кристина покрутила пальцем у своего виска, а потом у виска Марцелинаса. — После всего, что было? Терпели почти целый год? Столько ждать и отказаться?

Для Кристины была невыносимой мысль о том, что она может отступить, спасовать, собственными руками разрушить замок, который так долго строила из кубиков. Неужто они безвольны, им не хватит решимости? Неужто они настолько не любят друг друга, что эта треклятая бракоразводная бумажонка может угрожать их семейной жизни? Неужто и дочка их не связывает? И как она будет счастлива, когда они снова съедутся, но только тогда… тогда, когда распахнутся двери новой квартиры… Надо подождать, Марцелинас, надо… Ведь ты сам когда-то говорил: чем лучше те, которые находят знакомого, какого-нибудь замзама, и тот начинает «их вопрос» согласовывать, кому надо напоминает, включает в соответствующую графу, проталкивает?..

Кристина пересела на кровать Марцелинаса, взяла его обмякшую руку. Рука судорожно дернулась. Он совсем перестал владеть собой, весь затрясся.

— Что с тобой, Марцюс?

Он отвернул голову и сквозь зубы мучительно процедил:

— Что мы сделали, Криста? Что мы сделали со своей жизнью? Что сделали?

Тянулись дни, полные ожидания, надежд.

Марцелинас бывал все реже и реже, а при встрече прятал глаза. Кристина чувствовала: его что-то угнетает, он хочет что-то сказать, но не в силах. Работа изнуряет да такая жизнь, думала она. Как-то он сказал, что должен уехать в Таллин. На целый месяц. Такая командировка.

— Криста, — в полумраке улицы он с яростью глянул на нее, однако снова только мотнул головой. — Не могу… Давай помолчим.

Дома Криста сняла пальто, и оно выскользнуло из рук. Страшная мысль явилась ей.

* * *

Неужели Марцелинас может мне изменять? Потрясенная я выбежала на улицу, словно надеялась, что встречу его там, однако побродила по городу, взяла себя в руки и вернулась домой более или менее спокойная. Квартира была запущена, захламлена. Глядя на весь этот беспорядок, я вдруг почувствовала, как руки мои наливаются силой, стиснула зубы и прежде всего швырнула на пол роскошный торшер, скинула со шкафа чешский хрустальный светильник, швырнула в угол высокую керамическую вазу, завернутую в фирменную бумагу… Хотела уничтожить все, что предназначалось для новой квартиры, что так заботливо скупала и тащила домой, мечтая об уютных, просторных светлых комнатах. Потом схватила аккуратно сложенную детскую одежонку, уже замахнулась, собираясь и ее бросить на груду черепков и осколков, но сдержалась и упала в кресло. Такой меня застала Индре.

— Что с тобой, мама? — испуганно смотрела она с порога.

Мешочек с ползунками, белым костюмчиком, вязаными шапочками соскользнул с моих колен, упал на пол. Я подняла его.

— Что с тобой?

Я взглянула на дочку, потом мрачно осмотрела комнату — нет, мне не стало жалко уничтоженных вещей, и стыда перед Индре я не почувствовала. Снова посмотрела ей прямо в лицо и не испытала ни сочувствия, ни жалости, ни злости — только какое-то неуемное смятение.

— Твой отец женился, — сказала я, раздельно произнося каждое слово.

Я знала, что Марцелинас когда-нибудь позвонит. Если не мне, то Индре. Подниму трубку и услышу его голос. Днем и ночью прикидывала, что скажу ему. Что он мне ответит и что я ему. Я вела с ним бесконечный мысленный диалог, от этого начинала болеть голова. Не помогали даже таблетки, которые глотала теперь без всякой меры. Все старалась подыскать слова — спокойные, точные и тяжелые, как свинец. Я должна сказать всю правду, хоть и понимала, что это ничего не изменит, но все-таки пускай услышит, думала, пускай почувствует. Наконец-то…

— Это я, Криста, — робко проговорил он, замолк и, как Индре, когда она провинится, покорно ждал, чтобы я начала ругаться.

Куда подевались слова, которые я подбирала и выстраивала из них фразы?

Швырнула трубку и, может, только через полчаса подумала: почему я не выложила ему всей правды?

Как-то, вернувшись с работы, увидела, что на Индре новые джинсы.

— Откуда взяла?

Она стояла, опустив голову, кончики пальцев засунуты в карманы джинсов. MONTANA — плясали желтыми змейками буквы на медной нашлепке.

— Отец дал?

Индре виновато улыбнулась.

Я прошла мимо, не сказав больше ни слова, непослушными руками сняла одежду, принялась выгружать из сумки, которую с трудом дотащила, бутылки с молоком, хлеб, сметану. В дверях кухни торчала Индре, следила за мной, за моими нервными движениями.

— Если хочешь, мама, я их не буду носить.

Рассыпались крошки творожного сыра. Я нагнулась, чтобы собрать их, голова кружилась, я ухватилась за открытую дверцу шкафчика. Выпрямилась, окинула взглядом дочь.

— Почему, носи. Джинсы тебе в самый раз.

В тот же миг лицо Индре расплылось от счастья. Она была еще ребенком, хоть и переросла меня.

Когда мы сели ужинать, я спросила:

— Заходил?

Индре кивнула, с опаской поглядела на меня.

— Хорошо, что проведал, — заставила я себя сказать. — Он же твой отец.

Вдруг словно кто-то развязал Индре язык: рассказывала, что нового в школе, как ей везло сегодня, вчера, как понравился спектакль, который видела еще месяц назад. Я не могла вспомнить, когда она так беззаботно щебетала. Даже помыла посуду. Мыла, поглядывала на меня и все трещала как заведенная. Ах ты господи, как хорошо, что я не одна, подумала я, обняла девочку, поцеловала. Мы растерянно переглянулись, потом рассмеялись.

— Ты будь такой всегда, мама.

— Какой? Ну какой?

— Такой…

Снова смеялись.

За эти полгода после женитьбы Марцелинаса я впервые так радостно смеялась, однако едва легла в постель, как на меня опять навалились грустные мысли. Я все спрашивала себя, тысячу раз спрашивала: как жить дальше? Неужто все надежды на лучшую жизнь, на счастье рассеялись как дым? Неужто и впрямь остались одни вздохи? Конечно, я пыталась как-то утешить себя, успокоить. Ведь я еще не старуха и не уродина, есть у меня и смелость, и хватка… Сколько женщин разводится (и впрямь, мало ли знакомых), и не одна не пропала, находят себе друга, снова выходят замуж (Габия с третьим мужем живет). Однако при мысли, что я снова могла бы выйти замуж, меня просто передергивало. Нет, нет, твердила я, никогда больше не свяжу руки, дочке себя отдам, внукам. Еще несколько лет, и я, как знать, может, стану бабушкой. И все? И ничего больше? Мужская рука не обнимет, не привлечет, губы не прошепчут на ухо: «Криста, ты такая… огонь так не обжигает…» Ах, почему мне вспомнились слова Марцелинаса… Прочь! Надо все забыть, забыть… выбросить из головы, ведь все, что было, — фальшь в исполнении Марцелинаса. Сыгранная любовь и верность, сыгранные обещания.

— Ты его все еще любишь? — спросила Марта Подерене, когда мы сидели в углу маленькой кофейни.

Я оторопела.

— Нет.

— Любила, Криста.

— Нет, нет!

— Если бы ты его не любила…

— Перестань, Марта.

Я не преувеличиваю, Марта была хорошей подругой, понимала меня, сочувствовала всем своим добрым сердцем.

— Выкинь прошлое из головы. Все выкинь, золотце.

— Хорошо советовать.

— Это необходимо. Ведь по-другому не будет. — Марта выпустила дым, прищурила глаз. — Вот что я скажу, знаю точно. У Марцелинаса сын.

Я выдержала устремленный на меня взгляд Марты, даже сумела желчно усмехнуться.

— Этого надо было ждать.

— Два месяца назад родился. Хоть тебе и неинтересно, но подсчитай, Криста… Ведь поженились они совсем недавно. Видать, бойкая была девица, сразу на мужика короткую узду надела. Ты их ни разу не встретила?

— Кого? — Я словно проснулась, отпила кофейной гущи. — Не хочу. Не хочу ни видеть, ни слышать.

Когда мы вышли на улицу, Марта Подерене поинтересовалась, как я собираюсь провести отпуск. Я ответила, что еще ничего не решила. Подерене-то уже переговорила с председателем месткома Руткаускасом, тот обещал ей путевку на юг. Хороший мужик, бывший однокашник. Но она может и насчет Кристины… И впрямь, завтра, долго не откладывая, замолвит словечко.

— Нет, лучше давай вместе зайдем. К красивым женщинам Руткаускас неравнодушен.

В конце мая мы с Мартой, приткнувшись к иллюминатору самолета, смотрели, как удаляются зеленые холмы Вильнюса, сизой мглой окутываются поблескивающие в раннем утреннем солнце крыши домов и острые башни костелов. Я летела, надеясь там, далеко, у Черного моря, найти забытье, спокойствие, хотя бы передохнуть.

— Как после долгой болезни учись снова ходить, делать первый шаг, — добра, только добра желала мне Марта Подерене.

Вдвоем получили комнатушку, вдвоем ходили в столовую и к морю, вдвоем купались, валялись на солнце, карабкались по горам, а по вечерам бродили по набережной, усевшись на белую скамью под платанами, долго глядели на мерцающие воды, на какое-то тяжелое черное небо. В основном трепались о всякой чепухе, и эта трепотня вскоре нам самим надоела, особенно Марте. Не секрет — она любила общество, не избегала знакомств и сама отлично умела завязывать их. К нам присоединились две женщины, каждая со своей, откровенно рассказанной историей, пристроились мужчины, и мы проводили вечера уже всей компанией, а однажды отправились в ресторан, и Марта сказала: «Не будь дурой, Кристина. Развлечемся…» За мной ухаживал некто Виктор, мужчина уже в годах, инженер из Риги.

— Завидую тебе, Кристина, — сказала Марта, объявившись где-то за полночь.

— Чего ты мне завидуешь?

— Еще спрашиваешь. Этот… твой партнер.

— Какая чушь.

— Я на полном серьезе. Красивый, интеллигентный, с виду несчастный. Разведен?

— Не знаю.

— Мой-то — хвастун. С женой не в ладах. Сумасшедший какой-то, в первый же вечер многого захотел.

— Они все такие.

— И твой? Как это его… а, Виктор.

— Проводил. Я уже давно дома.

— И все? Золотце!

— Давай спать, Марта.

Однако Марта легко заснуть не могла. Рассмеялась уже на койке, подняла голову.

— Слыхала, Криста, говорят, курортных мужиков можно разделить на три группы. Первая группа — мужики-волки, которые сразу же кидаются на женщин; вторая группа — львы, которые медленно подкрадываются, озираются и наконец хватают; и третья группа — ослы, которые приезжают со своими женами.

Марта радостно хохотала.

— А ты почему не смеешься, золотце?

— Давай спать.

С Виктором мы ходили в кино или на концерт, изредка сидели где-нибудь в кафе, говорили о работе, Вильнюсе и Риге, о Банионисе и Артмане, даже общих знакомых нашли. Как-то, сильно выпив, он схватил меня в темной аллее за плечи и спросил:

— Кристина, почему я с тобой такой робкий, не мужественный?

— Ты хотел сказать — не курортный?

— Может, и так. Почему?

— Потому что ты меня уважаешь. И себя уважаешь, Виктор.

Поздней ночью Марта возвращалась тихонько, шурша как мышка, и учиняла мне экзамен. Не удовлетворенная ответами, снова и снова принималась объяснять, что мне необходимо забыться, что новые, острые эмоции помогут все выбросить из головы. В душе я соглашалась, поддакивала, долго не засыпала, в полудреме даже чудилось, что меня касаются мужские руки. Завтра… Ах, завтра, завтра… Назавтра я снова вспоминала оставленную у тети Гражвиле Индре, вспоминала Марцелинаса и его измену, а вечером, когда Виктор попробовал обнять меня и поцеловать, руками уперлась ему в грудь. Виктор глядел странно прищуренными глазами, стиснув зубы, в ярости, казалось, возьмет и отругает последними словами: «Да пошла ты… Чего я с тобой вожусь…» Однако он только усмехнулся горько и взял меня под руку: «Давай провожу…»

Я была «занята», другие мужчины не приставали, даже Марта перестала допрашивать, по-видимому, решила, что я набралась-таки ума, а ждать, что я исповедаюсь перед ней, нечего.

Когда самолет, накренившись над морем, сделал полукруг, Марта спросила:

— Не жалеешь, что вытащила тебя на курорт?

— Да что ты, Марта, — ответила я с беспечностью, правда, несколько наигранной, но Марта не заметила фальши.

Она помолчала и сказала:

— Если в Вильнюсе пойдут какие-нибудь разговоры, ты стой за меня стеной. Хорошо, золотце?

— Будь спокойна, Марта.

— Никогда не можешь быть уверен, что не объявится какой-нибудь мерзавец, который, улучив момент, непременно тебя ужалит. Вот так-то. Тебе-то хорошо, Кристина.

— Конечно, мне-то что, — ответила я, однако Марта и на сей раз не услышала горечи в моем голосе — она была слишком занята собственными заботами.

Жарким и длинным было это лето. Я наскребла еще немного денег, вручила Индре (по лицу видела — запереживала, что так мало) и отправила ее в Палангу. Уехала она со старшей подругой у которой там была тетя, так что за койку, дескать, не придется платить. Осталась одна в опустевшей квартире и опустевшем Вильнюсе. В институте работы было немного, все начальство в отпуске, и мы беззаботно проводили часы и дни, иногда уже в обеденный перерыв забирались в переполненный троллейбус и мчались на пляж.

В тот день, когда позвонила Индре и сказала, что остается у моря еще на всю неделю («На что жить будешь?» — «Подруга одолжит, она копеек не считает», — ужалила), прошел хороший дождь, и вечером город благоухал зеленью лип, цветами газонов. Я раскрыла «Новости экрана», просмотрела рекламу. «Казимир» — зацепился взгляд. О, ведь это старая веселая комедия с прелестным Фернанделем. Помню как в тумане, но почему не посмотреть еще раз? Купила билет. До начала сеанса сорок минут. Взяла мороженое, уселась в скверике. Я люблю иногда вот так посидеть в одиночестве, глядя на плывущих по широкому тротуару людей, на эту серую, шумную толчею. Часы на башне кафедрального собора пробили шесть раз, и последний их удар долго гудел у меня в ушах, во всем теле.

Под высокими колесами детской коляски заскрипел влажный гравий дорожки, зашелестели размеренные шаги. Я подняла глаза и увидела Марцелинаса. Толкал он голубую коляску обеими руками, наклонившись, уставившись на младенца. Рядом шагала высокая, стройная женщина в голубом просвечивающем платье. Черные распущенные волосы падали на плечи, обнаженные загорелые руки отливали медью. Бронзовое лицо со строгими, но правильными чертами.

— Остановись, — сказала она грудным голосом и нагнулась к плетеной коляске.

Марцелинас глубоко перевел дух, посмотрел на высокие верхушки лип, а потом медленно опустил голову и терпеливо ждал, пока женщина из прозрачной баночки не вынула стерильную пустышку и не подала младенцу. Я просто дрожала — только бы Марцелинас не обернулся, только бы наши взгляды не встретились. Не за себя боялась, за него. Сама не знаю почему.

— Поехали, — снова услышала я этот грудной голос.

Толкал Марцелинас коляску с трудом, даже поднатужась, словно в ней был не его ребенок, а наши с ним вместе прожитые годы. Женщина вцепилась в его локоть, что-то шепнула на ухо, рассмеялась. Ах ты господи, я наверняка выглядела дура дурой с этими раскисшими вафлями, и слава богу, что Марцелинас не обернулся. Выбросила мороженое в мусорную урну. Ведь должна была однажды их увидеть, вот и увидела. Носовым платком тщательно вытерла руки. Мне даже хотелось их встретить, я ждала этого дня. Вытерла пятно на платье, придется горячей водой промыть. Но куда они ушли, в какую сторону свернули? Выскочила из скверика на тротуар, огляделась. Текла, бурлила людская река. Чье-то плечо задело меня, я пошатнулась и поплелась, еле волоча ноги. Если буду вот так идти… если буду идти и идти, может, не буду чувствовать себя одинокой. Я не хочу быть одна…

Подойдя к главпочтамту, не колеблясь взбежала по лестнице и попросила, чтобы соединили с Ригой. Очень ли удивится Виктор, когда скажу, что приезжаю ночным поездом?

В понедельник утром на работе я громко говорила, хохотала, даже рассказала два анекдота, привезенные из Риги. Марта Подерене не спускала с меня глаз, похвалила ажурный мельхиоровый браслет, который мне подарил Виктор, однако я и словом не обмолвилась о поездке.

— Ты опять начинаешь жить, Криста.

— Начинаю? — лукаво усмехнулась я: пускай думает, что ей угодно.

— Мне так кажется, золотце. Я уверена, что не ошибаюсь.

