Осеннее равноденствие. Час судьбы

Бубнис Витаутас Юргис Казевич

ЧАС СУДЬБЫ

 

 

#img_4.jpeg

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Сейчас он, пожалуй, не сказал бы, о чем именно думал, глядя на эти горные хребты. Белое солнце Пиренеев слепило, терпкий дух исходил от чахлой травы и раскаленных утесов; зной обжигал глаза, отяжелевшие веки ныли, а взгляд, словно удирающий от ястреба голубь, метался над корявыми сосенками и запыленными кустами терновника, над красными крышами домишек, уютно расположившихся в долине, над поблескивающей прохладным серебром рекой. Глаз стремился объять как можно больше, даже то, что скрывалось за зубчатой каменистой стеной гор на горизонте. И всплыло воспоминание многолетней давности, между далеким прошлым и этим днем протянулись ниточки, но они путались и рвались. И тогда мелькнула мысль, будто молнией прорезавшая душную мглу: поскорей бы вернуться домой!

«Я хочу домой…»

Что же все-таки напомнило о доме? Почему тоска по нему, казалось, нараставшая с детских дней, пронзила сейчас не только сердце — обожгла все тело?

«Я хочу домой…»

— Саулюс!

Голос прилетел от бетонной стоянки автомобилей, растворился в мерцающем воздухе. Чужой голос, произнесший его имя. Ведь оставалось одно лишь слово, заслонившее все другие, — «домой!».

«Я хочу домой…»

— Саулюс, поехали!

Он сделал шаг в сторону, медленно повернулся.

Все уже сидели в автомобиле. Саулюс устроился рядом с Беатой.

— Aš noriu namo, — сказал он по-литовски. Никто не понял; Беата покосилась на него с любопытством, тронула за руку. Руку Саулюс отнял; когда заворчал двигатель, посмотрел в окно и прочитал на белой стене дома: BAR IBARDIN EN ESPAÑA. Он вспомнил, что купил сувенир, безделушку. Достал из кармана пестрый бумажный мешочек с миниатюрной каравеллой, поставил ее на ладонь. И так ехал, глядя на нее, как на игрушку ребячьих лет.

Саулюс сжал пальцы, острые мачты и надутые ветром металлические паруса каравеллы вонзились в ладонь. Но боли он не почувствовал…

Не раз он ездил по Советскому Союзу и зарубежным странам — проводил в поездках по месяцу, а то и больше, но никогда еще так остро не скучал по дому. Самое странное, что это случилось с ним в час, когда реальность опередила мечту, — ведь он никогда не надеялся увидеть Пиренеи, окинуть взором эту каменистую страну, о которой ему было известно не только из книг. Еще ребенком он узнал: «Здесь люди бедствуют, но крови они горячей и все как один сражаются за Республику…» Подростком Саулюс, тайком достав из маминого сундука письмо, прочитал эти слова, и далекая жизнь показалась ему сказкой. И вот сейчас они снова мелькнули в памяти, когда он оказался лицом к лицу с этими горными хребтами, с Испанией. Подумал, что надо бы сделать хоть несколько набросков, но не мог оторвать взгляда от гор, да и слишком уж он был взбудоражен. А поздним вечером, валяясь в изнеможении в номере «Континенталя» и не засыпая, решил, что это стремление домой — не что иное, как желание побыстрее засесть за работу. Подумал и о Дагне. Соскучился; казалось, он в чем-то провинился перед ней; наверно, мало уделяет внимания, слишком часто закрывается у себя в мастерской, не находит минуты, чтобы поговорить по-человечески, просто посидеть вместе. С друзьями и то больше времени проводит. Конечно, виноват; вернется — все начнет сначала. Почему — все сначала? Он испугался этой мысли. Но ведь начнется новый этап и в его творчестве и в жизни. Саулюс верил в это. Да, новый этап! Должен же он быть хоть когда-нибудь. Революции, перевороты потрясают не только государства, но и людей. Саулюсу казалось, что этот час уже близок. Неизбежно дрогнет фундамент крохотного государства его «я». Он снова вспомнил жену, так отчетливо увидел, что захотелось лечь с ней на эту широкую кровать из черного дерева. Перед глазами мелькнула Беата. За последние три дня она стала на удивление близкой, словно он знал ее давно и сюда ехал лишь для того, чтобы встретиться с ней. Почувствовал жаркое прикосновение руки Беаты, ее лукавый взгляд. Забыться… Хоть на минутку забыться. И снова подумал о жене…

Да, да, Саулюс, ты мчался сломя голову, надеясь все начать сначала. В аэропорту даже не заглянул в бар, чтобы выпить бутылку пива. Нетерпеливо ждал такси, и, когда женщина с ребенком села без очереди, ты принялся доказывать, что у нее нет на это права, потому что ребенок не грудной. Потом сам на себя рассердился, что из-за такой чепухи портишь себе настроение. Ведь тебя ждет праздник, праздник возвращения; в комнатах прибрано, в вазах свежие цветы, в холодильнике бутылка сухого вина, торт. Этот вечер будет принадлежать тебе и ей. Хорошо возвращаться, когда знаешь, что тебя ждут. Расставание на неделю или две сдувает пыль повседневности, стирает с лица старые поднадоевшие морщинки и рисует новые, не виденные еще и потому дорогие. Да и сам ты как бы становишься лучше, как в детстве, когда в воскресенье возвращаешься из костела; и другие хорошеют, даже в привычных одеждах выглядят как-то лучше…

Дагна открыла дверь сразу же, — казалось, стояла в прихожей и ждала звонка. На лестничную площадку не выбежала, попятилась на несколько шагов. Саулюс, входя, задел плечом за косяк, пошатнулся, захлопнул за собой дверь. Чемодан с глухим стуком опустился на коврик.

— Вот и я…

Он ждал, что Дагна бросится ему на грудь, обнимет и, глядя влюбленными глазами, прошепчет: «Родной ты мой…» Как раньше, когда он возвращался. Как всегда. Правда, случалось, что простые слова жены, полные преданности и самопожертвования, на минутку подавляли его, и Саулюс думал, что недостоин этой великой любви, едва не плакал и по-детски клялся про себя: «Чтоб я хоть раз еще… Господи, ведь нет на свете женщины лучше ее!»

Хлынувший из гостиной вечерний свет струился по плечам Дагны, трепетал в темных пушистых волосах. Хотя лицо жены было погружено в тень, Саулюс видел ее щеки, бледные и бархатистые, и четкие дуги бровей, прочерченные чуть странно, как бы второпях, — одна выше, другая ниже. И губы, приоткрытые для этих дорогих слов: «Родной ты мой…» Только глаза ее было не рассмотреть.

— Вот и я, — повторил он и вдруг испугался: то ли своего погасшего голоса, то ли тишины, которая показалась ему грозной и тяжелой, длящейся так долго, что он, пожалуй, быстрее вернулся бы с края света.

Он поднял руку к выключателю — нестерпимо захотелось увидеть ее глаза. Но надо было сделать шаг вперед, и Саулюс вдруг забыл про свет, схватил Дагну за плечи, привлек к себе. Дагна прохладными губами коснулась его щеки около уха, прижалась лбом к груди, и Саулюс обеими руками, крепко держащими жену, ощутил, как что-то екнуло в легком ее теле, напрягшемся, словно струна; как бы оборвалось что-то там, глубоко внутри, и все еще подрагивает, но уже стихает; исчезнет дрожь — и угаснет жизнь…

— Дагна, — сказал Саулюс, отгоняя это странное наваждение, — никуда я больше не поеду и тебя одну не оставлю. Последний раз, Дагна.

Это не были только красивые слова, сказанные в минуту особой радости, радости встречи. Саулюс, конечно, мог выразиться и точнее: «в ближайшие годы никуда не поеду». Или еще точнее: «не поеду потому, что я должен работать, работать». Но разве не приятно женщине, когда будничные, тяжкие труды хоть ненадолго отступают перед любовью?

Дагна мягко высвободилась из его жестких рук, повернувшись, ушла в гостиную. Она похудела — Саулюс заметил, что темный цветастый костюмчик жены стал свободнее в талии. Но почему она надела этот костюмчик, словно собралась куда-то уходить? Или только что вернулась из города? Да она же бегала в парикмахерскую. Дагна всегда встречает его нарядная и праздничная, будто та самая девчонка, что ждала его семнадцать лет назад в Каунасе, в Дубовой роще, на желтой скамье.

На шоколадного цвета столике лежала телеграмма. Саулюс не взял ее, знал — его телеграмма: «В пятницу около девятнадцати часов буду дома. Жди. Целую».

— Утром принесли?

— Час назад.

— Только?! Ведь я вчера ее дал из Москвы… Конечно, мог вечером сесть в поезд и утром был бы в Вильнюсе. Но ты на работе. Неприятно возвращаться в пустой дом.

Саулюс устало развалился в кресле, всем телом ощущая благодать семейной обители, струившуюся от привычного дивана, столика с газетами на нижней полочке, от стен, увешанных его и приятелей картинами, от телевизора, освещенного закатным солнцем. Хотелось откинуть голову, зажмуриться и молча блаженствовать: наконец ты дома; тебе же так хотелось домой («Я хочу домой», — там, в горах, ты услышал этот голос — свой… а может, не свой?) — и вот ты здесь. Только вздохни поглубже, втяни в легкие воздух семейной обители, и тогда ты сможешь встать и крепко стоять на ногах. А вы все посторонитесь, скажешь всем, всем, и даже ты, Дагна, и ни о чем меня не спрашивай, потому что все сплошная чепуха, суета сует… И только одно… Одно…

— Тяжелая была поездка, да?

Руки Дагны — на сомкнутых коленях, сама она подалась вперед, кажется, вот-вот вскочит с краешка дивана.

— Тяжелая? Почему тяжелая?

— У тебя такой вид…

— Когда-нибудь расскажу тебе.

— Кофе принесу.

Саулюс стиснул поручни кресла, дерево застонало, выскочила лакированная дощечка. Поглядел на нее, хотел отшвырнуть как ненужную деревяшку, но тут же растерянно вставил в пазы, пристукнул кулаком — он аккуратный хозяин, и каждая вещь должна быть на своем месте.

Вернулась Дагна с серебряным подносом. Запахло кофе. По краешку чашки дзинькнул носик кофейника.

— Что с тобой?.. — растянул губы в улыбке Саулюс и тут же замолк — как он раньше не заметил скорбных глаз Дагны, страдальчески поджатых губ? И этих морщинок… нарисованных как будто только что…

Саулюс поднял бокал белого вина, не спуская глаз с Дагны. Тревога закралась в сердце, холодила, стискивала его. Дагна не выбежала из двери навстречу ему, не обняла в прихожей, не прошептала: «Родной ты мой…» — не посмотрела преданными глазами ни в первый миг встречи, ни потом… ни сейчас… Как мог Саулюс быть таким слепым? «Ты поразительно ненаблюдателен», — поговаривала Дагна. Да, он все время занят, погружен в собственный мир. Но сейчас… Как он мог ничего не заметить сейчас, перешагнув порог после трехнедельного отсутствия?..

Он не чувствовал вкуса вина. Перед глазами мелькнули солнечные виноградники Сент-Эмильона на юге Франции и холодные винные погреба, запотевшие хрустальные бокалы и влажные губы Беаты. Но вдруг все исчезло, нестерпимо захотелось спросить: что с тобой, Дагна, что случилось? Однако не спросил, почему-то медлил.

Он наполнил свой бокал и снова сказал то, что уже говорил в прихожей:

— Я нередко заставляю тебя ждать, но с этих пор, поверь, Дагна, больше тебе не придется…

Дагна приподняла руку, изящным, но нервным движением умоляя его помолчать. Пальцы ее сжались, кулачок в бессилии упал на колени.

— Несколько раз я начинала писать тебе письмо.

— Ты же не знала адреса.

— Письмо ты бы нашел на этом столике. — Плечи ее вздрогнули, Дагна испугалась своих слов, они так жутко прозвучали в этот долгожданный час. — Начинала и рвала. Лучше сказать… Теперь вижу, и сказать не смогу. — В серой, пригасшей голубизне глаз тихая мольба — понять. — Права была твоя мама, которая сказала когда-то: «Боюсь, как бы вы не усохли, оторвавшись от корней».

Снежный обвал обрушился на Саулюса, смял, потащил, покатил в ущелье.

— О чем ты говоришь, Дагна? Почему ты вдруг вспомнила мою маму и эти наивные слова?

— Тогда нам ее слова правда казались смешными. Но сейчас… Саулюс, мы с тобой не можем… вместе… жить.

Саулюс, съежившись, оглянулся на балконную дверь, словно кто-то прятался за ней. Открыть… Но не встал, только повел головой, унимая сковавшую горло судорогу.

— Подумай, Дагна…

— Я думала.

— Но почему ты?.. Почему, Дагна?

Глаза Дагны спрятаны под длинными ресницами; она прижала кончики пальцев к вискам, перламутровые ногти блестят словно драгоценное ожерелье. Дагна была прекрасна в этот час, женственно хрупка, и Саулюс испугался, что заставит ее сказать что-то чудовищное; слова эти взорвутся и разнесут все… все уничтожат, во что он верил, ради чего жил.

— Лучше не отвечай, Дагна. Лучше ничего не говори и не объясняй. Хотя бы пока… помолчим…

Пальцы Дагны медленно соскользнули с висков и впились в бледные щеки. Она встала.

— Я должна уйти.

— Сейчас? Она кивнула.

— Побудь еще. Хотя бы полчаса.

— Я думала, вернешься, и я все… Не могу, Саулюс, сейчас не могу, когда ты так… когда я тебя вижу…

— Дагна!

— Ты все узнаешь и без меня.

— Подожди!..

— Когда-нибудь при встрече поговорим.

Оттолкнув кресло, Саулюс бросился к распахнутой двери, собираясь удержать Дагну, не выпустить. Ведь это недоразумение, просто недоразумение, нельзя же так… вверх тормашками опрокинуть всю жизнь.

— Тебе что-то наболтали обо мне и ты поверила, да?

Дагна стояла перед ним потупясь, вращая колечко на левой руке, — казалось, снимет и протянет — возьми, мне оно не нужно…

— Мало ли что набрешут… Я же не говорю, что я святой… Всякое могло случиться, но есть вещи, которые нельзя… Есть наша жизнь, Дагна, прожитые нами семнадцать лет, и я не знаю… почему ты уходишь… когда все так… Хотя, может, у тебя кто-то есть… может, за углом тебя ждет машина…

Он говорил задыхаясь, путаясь, пока наконец самому не стало тошно оттого, что несет черт знает что и Дагна сейчас посмотрит на него с омерзением.

— Не думай обо мне плохо, — ее рука коснулась отворота пиджака Саулюса.

От звука удаляющихся по цементной лестнице шагов у Саулюса подкосились ноги, он опустился на чемодан с подарками из Парижа и долго сидел в оцепенении, словно в гулком зале аэропорта в ожидании своего рейса.

Ладонь широка, изборождена глубокими морщинами, и маленькая испанская каравелла с поднятыми парусами плывет, как через Атлантику. Саулюс провожает ее взглядом, а каравелла удаляется, растворяясь в теплом тумане…

Автострада тянулась по берегу океана, мимо проносились автомобили, мелькали высокомерные пальмы и увитые плющом террасы домов, грозно маячили торчащие из воды скалы, отражающие натиск яростных пенистых волн. Саулюс издали узнал приближающийся Биарриц, в котором три часа назад они останавливались; Беата снова напомнила, что город основал Наполеон III, у которого была жена испанка… Саулюс молчал, а его спутник ленинградец Леонид Васильевич, сидевший сзади, хлопнул его по плечу: о чем она говорит? Саулюс пересказал в нескольких словах. Беата кивнула на роскошные виллы у подножия горы:

— Здесь можно чудесно провести время. Днем пляж, купанье в бассейне с морской водой на вилле, вечером казино. Мы с Робертом любили…

— У него был толстый бумажник, верно?