А может, Марта все-таки ошиблась? С Виктором мы изредка встречались. Этих встреч, по правде говоря, я и ждала и боялась. Больше всего боялась себя, боялась мыслей, которые наседали, когда я снова оставалась одна. Неужели только чужой муж мог разбудить во мне женщину? Неужели только с чужим я могла испытать страсть, блаженство безумия, когда тело исчезает и уплывает в небытие? Где ты раньше был, Марцелинас? Где была я? Знаю, что мщу тебе, но почему это чувство подслащивает мои коротенькие мгновения счастья? Увы, это не было счастье, это были ночи без любви. Я терзала себя, разрушала, уничтожала. Я хотела быть безжалостной к себе, хотела испытать унижение, горечь опьянения, хотела, чтобы меня испепеляли подозрительные взгляды горничных в гостиницах. Однако Виктора я не любила, и он, женатый мужчина, по-видимому, чувствовал это. Точно так же не любила Лёнгинаса (он появился позднее), художника, любившего пофилософствовать. Раз в месяц, а иногда и еще реже, он звонил мне, и я вечером стучалась в дверь его мастерской. Примерно через год, дописав мой портрет, довольный этой работой, он сказал:

— Теперь, Кристина, ты уже не ты.

— А кто я?

— Тень. Тень этого, наделенного жизнью портрета.

Он стоял такой импозантный, скрестив руки на широкой обнаженной груди, и из-под мохнатых бровей глядел то на меня, то на мольберт.

— Я больше не приду.

— Ты останешься здесь такой, какой я тебя сотворил.

— Прощай.

На пустой улочке Старого города хлестал холодный мартовский дождь. Я постояла, прижавшись к двери, под маленьким жестяным козырьком, словно ждала, что он позовет, предложит вернуться. Пока дотащилась, шагая по каше из снега, грязи и воды, вся промокла и продрогла.

Индре в куцей ночной рубашке глядела издалека и что-то лениво жевала, а ее безжалостный взгляд просто парализовал меня.

— Почему так смотришь?

— Восхищена.

Будь у меня силы, наверняка бы хряснула по этой кисло-сладкой и такой чужой роже. Но я едва держалась на ногах.

Утром не встала, вся горела огнем.

Неделю спустя, вернувшись из школы, Индре подала мне письмо. Я все еще не выходила за порог. Бросив взгляд на конверт, я узнала — почерк Паулюса! Раздеваясь, дочка что-то рассказывала, о чем-то меня спрашивала, но я ничего не слышала. Сжимала в пальцах этот серый конверт с вложенной в него открыткой, и он казался мне спасительной соломинкой. А в душе поднялась и злобно загудела буря: весь этот год ты не Марцелинасу мстила. Ты опять изменила Паулюсу!..

Следующей весной Индре готовилась к выпускным экзаменам. Мне все казалось, что ее не столько заботили книги и конспекты («Как-нибудь уж сдам…»), сколько выпускной вечер. Из какого материала платье, кто его сошьет, как? А где туфельки? А сумочка? С ног сбилась, пока бегала, искала знакомых, улыбалась, умоляла, унижалась, платила и переплачивала.

— Что ты думаешь делать после школы, Индре? Не решила еще?

— Не забиваю этим голову.

— Придется ведь за что-нибудь взяться. Все-таки, если б ты училась дальше… Я не говорю про медицину или математику. Выбери что-нибудь полегче, по своим возможностям. Ну, например, библиотечное дело.

— А какой смысл?

— Индре, если бы мы стали во всем искать только выгоду… Не думаю, что ты именно этого ищешь.

— Было бы слишком глупо. Но не думаю, что надо кончать вуз, чтобы найти хорошего мужа.

— Не кривляйся. Никто тебя и не заставляет учиться дальше. Но мне кажется, тебя должно заботить уже сегодня, чем ты займешься через месяц или два.

— Я пошла на свидание, — выслушав мои наставления, сказала Индре.

— Кто он такой?

— Не раз приходил, видела. Данас.

— Этот из техникума?

— У него тоже экзамены.

— Что он собирается делать дальше?

— Собирается жениться на мне.

Разве это не мои слова? Разве не так я ответила матери, когда она спросила, чем кончатся посещения Паулюса?

— Индре, не паясничай.

— Я серьезно.

— Ах ты, господи!

— Ха-ха! Осенью Данаса заберут в армию.

— Конечно, тем более незачем спешить. И гляди, дочка, чтобы потом не пришлось локти кусать.

— Ха-ха!

Частенько мы так перестреливались, хотя я и чувствовала, что Индре иногда любит прикинуться не такой, какая есть на самом деле.

Лето Индре проводила с Данелюсом, с этим своим Данасом, и я видела ее редко. Как-то вернулась домой и застала их в комнате. Они слушали музыку. Потом Данас начал говорить, и я остановилась в коридоре.

— Зудел я, зудел, и отец купил мне автомат, на батарейках. Нажмешь на спуск — треск, огонь!.. О, как я им гордился! Без меня не обходилась ни одна война в нашем дворе. Шпарим, стрекочем, вопим: та-та-та-та! Падаем, снова встаем, бежим. У меня был друг, такой тихоня, медлительный, без матери рос. Друг прячется за кустиком, а я из своего автомата пускаю очередь. Он падает. Жду, когда он вскочит и опять побежит. Еще раз прошил очередью. Друг не шевелится. «Почему ты лежишь? — закричал я. — Беги!» Друг — ни с места. Подбежал я к нему, ткнул автоматом в бок. «Я тебя застрелил. Застрелил!» Друг все не шевелится. И тогда я испугался, мне стало так страшно, что я уселся рядом и заплакал: «Говори, я правда тебя застрелил?» Наконец друг поднялся, его лицо было запачкано землей, бледное, лоб расшиблен, видно, о камень. «Ты больше не стреляй, Данас», — тихонько сказал он. «Тебе очень больно было?» — спросил я. «И теперь больно». Назавтра я этот автомат поменял на губную гармошку. Вот такая сентиментальная сказка из моего детства. Теперь ты, Индре, рассказывай, как мы условились.

Какую сказку рассказала Индре, я уже не слышала, потому что снова грянул магнитофон, а у меня перед глазами долго еще стоял маленький Данас, всхлипывающий над упавшим другом. «Я правда тебя застрелил?» — все спрашивал он.

Индре, как никогда, была счастлива, как-то даже призналась, что любит этого парня. Я поняла, что только великая любовь заставила Индре открыться мне. Она сказала, что родители Данаса инженеры и что он единственный их сын. Но как виртуозно он играет на бас-гитаре. «Ты о нем еще услышишь, мама!» — добавила она гордо. Однако на душе у меня все равно скребли кошки (какая мать могла бы со спокойным сердцем заснуть в такой ситуации), и я с нетерпением ждала осени, когда Данелюса призовут в армию. И правда, в конце октября однажды вечером он зашел к нам. «Хочу попрощаться, завтра последний день», — сказал, стесняясь меня. Приземистый, смуглый, с пронизывающими глазами. Здесь же, в прихожей, он подал Индре кассету с записью. «Тебе. «Болеро» Равеля». Я хлопотала на кухне, а они в комнате два или три раза пускали «Болеро». Казалось, весь дом гремел, и я вдруг поймала себя на том, что сижу на краю ванны, а мыслями унеслась куда-то далеко-далеко.

Оставшись одна, Индре по вечерам ходила на курсы машинописи, а днем слушала «Болеро» или читала романы про войну, чего я раньше за ней никогда не замечала. Кроме того, натащила всяких книг про Узбекистан, откуда каждую неделю приходили письма Данелюса. Как-то в полночь она закричала во сне, вскочила. Что с тобой, дочка, что? Лишь под утро она сказала, что ей приснился город, она шла по его извилистым улицам вместе с Данасом и слышала какую-то музыку. Вдруг вспыхнул ослепительный свет, словно упало солнце, словно масса расплавленной стали в одно мгновение залила все на свете. И ничего не осталось, ничего. Стало так темно…

— Что бы это могло значить, мама? — кажется, даже во тьме видела я тревожные глаза Индре.

Я подыскала для Индре работенку, не бог весть какую: курьершей, но для начала сойдет, а главное — не будет сидеть одна, новых знакомых заведет. Утром уходили вместе с ней, вечером возвращались. Иногда мне удавалось вытащить ее в кино. О Данелюсе мы не заговаривали, но Индре жила только им, даже с одноклассниками встречалась редко.

Так отвьюжила зима, под нашим окном набухли почки на клене. Я нарадоваться не могла на дочку — по ночам не шляется, могу поговорить как с подругой. Однако в середине мая заметила в ней перемену — помрачнела, стала раздражительной. Все бегает да бегает вниз, к почтовому ящику. Поняла, не получает писем. Боюсь что-нибудь сказать, молчу. Но атмосфера в доме стала тяжелее, по вечерам она без конца слушала это «Болеро», и я ничего не могла поделать. Прозрачный, воздушный звон флейт и далекое рокотание ударных докатывались до меня волной, которая все росла, усиливалась, как тревога, как страх, как боль; наконец обрушивалась бурей кларнетов, фаготов, валторн, громом барабанов. Я себя не чувствую, замру и жду, жду чего-то, приближающегося зловещей поступью. Идут нога в ногу, идут, идут, идут… Подбегу, обниму Индре, пытаясь уберечь от грохота этих тяжелых сапог, от надвигающегося железного обвала. «Выключи, Индре, хватит, не надо больше!..» Но взгляд Индре застыл, она не видит меня и не слышит.

Однажды возвращаюсь с работы, отпираю дверь и не могу отпереть. Звоню, долго звоню. Тишина. Снова вставляю ключик и пытаюсь повернуть. Не вертится. Дрожащей рукой нажимаю на звонок, кажется, весь дом гремит от трезвона. А может, дверной замок испортился? — на минуту успокаиваюсь. Наверняка дверной замок… застряла защелка… Топчусь на лестнице, не зная, что предпринять. Неужто Индре не вернулась? Она всегда в такую пору уже дома. Снова кладу палец на кнопку и наконец слышу за дверью шаги.

— Индре! — зову.

Дверь открывается, Индре, шатаясь словно пьяная, убегает в комнату, исчезает.

Не раздеваясь, не разуваясь, кидаюсь за ней. Она сидит, сжавшись в комок, в уголке дивана, дрожит всей телом.

— Почему ты не впустила меня, Индре?

Она даже не смотрит, как будто не слышит.

— Почему дверь… почему дверь не открывала?

Она все молчит.

Обвожу взглядом комнату. Все на своих местах, только на полу какие-то бумажки, спички, сигаретные окурки.

— Индре, что с тобой? — беру ее за плечи, встряхиваю. — Говори, Индре?

Смотрит: глаза как из матового стекла.

— Отойди.

— Индре.

— Отойди! — кричит и наваливается грудью на валик дивана, трясутся ее костлявые, такие узенькие плечи, обтянутые старой блузочкой.

— Что случилось? Не молчи, Индре!

Поворачивает голову, косится на меня.

— Почему мне не сообщили? Ведь знали, знали. Так почему от меня скрыли? Я ведь не поверила. Как я могла поверить… Поехала и увидела…

— Что ты тут плетешь, Индре?

Индре разгибает спину, словно придавленная травинка на тропе, медленно распрямляется.

— Что я плету? Неужто я еще не сказала? — Кусает губы, молчит, наконец вдыхает воздух и очень четко произносит: — Данаса привезли. Вчера похоронили. Данаса, ты слышишь? Данаса!

Мне вспомнился тот вечер в конце октября, когда Данелюс приходил в последний раз. «Кореши хотели, чтоб вместе погуляли. Но какой смысл? Сбежал я». Глаза его были ясными, теплыми, и я сказала: «Будем ждать тебя, Данас». А про себя подумала: хоть отдохну, пока тебя здесь не будет.

— Почему гибнут солдаты?

Индре глядела на меня, но спрашивала кого-то другого и не ждала, что я ей отвечу.

— Почему Данас? Почему так?.. Почему?..

Я не сумела успокоить Индре. Ни в тот вечер, ни назавтра, ни месяц спустя. Да она, я знала, и не нуждалась в утешении. Ходила на работу, изредка встречалась с подругами, но чаще одна бродила по улицам. Безмолвная, растерянная, не отвечающая на расспросы.

Тишина наших вечеров, поначалу успокаивавшая меня, вскоре стала невыносимой. Что случилось? Чего не хватает?

— Индре, дочка, почему я никогда не слышу «Болеро»?

Индре только зажмурилась, подбородок мелко затрясся.

Прошел год, другой. А Индре все точно с завязанными глазами, зашитым ртом. Чтобы так в ее возрасте? Чтобы так страдала Индре, эта шальная девчонка, которая уже в четырнадцать лет на танцы через окно убегала?.. Нет, нет, этого я понять не могла, но и, признаюсь, даже радовалась, что без особых забот могу проводить дни. Надолго ли?

— Мама, я уезжаю.

— Тебе надо рассеяться, это правда.

— Я надолго уезжаю. Может, даже навсегда.

— Думай, что говоришь.

— Я тебе серьезно говорю.

— Куда?

— Сама не знаю. Может, в Самарканд… где Данас бывал… А может, еще куда. Сама не знаю.

Только теперь увидела, как она изменилась. Лицо уже не то и глаза не те — нет сияния юности, одна усталость, бесконечная усталость и растерянность. Но чтобы она поехала одна?

— С кем едешь?

Индре молчала.

— С кем едешь? — повторила я.

— Одна. Или тебе больше понравится, если отвечу: с парнем.

— Ах ты господи! — ухватилась я. — Кто он? Ты его любишь?

— Нет. Точно нет. Но я бы хотела… кого-нибудь хотела бы полюбить.

— И ты, не любя?.. Индре, дочь! Что я слышу! До чего ты так дойдешь?

— Ха-ха! — лицо Индре исказила судорога.

— Ребенка заведешь.

— Давно могла иметь. В десятом классе аборт сделала.

У меня отнялся язык. Опустилась на диван, съежилась, ссутулилась, прикрывая ладонью лицо. Как Индре два года назад.

— Все собиралась сказать тебе как-нибудь, чтоб знала. Мать подруги помогла избавиться. Ты тогда не заметила, была занята.

— Как так… занята?

— А так. Гастроли в Риге. Не думай, что я ничего не знала. Но и не думай, что я за это тебя осуждаю. Было бы смешно. Мы — женщины.

Мы долго-долго молчали, словно подтолкнули друг дружку к страшной пропасти и теперь вдруг обессилели.

— Но почему, Индре? Почему ты уезжаешь?

— Не умею объяснить, сама не понимаю. Конечно, я должна была поехать еще тогда, когда Данас там… Не смела, чего-то боялась. И Данас боялся написать мне: приезжай. И почему мне теперь все время кажется, что я босиком хожу по битому стеклу, по горячей золе, что дышу гарью, отравленным серой воздухом? Это невыносимо.

— А там… там будет легче?

Она не ответила.

— Твой отец знает, что ты решила?

— Отец? — Кажется, только теперь она вспомнила, что у нее есть отец.

— Тебе неважно, что он скажет? Ты не любишь ни отца, ни мать. Меня ты не любишь!

Индре снова долго молчала. Может, пробежала босиком по усыпанной битым стеклом дороге от своего детства до этого дня, каким-то израненным голосом ответила:

— Хотела бы спросить ржаной колос, очень ли он любит зерно, из которого вырос.

Индре уехала. Одна.

И я осталась совершенно одна.

Совершенно одна.

 

VIII

— В «Затишье» ты еще наверняка не была, а это одно из семи чудес нашего района.

Паулюс сказал это равнодушно, потом помрачнел и молча правил, навалившись грудью на руль, словно цепью прикованный к нему, мало что замечая, не слишком торопясь. Колеса автомобиля изредка съезжали на рытвины обочины, с грохотом поднимали пыль. Ни словом не обмолвился он об Ангеле, о его матери или кладбище. Кристина тоже молчала, вцепившись обеими руками в привязной ремень на груди.

Автомобиль они оставили на площадке у беседки и направились к холму, заросшему орешником, берестяником, раскидистыми ольхами. Тропа привела их к широкой лестнице, поворачивающей направо. Теперь они ступали по дубовым плашкам, таким чистым, дышащим влагой, словно их омыл только что прошумевший дождь.

— Радушно нас встречают, — Кристина огляделась.

— Не удивился бы даже, если бы лестницу выстлали коврами.

— А разве может быть такое?

— Все может быть.

Они переглянулись и улыбнулись — как много лет назад над своими дурачествами — и с легкостью одолели последние ступени.

Лучи клонившегося к закату солнца били прямо в лицо. Кристина заслонила рукой глаза: перед ней вдруг открылся замок, окруженный кудрявыми дубами, словно часовыми. Стена из тесаных бревен, ставни из дубовых досок, двери с завитушками из черного металла, две островерхие башенки с узкими оконцами-витражами, зубчатая стена, обитая медной жестью, — все должно было говорить о примитиве начала четырнадцатого и изощренности девятнадцатого веков. Из дубовой конуры, гремя цепью, вылез волкодав и злобно залаял. Кристина схватила Паулюса за руку.

— Не бойся, на привязи.

Лай собаки доносился как из рупора.

— Куда мы попали, Паулюс?

Приоткрылась широкая дверь, вышел невысокий, но крепко сколоченный мужчина в черном костюме. Дверь за собой притворил, подпер плечами. Пес тут же замолк.

— Минуточку, — сказал Паулюс.

Пока он беседовал с этим здоровяком, Кристина, почувствовав в ногах усталость, присела у забора на тесаное дубовое бревно, которое держали в лапах два вырезанных из дерева медведя. Даже забор здесь был вроде частокола из дубовых бревен, забитых в землю. Все из дубовых бревен, срублено, сколочено на века.

Человек в черном исчез за дверью, на сей раз оставив ее приоткрытой, а Паулюс поманил Кристину. В просторном холле, один угол которого был загроможден вешалками из лосиных рогов, их встретила пышнотелая женщина в пепельном парике, подала руку и окинула ленивым взглядом, словно все еще не знала: приглашать внутрь или нет. У двери, заложив руки за спину, стоял этот страж, жевал что-то бульдожьими челюстями.

— Жалко, сегодня такой день, готовимся к банкету, — говорила женщина медленно, будто продолжая решать труднейшую задачу. — Но вам, учитель, мне трудно отказать.

— Мы быстро.

— Разве что на полчаса, ну, на час, только не дольше.

— Чем-нибудь угостите?

— Из горячих ничего пока нет.

— Сойдут и холодные.

— Прошу вас, — женщина открыла дверь из мореного дуба, вошла и заговорила, как экскурсовод: — Главная зала украшена охотничьими трофеями, одновременно в ней помещается пятьдесят персон, не считая музыкантов.

Сдвинутые вместе массивные дубовые столы были уже сервированы, два молодца в зеленых рубашках расставляли на них огромные продолговатые блюда с фаршированными щуками, копчеными угрями, жареным мясом.

— Свадьба? — полюбопытствовал Паулюс и почувствовал себя неловко.

— Да нет, просто так… Мало ли в районе мероприятий, — неопределенно ответила женщина и гордо откинула голову, давая понять, что иногда она предпочитает умолчать.

Уселись они на крытой террасе, и перед глазами открылась спокойная, позолоченная солнцем вода Немана, зеленые, украшенные рыжеющими верхушками березок обрывы над рекой, густой сосняк на том берегу.

— Могла бы сидеть так и сидеть, — глубоко вдохнула легкий, напоенный уже почти осенними запахами воздух, блаженно откинулась на спинку стула Кристина и с благодарностью посмотрела на Паулюса.

— Ты бы увидела эти кручи солнечным октябрьским днем, когда деревья окрашены во все цвета радуги.

— Могу себе представить.

— Или в мае, когда зелень еще свежая, когда черемуха цветет.

— Здесь всегда божественно.

— Мне хотелось, чтобы ты хоть сейчас увидела это.

— Спасибо, Паулюс. Все-таки, как ты сюда проник?

— Знакомства.

— Ты умеешь использовать знакомства?

— Тебя удивляет? В наши времена?

— Но ты же…

Паулюс со смехом облокотился на дубовый барьер террасы.

— Эта женщина — бывшая моя ученица. На выпускном экзамене я из жалости поставил ей троечку. На редкость была куриная головка, а сейчас — владетельная княгиня вот в этом замке.

— Ничего себе «Затишье».

— Наши районные деятели — народ скромный, — в голосе Паулюса дрогнула насмешка. — Покипятились, правда, некоторые нахалы: дескать, курган осквернили, дубовую рощу вырубили. И прикусили язык. Мало ли по берегам Немана курганов и дубовых рощ? Да и какая польза от этих экскурсантов. А поедет ли нужный человек осматривать пустые дикие места? Лучше уж тихо-мирно окультурим их, решили. Вот и мы здесь сидим. Уют, красота. А что под нами? Земля. Бессловесная земля. Она все терпит, все выносит. Вот почему мне хотелось, чтобы ты побывала здесь.

Молодцеватый парень с выправкой акробата поставил на столик бокалы с белым вином, тарелки с закусками, откупорил две бутылочки пепси-колы, кофе пообещал принести потом.

Паулюс поднял бокал. Звякнуло стекло, взгляды встретились, встревожились, убежали к искрящейся голубизне Немана. Они впервые вот так сидят. Вдвоем за столиком, с бокалами в руках. Но ведь когда они дружили, не было такой моды — ходить по ресторанам и кафе. Да и что они могли найти в этой вангайской корчме, в которой из кружек пили до упаду. Паулюс угощал Кристину конфетами, бывало, их пальцы соприкоснутся в кульке из плотной бумаги, нежно переплетутся и по всему телу внезапно заструится жар.

— За встречу, Паулюс.

— За встречу.

Паулюс отпил крохотный глоток и поставил бокал.

— Не могу, я за рулем.

Господи, как бы мне хотелось, чтоб он забылся, свалял дурака, подумала Кристина. Учитель. Образцовый учитель, все рассчитывающий математик.

Холодный венгерский рислинг притупил горечь, и Кристина вдруг призналась:

— Я надеялась тебя встретить.

— И для этого приехала в Вангай.

— Это ирония?

— Несколько лет тебя не было.

— По тете Гражвиле соскучилась.

— Она уже надежду потеряла.

— Вы разговариваете?

— Симпатичная старушенция.

Он знает, пронзила мысль. Паулюс все обо мне знает, вся моя жизнь ему известна. Вдруг спохватилась: неправда, ни тетя Гражвиле, ни он ни о чем не догадываются. Ни о чем. Ведь и я сама не знаю, что могла бы рассказать, какими словами излить душу. Но хочет ли этого Паулюс, согласится ли он выслушать, поверит ли? Можно ли вернуться в прошлое, в эти далекие дни, утопленные в трясине забвения?

Какое-то время они молча ели блюда, предназначавшиеся для банкетного стола, — по-видимому, хозяйка «Затишья» решила показать своему бывшему учителю, чем потчуют отборных гостей. В другой раз Кристина смаковала бы каждый кусочек, но сейчас не чувствовала вкуса, равнодушно жевала, даже глотала с трудом. Снова подняли бокалы, смочили губы. Нет, нет, Кристина не может больше молчать…

— Помнишь, Паулюс, тот мартовский вечер, когда ты меня ждал на улице, у подъезда института?

— Помню ли я? — он только усмехнулся, но с такой болью, с такой болью.

— Когда ты ушел, мне стало просто невмоготу, я не знала, куда деваться.

— Ты торопилась забрать девочку из садика.

— Да, торопилась, но едва сделала несколько шагов, как бросилась назад, искала тебя в толпе. Поехала на вокзал, побежала к автовокзалу. Всюду тебя искала.

Во взгляде Паулюса Кристина уловила недоверие.

— Зря я тебе рассказываю.

Паулюс не поддержал разговор, словно предпочитал не вспоминать ту встречу. А может, вообще не хотел возвращаться в прошлое? Кристина почувствовала себя неловко, приуныла, затуманившимся взором окинула кусты на крутом обрыве, уставилась на рябину, облепленную алыми гроздьями. Долго глядела так, не отрывая глаз, и эти сочные гроздья вызвали в памяти те далекие осени, когда Паулюс потчевал ее прихваченной заморозками рябиной, ел сам, они морщились от горчащей кислинки, а влажные губы их улыбались. «Хорошее рябиновое вино?» — спрашивал Паулюс. «Отменное рябиновое вино», — отвечала Кристина. Ты помнишь, Паулюс? — поднимает глаза Кристина, но во рту оскомина от давней рябиновой кислинки, и не осмеливается заговорить. Лицо у Паулюса оцепеневшее, со страдальческими морщинками на лбу, с обострившимися скулами. Его прохладные, какие-то мглистые глаза, казалось, говорят — он на полпути между тем, что было, и тем, что есть; он боится перешагнуть грань, за которой начинаются неподвластные воле воспоминания.

— Я очень извиняюсь, — кельнер двумя пальцами придвинул Паулюсу счет.

На столе благоухал кофе.

— Нам пора?

— Так точно, — кельнер выпрямился как солдат, и банкнот исчез в его ладони.

— Хотела бы как-нибудь посидеть здесь спокойно, — Кристина сказала это даже чуть мечтательно.

— Это нетрудно, — ответил Паулюс.

— Увы, не для меня.

Молча допили кофе.

— Надо чаще вспоминать Вангай. Надолго приехала?

Кристина растерялась. Она просто не узнавала голоса Паулюса, его теплого открытого взгляда.

Когда они шли мимо столов, на которых теперь красовались хорошо подрумяненные, лоснящиеся жиром поросята с зелеными пучками петрушки в рыльцах, с Паулюсом, не спуская взгляда с Кристины, заговорила пышнотелая хозяйка «Затишья»:

— Как провели время, учитель?

Паулюс задел стул. Высокий дубовый стул громыхнул, по всему залу пронесся гул.

— Не забывайте нас, учитель.

Плечистый здоровяк распахнул дверь, вежливо пожелал счастливого пути. И бдительный пес не вскочил, не загремел цепью — радушно провожал их, глядя волчьими глазами, пока они удалялись по тропе, мощенной дубовыми чурками. Кристина обернулась, посмотрела на замок под сенью вековых дубов и криво усмехнулась:

— Какой дурак сказал, что мы не черпаем из прошлого.

Паулюс не обернулся, изредка останавливаясь, он спускался по лестнице. Кристина догнала его, кончиками пальцев коснулась его локтя, словно желая опереться, и почувствовала, как обмякла рука Паулюса.

Когда автомобиль уже медленно катил по дорожке через лес, Паулюс сказал:

— Ты мне так и не ответила — надолго к нам?

Кристина сжала губы, чтобы не сорвались слова, о которых потом пожалеешь. Лучше помолчит, ведь истинная же правда — она не знает, что ждет ее завтра или послезавтра. Зачем она приехала в Вангай? Зачем?

— Не только «Затишье» — в округе много любопытного, стоит посмотреть. На отсутствие инициативы мы никогда не жаловались, всё стремились быть первыми. Даже тогда… в наше время.

Ах ты господи, как он сказал… какая сладость в этих словах.

— В наше время? — переспросила Кристина, вслушиваясь в звучание этих слов. Ждала, не повторит ли Паулюс их еще раз.

— Помнишь тогдашних руководителей Вангая? Особенно того, которого все величали Головой?

— Помню смутно.

— О, это был боевой мужик. Будем рубить сплеча — любил приговаривать. Ну и махал направо и налево. И все ради лучезарных идеалов. Пройдет год-другой, все изменится неузнаваемо! — кричал с трибуны. И впрямь, через год-другой мы не узнали город — не только новые дома, но и новые названия улиц. Не узнали каменную синагогу. Не узнали площадь Свободы — ее не только перекрестили, поставили на ней цементный постамент, водрузили на него медведя да покрасили в белый цвет. «Знаешь, где белые медведи живут?» — спрашивал Голова при случае. А когда упразднили Вангайский район, заметался Голова, стал ездить к вышестоящим, жалобы строчил, и ничего. Лет десять колхозом поруководил, правда, но и там с кулаками… В Шанхае особняк отгрохал, рядышком — теплица. Цветы теперь выращивает, возит на базар. Смирный дяденька, детям и внукам помогает материально.

— Почему ты рассказываешь мне эту историю?

— Это история бывших.

— Бывших?

— Иногда на лавочке в скверике можно увидеть трех или четырех стариков. Это экс-головы. О чем они толкуют, не знаю, но каждый наверняка начинает так: «Когда я был…»

— И товарищ Думсене с ними сидит?

— Не замечал. Но она бы украсила эту теплую компанию.

— Ты безжалостен, Паулюс.

— Конечно, приходит время, и все мы становимся бывшими. Только не на одну лавочку садимся.

— А вдруг рядом с тобой присядет твой бывший ученик?

— Когда-то я прикинул, что преподавал чуть ли не трем тысячам ребятишек. Из них вышло пять докторов наук, тринадцать кандидатов, два художника, семь журналистов. А сколько инженеров, рабочих, педагогов! А вот этой весной получил письмо: «Учитель, я вспомнил вас. Мне дали семь лет. Стыдно вам писать…» Съездил к нему, потолковали. Раз уж вспомнил меня…

Дорожка бежала через пустое вспаханное поле, приближалась лента асфальта, обсаженная вековыми тополями. Паулюс притормозил, а на перекрестке вдруг выросла оранжевая машина ГАИ с мигалкой, и на проселок одна за другой стали сворачивать «Волги». Кристина глядела на несущуюся мимо кавалькаду, видела веселые, раскрасневшиеся от речей лица, пышные женские прически, казалось, еще поблескивающие капельками лака.

В последней «Волге» — в шестой или седьмой — Кристина заметила Виргинию. Она сидела сзади, у окна, придерживала откинутой рукой волосы и смеялась. Кристине показалось, что она даже ее смех расслышала. Наверху блаженства, что не забыли, отобрали, удостоили. Наверняка толкнет застольную речь, предложит тост за нашу женщину, которая… которой… которую… По очереди на все падежи просклоняет и захмелеет от аплодисментов.

— Бьюсь об заклад — никто из них сейчас не думает, что когда-нибудь станет бывшим и усядется на лавочке в скверике, — сказал Паулюс, въехав на широкую автостраду.

— Разве обязательно думать об этом уже сейчас?

— Кто живет только этим днем, конечно, не задумывается о будущем. Говорить-то о нем говорит, может, каждый день этим словом жонглирует, но и пальцем не шевельнет, чтобы сбросить свою скорлупу, вызволить свою душонку и хоть разик увидеть ее голенькой.

— Не каждый человек способен пойти на очную ставку со своей душой.

— Да, для этого нужна смелость, невероятная смелость. — Он помолчал. — Я тебе рассказывал об Ангеле. Он умел заглянуть в себя, его ждало необычайное будущее.

Кристина вдруг вспомнила давнишний рассказ Марцелинаса о том, что когда он был ребенком, все считали, что у него необычайные способности, и пророчили ему великое будущее. Отчетливо увидела его — замотанного, совсем сникшего.

— Ты хотел, чтобы Ангел побыстрей получил аттестат зрелости, поскорей окончил университет. А что он может слишком рано разочароваться в жизни, не подумал?

Паулюс понял намек Кристины, его глаза безжалостно блеснули:

— Ты имеешь в виду, что диплом сам по себе не даст положения, не принесет богатства?

Дребезжащая легковушка, казалось, вот-вот разлетится на части. Кристина кончиками пальцев легонько коснулась руки Паулюса, сжимавшей руль.

— Не лети.

— Виноват, Криста, — он нажал на тормоза. — Виноват.

Автомобиль прильнул к кювету, остановился. Руки Паулюса бессильно лежали на коленях, только глаза все еще глядели вперед.

— В чем ты себя обвиняешь, Паулюс? — повернувшись к нему, прошептала Кристина.

— Минутами мне кажется, что это я подтолкнул Ангела… Я ведь первый стал ему твердить о совершенстве. Не только о научных знаниях, о систематическом их накоплении. Я говорил ему о духовном совершенстве, о самонаблюдении и самопожертвовании. Говорил, как надо побеждать себя, как физические силы нацелить на раскрепощение духа. На его хрупкие плечи взвалил бремя, какое и взрослому не под силу.

Паулюс по-прежнему смотрел на дорогу, словно был один, говорил так, словно Кристина сидела где-то очень далеко и вряд ли могла его слышать.

— Я считал, что много ему даю. Я все требовал, требовал, забывая предупредить, поостеречь… Иногда мы отваживаемся сооружать высокое прекрасное здание, забыв про фундамент.

Кристина как-то вдруг обессилела. Вспомнилась Индре, ее сдерживаемое колючее горе, всплыло ясно лицо Данаса, в ушах затрепетали флейты, зарокотали барабаны, но тут же все пропало, замолкло, она глядела на руки Паулюса, какие-то нежные, в сетке голубых прожилок, очень хотела взять их, погладить, но не посмела. Не знала и что сказать, какие слова найти, чтоб не ранить. Молчала в оцепенении, и тревога Паулюса, казалось, стекала в нее, в ее открытое, все принимающее сердце. Неужели он не чувствует этих таинственных токов, неужели ему ничуть не полегчало?

Навстречу летели машины, над далекой полоской горизонта светило мглистое солнце. В автомобиле стало душно, Паулюс опустил стекло, завел двигатель.

Пятнадцать минут спустя они въехали в Вангай.

— Паулюс, я все-таки хочу тебя спросить.

— Спрашивай.

— У тебя есть фотография Ангела?

— Не одна.

— Мог бы мне показать?

Усталые глаза Паулюса ответили: «Только не сегодня», руки повернули руль, направляя автомобиль на улицу Танкистов, ведущую к Шанхаю.

* * *

Женщина и впрямь сидела на лавочке. Только не в сквере под липами — рядом с затихшей улицей, в чистом поле, ровно на полпути между Старым городом и Шанхаем. В сгущающихся сумерках Кристина шла медленно, словно изнемогая от усталости, и даже не оглянулась на нее. Увидеть-то она ее увидела, но так смутно, туманно, что мысли не оборвались, не рассеялись, перед глазами все еще стояло открытое, мыслящее лицо паренька с фотографии, которую подал ей Паулюс. Кристина долго смотрела на это изображение, юный пристальный взгляд вонзился в нее, даже сердце заныло.

— В его глазах вопрос. Не один — тысяча вопросов. И какое-то удивление.

— Может, поэтому большинство учителей считали Ангела нахалом, пересмешником, готовым при всех их унизить, посадить в калошу.

— У него были друзья среди ровесников?

— Можно сказать, что нет. Они обожали издеваться над ним, демонстрировали силу, превосходство. Как-то у озера я увидел, что они тащат Ангела в лодку. Дескать, погребут на середину, выбросят, и ему придется плыть. Ангел всегда панически боялся воды. И в тот раз упирался, почернев лицом.

Кристина положила фотографию на заваленный книгами стол. В одной руке Паулюс держал бутылку коньяка, в другой — рюмку.

— Не выпьешь?

— Спасибо, нет.

— Я выпью. Теперь уже могу выпить.

Осушил рюмку до последней капли.

— Ты напрасно себя обвиняешь, Паулюс, ей-богу.

Паулюс стоя снова наполнил рюмку. Он не предложил Кристине сесть, да и сам не сел. По правде говоря, в комнате, которая напоминала книжный склад, был только один стул — у стола, а на двух других у стены высились кипы старых газет и журналов, на полу выстроились посылочные ящики, заполненные пожелтевшими карточками.