— Роберт умел жить. Конечно, вам из России…

— Я — из Вильнюса. Из Литвы.

— Вам, о т т у д а, нелегко понять. Человек нуждается в смене эмоций. Ведь Роберт был художником, кинорежиссером…

— О чем она? — снова спросил Леонид Васильевич.

— Ее муж был кинорежиссером, — Саулюс обернулся и увидел, что второй его спутник, Нурахмет, преспокойно спит, прислонясь головой к стеклу дверцы.

— Про мужа она уже рассказывала, — напомнил Леонид Васильевич.

— Видно, не может забыть, — ответил Саулюс.

Беата не правила своим «рено», а словно играла им, кончиками пальцев едва касаясь руля. Автомобиль летел с тихим гудением; взвизгнув на повороте тормозами, кренился набок, и у Саулюса по спине пробегал холодок.

— Роберт наверняка любил скорость.

— Когда-то он был гонщиком.

— А если бы вы тогда вместе ехали?

— Вместе бы нас и похоронили.

— Тебе повезло, Беата.

— Конечно, я получила страховку, — она рассмеялась и, не сбавляя скорости, достала из сумочки пачку сигарет.

— Я не это хотел сказать, — оправдался Саулюс и зажег спичку.

— Понимаю, — ответила она спокойно, выпустив дым в открытое оконце. — Это было три года назад, но я не люблю прошлое. Мы каждый день летим, летим, и нам некогда оглядываться назад. Да и не стоит, дорогой.

Последние слова Беата сказала наставительно, тоном человека, больше видевшего в жизни и лучше все понимающего, но мягко, стараясь не обидеть.

— Что она сказала? — полюбопытствовал Леонид Васильевич.

— Все еще о муже говорит.

— Нет, это вы, Саулюс Казимирович, начинаете романчик… Вижу, чувствую, — захихикал за спиной добродушный и немного наивный Леонид Васильевич.

Нурахмет, словно соглашаясь с ним, всхрапнул во сне и зачмокал пухлыми губами.

— Не надо оглядываться на прошлое, — со значением повторила Беата и встряхнула головой, словно отгоняя ненужные воспоминания.

Мышцы Саулюса напряглись, ему стало тесно на сиденье.

— Почему ты предложила поехать в горы?

— Пиренеи!.. Думала, они тебе понравятся. Всем вам понравятся, думала.

— Ты ничего не знаешь, Беата. Ты ничего не знаешь. Но тебя ведь не интересует прошлое, и у меня нет охоты рассказывать.

Беата не расспрашивала его. Она была умная женщина. Саулюс так подумал о ней сразу же, едва они познакомились. Между прочим, пути их могли тут же разойтись — в холле гостиницы было много художников, съехавшихся из разных стран, и хозяева чувствовали, что обязаны хоть словом переброситься с гостями, — но едва Саулюс обмолвился, что он из Вильнюса, Беата воскликнула, будто встретив старого знакомого: «Вильнюс! Вильно! Litwo, ojczyzno moja…» Не она — отец Беаты родился в Вильнюсе, даже несколько лет работал там юристом, а потом с семьей перебрался в Варшаву. Часто вспоминал Вильнюс — Беата слышала о нем ребенком. Отца, правда, нет в живых. Во время оккупации фашисты увезли в Маутхаузен… Но это было давно… страшно… лучше не вспоминать.

Ни о чем не надо вспоминать, лучше глядеть в окно на бегущую ленту дороги, на заводы, вонзившие в небо черные трубы, на старика в одной сорочке, машущего косой… словно там, далеко-далеко, над речушкой Швянтупе, по которой он, Саулюс, бродил босиком, в деревне Лепалотас… Лучше не думать, не вспоминать…

За мостом через Адур Беата сбавила скорость и свернула к мотелю.

— Отдохнем, — сказала она и легко выпрыгнула, захлопывая дверцу. Подошел парень в оранжевом переднике и ковбойской шляпе, Беата что-то сказала ему, парень кивнул и, молодцевато повернувшись, приподнял капот двигателя…

Они уселись на террасе за зеленым пластиковым столиком. Было пусто и тихо. Вдали простиралась сливающаяся с небом Атлантика, холодная, угрюмая, грозная. Белело озаренное солнцем судно; непонятно — стоит это судно на месте или движется.

Когда подали кока-колу со льдом, Леонид Васильевич взял Саулюса за локоть:

— Спроси госпожу художницу, — он не был уверен, что «госпожа художница» все-таки не понимает его, — какие проблемы сейчас волнуют художественную общественность Франции.

Леонид Васильевич был искусствоведом и, не теряя времени, решил взять быка за рога. Саулюс криво усмехнулся, Леонид Васильевич заметил это.

— Саулюс Казимирович, мы сюда приехали не просто так… не красивыми глазами любоваться.

Беата, услышав вопрос, рассмеялась:

— Проблемы? Я не знаю. Наверно, завтра на симпозиуме услышите.

— Я, может, слишком общо сформулировал вопрос, — не отставал Леонид Васильевич. — Вас как художницу что волнует?

— Меня? Что волнует? Разве это кого-нибудь интересует?

— Ну конечно, интересует.

— Что меня волнует? — словно сама у себя спросила Беата; было видно, что она не привыкла отвечать на такие вопросы, а может, и вообще не задумывалась об этом, как не думают о хлебе, если вдоволь на столе. — О! — оживилась она. — Как вы отнесетесь к моим работам на выставке, волнует…

Все рассмеялись, только молчаливый Нурахмет вяло дернул губой: «Чего от нее ждать…»

Леонид Васильевич, решив, по-видимому, что серьезный разговор не получится, похвалил кока-колу.

Вскоре «рено» снова мчался на восток. Все молчали до самого Бордо, в который въехали уже на закате.

После ужина Саулюс отказался идти в город: устал, да и хотелось побыть одному. Комната дышала зноем. Он открыл балконную дверь и, упав на мягкую кровать, слушал гул улицы и унылый звон в ушах.

— Я хочу домой.

Он приподнялся на локте, вслушался. Сердце колотилось отчаянно. Саулюс медленно повалился на спину и уставился в белый потолок, но увидел опять Пиренеи, залитую солнцем испанскую землю, солдата, лежащего с винтовкой в руках, — у пыльной дороги под Сарагосой или среди раскаленных камней Арагона… Эта картина долго стояла перед глазами. Потом он поднялся, потоптался в дверях балкона. С вечерней прохладой в номер хлынул гул города, словно грохот огромных жерновов, и эти резкие, скрежещущие звуки проникали в мозг. Почудилось, что это катят окованные железом колеса истории, громыхают по вымощенной черепами дороге, лязгают по лужам крови. Саулюс зажмурился. Чувствовал, что больше не выдержит один: нужен человек, который бы выслушал его. Сейчас, в этот вечер, в эту минуту…

Саулюс поднял телефонную трубку, набрал номер. Поначалу сам не понимал, что говорит, что ему отвечают; осознав это, раздраженно и прямо сказал:

— Хочу тебя видеть, Беата. Сейчас!

И повесил трубку. В голове все еще стоял звон.

Лифт поднял его на семнадцатый этаж. Постучавшись, он услышал голос Беаты, приглашающий войти. Дверь была не заперта. Саулюс вошел и растерялся, спохватившись, что он без пиджака, в расстегнутой сорочке. Хотел извиниться, но ведь и Беата встретила его в вечернем цветастом халате, в китайских вышитых серебром шлепанцах — она причесывалась перед зеркалом. Видно, только что из ванны, лицо казалось усталым, под глазами мешки, морщины на шее стали глубже. Женщине за сорок (в начале войны ей было семь, сама говорила, — вспомнил Саулюс), но днем косметика омолаживала ее необычайно.

— Мне кажется, что мы старые знакомые, Беата.

— Уже несколько дней, да.

— Нет, нет, нашему знакомству по крайней мере лет пять, а то и десять — не знаю. Иначе ты не повезла бы меня в горы.