Паулюс поставил бутылку с рюмкой на объемистый том математической энциклопедии.

— Я требовал, чтоб он начал плавать, сам его учил. Конечно, кое-как он научился, кажется, совсем неплохо плавал. Но я чувствовал — страх не покидает его, сковывает каждое движение. И вот сегодня мать Ангела показала мне листок — недавно обнаружила в книге, которую он читал перед самой смертью. Он написал на нем: «Грош цена человеку, который не преодолел страха и не смог смело сказать: я победил!» Ангел буквально повторил мои слова.

Кристина снова вспомнила Индре и Данелюса. Разве они не стремились освободиться от страха, разве не пробовали оторваться от земли и подняться, преодолеть… Себя преодолеть, свое ничтожество, сбросить с ног тянущие на дно железные оковы…

— Скажешь, я не виноват? Я!

Его голос взрывной волной ударился о Кристину, о полки, набитые книгами, заметался в зеленом стеклянном абажуре настольной лампы.

Кристина попятилась, словно это на нее накричали. Никогда она не видела Паулюса в подобном состоянии, не знала за ним такого. Сейчас он страшил ее, но и притягивал. Однако у Кристины хватило такта понять, что она здесь незваная гостья: сама навязалась, напросилась.

— Я ухожу, Паулюс.

Произнесла эти слова осторожно и затаив дыхание ждала, не скажет ли он — побудь. А может, даже — останься… Конечно, она в любом случае уйдет, обязательно уйдет. Однако Паулюс молчал, ни малейшего намека, ни жеста. Его рука снова потянулась к коньяку.

— Будь здоров…

Она открыла дверь. Все еще медлила переступать порог? Нет, в эту минуту от мертвящей усталости у нее отнялись ноги, и ей показалось — она споткнется, тут же, на пороге споткнется, стоит только выпустить дверную ручку.

— Завтра, Кристина… — услышала она приглушенный голос Паулюса, неясный, долетевший как бы издалека. — Завтра… завтра… завтра…

Куда она теперь идет? Сумеречная улица пустынна, вокруг ни души, только старуха там, на обочине. Одна, усталая. Как и она, Кристина. Но ведь это товарищ Думсене?! Бросила взгляд через плечо. Да, сидит на лавочке. Бывшая… Вернется, она сейчас же вернется и заговорит с ней… спросит…

Все-таки не хватило смелости. Старуха сидела, уткнувшись подбородком в грудь, слегка покачиваясь в стороны, опираясь руками на согнувшуюся палочку.

И Кристина повернула назад.

— Поздний час, а вы так сидите.

Думсене склонила голову к плечу, выставила заострившийся нос, как-то чудно покосилась одним глазом.

— Сижу, — проскрипела, сухо кашлянула.

— Может, чем-нибудь помочь?

Женщина вся перекосилась.

— Скажу вам правду, приятный для меня сюрприз.

Кристина растерялась.

— В чем?

— Что ты подошла, что спросила.

— А может, правда?..

— Нет, покамест еще свои косточки сама ношу. Благодарю покорно.

Думсене снова навалилась грудью на палочку, словно давая понять — можешь уходить. И Кристина на самом деле сделала несколько шагов, решив оставить ее в покое, однако обернулась и сказала:

— Я вас помню.

Старуха не ответила, только искривленные артритом пальцы зашевелились на палке.

— Вы товарищ Думсене.

Та еще круче сгорбилась.

— Хм, может, товарища Думсене ты и помнишь.

— Но это же вы… — опешила Кристина.

Старуха снова склонила голову набок; жутковато блеснули лихорадочно блестящие глаза.

— Тебе кажется, что я похожа на товарища Думсене? Чем же я похожа?

Но ведь мне не снится… мне и впрямь не снится это, подумала Кристина.

— Чем же я похожа? — уже со злостью проскрипела старуха. — Может, осанкой похожа? Лицом, руками? Или голосом похожа?

— Товарищ Думсене…

— Нет товарища Думсене. Давно нету.

Старуха заерзала, казалось, она вот-вот встанет и уйдет. Еще раз оглядела Кристину с головы до ног лихорадочно блестящими глазами.

— А ты кто будешь? — спросила уже мягче.

— Не здешняя, но росла в Вангае.

— Школу здесь кончала?

— В пятьдесят четвертом, когда вы… когда товарищ Думсене работала…

— Да, она тогда работала в Вангае. Если не торопишься, присядь, отдохни.

Кристина пристроилась боком, чтобы лучше видеть ее, и ей невольно почудилось, что она толкует с какой-то горемычной, замученной хворями старушенцией об их общей знакомой.

— Я тогда не раз слышала выступления товарища Думсене.

— Она любила встречаться с молодежью, ты права.

— И по сей день помню, как товарищ Думсене нам, выпускницам, рассказывала сказку о Золушке.

Женщина чуточку откинулась, пытаясь выпрямить скрюченную спину, но напрасно. Бессильно взмахнула высохшей костлявой рукой.

— О Золушке?

— Сказку о Золушке. Красивая сказка, товарищ Думсене красиво рассказала ее. Да что с того?

— Ты спрашиваешь — что с того?

— Я спрашиваю. Мне хотелось бы спросить товарища Думсене, верит ли она еще сказке о Золушке?

— Нет больше товарища Думсене, — напомнила женщина, почему-то опять разозлившись.

— А если бы она была, что бы ответила? Она все еще верит в то, что нам тогда так щедро обещала?

В вечерних сумерках женщина напоминала черную тень, уменьшающуюся, сходящую на нет.

— Все еще верит? — Кристина ждала ответа.

Пробежал ветерок. Черная тень в конце лавочки зашевелилась.

— Да, я верю, ответила бы. Я верю в свои слова, в свои обещания, ответила бы она.

— И добавила бы, что Золушка таки стала королевой?

— Я уверена.

Кристина рассмеялась. Смех был безжалостным, жутковатым, каким-то судорожным.

Мимо промчался автомобиль, свет фар пробежал по ним, сидящим у дороги, таким чужим, далеким, и мрак еще больше сгустился.

— Не думаю, чтобы товарищ Думсене и сейчас так ответила, — негромко сказала Кристина. — Она была честная женщина, откровенная. Мы ей верили.

— Жизнь вас разочаровала? Не нашли обещанных сокровищ? Ударились лбом о стену? Все еще приходится мыть грязную посуду? Нет мраморного бассейна с шампанским? Верно? Стало быть, вы, девочки, не поняли товарища Думсене.

Не поняли? Не поняли товарища Думсене? Не поняли сказочку, которую она рассказывала? Может быть, все может быть… Но как понять человека, который и много лет спустя готов повторять ту же самую сказочку?

— Почему вы скрываетесь? Почему вы не признаетесь, что вы товарищ Думсене?

— Я не раз уже повторила — ее больше нет.

— Умерла? Да?

— Нет. Покамест нет.

— Ах ты господи! Так где же она?

— Неужто жизнь человека — только коротенький отрезок времени? Как магнитофонная лента — кончилась, щелк, и тишина. А может, время человека беспредельно? Его продолжение — в детях и в детях детей. Это продолжение — память, работа, все, с чем соприкасаешься…

В чем же мое продолжение? — вздрогнула Кристина. В бумагах, отчетах, в столбиках цифр сводок? А может, в памяти Индре? Индре хочет все забыть. Но в силах ли она? Можно ли уничтожить прошлое, приходящее из сказок и убегающее в грядущий, далекий-далекий день. И не исчезающее, как ничто не исчезает на этом свете.

— Что ты знаешь о товарище Думсене? На нее нагрузили, она везла и даже радовалась иногда, что может за полночь свалиться в постель, обессилев, как фанатичная монашенка, целый день истязавшая плетью свою плоть. Но у нее было сердце. Как ей жить? Как жить дальше? Мужчины избегали Думсене, держались на расстоянии, только на расстоянии. Товарищ Думсене решила: уедет из Вангая туда, где ее никто не знает, и начнет новую жизнь, встретит близкого человека. Уехала в далекий район, но работа и там завладела ею. Другой быть она не умела. И все с высоко поднятой головой, недоступная и всеми уважаемая… Вскоре дали о себе знать военные годы. Вражеское кольцо апрельской ночью, когда она скрывалась в болотной тине, за кочкой, а фашисты с собаками рыскали по берегу. Или ночные походы в слякоть, засады… И вот начались странствия по санаториям, хождения по больницам. Потом пенсия, одиночество. Тоска по местам ее молодости, по этой округе, где все леса исхожены, где когда-то работала, где погиб муж…

Кристину бросило в озноб. С полей долетел едкий осенний запах сжигаемой картофельной ботвы, где-то далеко уныло шлепали колеса телеги по вязкой пашне, фыркнула лошадь. В ложбине, за мостом через реку, светились городские огни, и небо там как будто было выше и светлее.

Старуха, скрипя суставами, поднялась с лавочки, потопталась на месте, постучала палочкой по тропе. Согнувшаяся в три погибели, какая-то скукоженная. Призрак. Чучело. Не она, нет, не она произносила эти речи, полные надежды и веры, нет, не она сидела в президиумах и гордая, прямая как трость проходила по улицам так уверенно и так легко, что женщины провожали ее завистливыми взглядами. Не она… нет, не она, качает головой Кристина.

— И все-таки королева стала Золушкой. Таков конец сказки.

Старуха чуть было не споткнулась, словно ее подтолкнули, и из темноты ответила:

— Нет, нет, Золушка стала королевой!

Тихий, но отчетливый голос — словно просвистел ветер, пронизывающий, холодный, леденящий, и Кристина скрестила руки на груди, ссутулилась.

— Королева она… королева… — под ногами удаляющейся старухи скрипел щебень обочины.

Кристина бежала по самой середине пустой улицы, все так же прижимая руки к груди, будто боялась, как бы не выпало колотящееся сердце. Бежала с горки, дробными шажками рассекая вечернюю тишину. На мосту, запыхавшись, остановилась, раскрытым ртом ловила воздух. Ах ты господи, Криста, успокаивала себя.

* * *

При тусклом свете засиженной мухами и затянутой паутиной лампочки отыскала ключ. Прошмыгнет прямо в свою комнату, тетя Гражвиле и не заметит. Конечно, никуда она не убежит от ее взглядов, от расспросов и речей. Но очень уж хочется хоть минутку побыть одной, посидеть в уголке дивана и попробовать разобраться, что с ней творится, что дал ей этот день, такой непохожий на множество, на великое множество других дней. Чем он чреват? Чем заполнил пустоту, образовавшуюся в груди за долгие-долгие годы? Пришло спокойствие? Нет, нет. Спокойнее не стало. Перемешалось все, всплыли из глубины затянутые мутью времени слова и чувства, надежда и вера. Завтра, завтра…

Скрежетнул заржавевший замок. В конце коридора, заставленного всякой рухлядью, возле двери Чесловы, раздался шорох. Кристина нырнула к себе. Ах ты господи! Как она, войдя в калитку, не заметила света в окнах, как не услышала голоса? Но разве она повернула бы назад?

Со стула поднялся Марцелинас. Его лицо озарила по-детски виноватая улыбка и тут же погасла. Взгляд серых, усталых глаз, словно испугавшись удивления и вопроса на лице Кристины, скользнул по полу и уперся в угол.

Кристина стояла у двери боком, чуть подавшись вперед, однако с каждым мгновением все больше приходила в себя, медленно выпрямлялась, все выше поднимала голову.

Шаркая шлепанцами, подошла тетя Гражвиле, кончиками пальцев осторожно коснулась ее плеча, дохнула в лицо запахом липового цвета.

— Гость у нас. Гость долгожданный.

Словно с высоты глядела Кристина — осанистая, величественная, беспощадная. Глядела и молчала, ждала. А может, не находила подходящих слов.

— Где ты носилась до сих пор, детонька? Я так переживала, так переживала.

Кристина не слышала воркованья тети Гражвиле, не чувствовала ее пальцев, осторожно коснувшихся локтя.

— Нитки на тебе сухой нету. Много ли нужно, чтоб захворала, не приведи господи.

Марцелинас не выдержал.

— Заскочил по дороге. В командировку ездил…

Кристина шагнула на середину комнаты. Ведь она здесь — хозяйка, а не какая-нибудь посторонняя.

— Столько лет, и дороги не забыл?

— Не забыл, Кристина.

— Дорога теперь новая, прямая.

— Прямых дорог нет.

— Она стороной проходит.

«Зачем приехал? — спрашивали глаза Кристины. — Зачем приехал?» — вертелся на языке вопрос.

— Сейчас чайник поставлю, а то еще сляжешь у меня, — засуетилась тетя Гражвиле и бочком удалилась к себе.

«Зачем приехал?» — обжигали глаза Кристины.

— Я уже надежду потерял…

— Надежду?

— Думал, не дождусь тебя.

— Ах ты господи! — грянул колючий смех. — Ты меня ждал. Как красиво с твоей стороны, Марцелинас. Ждал час или целых два. Да, ждал.

Марцелинас схватился руками за высокую спинку стула, потом застегнул пуговицы на пиджаке, опустил голову и, казалось, собрался двинуться к двери.

— Я хотел тебя поздравить, — тяжело махнул рукой на стол, и Кристина только теперь заметила огненные язычки гладиолусов, поставленных в высокую вазу. — Завтра твой день рождения.

Ах, она и забыла про свой день рождения. Какой большой этот день… какой долгий.

— Спасибо, что вспомнил.

— Есть вещи, которые нельзя забыть.

— Не говори так, — дернулись плечи Кристины. Может, от холода — курточка хоть выжми, вся она мокрая. И волосы истерзаны ветром. Вид у нее наверняка просто несчастный, жалкий, как у бродячей кошки. — Я переоденусь.

Схватила из шкафа в охапку первое попавшееся и бросилась в комнату тети Гражвиле. Упала на кровать, уткнулась лицом в сугроб подушек, страстно желая утонуть в нем, исчезнуть, заснуть неожиданно и спать беспробудно, а проснуться только завтра. Завтра?..

— Кристина, детонька, — прошептала тетя Гражвиле, оторвала ее от подушек, помогла переодеться, мягким полотенцем вытерла волосы, сунула в руки гребень, сняла со стены зеркало, держала его в руках и что-то шептала так тихо, что Кристина ничего не поняла, да она и не прислушивалась. — Пойдем, детонька, — тетя Гражвиле привела ее за руку на кухню, закрыла дверь. — Выпей, — подала стакан горячего чая.

Кристина выпила, ее щеки порозовели.

— Я все знаю.

Только теперь в голосе тети Гражвиле Кристина уловила какой-то скрытый смысл.

— Что ты знаешь, тетя?

— Что ты с учителем… Что он тебя в легковушку усадил и увез.

Кристина ошеломленно посмотрела на нее. Тетя Гражвиле добавила:

— В нашем городе и у камней есть глаза.

— Если бы еще и сердце…

— Но Марцелинасу я ни-ни. Он-то ничего не знает.

Кристина помолчала, подняла голову.

— Зря ты ему не сказала.

— Детонька! Ты не маленькая, и не мне тебя учить. Однако запомни, что нет большей тяжести, чем в одиночку нести свое бремя. Бывает, хочется собачонкой завыть, да кто тебя услышит, никому до тебя и дела нет… Уступчивее надо быть, детонька. Главная беда женщин, что иногда они не умеют простить, смириться.

Ах, тетя Гражвиле! Не вспомнила ли ты Бенедиктаса и свои юные деньки? Не возненавидела ли ты свое увядшее тело, которое не знало мужской ласки, не испытало безумия близости и пытки родов? Ты всегда казалась счастливой, посвятившей себя людям и богу, всех любила, обо всех заботилась. Неужели только сейчас ты уразумела, что любовь ко всем никогда не заменит любви к одному?

— Не только огород — и сердце пропалывать надо. Вырвала сорняк, детонька, так сажай на его место надежный росток, не мешкай.

Кристина толкнула дверь.

— Я вам чайку принесу, — спохватилась тетя Гражвиле.

Дорога длиной в пять или десять шагов от кухни до комнаты, где ждал Марцелинас, оказалась долгой. Неуверенность, сомнения овладели Кристиной. Надо было на что-то решиться.

— Зачем ты приехал, Марцелинас? — наконец спросила она, потому что чувствовала, что у нее есть право спросить об этом прямо.

Марцелинас снова махнул рукой на букет гладиолусов.

— Я уже говорил.

— Да нет.

— Твой день рождения…

— Не потому ты приехал, — Кристина была несгибаема, непримирима.

Когда он еще совсем вроде бы недавно сидел у нее в Вильнюсе на диване, она не спросила, зачем он явился. Могла ведь спросить, даже была обязана. Долго потом думала о Марцелинасе, о тех словах, которые он так и не сказал. Зачем он приходил? Эта мысль не оставляла ее в покое, она долго строила догадки — нелепые, глупые, беспочвенные — и была зла на себя.

— Тебе хочется, Кристина, чтобы я ответил?

— Да.

— Так будет лучше, разумеется. Только выслушай меня до конца и постарайся понять.

— Ты случайно не спутал адрес? Почему именно я обязана тебя выслушивать?

— У меня никого больше нет.

— Нет? — Кристина чуть не рассмеялась.

— Я снова живу в общежитии — один.

Вот и подтвердились ее недавние догадки, тайные суматошные мысли, которые она отгоняла прочь.

— Выгнала? — злобный смех комком застрял в горле, душил.