— О! — Беата кокетливо откинула голову и пригласила его сесть, но Саулюс смотрел затуманенным взглядом… Может, не на Беату даже, просто на женщину, которая выслушает, поймет и поможет в этот час, когда он так нуждается в добром слове… нуждается в ком-то… или в чем-то…

— Нет, нет, Беата, мы с тобой старые знакомые.

— Ты всегда так начинаешь? — с веселым хохотом оборвала его Беата.

Смех показался Саулюсу беспощадным. Он помолчал, нащупал пуговицу на воротничке, почему-то попробовал застегнуть, но пальцы не повиновались.

— Я хотел тебе, Беата, рассказать… — он снова помолчал. — Для меня Пиренеи не просто горы, не экзотика. Они мне напомнили… Когда я почувствовал под своими ногами Пиренеи, когда передо мной открылись испанские поля и дома над рекой, во мне словно что-то пробудилось, проснулось вдруг, расправилось, разрывая грудь… Я не говорил тебе — там мой брат Людвикас сражался за Республику. Там, за Пиренеями, в Испании…

— Выпьешь чего-нибудь? — спросила Беата.

Она открыла холодильник, вынула бутылку розового вина, поставила на столик два высоких бокала.

— Если бы они победили, если бы задушили фашизм… если бы во всей Европе не позволили фашизму… Ты понимаешь, Беата, твой отец был бы сейчас жив.

— Я не разбираюсь в политике.

Беата уселась на мягкий валик кресла, закинула ногу на ногу. Распахнувшиеся полы халата обнажили по-девичьи стройные ноги.

— Сколько их погибло там, за Пиренеями, Беата. И мой брат там… И вот сегодня в горах я вдруг услышал: «Я хочу домой…» Чей это был голос? Мой? Или моего брата?

— Похвально, что ты хочешь стать новым Христом, готовым умереть за грехи всего мира на кресте. Но должна предупредить тебя — это не оригинально.

Саулюс растерялся, посмотрел на женщину: она ли это? Это с ней он провел весь день?

— О, да! — сквозь его сжатые губы прорвался смех. — Куда оригинальнее было уничтожить в Маутхаузене тридцать тысяч поляков. Которым в этом строю был твой отец?

Беата ответила спокойно:

— Будь добр, Саулюс, наполни бокалы. И сядь.

— Ты никогда, Беата, не была на могиле отца?

— Пусть спит спокойно…

— И все-таки, если ты когда-нибудь попадешь туда, узнаешь одну простенькую историю. За колючей проволокой концлагеря в лесу росла малина. Однажды гестаповцы предложили: кто желает пойти по ягоды? Немало таких нашлось. Их выпустили. А там ждали пулеметы. Может, и твой отец тогда?..

— Я уже говорила: пусть спит спокойно.

— Нет никакого спокойствия, Беата!

— Выпьем лучше за всех святых и за тебя.

— И за твоего отца!

— Зачеркнем прошлое.

— И за твоего Роберта, погибшего в автоаварии!

Ноги Саулюса подгибались в коленях, по лбу градом катил пот.

— Прости, Беата. — Капля пота застряла между его губами. — Я забыл, зачем к тебе пришел. Вдруг забыл.

Позднее Саулюс не мог вспомнить, как он вернулся в свой номер, только смутно мерещилось, что в коридоре встретил возвращающихся из города товарищей, и Леонид Васильевич, прищурив один глаз, по-отечески погрозил ему пальцем.

Утром, перед открытием симпозиума (он должен был начаться в одиннадцать, а было только пятнадцать минут десятого), все пошли на выставку современного искусства. Увидев Беату, Саулюс кивнул ей издали, она ответила кивком и продолжала разговаривать с очкастым мужчиной в потертом овчинном жилете, из-под которого выглядывала голая грудь. И все-таки в зале она первой подошла и беззаботно сказала:

— Как уже говорила вчера, меня интересует ваше мнение о моих работах.

Саулюс подумал, что Беата к нему одному обратилась на «вы», но, приподняв голову, увидел рядом Леонида Васильевича и Нурахмета.

— Любопытно, любопытно, — за всех ответил Леонид Васильевич, снова потер ладони и вполголоса шепнул Саулюсу на ухо: — Ни на что я не надеюсь, все уже ясно. Осмотрелся и могу смело сказать: плохо дело, Саулюс Казимирович. Куда они идут? Скажите, куда они идут? Почему они издеваются над человеком? Боже мой, боже мой, — он остановился перед большим холстом, заляпанным густой мрачной краской, наклонился над табличкой: «Гибель Помпеи». Попятившись, снова всмотрелся, печально покачал головой, усмехнулся: — Но это же осенняя дорога. Слякоть!

Беате не пришлось этого переводить, она поняла и, словно гид, объяснила:

— Это сугубо личное отношение художника к воображаемой действительности, переданное контрастным сочетанием красок. Не надо требовать от искусства того, что можно увидеть в окно автомобиля.

— Что она сказала? — полюбопытствовал Леонид Васильевич. В это время внимание всех привлекли люди, столпившиеся у входа в соседний зад. — Там что-то… надо посмотреть, товарищи.

В толпе стояли двое: первый, мужчина с крупным костистым лицом, говорил медленно, сипло, второй, молодой парень ростом не менее двух метров, тонким женским голосом переводил его слова. Было тихо, все слушали, вытягивая шеи, стараясь увидеть говорящих.

— На картинах я изображал трагедию своего народа. Они арестовали меня, заключили в тюрьму и пытали. Требовали, чтобы я изменил революции. Я сделал из своих волос кисть и кровью рисовал на стенах одиночки.

Слова на двух языках гудели под сводами высоких залов.

— Тогда они… — говоривший замолчал, перевел дух. — Тогда они отрубили мне пальцы на правой руке.

Человек поднял руку, взмахнул обрубком — Саулюсу показалось, что это сгусток крови.

— Я, художник Мигель Габес из несчастного Чили, картины пишу левой рукой. Левая рука ближе к сердцу, а сердце никто не заставит молчать.

Мигель Габес левой рукой повернул к людям обрамленный холст: мать, упавшая на колени перед мертвым сыном; темно-красный фон и мать в черном… Приподнял другую картину: колючая проволока, бараки концлагеря и страшные глаза ребенка, спрашивающие и ищущие правды детские глаза.

— Жестоко, — поежилась элегантная женщина, вцепившаяся в локоть бородача.

— Примитивно, — сказал кто-то вполголоса.

Посетители выставки, художники медленно расходились — спектакль кончился, больше ждать было нечего.

Мигель Габес откинул голову: повернутое в профиль, его лицо напомнило Саулюсу «Победителя» Микеланджело, гордого, пышущего силой и упорством.

— Я хочу, чтоб мои работы приняли на эту выставку, — говорил он. — Дирекция не согласна. Прошу поддержать меня.

Перед Мигелем Габесом стояло лишь несколько человек. Саулюс узнал старичка венгра, высокую блондинку немку из Гамбурга, широкоплечего румына с огромной копной волос…

— Беата, почему ты молчишь? — Саулюс крепко сжал руку Беаты. — Он же не милостыни просит. Ему надо помочь. Ты хозяйка.

Глаза, которыми Саулюс еще вчера восхищался, теплый взгляд которых он ловил, сразу стали холодными.

Беата отвернулась и, высокомерно вскинув голову, зацокала на каблучках в глубь зала.

— Мое желание законно… — говорил Мигель Габес.