— Я сам ушел, Криста. Я не смог больше так жить. Нет, я не хочу взваливать вину на эту женщину, не хочу оправдываться перед тобой, вытряхивать исподнее. Я-то надеялся, что забуду с ней незадачливые наши годы, перечеркну прошлое, но каждый день меня все больше и больше угнетал, я чувствовал, как удаляюсь от нее, удаляюсь, наконец, у меня уже не хватило сил, чтобы отпереть дверь ее квартиры. Это была ее квартира, все было ее, ее, а я — жилец, квартирант, принятый из милости, а может, по случайности, по какому-то недоразумению…

— Ты оставил не только женщину, но и своего сына.

Марцелинас пошатнулся. Будто его ударили.

— Даже сын, может быть, не мой. Ее.

— Думай, что говоришь, Марцелинас.

— Когда я сказал ей, что ухожу, она перед ребенком утверждала, что не я — его отец.

Минутами Кристине казалось, что она слушает чужую историю, к которой совсем равнодушна, поскольку в жизни доводится услышать и кое-что пострашнее, но иногда ей приходилось крепко прикусывать губу, чтобы физическая боль пригасила хлынувший из глубины души огонь.

— С весны там не живу. Глухой стеной отгородился. Соскучился по сыну, пошел однажды к школе. Выбежал в дверь мой мальчик с огромным ранцем на спине. Первоклассник. «Папочка!» — прижался ко мне. Нос в чернилах, чулки в гармошку. Когда успокоился, пожаловался: «Бьют меня…» — «Кто бьет?» — «Мама бьет, как только тебя вспоминаю». Чем я мог утешить ребенка? Он опять пожаловался: «Все игрушки, что ты купил, выбросила, все книжки… Забери меня, папочка!» Закон на стороне матери, как же я могу встречаться с сыном? Дома он скажет обо мне, а мать за это его будет лупить. Вот оно как, Кристина. Я не верю, что мальчик не мой. Мой! Она нарочно так, в отместку мне. Страшная женская месть, мужчина не пойдет на то, что может сделать женщина.

Долго звенела тишина.

— Отвернулась жизнь и от тебя, Марцелинас.

— А когда она была со мной?

— Была, не спорь. Была!

— Не люблю возвращаться в прошлое.

— Даже теперь не желаешь подумать, почему все так сложилось?

— Я не вижу ответа.

— Ты виноват, Марцелинас! — безжалостно швырнула она. — Если я, женщина, могла тогда запутаться…

— Оправдываешься, Кристина. Значит, признаешь, что и ты…

— Ах, тебе уже полегчало, правда? Даже вину хочешь разделить с кем-то. Ладно, пусть, есть и моя вина. Но ты не мужчина, Марцелинас. Где была твоя, мужская голова?

— У тебя был свой голос, Криста, и ты хотела сама, сама… Ты была как королева.

За дверью кашлянула тетя Гражвиле, поскреблась и вошла, держа в руках расписанный цветами чайник и чашки. Остановилась, будто испугалась вдруг, что ее выругают, робко посмотрела на Кристину, на Марцелинаса.

— Вот и нету лета, — сказала так, словно сообщила важную весть. — Хоть и не было заморозков — видать, в этом году поздно нагрянут, — но осень уже на пятки наседает.

— Это точно, — согласился Марцелинас.

— Говорят, с топливом будет худо. Хорошо, что с прошлых зим сарай не пустой, но если не привезут… Все обещают да обещают. Обещания не полешки, не согреют.

— Точно, — и с этим согласился Марцелинас.

— Пейте. Травяной настой и зимой и летом на пользу. Покупного чая не признаю, как будто воды из лужи зачерпнешь. Кристина, детонька, ухаживай за гостем.

Кристина в одном углу комнаты, Марцелинас — в другом, между ними бездна, разверзшаяся семь лет назад, даже намека на мостик не осталось, и суета тети Гражвиле, ее беготня с одного берега на другой — как бессмысленное порхание бабочки. Успокойся, тетя, посиди, просят глаза Кристины, но тетя не понимает, ей-то кажется, что племянница зовет ее на помощь. Но чем она поможет другому, если себе не сумела помочь. Хотя другому советовать всегда легче, до чужого сердца твое слово дойдет быстрее…

— Горе ты мое, влетает под вечер на кухню Чеся. Ты ее знаешь, Марцелинас, соседка наша. Тетушка, говорит, нет ли у тебя дрожжей? Что надумала печь, спрашиваю. Пирог, отвечает. Давно, мол, не пекла. Гостей ждешь? Нет, тетушка, для Бронисловаса. Уж так мне хочется для Бронисловаса пирог испечь, уж так хочется… Знаешь, тетушка, говорит, иногда такая доброта нахлынет в сердце, такое желание что-нибудь хорошее для него сделать. Повернулась на одной ноге, обняла меня, расцеловала. И у меня в глазах светлее стало. Вот, говорю, разве не подарок божий женщине, что есть кому пирог испечь. Или когда есть кому цветок принести.

Кристина бросила взгляд на Марцелинаса — не успел ли он рассказать о себе тете Гражвиле. Может, она расспросила его, учинила допрос и теперь считает, что ее долг… Ах, тетя Гражвиле, не ты, не ты все эти годы была унижена, оскорблена да обижена, чтобы понять, что нет пути назад. Даже если бы сердце ненароком оттаяло, голова не позволила бы сменить гнев на милость.

— Тетя, а ты на кухне газ выключила? — неожиданно спросила Кристина.

— Газ?

— Ну да, газ. Проверь, тетя.

Тетя Гражвиле заморгала выцветшими глазками и так скорбно поджала губы, что вокруг них появилось множество глубоких, извилистых морщин. Неспокойно пошарила руками по столу, встала.

— Дело говоришь, детонька… может, и впрямь…

Бочком попятилась к двери, словно ее силой выталкивали из комнаты и она не могла сопротивляться.

— Настой не забудьте, — напомнила от двери. — Кристина, детонька… настой попейте…

На дворе все еще накрапывал дождь. Редкие капли стучали по подоконнику, по жесткому гравию дорожки. Эти капли, казалось, ударяли по плечам, голове, лицу Кристины, ледяными иголками кололи все тело, парализовали мозг, и тишина в комнате, которая воцарилась, когда ушла тетя Гражвиле, стала невыносимой.

— Зачем ты приехал, Марцелинас?

Она опять повторила этот вопрос, словно забыла все, о чем они только что говорили. Однако на сей раз вопрос прозвучал тихо и без прежней твердости, будто и не Кристина спросила. Неожиданно подумала: зачем она сама сюда приехала? Зачем притащилась в Вангай? Все бросила и примчалась. Не убежала ли она от Марцелинаса, испугавшись себя, боясь, что не хватит сил устоять перед словами, которые он произнесет однажды. К кому прибежала? И почему так спешила? Может, все еще длится то головокружение, которое она ощутила совсем недавно, уже после того, как Индре оставила дом. В субботу утром принялась за уборку, прибирала квартиру. Заставила себя взяться за это, надеялась забыться, старалась думать только о том, что перед ней, что в руках. Подняла глаза на освещенное солнцем окно. Стекло пыльное, засижено мухами. Сейчас она его хоть чуть-чуть протрет, почистит. Забралась на подоконник, левой рукой ухватилась за оконную раму, а правой вытирала влажной тряпкой стекло. Веял теплый ветерок, внизу галдели дети. И надо же было случиться, что на какое-то мгновение она забылась и почувствовала только, что клонится. Легко, медленно, всем телом клонится наружу, словно отдаваясь объятиям протянутых рук. Эти руки звали ее, манили, обещая унести в солнечные просторы, куда-то в голубую даль, и она не могла устоять перед этим зовом, только клонилась, клонилась, как подрубленная ель. Выпала тряпка, упорхнула, и тогда какая-то женщина во дворе, по-видимому глядевшая на окно Кристины, взвизгнула: «Люди!» Неизвестно каким образом, просто инстинктивно ухватилась она за перекладину окна и оттолкнулась в сторону комнаты. Долго лежала на полу, не в силах осознать случившееся, а перед глазами продолжали вращаться разноцветные дома и деревья, высокое летнее небо и белая тряпка, упорхнувшая из рук. Да, виновата была та минута, когда Кристина забылась. Волшебная минута, которой она ждала, о которой мечтала каждый божий день: забыться и ни о чем не думать. Ни о чем. Чтоб в голове стало легко и ясно, чтобы глаза видели только голубую, девственную даль. Да, это была минута жизненного свершения, коротенький миг, весь ужас которого Кристина почувствовала лишь позднее. Однако не испугалась, даже тогда не испугалась, только подумала: никто другой мне окна не помоет, придется самой, так чем же мне привязаться, чтоб не выпасть? Чем привязаться?

— Мы уже говорили, Криста..

— О чем говорили?

— Зачем я приехал.

— Нет, ты мне не сказал.

Марцелинас глядит исподлобья и словно спрашивает… ах, сейчас он спросит: «Неужели ты меня не любила, Криста? Никогда не любила?» Что она ответит? Что она ответит сейчас, после стольких лет одиночества? Если бы она любила Марцелинаса по-настоящему, разве посмела бы она разрушить семью? И вдруг застывает: живи она с Паулюсом, могла бы она заикнуться о разводе? Мучительна эта мысль; может, потому она вызывает такую боль, что явилась впервые, и Кристина едва не вскрикивает: «Нет, нет!»

Марцелинас признается:

— Верно, я еще не сказал, зачем приехал.

Он протягивает руку к тарелке с яблоками, однако яблока не берет. Пальцы сжимаются, рука бессильно со стуком падает на стол. Марцелинас встает, пошатнувшись, встряхивает головой — волосы падают на лоб.

— Когда в Вильнюс вернешься? — неожиданно спрашивает.

Руки Кристины сжались в кулаки, губы как тетива натянутого лука, взгляд беспощаден. Никогда она не думала, что может быть такой беспощадной.

— Меня там никто не ждет.

Правая рука Марцелинаса поднимается к груди, на несколько мгновений застывает, но опять оживает, достает из внутреннего кармана пиджака красочную открытку, протягивает. Кристина смотрит на нее, какое-то время не смеет взять в руки, но устоять перед соблазном не может. Низенькие, уютные восточные домики, старик, едущий на осле, на горизонте — голые утесы. На обороте: «Только в сказках из двух или трех дорог выбирают одну. Передо мной тысячи дорог. Где же эта земля обетованная? Индре».

Кристина читает еще раз и еще… Потом начинает моргать, как бы отгоняя наползающий туман, возвращает открытку.

— Несколько дней назад пришла.

«Хотела бы спросить ржаной колос, очень ли он любит зерно, из которого вырос». Чьи эти жгучие слова? Нет, Индре не могла так сказать, она была моей девочкой, я ей отдала все… отдала… Ах ты господи, как мало я ей дала…

— Но не потому ты приехал. — Криста останется тверда.

Марцелинас опять встряхивает шевелюрой, будто хочет выбросить из головы ненужные мысли.

— Когда ты вернешься, Криста… когда ты… то я…

Смешно заикается, нерешителен, по-видимому, ему становится стыдно за себя, даже щеки розовеют и на лбу проступает испарина. Растерянно глядит на нее.

— Не унижайся, Марцелинас.

— Это я-то? — пугается он.

— Все-таки, почему ты приехал в такую даль? — Кристина просто наслаждается, повторяя этот вопрос и видя, как тяжело Марцелинасу на него ответить. О, что ей до того, что ему тяжело, и она снова и снова спрашивает: — Зачем ты приехал? Зачем ты приехал? Зачем?..

Словно от ударов Марцелинас пятится к двери, пытается распрямить плечи, но только еще больше сникает, невольно шарит рукой по груди, расслабляя узел галстука.

— Спокойной ночи, Кристина.

Не от хлопка двери она вздрогнула — дверь Марцелинас притворил тихо, в последний раз посмотрел на нее уже из-за порога. И не от этого его взгляда она оторопела. Ах, это «спокойной ночи…». Сколько лет, сколько долгих, долгих лет она не слышала этих двух слов «спокойной ночи». Ложилась в прохладную постель, уныло валялась часами, не засыпая, и чувствовала: что-то не так, чего-то не хватает. Конечно, мужских рук, конечно, мужского дыхания, конечно… Но ни разу не подумала, что не хватает и такой будничной, простой фразы, выдыхаемой сонными губами мужа: «Спокойной ночи».

«Спокойной ночи, Кристина», — в ее ушах все еще рокотал голос Марцелинаса.

За окном заскрипел мокрый гравий дорожки, хлопнула калитка.

«Спокойной ночи…»

Тетя Гражвиле кошкой прокралась в комнату. Огляделась, разинула рот, наконец осмелилась спросить:

— А он где?

Кристина стояла в оцепенении, все еще глядя на закрытую дверь.

— Марцелинас-то, спрашиваю?

Кристина опустилась на диван.

— Ушел.

— Куда ушел?

— На станцию ушел.

— Господи боже! — тетя Гражвиле воздела руки и глаза к потолку. — И ты его отпустила? Детонька, детонька. Под дождем, на ночь глядя… Будет автобус или не будет…

— В двенадцать проходит. Рижский…

— Как ты можешь говорить спокойно? Криста, детонька, беги, верни Марцелинаса. Да разве мы не люди? Разве ты не?..

Кристина скорчилась на диване, даже ноги под себя спрятала.

— Я — нет!.. Нет, нет!..

Тетя Гражвиле подбежала, потормошила Кристину, испугалась, ласково обняла за плечи.

— Догони его, детонька, верни. В моей кровати переспит. Разве можно так? Горе ты мое…

— Нет, нет…

— Вставай, обе побежим.

— Нет, нет…

Кристина отбивала зубами дробь, ее колотило. Тетя Гражвиле испугалась, накинула ей на плечи шерстяной платок.

— Ты захворала, детонька. Вижу, что хвораешь.

— Нет, нет… — Кристина, казалось, только это словечко и помнила, пряталась под платком, скрывала лицо, глаза.

— Тогда я одна побегу…

— Нет, нет!.. — схватила она тетину руку.

— Разве не бывает у мужиков завихрения в мозгах? Потом небось жалеют, локти себе кусают. Я же не слепая, детонька. Поговорила и вижу: зря ты его…

— Нет, нет…

— Зря ты его отталкиваешь. Иногда женщина и незабываемое забыть должна…

— Нет, нет…

— …и непрощаемое простить…

— Нет, нет!.. Не говори, тетя Гражвиле! Оставь меня… Лучше уйди, тетя.

Тетя Гражвиле медленно попятилась, печально покачала головой.

— Ты его выгнала. Вижу, что выгнала.

— Он сам… сам ушел!

— Выгнала, детонька.

— Сам!.. — не сдерживаясь, закричала Кристина.

Тетя Гражвиле сгорбилась, процедила сквозь зубы:

— Может, потому и дочка тебя оставила?

В первый миг Кристина не почувствовала боли, только обожгло ее всю, как раскаленным железом. Вот почему Индре оставила, вот почему… — вдруг закровоточила рана.

Тетя Гражвиле стояла испуганная, зажав ладонью рот.

— Марцелинас мне только обмолвился… только обмолвился об Индре. Это я сама так подумала, детонька. Нехорошо подумала…

Потому ли Индре покинула ее? Потому ли?

— Оставь меня, тетя. Оставь, оставь…

Сидела, ссутулясь, сидела долго, будто старуха какая… будто товарищ Думсене на лавочке. Ах ты господи! Вскочила на ноги, откинула голову. Но голова звенела, как после удара, колени подгибались, и Кристина прислонилась к стене, чтобы не упасть.

 

IX

Утро еще только занималось, а тетя Гражвиле уже тихонько скреблась, шуршала, осторожненько шаркала по комнате, звякала на кухне посудой, потом робко потопталась у двери комнаты Кристины, просунула голову, закутанную в серый платок. Подождала, помолчала, почмокала увядшим ртом и хотела уже притворить дверь.

— Я не сплю, тетя.

— А ты спи, детонька, отдыхай. Не хотела тебя будить, так уж тихонечко одевалась.

— Уходишь куда?

— Ночью проснулась, глаза продрала. Нет чтоб заснуть еще, так все думаю, думаю О своих больных, об этой женщине-сердечнице. Кто за ней присмотрит, кто попить даст? Потом глядь в окно — светает А почему бы грибов не поискать, думаю. Вечером такой хороший дождик прошел, небось теперь сыроежки шляпки высовывают. Пойду-ка пособираю. Только смотри, детонька, не пропадай, на обед — грибы с картошкой, сегодня я выходная.

Может, надо сказать: вставай поживее и вдвоем махнем в лес? Побродим по ельнику, обшарим кусты, потом усядемся на постельку из мягкого мха, чтоб ноги отдохнули. Может, надо, взяв за руки, из кровати вытащить: бока пролежишь, хватит дрыхнуть. Надо ли? …Как давным-давно, когда мать выводила очумелую от сна, а свежий утренний ветерок мигом продувал голову и от гриба до гриба она уже бегом, бегом носилась. Нет, ничего не надо говорить Кристине. И за руку ее брать не надо. Она все слышит, чувствует и видит, однако лежит не двигаясь и не может заставить себя даже голову приподнять, словно не подвластно ей это тяжелое тело и все еще не пробудившаяся душа, равнодушная ко всему на свете.