Саулюс стиснул зубы: сверкающий взгляд черных глаз Габеса резанул словно бритвой…

…Девушка приникает к плечу парня, что-то шепчет на ухо. Он рывком берет ее руку, прижимает к своему лицу, к губам. «Я люблю тебя», — говорит, наверно. Девушка свободной рукой показывает на подъезд дома, озирается с опаской. «Давай побудем еще, не убегай, — просит парень, и светится его лицо, светятся даже его белокурые волосы. — Подожди…»

Саулюс отворачивается от окна, прижимает кулаки к вискам. «Во что вы верите, молодые люди? — хочет закричать он; да он и кричит, стиснув зубы и намертво сомкнув губы. — Вы верите в любовь?! Не будьте смешными. Неужто измены взрослых, которых вы знаете, ваших отцов и матерей вам ни о чем не говорят? Ах, вы еще не обожгли пальцев. Чтобы убедиться, что огонь жжет, необходимо до него дотронуться, да, да… И влюбиться необходимо, чтобы сказать — нет любви! Какая глупость! Верность, семейный очаг, уютное гнездышко… Ты моя, дорогая, а ты — мой, дорогой. Истосковалась, ждала… Тысячу раз глупость…»

Наверно, уже ушли, думает он и, словно подталкиваемый невидимой рукой, снова подходит к окну.

Девушка пятится медленно, боясь отвернуться. А может, просто хочет видеть только его одного, никого больше, только его. Парень, прислонившись спиной к фонарю, заломив одну руку за спину, держится за него; вот-вот не выдержит, бросится за ней. Девушка наконец-то исчезает в подъезде. Парень все еще смотрит, ждет — вдруг появится, вдруг выглянет опять…

«Все сплошная глупость», — определяет Саулюс бесстрастно, внезапно забыв, о чем думал несколько секунд назад, забыв про парня, девушку и про их любовь. Глупость, отзывается эхо в подсознании; его охватывает неимоверная усталость, густой туман заволакивает глаза. Он ищет, за что бы ухватиться или где присесть, озираясь в гостиной, как в чужой комнате, в которую неведомо как угодил — один, совершенно один; может, приятели выкинули шутку — принесли спящего и оставили, а сами спрятались; на ковре валяется газета, у стены распахнутый чемодан, виден угол платка в крупных красных розах, с длинной бахромой, и зеленые туфельки валяются у двери, и помятый пиджак брошен на кресло, змеей изогнулся под столом галстук… Где же он? Неужели у себя… один?.. Неужели это он всю ночь не сомкнул глаз? Ждал телефонного звонка, ждал щелчка дверного замка, ждал, что, запыхавшись, влетит Дагна и скажет: «У портнихи задержалась. Троллейбусы так редко вечером ходят…» И Саулюс посмеется над собой: это была просто шутка, как он мог поверить… то есть не верить Дагне… Он вслушивался в ночную тишину, растянувшись на кровати, глядя в потолок, освещенный дворовым фонарем, успокаивал себя, убаюкивал, как ребенка. Услышав шаги на улице, он вскочил, словно подброшенный пружиной, кинулся к открытому окну, прильнул к портьере — чтобы не заметила, чтобы не подумала, что не спит, — вгляделся в приближающуюся женщину. Сердце колотилось, казалось, выскочит из груди в окно и разобьется, будто хрустальная ваза. Бросило в озноб — не Дагна. Не Дагнины шаги — он ведь хорошо знает это дробное цоканье каблучков, напоминающее звуки кастаньет. И походка не Дагнина, она идет легко, кажется едва касаясь ногами земли. И всегда она прямая, гордая. Нет, нет; завернула во второй подъезд. Неужели это правда? Неужели она сегодня не вернется? А завтра, послезавтра? Саулюс примостился на краешке кровати, долго сидел так, уже не чувствуя себя, ни о чем не думая. Как человек после пытки, он стал ко всему равнодушен, в голове — мучительный звон. Примерно через полчаса снова зашелестели шаги, и он притаился за портьерой. И это тоже была не Дагна.

Когда под утро посерело небо и на улице загудели ранние машины, Саулюс впервые подумал: может, она всю эту ночь в объятиях другого? Веселится с другим и смеется над тобой? Смеется открыто, оба смеются, хмелея от победного торжества, преодолев старые предрассудки во имя нового счастья… И ему стало страшно, он все увидел явственно, до мельчайших бесстыдных подробностей… Застонал, уткнувшись лицом в подушку, и повторял не переставая: нет, нет, нет… Тысячу раз произнес это магическое словечко — нет, нет, нет, нет, но оно было бессильно вышибить из головы эту страшную мысль, и чужой голос все время настырно шепотом отвечал: да, да, да… да…

Он постоял на балконе, вдохнул утреннюю свежесть и почувствовал, что может рассуждать спокойнее. Кто она была для тебя, Дагна? Домохозяйка, уютно обставившая квартиру, вкусно готовившая и следившая за тем, чтобы твое белье было чистым и носки постираны? Покладистая, привычная женщина в постели? Казалось, так и должно быть, так положено, такие у Дагны обязанности. А какие были у тебя обязанности перед Дагной? Вспомни, ты даже в свадебную ночь сразу же заснул; когда Дагна сказала, что не сомкнула глаз, ты ласково рассмеялся: «Привыкнешь». А теперь сам привыкай, Саулюс Йотаута. Придется привыкать, он растянул губы в улыбке; это было лишь жалкое самоутешение.

— Привыкнешь, — говорит Саулюс, устало положив руки на колени и прислонившись к спинке дивана. — Человек ко всему быстро привыкает — и к теплому, и к холодному. — Он молчит, думает о чем-то. — Нет, нет… Не ко всему привыкают…

Трезвон телефона словно автоматная очередь. В первый миг Саулюс не осознает, что случилось, он ведь забыл, что сидит один в комнате, что нет Дагны, что вообще… ну, вообще-то ничего такого не случилось, или случилось где-то… где-то… слышал, об этом рассказывали, но сейчас толком не помнит, да это и неважно… Но второй звонок, долгий и спокойный, возвращает Саулюса в его квартиру и в его одиночество. Пробуждается надежда, настоящая, без всяких сомнений, и Саулюс радостно озирается, как бы ищет взглядом сомневающихся, которым мог бы твердо, с торжеством сказать: «Вот! Не говорил я? Вот она! А вы не верили! Вы уже хотели всему миру растрезвонить… Ха-ха!»

Хватает телефонную трубку, снимает с рычага.

Рука немеет.

Ухмыляется приоткрытый чемодан, пляшут зеленые туфельки, купленные в Париже за девяносто франков.

Да, да, — успокаивает надежда.

Нет, нет, — мучительно пронзает сомнение.

Прижимает трубку к уху.

— Товарищ Йотаута? Вот повезло — застал. Это директор.

Саулюс прислонился к стене. Хочет сглотнуть слюну, но она липкая, вязнет во рту словно клей.

— Как поездка?

— Вернулся.

— В самое время, товарищ Йотаута. В самое время вернулся. Такое дело, сразу говорю. Хотя уже конец учебного года, но вышестоящие не отдыхают. После воскресенья ждем комиссию, эстетическое воспитание прочешут и так далее… В понедельник в девять утра в моем кабинете…

— Вы меня отпустили на летние каникулы.

— Поэтому я лично и звоню, товарищ Йотаута. Отменяю приказ. Страда. Не можем показаться лишь бы как. Документация у тебя наверняка запущена.

— Наверно. Для меня всегда эти бумажки…

— Вот видишь, видишь! Значит, в понедельник, в девять ноль-ноль. Посоветуемся, что кому делать, как встретим и так далее. Ты, товарищ Йотаута, поделишься впечатлениями о поездке, и нам и гостям расскажешь…

— Не знаю…

— Чего не знаешь, товарищ Йотаута?

— Не знаю, смогу ли…

— Расскажешь, как они там живут, о вырождении искусства и так далее. Будь здоров.

Саулюс устало садится. В голове не затихает неприятно пронзительный, властный голос директора школы, который ворвался так неожиданно, оглушил, словно раскаты грома, и замолк; только звон в ушах, убивающий мысли, желание думать.

Когда через полчаса снова звонит телефон, Саулюс не поднимает трубки. Директор еще о чем-то вспомнил, скажет… прикажет… И так далее и так далее… Но телефон трезвонит опять. А вдруг? Вдруг Дагна? Вскочив, бросается к трубке.

— С приездом, Саулюс.

«Чего я жду?.. Не надо ждать, Саулюс. Не дождешься этого звонка, нет, нет…»

— Кручу, кручу, — никто не отвечает.

«Не дождешься… не жди…»

— Черт возьми! Может, это не ты, Саулюс? Чего молчишь? Салют!