Когда тетя Гражвиле, немного помедлив, закрыла дверь, Кристина перевернулась на живот, обхватила руками подушку, крепко зажмурилась и лежала так бездумно, покорно отдавшись быстротечному времени, в такт шагов которого постукивали в висках молоточки. Старалась ни о чем не думать, лишь без устали повторяла про себя: мне хорошо так… мне хорошо так… хорошо… Заснула. Наверное, заснула, ей же снилось, что она бредет по цветущему лугу. Луг большой, насколько хватает взгляда, Кристина одна, высоко поднимает босые ноги, вышагивает словно аист и то и дело нагибается — срывает белые ромашки, голубые колокольчики, пестрые ятрышники, желтые погремки. Высоко сияет теплое солнце, над головой весело пляшет облако бабочек. Но это не бабочки — разноцветные цветы порхают, а в ее руке только голые стебельки остались. Бросает их, поднимает руки, а живые цветы опускаются на ее ладони, на длинные тонкие пальцы. Кристину охватывает такая радость, что она пробуждается. Лежит, уткнувшись в подушку, не открывая глаз — вдруг повторится сон, вдруг снова запестрит широкий солнечный луг, опять запорхают живые цветы.

«Ах ты господи, Криста», — шепнула какое-то время спустя и перевернулась на спину.

За желтой в полоску занавеской светило солнце. Прохладное, мглистое, осеннее.

Ах ты господи, еще раз шепнула и как восемнадцатилетняя девчонка выкатилась из кровати — легкая, радостная, спешащая вдогонку за мечтой. Внезапно заметила на столе в вазе цветы и застыла в одной сорочке, рука, протянутая за халатом, повисла. Кристина уселась на край кровати, не отрывая взгляда от гладиолусов, мысли убежали во вчерашний вечер, потом опять обратились в прошлое. Чего она там искала, на что надеялась? Задрожала, как в ознобе, медленно поднялась, отвела взгляд от цветов, но перед глазами всплыла красочная открытка с изображением далеких гор и словами Индре. Марцелинасу прислала, про отца вспомнила… Может, в почтовом ящике и для нее лежит такая открытка? Даже письмо? А вдруг ящик окажется пустым? Не ты ли виновата, что Индре оставила дом? — долетело обвинение тети Гражвиле.

Утро оказалось прохладным. На омытые дождем крыши и мокрую землю глядело блеклое солнце — вяло, равнодушно, устало, словно уже собиралось вздремнуть на расстеленной в небе перине из облаков. От озера дул северный ветер, продувал легкую одежду. Кристина стояла возле шелестящей ольхи, обводила взглядом унылый берег и злобно вздыбившиеся просторы озера, но нигде не было видно ни души. Прошлась по тропинке. Привязанная цепью лодка Паулюса плясала на волнах. С жалобным скрипом терлись о борт лодки весла. Неужели только вчера она сидела на этой досочке на корме лодки, а на веслах был Паулюс? Неужели только вчера? Почему ей кажется, что это было давно, что это было не раз… не один раз?

Взбежала на обрыв, уже со своего крыльца оглянулась на озеро. Неожиданно открылась дверь, ударив Кристину по плечу.

— О! — выскочил Бронюс.

— О! — отпрянула Кристина.

Бронюс ошеломленно глядел с порога.

— Не ушиб?

— Да пустяк.

— Больно?

Кристина потерла рукой плечо, скривила поджатые губы.

— Так глупо получилось, простите.

— Сама виновата.

— Да что вы, уважаемая соседка. Не надо мне было… Все из-за спешки.

Кристина щупала ушибленное плечо. Рядом за окном мелькнула тень, и она увидела полуголую Чесю, глядящую из глубины комнаты и прислушивающуюся к разговору. Заметил ее и Бронюс, отвернулся, дернул ремень сумки.

— Знаете, я вчера письмо получил. Из Вильнюса, из редакции.

Лицо и глаза Бронюса засияли.

— Надеюсь, хорошее письмо?

— О, даже очень! Обещают поместить кое-что из «Закатов». Просят и впредь не забывать.

Бронюс повернулся, собираясь уходить, однако остановился.

— Знаете, с каждым днем я все больше убеждаюсь: я преодолею эту полосу препятствий, возьму приступом крепость. Не думайте, что у меня недостанет упорства. Вы еще увидите, вы еще услышите! А что вчера отказались встать перед моим объективом — еще пожалеете, уверяю вас…

Сделал два шага.

— Вы когда-нибудь призадумывались над тем, почему сейчас наша живопись в упадке?

— В упадке? — переспросила Кристина, не зная, верно ли расслышала.

— Да, смею утверждать — в упадке. Иными словами, никого она слишком не пленяет. Или графика. Кто о ней сейчас говорит, кто спорит? Тишина, покой. Вежливые слова, посыпят сахарком, слижут. Да, да, уважаемая соседка Кристина, я говорю с полным убеждением.

Наслушался салонной болтовни? Нахватался мутной пены? В наши времена нет такого захолустья, куда бы не доносилось эхо рычания львов с арены.

— Я не знаток в искусстве, но все-таки…

— О, вы ждете моего ответа? Пожалуйста! — Бронюс поднял палец. — Живопись и графика потому в упадке, что растет фотоискусство. Вот-вот, уважаемая соседка Кристина, искусство фотографии!

Бронюс Гедонис удалился торопливо, с достоинством, словно нес в высоко поднятых руках знамя фотографии.

В комнате Кристина помассировала плечо, налила в горсть одеколона, потерла. Слава богу, не в голову, не в висок ударил. Ушиб не сильный, пройдет. Уже проходит, уже можно поднять руку. Только горит огнем, острыми иголками покалывает. Пройдет.

Долго валялась на кровати. Поднявшись, почувствовала слабую боль, но боль вскоре прошла, и, немного закусив, Кристина принялась за уборку. Еще раз спустилась к озеру, огляделась, но ее глаза не нашли того, кого искали, и она снова вернулась домой. Заблестели протертые влажной тряпкой половицы, ни одна пылинка не серела на столе, подоконниках или шкафу. Кровать застелена, каждая вещичка на своем месте. И Кристина снова уставилась на гладиолусы. Выбросить, чтобы не лезли в глаза? Унести в комнату тети Гражвиле? Но почему? Чем виноваты эти нежные, прекрасные цветы? Разве важно, из чьих они рук? Разве Марцелинас не вправе вручить ей ко дню рождения букет? Ах, сегодня, сегодня… («Завтра», — сказал Паулюс вчера вечером, и Кристина не ищет в его словах никакой хитрости: завтра встретимся… завтра увидимся… завтра, завтра, в твой день рождения…) Сердце говорило, что этот день будет не такой, как прочие. Что сегодня она исповедуется перед ним. Как мать когда-то на пасху. Исповедуется за всю жизнь. Выслушает ли ее Паулюс, поймет ли? Но она обязана… ей необходимо открыться.

Одевалась без спешки, сосредоточенно, как иногда воскресным утром, когда позволяла себе час-другой беззаботно поплутать по лабиринтам улочек Старого города в Вильнюсе. Со всех сторон осмотрела темно-оливковый костюмчик, кстати, отнюдь не новый, но с виду совсем приличный, повертелась перед зеркалом, сменила чулки, серые лучше подходили, подкрасила губы, подвела брови, ресницы. Кончиками пальцев мягко пошлепала по лбу, щекам, шее. Мелкие морщинки не пугали, даже показались какими-то симпатичными. Кристина никогда не считала себя красавицей, однако нередко думала, что и непривлекательной ее не назовешь. Вот и сегодня… и сегодня тоже… Скупая, даже чуть самодовольная улыбка, осветившая ее лицо, тут же погасла, едва взгляд задел за стол. «Нет, Марцелинас, нет, нет, — прошептала вполголоса, словно увидела не гладиолусы, а самого Марцелинаса. — Я никогда не смогу тебя простить, никогда не унижусь до этого. Но почему, не желая унижаться перед Марцелинасом, я готова… Я любила его, Паулюса… Господи, как я его любила тогда…» Кристина задрожала, шагнула к двери. На площади Свободы огляделась, чуть повременила, зашла в кондитерский и вскоре вернулась домой. Разложила пирожные, аккуратными ромбиками разрезала пряник. Запахло сладким. Не выдержав, один ромбик съела. Мягкий, свежий, просто тает во рту.

В кухонную дверь кто-то постучался. От этого стука у Кристины отнялись руки и ноги. Прислонилась спиной к шкафчику, наклонилась вперед. Завтра… сегодня… сейчас…

Вошла Виргиния. Захлопнула за собой дверь. Громко расхохоталась.

— Вот повезло, застала.

Бросилась к Кристине, прижалась, краешком прохладных губ чмокнула в щеку.

— Чего такая испуганная? — Она снова рассмеялась, прищурясь, беззастенчиво оглядела Кристину с ног до головы, оценила не только ее костюмчик, босоножки, но и каждую линию ее тела, прическу, губную помаду и тушь для ресниц. — Прости, что не сообщила. Да разве я знала, что ты тут. Сегодня утром звонит Гедре из Лепоряй. Так-то и так-то, говорит, Кристина про наши края вспомнила.

Кристина выпрямилась, уже овладела собой, быстрым движением руки поправила прическу. Пригласила сестру в комнату, пододвинула стул. Улыбка на ее лице не погасла, только стала прохладной, даже небрежной.

— Вчера я видела тебя.

Унизанная перстнями рука Виргинии, держащая сигарету, сделала изящный полукруг и застыла.

— Хо-хо! Никак ты, сестрица, участвовала в конференции женактива республики?

— Где? В конференции?

— В нашем районе проходила. Оказали честь. Это своеобразное признание деятельности наших женщин. Конечно, намучились, пока ее подготовили. Опытом делились.

Виргиния закурила, закинула ногу на ногу, одернула джинсовую юбку. Жакет грубой вязки расстегнут, на шее поблескивает крупная золотая цепочка.

— Ты, конечно, выступала.

— О, Криста! Не только выступала, одно заседание вела.

— О чем же ты говорила?

— Смешной вопрос. О задачах наших женщин, вытекающих…

— …из задач наших мужчин, — закончила Кристина, все так же холодно, не скрывая насмешки, и заметила, что ее слова задели самолюбие Виргинии. Сестра постучала средним пальцем по сигарете, стряхнула пепел, затянулась, медленно выпустила дым.

— Когда у человека не удается жизнь, он призывает на помощь иронию.

— Ты уверена, что у меня не удалась? А у тебя? Счастливая?

— Счастливая? Очень уж странный вопрос. Я не для себя живу.

— Но и не для семьи.

— Зря ты, сестра, меня попрекаешь в том, что детей у меня нет. Совсем зря. Я по уши в работе, нередко даже по выходным не отдыхаю, за полночь домой возвращаюсь. Общественная деятельность, все женщины района… Ну, зачем ты так? Почему мы не можем поговорить как родные, раз уж встретились?

— Вот именно, почему?

Кристина принесла с кухни бисквитные пирожные, положила на стол рядом с яблоками и вазой с высокими цветами.

— Чаю не поставить?

— Не стоит, на минутку забежала. Кстати, где ты могла меня вчера видеть?

— У поворота к «Затишью».

— Правда? — Виргиния удивилась и как-то обрадовалась. — Ты меня заметила, когда я ехала? Погоди, погоди, начинаю припоминать: у перекрестка стоял какой-то «москвичок»… Значит, ты была в нем?

— Да, я была в этом «Москвиче».

— Кто вез?

Кристина не растерялась под цепким взглядом Виргинии.

— Человек. Подбросил.

— Прости, сестра. Годы следов на тебе не оставляют, хоть ты меня гораздо старше.

— И что вы на этой конференции говорили о женщинах моего возраста?

— А разве твой возраст какой-то особенный? Ей-богу, не удержусь…

Она, всласть нахохотавшись, успокоилась, взяла двумя пальцами пирожное, повертела.

— Покупное.

— Вы же освободили женщину от кухни.

— Теперь мы женщину возвращаем на кухню, Криста. Конечно, не одну — и мужчин призываем к этому. Мы рекомендуем ей тысячи кулинарных и кондитерских рецептов, предлагаем самой шить, вязать, вышивать, ткать… Ты бы видела, какую выставку женских работ мы устроили!

— Да здравствует опыт матерей и бабушек!

— Да здравствует освобожденная женщина с опытом!

Теперь рассмеялась уже Кристина, однако тут же замолкла, словно поперхнулась, посмотрела на сестру и вспомнила, как в этой комнате мать стегала ее когда-то отцовским ремнем. «Будешь еще врать, я тебя спрашиваю? Будешь обманывать?» Виргиния не ревела, только скулила сквозь зубы, извивалась, даже укусила ее руку. Мать и за это добавила: «Будешь знать, что надо человеком быть».

— Я мать вспомнила.

— Мать мы всегда вспоминаем, какой бы она ни была.

— Какой же?

— Я не говорю, что маменька была для нас плохая. Особенно для тебя, Криста.

— И все-таки ты считаешь, что она тебя обидела?

— А Гедре забываешь?

— Гедре — твоя тень.

— Гедре — младшая наша сестра. Маменька умерла у нее на руках.

«Посадите меня, — попросила мать. — Хочу в окно посмотреть». Гедре сунула руки под костлявые плечи матери, приподняла, усадила и прижала. Мать глядела на весеннюю улицу, на расцветающие, залитые солнцем яблоньки в садике, глаза ее стали омрачаться и гаснуть. «Вот и ухожу, — прошептала посиневшими губами. — С ксендзом… с костелом…» Голова упала на грудь.

— Тогда ты, Виргиния, сказала, что не расслышала последней просьбы матери. Может, за столько-то лет ты ее хоть раз вспомнила?

— Это был бессознательный лепет умирающего.

— Ты его все-таки слышала?

— Я не поняла слов.

Не поняла. И по сей день ничего не поняла. Так почему же ты первая тогда сказала: «Хоронить будем без ксендза». Я закрыла матери глаза и еще долго чувствовала в кончиках пальцев холод, стояла, окаменев, обессилев. Ты снова повторила: «Без ксендза будем хоронить». Гедре сквозь слезы напомнила последние мамины слова, а ты схватила ее за руку: «Это неправда, тебе послышалось». Гедре притихла. Тогда я сказала: «Будет так, как хотела мама». Мать всю жизнь ходила в костел, ее вера подчас напоминала передышку усталого человека, тихую беседу с собой, ту волшебную минуту забытья, которую переживает заигравшийся ребенок. Она не могла бесконечно бормотать молитвы, но благоговейно относилась к непостижимым для нее тайнам мироздания и верила, что человек, проживший жизнь честно, не может околеть подобно скотине, поскольку должно же что-то быть по ту сторону, что-то должно быть… «Мы не имеем права обмануть мать», — добавила я через минуту. Ты сказала: «Мать умерла». — «Но ее воля жива!» — отрезала я. Гедре покорно молчала. Твое лицо залила краска, на висках задрожали голубые прожилки. «А ты подумала, в какое положение меня ставишь? Ведь я… мое будущее…» — «Мы выполним волю матери», — ответила я спокойно, тихо и повернулась к тете Гражвиле. Она протянула ко мне руки и обняла меня.

Когда хоронили мать, Виргиния ногой не ступила в костел. «Я шкуру выворачивать не собираюсь», — гордо сказала она. «Полагаю, убеждения у нас с тобой одинаковые», — возразила я ей. «Позволь усомниться, сестра». — «Зря. Если я побуду рядом с гробом матери в костеле, в святом для нее месте, это еще не значит…» — «А что люди подумают». — «Ах, если б не люди, если б они тебя не знали…» — «Криста!..» Виргиния так и прослонялась возле ограды.

— Виргиния, давай пройдем старыми мамиными дорожками, заглянем в мамин костел, навестим ее могилу, — предложила Кристина неожиданно для себя.

Виргиния встала, посмотрела на Кристину каким-то колючим, даже убийственным взглядом. Однако Кристина просто не почувствовала этого.

— Провокация?

— Я серьезно.

— Нет уж, не считай меня дурочкой. Я человека с полуслова могу раскусить, а мы тут столько всего нагородили. Хотелось мне с тобой поговорить как с сестрой, однако не получается. И не я в этом виновата. Не я, не я, Кристина.

— Если обидела…

— Ты всегда прикидывалась добренькой, скромненькой, праведницей. Сестры тебе не сестры, даже не родня. И если я сегодня приехала… если мне позвонила Гедре…

Небось из-за этих полдома прискакала? — доходит до Кристины. Головой ручаюсь, неспроста, не по сестре соскучилась, не по родному гнезду. Почему не заговариваешь о том письме? С Новым годом поздравляла и, как никогда, целую страничку исписала. Мы ведь благовоспитанные, обмениваемся новогодними открытками, желаем друг дружке здоровья и счастья. А на сей раз ты приписку сделала — могла бы достать тете Гражвиле какую-нибудь старую квартирку, однако при одном условии… Разве тебе деньги не нужны? — спрашивала. Конечно, добавила, с сестры много не сдерешь… Так что пиши, буду ждать… Я не ответила. Почему теперь не заговариваешь об этом, почему не спрашиваешь, Виргиния? Ведь этот вопрос висит у тебя на кончике языка.

Встала и Кристина. Спокойная, удивляясь, что не чувствует ни злости, ни родственной близости к Виргинии. Только легкая улыбка почему-то не сходила с губ.

— Если я тебя обидела, Виргиния, прости.

Виргиния тут же растрогалась, надула губы, махнула ладошкой, звякнули два позолоченных браслетика на ее тонкой кисти.

— Ах, сестра… — голос ее уже мягче, в глазах — влажный блеск. — Я-то привычная… я ко всему привычная… Работа у меня такая, за каждый день нервами приходится платить, сама не знаю, откуда еще здоровье берется, да и вообще…

Бросает взгляд в зеркало на стене, трогает пальцами горячие щеки.

— Может, все-таки сходим на кладбище…

— Не могу, сестра. Пойми меня, я правда не могу. И так засиделась, а через двадцать минут в швейном цехе собрание, коллектив принимает повышенные обязательства. Я отвечаю, меня ждут. Такая уж должность, сестра, хоть разорвись…

Кристина медленно, просто через силу отвернулась к окну. Такая уж у Виргинии работа… У каждого из нас своя работа и обязанности, которые следует выполнять…

— Я, может, после собрания забегу.

— Меня не будет дома.

Почему Кристине хочется, чтобы Виргиния сейчас начала разговор, стала бы оправдываться?

— Ведь еще не уезжаешь?

Сестра, младшая сестричка Кристины, с таким трудом выкарабкавшаяся, пробившаяся… У нее своя жизнь, своя дорога, так почему же я?..

— Не опоздай, Виргиния.

— Так и не потолковали.

Если она не уйдет, если встанет рядом, я не выдержу, обниму Виргинию и заплачу… как в детстве, когда вытащила ее из озера. Я тогда плакала, а не она. От счастья, что не случилось непоправимое.

— Не опоздай.

Дверь скрипнула, захлопнулась, а когда шаги нервно застучали по каменным ступенькам, Кристина повернулась спиной к окну, крепко зажмурилась, стиснула зубы. Ах ты господи… Уже большой девочкой Кристина однажды майским вечером побежала в костел. Пахло сиренью и воском оплывших свечей, гудел орган, гремело песнопение во славу девы Марии. Кристина уселась на скамью, прошептала: «Пресвятая дева Мария, сделай так, чтобы папа поправился…» Подняла глаза к высокой сини сводов, изрисованных облаками и крылатыми ангелами, загляделась на смиренно опустившегося на колени у жертвенника Авеля и на Каина с камнем в руке. Она часто любила глазеть на своды, запрокинув голову, но никогда не испытывала ничего подобного. Ее обуял ужас. Она едва не вскрикнула, зажмурилась, но стоило открыть глаза, как взгляд взлетал к потолку. На этой же скамье сидела она и на похоронах матери, а глаза снова неумолимо притягивали Каин и Авель. И она шептала, как в детстве: «Всевидящий боже, почему ты не удержал руки Каина и позволил ему вознести камень?..» А может Каинов камень повис и над головой Кристины? Чья рука вознесла его?

Надев плащ, с букетом цветов спустилась к озеру, огляделась, словно не зная, в какую сторону направиться, и зашагала по тропе к бетонному мосту. В небе клубились черные тучи, лютый ветер сгибал прибрежные кусты, срывал листья с березок и приземистых ольшин, лохматил серые волны, швырял посаженные на цепь лодки. Над водой с пронзительными воплями метались чайки. Кристина бросила взгляд на лодку Паулюса Моркунаса, прошла мимо валуна, выставившего мокрую спину из воды — валуна их юности (не этого ли камня осколок вознес Каин над ее головой?), и все таким же мерным, казалось, спокойным шагом направилась к откосу. Левой рукой придерживала полы плаща, которые норовил распахнуть ветер, а правой сжимала букет.

Малая дверь костела была не заперта. Она остановилась у того места, где всегда молилась мать. Было пусто, прохладно, на алтарях алели и белели осенние цветы, со стены и из ниш с тоской глядели святые. Не сдержалась — посмотрела на своды. Длань Каина, рассыпающая семена зависти и смерти… и приносящая в жертву небесам земные дары рука Авеля. А может, это две руки одного человека? Старалась вспомнить мать, опустившихся рядом с ней на колени Виргинию и Гедре, еще маленьких, но глаза снова и снова, против ее воли поднимались к высокой сини сводов. Разве это не наши собственные руки?.. Мои юные руки… мои усталые руки… спутанные заботами, исхлестанные кнутами. Разве не обнимали они тебя, Индре, не ласкали? Разве были они равнодушны к тебе и тяжелы? Разве предали они тебя, что ты отвернулась? А может, они никого не умели любить?.. Кристина все спрашивала, спрашивала, но никто не мог ей ответить. Наконец, положила на мамино место гладиолус и вышла.

За серой каменной оградой, опоясавшей холм, между березами и редкими сосенками высились громоздкие деревянные и металлические кресты, огромные гранитные и бетонные глыбы. Пестрели фамилии прибывших сюда на вечный покой, глубоко высеченные в камне, отлитые из металла, написанные золотом.

ЮСТАС ПРАНАЙТИС 1935—1970

Кристина остановилась. Но ведь это… ТРАГИЧЕСКИ ПОГИБ. А я-то и не знала, Юстас, где ты. Увивался около меня, все норовил проводить домой с танцев, но я убегала, потому что ты был маленький и толстый. Возьми от меня цветок…

ПРАНАС БЯНДОРЮС. 1934—1983.

…В АВТОАВАРИИ…

Свежий холмик, ленты… Ах…

АЛЬФАС ТАУРИНСКАС.

СОСНЫ СКОРБНО ТЕБЕ ШЕЛЕСТЯТ,

ЖЕНА И ДОЧКА ВЕЧНО СКОРБЯТ.

Не умел ты жить, Альфас, так и не научил тебя отец…

Мужчины, сплошь мужчины… Трагически погибшие, молодо глядящие с овальных фотографий, оттиснутых на фарфоре…

Мамина могила примыкала к главной дорожке. Обсаженная настурциями, усыпанная песочком, ухоженная. Спасибо тете Гражвиле. Она поставила небольшой памятник и надпись заказала: ОТ ДОЧЕК. Хотя дочки-то ни копейки не дали. Если б не она, не тетя… Вот тебе цветы Марцелинаса, мама. Но ведь для тебя он — мой муж, ты даже не знаешь, что мы теперь врозь. Прости меня, я однажды так ужасно подумала: хорошо, что ты умерла, что тебя не убил мой развод… А может, ты все знаешь, мама? Поэтому прошу: прости меня и прими эти цветы, потому что это твоего зятя Марцелинаса… последние цветы… из моих рук…

Кристина нашла баночку, сходила к озеру, зачерпнула воды и, пристроив баночку возле креста, поставила в нее цветы.

Ах, мама, если б ты была жива, — наклонилась к холмику, двумя пальцами выдернула лютый пырей; белый корешок оборвался, остался глубоко в земле.

* * *

…через улицу… только через улицу…

После дождя улица мокрая, мрачная, какая-то сузившаяся, розовые кленовые листья прибиты к высокому бордюру, плавают в лужицах. Я торопилась (был такой же дремотный, ранний вечер), у филармонии меня ждала Марта Подерене с билетами, и неожиданно поскользнулась на листе. Сумочка выпала из рук, раскрылась, высыпались карандаши для бровей, губная помада, укатилась пудреница. За спиной фыркнул какой-то мальчуган. Подбежала старушка, подхватила за локоть. Болела нога в колене, я прихрамывала. Неподалеку у газетного киоска трое мужчин, по-видимому, ждали «Вечерку» и глазели на меня с нескрываемым любопытством. Старушка проводила до скамьи и спросила: «Одна? Как домой доберешься?» — «Спасибо за заботу». — «Когда нету плеча, чтоб опереться, крест, не жизнь. Чуть ли не весь свой век я так, знаю…» До концерта было еще десять минут, боль в ноге утихла, и я без особого труда успела бы, однако не сдвинулась с места, всем телом почувствовала, как гаснет во мне желание послушать сонаты Вивальди, побыть среди людей, посудачить с Мартой, в антракте выпить в буфете чашку кофе. С непонятным страхом и удивлением глазела я на грязные осенние листья на тротуаре, пытаясь понять, отчего все так вдруг перевернулось, перепуталось. Здравый смысл подсказывал, что надо побыстрее идти (Марта достала эти билеты по знакомству, торчит теперь у подъезда, озирается, некрасиво будет, если…), но голос его тут же гас, подобно чужому далекому шепоту. Вернулась домой и сидела осоловелая, ни за что не бралась. Зазвонил телефон. Посмотрела на часы — одиннадцатый. Подняла трубку, но никто не ответил. Через каких-нибудь полчаса снова раздался звонок. Услышала голос Марты и подумала: конечно, это она звонила и раньше. «Ты дома, Криста?» — удивленно спросила. «Дома, Марта». — «Мы же договаривались…» — «Виновата я, Марта. Но можешь ли ты себе представить — идешь легко, кажется, ногами земли не касаешься и вдруг спотыкаешься. Кленовый лист… самый обыкновенный кленовый лист, и спотыкаешься…» — «Понимаю тебя, Криста. Я так и подумала». — «Что ты подумала?» — «Наверно, я тебе мешаю». — «Мне мешаешь? Марта!» — «Ты одна?» — «Еще спрашиваешь». Марта умолкла, явно не поверила и, по-видимому решив, что заставляет меня изворачиваться, сменила тему. «Концерт концертом, но ты знаешь, какое платье я видела! Кто эта женщина… может, из торговой сети, теперь ведь не отличишь, где продавщица, а где министерша. Жаль, Криста, что ты не пришла, гарантирую, что ахнула бы. И материал, и пошив… Нет, нет, я тебе больше мешать не буду, золотце. Все обсудим на работе, спокойной ночи». Я еще долго сидела, знала, что не засну, если лягу, а когда встала, так остро заныло ушибленное колено, что я не выдержала и прислонилась рукой к холодной стене.

…через улицу… только через улицу…

Почему я здесь сижу? Целый день сижу, целый год, двадцать лет… Время течет, струится, порождая и убивая надежду, веру, делает зарубки не на косяке, не на лице — на сердце, которое и сама не увидишь и другому не покажешь, лишь иногда оно мучительно напоминает о себе: и я не вечно, и я не вечно… Когда Индре уехала, всю ночь я не сомкнула глаз, лежала ни жива ни мертва и вдруг почувствовала, как остановилось сердце. На короткий-короткий миг оно затихло, словно переводя дух от усталости. Огромные клещи сдавили грудь, обожгло пламя, я полетела в пропасть, но это падение разбудило сердце, оно трепыхнулось, всей грудной клеткой я его почувствовала и впервые подумала: я хочу жить… жить, жить… Теперь, глядя на ту сторону улицы, утопающую в сгущающихся сумерках, добавляю: я не хочу быть одна… не хочу, не хочу быть одна… Не хочу на кухне ставить кастрюлю для одной себя — руки не поднимаются, не хочу одна садиться за праздничный стол — до чего он тосклив… Не хочу обманывать, говорить, что привыкла к одиночеству, свободе и независимости… Ах ты господи! С каким блаженством я променяла бы годы одиночества на короткий миг истинного счастья, душевного покоя. Отдаю, дарю это свое проклятое добро, которое нажила за десять лет. Кому оно нужно? Может, ты его возьмешь, Шанхайская дева, все еще щелкающая лесные орехи? Кто тебе их набрал? С кем ты ходила по орехи? Почему ты все поглядываешь на меня с подозрением, словно силясь разгадать мою тайну? Не старайся, милая, брось надежду, лучше бери мое одиночество, отдаю его тебе и ничего не прошу взамен. Только возьми… возьми…

— Еще один сок.

Барменша ленивой рукой придвигает стакан, потом включает магнитофон, и сразу раздается псевдонародная: «Шли девицы по болоту, по болоту…» Может, она надеется, что этой глупой песенкой доконает меня и я, не выдержав, покину бар. Почему мы, едва перебросившись несколькими словами, ощутили такую враждебность друг к дружке? Если бы рядом со мной сидел… если б я не была одна…

…через улицу… только через улицу…

Барменша наполняет два больших фужера красным вином, подает мужчинам, от которых несет соляркой, видно, оба только что оставили свои тракторы, потом подходит ко мне, вонзает зеленоватые глазки, приоткрывает губы. Кажется, вот-вот скажет: я-то знаю, зачем ты тут сидишь… Сейчас же скажет, и я быстро отворачиваюсь, чтобы не видеть ее губ, которые произнесут… Я все знаю, бабонька, скажут эти губы. Скажешь, не ты целый день бегала на озеро и все искала Паулюса Моркунаса? Да-да, Паулюса Моркунаса, и не пробуй отпираться. А что тут битый час торчишь да все поглядываешь на улицу, на ту сторону улицы? Может, нечего делать? Ха-ха, бабонька. Целый час у стойки и два стакана соку? Думаешь, так я выдам план?

Я съеживаюсь. Молчаливая дуэль проиграна. Высыпаю на стойку горсточку копеек. Не морщись! — хочу бросить в лицо этой Шанхайской деве, но за яростными голосами певцов она все равно ничего не расслышит.

…через улицу… только через улицу, такую серую и холодную, погруженную в унылые вечерние сумерки…

* * *

Отошла от двери, повременила, привалившись боком к перилам, потом стала спускаться. Казалось, с каждым шагом приближается она к бездонной яме, и страшная пустота разверзлась не только под ногами, но и в груди. Сердца она не ощущала — угасло, пропало. Не могла отдышаться. Еще шаг — и в пропасть.

Холодный порыв ветра привел ее в чувство. Поплотнее запахнулась в плащ, сумочку сунула под мышку. Куда она теперь пойдет? Вернется домой в свою холодную комнату и будет в ней сидеть. Тетя Гражвиле войдет осторожненько, начнет что-то рассказывать, а Кристина рта не раскроет, слова не выдавит. Что с тобой, детонька? — пристанет тетя Гражвиле.

Остановилась на углу дома, обернулась. Неяркий свет редких фонарей впитывал сумерки. Ветер раскачивал молодые липки. Темнел мокрый асфальт. Розовели окна кофейни, зазывала доносящаяся оттуда музыка. Что подумает Шанхайская дева, увидев ее еще раз?

Она пойдет домой. Сейчас же пойдет домой, выпьет таблетку и будет спать как убитая. Завтра… Что завтра? Сегодня, только сегодня, потому что без этого дня нет и завтра. Нет и быть не может.

Кристина, громко цокая каблуками по асфальту, перешла улицу и застыла в густой тени дерева, не спуская глаз с подъезда пятиэтажного дома да изредка посматривая на два расположенных рядом окна; наверняка это окна квартиры Паулюса, решила она, темные, без признаков жизни. Вспомнила тот далекий, далекий вечер, когда после танцев в школе прибежала на укромную улочку, где жил Паулюс, тайком глядела на унылое окно дома, всем своим естеством пытаясь проникнуть в этот черный прямоугольник в обрамлении белых досочек, и втихомолку молилась: зажгись, огонек, зажгись, и я буду знать — там мой суженый. Вспомнила летящий по северным просторам поезд, долгую-предолгую ночь, проведенную у окна. В кромешной тьме ловила каждый мелькнувший вдали огонек: не он ли там на посту, мой суженый? Вспомнила теплое прикосновение его рук, приоткрытые губы, вспомнила даже то, о чем за тьму лет ни разу не вспоминала. И эти воспоминания согревали ее, она не чувствовала холода, не видела идущих по тротуару людей, и ни разу не пробудилась осторожная мысль: а вдруг ее узнают, что тогда подумают, какие толки пойдут? В этот час она была равнодушна к окружающему миру — глаза неустанно глядели то на подъезд, то на окна, потом снова на подъезд.

Когда однажды снова подняла глаза, увидела в окне свет, и ее словно толкнули — бросилась через улицу. Только поднимаясь по лестнице, подумала: хорошо, что не было машин. А может, ехал кто? Взвизгнули тормоза? Она ничего не помнила и только услышав трезвон дверного звонка, пришла в себя: Паулюс час назад не хотел открыть мне дверь. Он знал, что я приду, и молчал, запершись, не отозвался. В прихожей зашелестели шаги, щелкнул замок. Не успею убежать, уже не успею, подумала Кристина. Открылась дверь, на пороге стояла белокурая женщина лет тридцати пяти, может, сорока, высокая, крупная в кости; на крепких голых ногах — стоптанные шлепанцы. Появление этой женщины для Кристины было таким неожиданным, что она смотрела на нее, как под гипнозом, не в силах оторвать глаз.

— Вы, наверно, не в ту дверь позвонили, — женщина решила ей помочь.

Кристина виновато кивнула.

— Да, ошиблась.

Она и впрямь подумала, что сунулась не в ту дверь, ухватилась за эту мысль, как утопающий за соломинку, попятилась, огляделась. Квартира — девять… девять… Над открытой дверью — девятка.

Взгляд женщины, стоящей у порога, все еще гипнотизировал Кристину.

— А может, вы учителя ищете? Учителя Моркунаса?

Возразить, сказать что-нибудь… Однако снова кивнула.

— Он дома?

— Нет учителя, — тихий, приглушенный ответ заставил Кристину вслушаться в ее слова, вспыхнула тревога. — А вы заходите, — вдруг пригласила женщина; лицо у нее было доброе, ласковое, и смотрела она открыто, словно видела Кристину не в первый раз.

— Нет, нет…

— Вы зайдите. Я сестра учителя. И, по-моему, знаю вас.

— Меня знаете?

Когда за спиной Кристины захлопнулась дверь, она взяла себя в руки и даже колюче улыбнулась, как бы защищаясь:

— Странно, не помню, чтоб мы встречались. Или встречались?

— Встречаться-то мы не встречались, — глянули на Кристину спокойные Паулюсовы глаза. — Нет, встречаться-то мы не встречались, но гляжу я на вас и уверена — знаю. Давно знаю.

Женщина сжала запястье Кристины и как упирающуюся девчонку повела в боковую комнату. Комната была крохотной, продолговатой, в ней умещалась кровать, застланная домотканым одеялом в, зеленую полоску, у стены был выцветший шкаф, под окном на табурете стоял старенький приемник «Даугава». В углу — скатанный зеленоватый брезент палатки, спальный мешок, башмаки на толстой подошве, вязаная шапочка — все свалено в кучу. Кристина стояла, чувствуя, как медленно краснеет. Почему ее сюда притащили?