Не узнать Альбертаса Бакиса просто невозможно. Его трескучий выговор, потоком льющиеся слова завязли в памяти еще с института. Саулюс повесил бы трубку, но приятель черт-те что подумает. А что отвечать, о чем говорить, когда все так…

— Алло! Язык проглотил, что ли, или французы тебя лягушками перекормили?

— Разбудил ты меня, я еще не в себе, — неумело оправдывается Саулюс. — А ты в веселом настроении…

— Есть причина. Знаешь, надевай фрак и жми сюда.

— По какому случаю, Альбертас? И куда?

— Приедешь — узнаешь. Это и тебя касается. Жду в «Неринге».

— Послушай, Альбертас… — Саулюс, конечно, хотел бы сходить, посидеть с приятелями, но он еще не решил, не знает, что ответить; нет, лучше никуда носу не совать; сидеть и ждать… Чего ждать-то?

— Сейчас ровно час. Через полчаса. Договорились?

— Альбертас…

— Все. Вешаю трубку.

И Саулюсу начинает казаться, что Альбертас молодец, догадался в самое время позвонить. Ведь человеку надо поесть, а он-то со вчерашнего обеда крошки во рту не держал. Конечно, холодильник не пустует. Перед тем как уйти, Дагна наверняка не забыла накупить всякой всячины. Она всегда была заботливой и хорошей хозяйкой, любила порядок. И в квартире навела лоск, пыль с мебели вытерла, цветы в воду поставила. Как будто убежала на рынок или к соседке полистать новый журнал мод…

Господи, он опять начинает, сейчас увязнет в воспоминаниях да рассуждениях, и конца тому не будет. Хватит, хватит… Подними голову, выйди на чистый воздух, на солнце, побудь среди людей…

Ты не будешь один? Разве в толпе не бываешь один?

Утонувшая в молодой зелени лип улица Чюрлениса тиха и спокойна, словно расстеленный ковер поглощает стук шагов. Мелькают прохладные тени. Проходит стайка студентов, наперебой рассказывают, как кого-то «зажали», как «срезали», — сессия в самом разгаре. То время настолько далеко, что Саулюсу мудрено вспомнить. Конечно, и он был таким, все они были такими, по горло в своих студенческих заботах, и твердили точно такие же слова. Только этих лип тогда не было. Он сажал тоненькие деревца на воскресниках и не думал: пройдет двадцать лет… нет, двадцать пять (точно, двадцать пять!), и редко когда вспомнит про эти воскресники, даже будет ходить мимо этих самых лип, взрослых уже, раскидистых, и не подумает: это я их посадил. Бегут годы, все дальше и дальше отодвигается прошлое, и заботы дня насущного кажутся огромнее, мучительнее, не сравнить их со вчерашними. Глаза человека чаще обращены в будущее — каждый ждет от него чего-то, надеется, а к прошлому — и к четверти века и к столетию — он поворачивается спиной, словно не из вчера, не из этой страны он явился, словно то, что у него есть сегодня, он принес не оттуда… «Мы каждый день летим и летим…» — сказала Беата в автомобиле, ей некогда было вспомнить об отце, жившем и росшем в Вильнюсе, может даже на этой улице, в этом доме, на фронтоне которого изогнулись крупные цифры: «1729». Как мало мы помним о том, что было, думает Саулюс Йотаута и через несколько шагов добавляет: иногда упорно не желаем ни видеть, ни слышать, потому что так нам легче пребывать в дремоте.

Ноги сами сворачивают, он идет мимо вековых тополей, по тропинке через холм Таурас, желтеющий воском поздних одуванчиков. Как будто солнце рассыпалось на маленькие желтые осколки. Заберись туда, как на луг ребячьих лет, срывай цветы, пробуй на вкус сочащееся из них горькое вино, сплети из полых стебельков цепочку и надень на шею девочке. И удирай, пока она ничего не сказала. Но ты же не тот шальной мальчишка. Лучше остановись и осмотрись вокруг. Вот здесь остановись. Где бы ты ни был, из каких стран ни возвращался, всегда ты останавливаешься здесь, на холме Таурас, и окидываешь взглядом свой город — все такой же и новый. И башню замка Гедиминаса в густом венке деревьев, и величественное барокко собора Петра и Павла в зелени Антакальниса, и легкие, словно крылья чаек, мосты через Нерис… И белое творение крепостного мужика Стуоки — Кафедральный собор… Слышишь удары старых колоколов… Видишь свой Художественный институт, прильнувший к костелу святой Анны… Все видано много-много раз, но глядишь, словно впервые вышел на улицу. Разве не так несколько дней назад ты глядел, затаив дыхание, с Монмартра, ища взглядом тех знакомых незнакомцев, которые уже в ранней юности из учебников и книг пришли в твою память вместе с именами Гюго, Бальзака, Дюма, Родена, Пикассо. С дрожащим сердцем, пока гид не успел открыть рта, ты отыскал волшебную Нотр-Дам, из необозримой путаницы улиц выделил просторные Елисейские поля и Триумфальную арку, украшенные гирляндами платанов набережные Сены и величайшую драгоценность мира — Лувр. Блеск этих светил кружил голову, но ты удивился неожиданной догадке — ты же смотришь на Булонский лес, а перед глазами всплывает крохотный скверик в Старом городе Вильнюса с корявой яблоней, усеянной розовыми цветами. Недавно цвели сады, и Саулюс случайно (хотя как знать, как знать…) повернул через этот скверик, остановился рядом с парнем, пишущим эту яблоню, но не посмотрел на его работу, не посмел, побоялся, что исчезнет истинная и единственная красота этого тихого уголка. Уловить ее не раз пытался и Саулюс — в институтские годы и позднее. Тогда он был молод, верил, что своими работами удивит, ошарашит мир. А что свершил за двадцать лет, что сотворил? Молодые уже теснят его к старикам — ты для них не товарищ, с молодых имен начнется возрождение искусства, а ты уже опоздал, уступи дорогу. Так кто же ты? Стареющий неудачник, жалкий самозванец? Все отвернутся, оставят одного, как преступника у позорного столба. Уже отвернулись, оставили… Иди по пустому городу, бреди по пустым улицам, зная, что в каком-то доме, в какой то квартире сейчас твоя Дагна. А может, случайно встретишь ее, столкнешься на проспекте? Заметит ли она, остановится ли? И что скажет, если остановится? Исчезнет в узком переулке или в дверях какого-нибудь магазина..

Половина второго. Альбертас ждет. Пускай подождет. Саулюс пройдется по проспекту из конца в конец. Просто так пройдется, ни на что не надеясь. Прогуляется перед обедом, да и только…

Он останавливается перед зеркальной стеной, смотрит на себя равнодушно и устало, как на чужого (как быстро становишься чужим даже для самого себя), хочет пригладить расческой вихры, но только втягивает голову в плечи и отворачивается.

— Добрый день, товарищ Йотаута.

Бросает взгляд на проходящего мимо парня, хмыкает что-то в ответ. Кто с ним поздоровался, неизвестно. Вроде видел его. Но где, когда? Не все ли равно…

Дверь мужского туалета приоткрыта, несет мочой и табачный дымом. («Театр начинается с вешалки, сказал Станиславский», — вспомнил как-то кафешный актер Пятрас Сяурукас, требуя навести порядок в театре, а если по правде — в бывшем своем театре. «Кафе начинается с сортира», — сказал я. «А толку-то?» — уныло вытер локтем столик кафешный поэт Стасис Балтуоне; обе проблемы так и остались нерешенными.)

Взгляд, скользнув по фонтанчику перед стойкой, устремляется в меньший из залов, пробегает по лицам и спинам посетителей и на минуту застывает: в углу, у окна, Стасис Балтуоне. Этого еще не хватало! «Кафе начинается с…» Сидит с кем-то — по затылку не узнаешь; бокал вина крепко зажат в кулаке, чтоб не отобрали. Заметив Саулюса, Стасис сладко ухмыляется, но в этот миг с другой стороны на весь зал раздается громогласное:

— Бонжур!

С диванчика у декоративной стенки вскакивает Альбертас Бакис — маленький, щуплого, мальчишеского телосложения, в расстегнутой яркой полосатой сорочке, с черной бархоткой на шее; серые глаза пуговками, губки бантиком яркие, будто подкрашенные, щечки пухлые, пышут здоровым румянцем. Никто не скажет, что Альбертас с Саулюсом одногодки — тому на вид меньше лет на десять. Не потому ли даже критики теряются и его фамилию частенько упоминают вкупе с молодыми? Альбертас широко раскрывает объятия, словно собираясь обнять Саулюса.

— Салют.

Обеими руками хватает правую руку Саулюса, трясет, а потом показывает на столик:

— Присаживайся, дружище. Мы с Вацловасом тебя ждем не дождемся.

Саулюс здоровается с Вацловасом Йонелюнасом, который, наоборот, не проявляет никакого энтузиазма. Но Вацловас всегда такой — тихий, угрюмый, молчун. И еще — сказали бы многие — совсем не похож на художника: ни бороды, ни падающей на плечи гривы, всегда в аккуратном костюме, в белой сорочке с галстуком или бабочкой.

— Что нового в мире, говори? Что слышно? Какие новости? — Альбертас засыпает Саулюса вопросами, наполняет бокал. — Или теперь такое винишко тебе не по нутру? Хотя ничего, венгерское.

Саулюс поднимает бокал, отпивает до половины.

— Вижу, каким ты был, таким и остался, браво, дружище, рассказывай.

Так уж заведено — рассказывай, одной или двумя фразами удиви, ошарашь, утоли любопытство. Самому Саулюсу вся эта поездка сейчас кажется сном. Огромные города и пестрые поселки у дорог, горы и мутные реки, шедевры старинной архитектуры и светлые залы музеев, улыбающиеся лица и запутанные речи — бог ты мой! — какой-то хаос, и пройдет, наверно, немало времени, пока все вещи станут на свои места, уложатся впечатления. Рассказывай… С чего же начать? Альбертас сплел пальцы, положил руки на стол и ждет, глядя на него так, словно у Саулюса над головой светится венчик. Смешно даже…

— Тебе привет от Жискара д’Эстена.

— Что? Мне? — живо вскакивает Альбертас, его щечки вспыхивают еще ярче, глазки загораются, но он тут же спохватывается: — Вот черт… А я-то всерьез подумал, что какой-то… Вот разыграл с первого же слова, за мной бутылка вина, ставлю.

— Не слишком ли много ты задолжал? — напоминает Йонелюнас, высовывая свои длинные ноги из-под столика и воздвигая из огромных башмаков баррикаду.

— Кому? Саулюсу?

— Нам.

— А, в широком смысле. Согласен. Пардон, — Альбертас, прищелкнув пальцами, подзывает официантку. — Вот так, друзья мои, если праздновать, то праздновать. Повторите, пожалуйста, — показывает на опустевшую бутылку. — И три кофе. Только двойного. А может, ты, Саулюс, еще что-нибудь хочешь?

У Саулюса под ложечкой пусто, щемит, даже поташнивает. Может, оттого, что давно не ел. Хотя голода не чувствует. (Надо было только холодильник открыть; Дагна не забыла, позаботилась, чтоб не пришлось бегать в магазин сегодня, завтра. А потом?) Надо что-то заказать, ведь еще один бокал вина, и голова пойдет кругом. Саулюс заказывает селедку с отварным картофелем и карбонад; конечно, если не слишком жирный. Правда, еще рюмочку водки.

— Видать, неважно французы кормили, раз вернулся голодный, — заметил Альбертас Бакис, взяв двумя пальцами свою бархотку на шее, легонько дергает ее. — Но мы же ушли от темы, пардон.

Саулюс незаметно усмехается: вернись он сейчас из Англии, Альбертас сказал бы: «Айм сори». Если из Италии: «Скузо». Из Германии: «Ферцайен зи». Еще в институте Альбертас как-то заявил: «Друзья мои, через месяц я буду говорить на пятнадцати языках». Почему не на четырнадцати или не на шестнадцати — никто не спросил, да вряд ли он бы и ответил. Все от души посмеялись, но через месяц он перед лекциями и в перерывах действительно чесал на пятнадцати языках: пожалуйста, извините, здравствуйте, спасибо, я тебя люблю. И торжествующе хохотал. Приятели прозвали его полиглотом, а Альбертас не просто эти несколько слов вытвердил назубок, но и подцепил привычку к слову и не к слову вставлять эти «жемчужины», не стеснялся даже иностранцев. При первой встрече все считали его развеселым парнем, душой общества, после второй и третьей многие говорили: «Балаболка». А для старых институтских приятелей Альбертас был и остался добрым, настоящим другом.

— Все-таки мог бы и заговорить, — не выдерживает даже Вацловас Йонелюнас; не очень-то занимает его география со всеми своими достопримечательностями и чудесами, но сейчас, когда перед тобой живой свидетель, да еще из такого мира, разве это не интересно?

Саулюс рассказывает о Версале (интересно, почему начал именно с него?), о барочном зеркальном зале, о позолоченной военной гостиной, о редчайших картинах и гобеленах, о казарме мушкетеров и часовне, в которой венчалась Мария-Антуанетта… Вдруг замолкает, подумав, что рассказ не забавляет даже его самого, что не находит слов, которыми мог бы передать все, что чувствовал и видел. Помолчав, отхлебнув вина, заговаривает опять, теперь о Лувре с его множеством залов и дивной Моной Лизой, но перед глазами вдруг всплывает Мигель Габес, поднявший правую руку — огромный сгусток крови.

— Нет, нет, — он заслоняет ладонью глаза, встряхивает головой, — ничего я не буду рассказывать, вы уж не сердитесь, ребята!

— Но это же интересно! — вскрикивает Альбертас, в его глазах — неподдельная радость.

— Слыхали. В учебниках читали. — Безжалостное замечание Йонелюнаса почему-то не задевает Саулюса.

— Ну знаешь, Вацловас! О таком можно слушать сотню раз. Тысячу раз. Ты не принимай близко к сердцу, Саулюс, Вацловас шутит.

— Я на полном серьезе, — слышали, читали…

— Ты прав, Вацловас, — Саулюс и впрямь не обижается, сам понимает — не об этом надо говорить, да и не сейчас…

— Пардон! Но ты, по-моему, не в духе. Конечно, устал с дороги… Ешь, Саулюс, остынет.

Саулюс не чувствует вкуса, с трудом глотает куски, наконец отодвигает тарелку и прислоняется к спинке стула. Кафе шумит, звенят бокалы, кто-то с выстрелом открывает бутылку шампанского. Поворачивает голову — о, за соседним столиком компания из трех женщин. Одну из них Саулюс знает — Инеза (фамилию забыл), добрых десять лет назад снимавшаяся у Вабаласа в «Канонаде» или в «Марш, марш, тра-та-та». Овальное бледное лицо, голова на длинной обнаженной шее склонена набок, гладкие волосы разделены на пробор и прилизаны, тоненькие дуги бровей приподняты. Точно как из Модильяни. Поймав взгляд Саулюса, Инеза устремляет на него прищуренные глаза, будто рысь, приготовившаяся к прыжку.

— Позовем дам? Прозит!

Саулюс хватает за локоть поднявшегося было Альбертаса, удерживает. Вацловас Йонелюнас степенно говорит:

— Не стоит связываться. Или будьте здоровы…

— Я только ради вас… Раз нет, то нет, — уступает Альбертас и подмигивает Саулюсу: — Конечно, там ты не таких пичужек видел. А может, и отведал?

Намек неприятен Саулюсу. Все его сегодня раздражает.

— Послушай, Альбертас, не лезь в душу, — просит он мягко, но замечает, что приятель теряется, и уже жалеет его — может, зря обидел, ведь, бывало, в этом самом кафе они гуляли на всю катушку.