— Вы уж меня простите, — поняв молчаливый вопрос Кристины, стала оправдываться женщина. — Мы же… Мы же с вами сейчас одни, и раз уж вы пришли… Раньше Паулюс целые годы жил мечтой — однажды отправится в горы, поднимется на вершину. И вот как-то летом, собрав все это имущество, отправился, но возвратился печальный, ни о чем не рассказывал. Это было, когда утонул Ангел. После этого он больше не заикался о горах.

В какой-то миг Кристина увидела одинокую палатку в ущелье, между высокими скалами, увидела и Паулюса, тоскливо глядящего на заснеженные вершины, такие далекие, недоступные для него, сына равнин… Вдруг она бросила взгляд на стену: над кроватью висела в рамке под стеклом большая фотография. Комната была ярко освещена, но Кристина подошла ближе, даже склонилась к портрету девушки. Но ведь это ее, Кристы, портрет! Где и кто ее снял так — на фоне вечернего озера, когда на бегущих волнах поблескивают лучи низкого солнца?

— Да, это я… я… только не понимаю. — Вдруг перед глазами мелькнули фотографии в комнате Чесловы: как две капли воды, только девушка там другая. — Работа Гедониса?

— Угадали. Несколько лет назад Паулюс дал ему карточку, такую малюсенькую, с пол-ладони. Единственная осталась, других ваших фотографий из армии не привез. Думал, увеличит, напечатает. Гедонис разрезал фотографию, наклеил на другую. Дескать, фотомонтаж сделал, поднял на высоту искусства, настроение появилось, жизнь… Паулюс рассердился, сунул фотографию за шкаф, но через месяц опять повесил.

— Где Паулюс? — Кристина резко повернулась к женщине, но ответа так и не дождалась.

Женщина растерянно молчала. Потом снова торопливо заговорила, словно отодвигая тот момент, когда ей придется об этом сказать.

— В этой комнате долго жил один из наших братьев, потом другой, наконец младшая сестренка. Паулюс обо всех заботился, всех выводил в люди, помогал встать на ноги. У меня тоже здесь квартира, на первом этаже. Муж в мелиорации работает, получил право на кооперативную, все сделал, чтобы и Паулюс устроился по соседству. Мы оба учительствуем, только я в начальной. Скоро и первый день учебного года…

— Где Паулюс? — повторила Кристина; ее голос прозвучал требовательно, даже повелительно.

— Пойдем в его комнату.

Кристина хотела оттолкнуть руку женщины, но опять повиновалась.

— Вы вчера были у Паулюса, я знаю.

— Где он?

— Я вам уже говорила — пока его нет. Присядьте, хоть на минуту присядьте. Я хотела бы вам показать, да сама не знаю… Сегодня утром я эти бумажки собрала. Полная комната была порванных, смятых бумажек. Писал да бросал, писал да рвал. Ваше имя нашла. Если вас интересует…

Женщина взяла со стола большой конверт, достала из него горсть обрывков, крохотных клочков.

— Если интересует…

Пальцы не повиновались Кристине. Она хотела отшвырнуть прочь эту кучу бумажек («Мне дела нет до чужих писем!») и уйти от этой странной женщины, бежать от ее взгляда, спастись от того, что скрывалось под ее показным спокойствием. Быстрее, быстрее… Ах ты господи… Однако глаза уже скользнули по строке, торопливо, нервно выведенной синей шариковой ручкой.

«…Своды зари, огненными руками воздев ледяной колокол Северного неба, всему миру вещают о твоей любви и моей привязанности, о юном благовесте радости твоей и раскрывающемся пурпурном цветке грез моих… Однако страшит меня черная туча…»

Откуда докатилось это запоздалое эхо? Не эхо ли это давнишних солдатских любовных писем, которые Криста, выйдя замуж, однажды сожгла? Чтоб они не напоминали постоянно о Паулюсе, чтоб не попали в руки Марцелинаса; он-то, может, и ничего не сказал бы, но стоит ли…

«…нету, нету, нету. И не будет, доподлинно знаю, однако хочу верить и ждать. Тебе не к лицу черные одежды, не надевай их, Криста, сорви их, позволь, я сам их сорву…»

«…Неправда! — кричу. Ложь! — кричу. Обман! — кричу. Почему ты не отвечаешь? А может, я оглох».

«…часы остановились и заржавели, а мы идем по озерной тропе, приходим из далекой дали, и тропа не кончается, она никогда не кончится, и твои, пальцы никогда не выскользнут из моей руки…»

«…присядь на камень, отдохни, я тебе осенней земляники наберу…»

Испещренные буковками бумажки соскользнули с колен, повисли руки, затуманенные глаза поймали взгляд женщины, все время исподтишка следившей за Кристиной.

— Паулюс в больнице? — сквозь гул в голове Криста не расслышала своего вопроса.

— Ночью брат постучался ко мне. По глазам поняла — худо дело. Как уселся на кухне, слова не могла из него вытащить. Глядит куда-то в одну точку и все пишет, пишет на пустом столе. Только изредка шепнет: «Ты уже не та. Ты не та». Утром мы вызвали врача. Посоветовал отвезти…

Кристина собрала клочки с пола, положила на стол. Сидела, обессилев, погрузившись в раздумье, потом подняла глаза. Снова натолкнулась на взгляд женщины, который ни на миг, казалось, не сходил с нее.

— Вы меня презираете? — подавленно спросила Кристина. — Ненавидите меня?

Женщина вздрогнула.

— Неправда. Нет, нет! — всполошилась она. — За что я должна вас презирать? Почему? Паулюс мне много о вас говорил, и только хорошее. — Помедлив немножко, добавила: — Если хотите знать — я вам завидую.

Ах ты господи…

— Почему? Почему вы мне завидуете?

— Не знаю.

— Думаете, я счастлива?

— Не знаю. В вас что-то есть… было что-то, чего у другой…

Довольно долго обе молчали, пока сестра Паулюса снова не заговорила:

— Пройдут недели две, может, месяц, он вернется, начнет работать, печься о своих учениках. Он показывал вам свою картотеку? Нет? Вот она, — махнула она рукой на посылочные ящики, из которых торчали карточки. — Здесь как бы история каждого его бывшего ученика. Что бы ни узнал, что бы ни услышал, все записывает. Пришпиливает письма от них, фотографии, вырезки из газет. Этим он живет. Книгами и чужими жизнями. Вот почему прошу: оставьте его в покое. Не встречайтесь с ним, не надо. Эти встречи для него невыносимы. Пускай успокоится, пускай живет прошлым, тем временем, когда вы были… когда вы с ним… Эту вашу фотографию он повесил не для украшения.

Лишь выйдя на улицу, Кристина почувствовала, что держит в судорожно сжатой руке листочек. В тусклом свете развернула, разгладила и прочла: «…присядь на камень, отдохни, я тебе осенней земляники наберу…» Положила в сумку.

По низкому подмокшему небу угрожающе ползла черная шуга туч.

Перед домом Криста остановилась. Окна их комнат были так темны, что сердце сжалось. Только не домой! Не домой… Но куда деться?

И в коридоре было темно, она даже не оглянулась на дверь тети Гражвиле. Шла, выставив руки, высоко поднимая ноги. Постучалась костяшками пальцев. За дверью что-то зашуршало, зашелестело. Еще раз постучалась, сильнее, подергала ручку.

Дверь открыла Чеслова и тут же отпрянула. Кристину она не ждала, разумеется. Но почему так растерялась, словно увидела призрак? Почему в ее руке тяжелый утюг? Рука с утюгом, как с позорной уликой, спряталась за спину. На полу валялся провод с вилкой.

Кристина без приглашения перешагнула порог и машинально спросила:

— Бронюса, наверно, нет?

Чеслова попятилась, украдкой поставила утюг на тумбочку, заслонила его спиной. Только когда скрестила руки на груди, широко ухмыльнулась.

— Вот новость — Бронюс понадобился! А почему не тетя Гражвиле? Если хочешь знать, она в больницу убежала. Встретила ее. Надо или нет, все туда бегает. Просила тебе передать. Помирает кто-то.

В голове Кристины молнией вспыхнул тетин рассказ о тяжело больной женщине и тут же погас. На столе она увидела неразрезанный пирог, пустую бутылку, стаканчик с прозрачной жидкостью на донышке, и только теперь до нее дошло — Чеся пьяна. Одна пила? В одиночку?

— Почему так смотришь на меня, Криста? Или я не такая, как всегда? — Как девчонка, пальцами обеих рук взялась за подол платья, приподняла, высоко обнажив грузные бедра, повернулась на одной ноге, покачнулась. — Вот доля моя, долюшка… — Жутковато завыла, встряхнула головой и, перестав кривляться, спросила прямо: — Принесла?

— Чего?

— Динамит кончился.

— Чеся…

— Ой, ой, только не читай мне нотации. Во — сколько их уже наслушалась, наизусть слово в слово знаю. И святую из себя не изображай, Криста, чует мое сердце — ты сама-то ведь тоже в луже… Никак за Паулюсом бегаешь?

Кристина не выдержала ее пристального взгляда, отвернулась.

— Я ухожу, Чеся.

— Вот если принесешь… Почему все так запуталось, вкривь да вкось пошло? А, Криста?

— Не понимаю, о чем ты.

— Да обо всем. О себе. И о тебе тоже. Не нравится, что и тебя в тот же самый гоголь-моголь вбиваю?

Кристина прислонилась плечом к дверному косяку, нашарила пальцами ручку, но ее взгляд устремился к боковой стене, на которой висели фотографии из цикла «Закатов», от которых исходило ощущение пронзительной вечерней тоски. Глядела издали и вместо незнакомой девушки увидела свое изображение на белой стене комнаты Паулюса. Ах, Бронюс, зачем надо было так?.. Почему ты… почему?..

Наконец Чеслова придвинула стул, и Кристина, совсем обессилев, присела на краешек. Уселась и Чеся: ее руки были неспокойны, не находили себе места.

— Ты хочешь знать, где Бронюс? — выплеснула в рот капли из стаканчика, крутанула его по столу. — Сегодня в обед попросила бригадиршу, чтоб отпустила часика на два. Прибежала, пирог испекла, слоеный, точно по рецепту. Для кого его пекла? Думаешь, для себя? Полакомиться решила? Или к празднику? Может, мне хотелось, чтоб был праздник. А Бронюс с этой шлюхой на мотоцикле носится. Раскорячилась на сиденье, мерзавка. Фо-то-гра-фирует!

Подошла к простенку между окнами, сняла фотографию, глянула с презрением, швырнула наземь, играючи потерла ногой. Потом потянулась за следующей. Кристина схватила ее руки, но Чеся легко высвободилась. Когда все фотографии, истерзанные, валялись на полу, она снова уселась.

— Что ты сделала, Чеся?

— Так надо было, — усмехнулась.

— Еще пожалеешь, Чеся.

Чеся подняла мятую фотографию с изображением девушки.

— Хороша, а? Может, та же самая. Наверняка та же самая шлюха! — и разорвала.

— Пожалеешь, локти будешь кусать.

В коридоре раздался грохот. Чеслова затаила дыхание, вслушалась, уставясь на дверь, всем телом подалась в ту сторону. Отыскала взглядом утюг на тумбочке, рука поднялась было, растопыренные пальцы застыли.

Кристину пронзила страшная мысль.

— Чеся! Что ты думаешь, Чеся!

Чеслова слушала, напружинясь всем телом, потом зажмурилась, оскалила стиснутые зубы.

— Давно уже знала, просто нутром чуяла, но сейчас, когда мне сказали… когда мне все рассказали…

— И ты поверила? Ты как маленькая поверила…

Чеслова уныло процедила сквозь зубы:

— Вот доля моя, долюшка…

— Когда ты женилась на Бронюсе… — ведь это ты на нем женилась, Чеся, ты на нем женилась! — тогда ты не думала, как придется жить?

Чеслова медленно встала, выпрямилась. Ее глаза, густо подведенные синей краской, сузились, прищурились, вонзились в Кристину.

— Я женщина! — через силу просипела, словно этим все уже было сказано и объяснено.

Поднялась и Кристина, наступила на разорванное изображение девушки, в испуге шагнула в сторону.

— Я женщина… — повторила Чеся, подбоченясь, руки до локтей у нее были голые, и грозно выпятив крутую грудь.

Кристина шагнула к двери, оглянулась на тяжелый холодный утюг на краю тумбочки и всем телом почувствовала леденящую тревогу, от которой хотелось убежать в темную ночь.

* * *

Как она оказалась у этой дороги, широкой, гудящей, грозной? Чья рука вела ее через горящий огнями город и по пустынной улице, проложенной в чистом поле? На запястье она ощутила пальцы Паулюсовой сестры, увидела устремленный на нее тупой взгляд Чесловы. Кристина стояла на обочине гудящего шоссе, когда вдруг пришла в себя, почувствовав под ногами крупный щебень, увидев пугающий мрак полей и подползающие издалека фары машин. Она ежилась от вечерней прохлады, от окружавшего ее стремящегося куда-то мира, казалась себе маленькой, ничтожной, никому не нужной, лишенной домашнего тепла, по которому всю жизнь тосковала и которого почти не изведала.

Что дальше, Криста? Что дальше?

Подняла налитую свинцом руку, протянула, как за подаянием.

Автомобиль жахнул мимо.

Рука повисла.

«Если что, всегда знай, что есть я…» Унылое фойе кинотеатра, горящие в полумраке глаза Паулюса… «Если что…» Через свою открытую рану хотел он проложить мост и соединить два далеких берега. Это была последняя попытка. «Ты останешься такой… на всю жизнь такой, какой я сейчас тебя вижу, — говорил он под стальным небом Севера, облокотившись и жадно глядя на Кристину сверху, из далеких высот, а в расширенных его зрачках трепетали любовь и страх. — Я хочу вглядеться в тебя на всю жизнь. Только такой ты будешь, только такой, как сейчас…» Но откуда-то плывут и другие слова Паулюса: «Ты уже не та… ты не та…» Тихий, монотонный голос. Ты-у-же-не-та… ты-не-та… Рокочет барабан, вступает пронзительная мелодия флейт из «Болеро». Ты-у-же-не-та… ты-не-та…

Фары автомобиля бьют в лицо, ранят глаза. Кристина машет рукой как бы по обязанности, как бы по чьему-то принуждению. А когда машина ныряет в темноту, снова погружается в полумрак автостанции.

Что дальше, что?..

С ревом проносятся мимо длинные и высокие машины междугородных рейсов, громыхают пустые грузовики, светясь огромными окнами, проплывает автобус. В одну сторону летят, в другую… в одну сторону, в другую…

Сойди с дороги, сойди, приказывает себе Кристина, однако остается стоять на месте, а вихри, поднятые проносящимися мимо машинами, развевают полы ее плаща, лохматят волосы, колючими крупицами песка ранят лицо.

Что дальше?

О чем думал Марцелинас, когда вчера вечером стоял здесь, на этой большой дороге, возможно, даже на этом самом месте? Он никогда не говорил Кристине о своей любви; даже сватаясь на Тракайской улице, под дырявым зонтом, в дождь, не сказал: «Я тебя люблю». И не спросил: «Любишь ли ты меня?» Годы совместной жизни соединили их кратчайшими узами, только, увы, не крепчайшими. Не было ли в этих узах нитей, которые выпряло желание Кристины забыть прошлое, вычеркнуть его из памяти, не думать, не думать?.. Ах, и сейчас она предпочла бы не думать… Господи, какое блаженство жить настоящим, в забытьи, во сне, в сладком одиночестве, в котором нет ни вопросов, ни ответов.

Проносятся мимо машины — с гулом, с ревом, со свистом, подобно порывам вихря. В одну сторону, в другую… в одну… в другую…

Кристина спохватывается, что давно уже стоит на обочине, не поднимая руки.

Голосует.

Мимо.

В одну сторону проносятся, в другую…

Дорога широкая, блестит асфальт, исчезая во мраке. Лишь фары то удаляются, то приближаются, то удаляются.

Это шоссе сегодня похитило Паулюса.

На эту дорогу вчера вышел Марцелинас.

У этой дороги Кристина…

А на какой дороге стоит Индре? Никто не отпускал ее из дому, никто не провожал. Куда она держит путь? Что гонит ее, что носит по белу свету? Чего ищет она?

Что нашел на своем пути Данелюс, что нашел Ангел?.. Паулюсов Ангел…

Ты-у-же-не-та… ты-не-та… Вопль флейты и, словно надвигающаяся гроза, грохот тамтамов и кастаньет…

«…присядь на камень, отдохни, я тебе осенней земляники наберу…» Осенней земляники… осенней…

Ты-не-та… ты-не-та…

Взвизгивают тормоза, из-под колес фонтанчиком брызжет грязная вода.

— Вам куда? — раздается мужской голос.

Кристина оглядывается: может, кто-то другой рядом останавливал машину, не она?

— Куда едете? — голос властно напрягается.

Куда едет Кристина? И впрямь, куда она едет? В этот поздний вечер, совершенно одна… А разве не все равно, куда ехать? Мир велик и широк… дорог тьма… Лишь в сказках из двух или трех дорог выбирают одну… Ах, Индре, доченька…

С гулом катится по полям осенний ветер. Небо чуть прояснилось, из-за черной тучи холодно выглянула луна. Осень, мелькает в голове. Завтра — уже осень.

— Оглохли, да?

Кристина чувствует, что она закоченела, ноги — просто лед, на глазах — слезы. «Тетя Гражвиле», — шепчет жалобно, скулит, как обиженная девочка, вспомнившая мать, и сворачивает на утыканную одинокими фонарями старую дорогу. «Тетя Гражвиле…»