Все трое молчат, погрузившись в свои мысли; Саулюс закинул ногу за ногу и глядит на сплетенные ладони; Вацловас изящно облокотился на край столика, подпирая большим пальцем подбородок, морщит лоб, поднимает брови; Альбертас клетчатым платком вытирает испарину со лба, щиплет пальцем клинышек бородки, поглядев то на одного, то на другого, шевелит губами и берется за бокал.

— Везет тебе, Саулюс, — наконец говорит он без тени насмешки, глядя открытым добрым взглядом.

Йотаута горько усмехается над словами Альбертаса, над самим собой.

— Везет, я серьезно, — добавляет Альбертас. — Не просто так предложили поездку. Оценили, обратили внимание.

Горькая усмешка не исчезает — пробегает по всему лицу Саулюса, мелькает в глазах. Когда ему позвонили и предложили эту поездку («Не желаете ли прокатиться, товарищ Йотаута…»), Саулюс не только обрадовался: просто не поверил, что вот и  е г о  вспомнили, е м у  предлагают. На миг почувствовал себя как бы на пьедестале. Даже стал скромничать («Спасибо, для меня так неожиданно, когда столько знаменитостей…»), без всякого притворства, только желая услышать — наверняка желая! — что и он сам, дескать, не лыком шит… Но голос звучал по-деловому; да, да, товарищ Йотаута, я уже говорил с товарищем А.; оказывается, он бывал во Франции, хочет куда-нибудь подальше; говорил с товарищем Б., его жена как раз в это время вздумала рожать; говорил с товарищем В. — в больнице… («Хотя, разумеется, если вы отказываетесь…» — «Нет, нет, я согласен, конечно…») Как милостыню, как кусок хлеба, брошенный голодному, он принял это предложение. Даже поторопился принять, чтобы товарищ благодетель, не дай бог, не передумал. Поначалу, по правде говоря, он чувствовал: что-то его мучает, но толком не понимал, в чем тут дело, и лишь потом его обожгло унижение, но недостало сил заупрямиться, решиться на твердый шаг и сказать: «Нет!» А когда все перегорело и угольки затянул серый пепел, Саулюс повернул острие копья на самого себя: а почему, собственно, тебя должны вспоминать в первую очередь? За что? Сколько лет уже пробежало с того далекого-далекого апрельского дня, когда тебе вручили билет члена Союза художников и твой профессор, седой как лунь старичок, которого все величали Маэстро и кости которого уже тлеют на кладбище Расу, сказал: «Не гордись этой книжицей, а работай, работай. Я в тебя верю».

— Все выше карабкаешься, Саулюс, — Альбертас дергает бархотку на шее, вдруг вспомнив то, о чем непростительно молчал до той поры. — Тебе нужны факты, дружище? Самые свежие? Только не свались со стула!

Йотаута прислушивается; никаких новостей он не знает, мало ли что могло стрястись здесь за эти три недели. Он-то здесь при чем?

— Прозит! Только для меня непонятно, почему ты сам об этом не спрашиваешь? — продолжает Альбертас.

— О чем ты говоришь?

— Или уже знаешь? Чего доброго, я опоздал. Или тебе уже настолько все равно, раз покатался по Европам…

— Альбертас, будь человеком, останови свои жернова, — не выдерживает Вацловас Йонелюнас.

— Так вот, Саулюс, коротко и ясно: все четыре твоих эстампа попали на выставку! Мои поздравления. Салют! — Он поднимает бокал вина.

— Это точно? — сомневается Саулюс.

— Не веришь мне? Спроси у Вацловаса.

Йонелюнас утвердительно кивает.

— Вчера комиссия отобрала. Ругянис зверствовал, как рассказывали. Нет, ему это и это не нравится, дескать, зритель не поймет, черт-те что подумает, ведь выставка-то не дома, а в Риге, прибалтийская, такая ответственность и тэ дэ и тэ пэ. Он-то всегда готов любого зарубить. К тебе не прицепился. Просто не заметил твоих работ.

Напоминание о Ругянисе бередит свежую рану Саулюса, но он не подает виду, не может выдать себя. Как в тумане пытается вспомнить офорты, которые отдал, уезжая во Францию, но перед глазами мелькают всевозможные листы, только не те, видно, не те. Два — точно, а еще два? «Утро»? Нет, нет… Бегущая вдоль поля девушка с колосьями ржи в руке… Да, этот. Какой же четвертый? Правда, какой четвертый?

— Ты не рад?

Какой четвертый? «Голова старика»? «Улочка»? Нет… Четвертый, четвертый…

— Вацловас, полюбуйся на него. Видал такого?

— Как ваши? — любопытствует Саулюс, но тоже как-то вяло. — Твои-то попали, Альбертас?

— Одна. Из трех. Но это ничего, я доволен. С живописью не так просто. И отобрали знаешь какую? Сам не поверил. «Строительство моста».

— А у тебя, Вацловас?

Йонелюнас машет рукой, отводит глаза.

— Работа Ругяниса, — лихорадочно шепчет Альбертас. — Разве не знаешь, как он относится к Вацловасу? Мог бы — сожрал бы. Потворствует молодым, тем, что без всяких идеалов, с ними заигрывает, думает, авось поддержат когда-нибудь, а мы задыхаемся, среднее поколение… Злость берет, друзья мои, как подумаешь.

— Плевал я! — в сердцах бросает Йонелюнас, его нижняя губа вздрагивает. — Не для выставок пишу. И не на десерт для Ругяниса или кого другого после сытного обеда. Плевать мне и растереть!.. — Оглядевшись, подзывает официантку: — Красавица! Коньяку по одной. И кофе. Все. — И снова нервно шипит: — Плевать!..

— Смешно было бы раскиснуть. Ты не из таких, Вацловас. А вот Саулюс пробился. Ведь это не пустые слова критиков, что метафора его линий улавливает вечные истины и зачаровывает зрителя — берет за душу, волнует, заставляет задуматься. Браво, Саулюкас!

— Не стоит меня короновать, Альбертас.

— Я чистую правду говорю.

— Хватит об этом.

Альбертас вдруг из голубых высей опускается на грешную землю.

— А все-таки, может, пригласим этих кукушек, а?

— К черту их!.. — бросает Йонелюнас, в раздражении скрипнув зубами.

Саулюс неспокойно оглядывается, не слышит ли их кто. Его взгляд снова наталкивается на прищур глаз Инезы. За этими глазами однажды как-то он побежал, как ласковый теленок. Пьян был в дымину. Стало худо, через подворотню нырнул во двор, а там вдруг заблудился, оказался на соседней улице. Мало ли дурили когда-то. С Альбертасом, с Вацловасом; Вацловаса, правда, расшевелить не просто, но если уж заведется, то… Не легко ему, понятно: через год стукнет пятьдесят. Когда Саулюс кончал институт, Вацловас работал художественным редактором иллюстрированного журнала. Тогда и завязалось их знакомство, перешедшее потом в дружбу. «Эта редакторская работа меня засушила», — позднее жаловался он не раз, хотя вообще-то не слишком любил распространяться о себе и своей работе. Пьет вечер, другой, а потом исчезает, запирается — не дозвонишься, а если зайдешь, тоже частенько не достучишься. Писал терпеливо, медленно и много. Разочаровавшись в себе и в жизни, торчал в четырех стенах, утопал в сигаретном дыму или целыми днями валялся на кушетке, глядя в потолок. Однажды Саулюсу позвонила жена Вацловаса — тишайшая, смирнейшая, преданная мужу женщина не выдержала: приди, мол, поговори с ним. Бросив все, Саулюс поймал такси и вскоре оказался на улице Ужупио. Вацловас валялся на кушетке — зарос щетиной, глаза запали, остекленели. В углу на мольберте — подрамник с изрезанным ножом холстом — что-то писал, наверно. На полу — картонки и огромные листы, засохшие кисти, кучки пепла и окурки. Вацловас отмалчивался, а когда Саулюс позвал его прогуляться по улицам, только головой мотнул. Наконец вполголоса спросил глухо: «Зачем пожаловал? Полюбоваться?» И еще через минуту сказал: «Она же была рядом… Совсем уже рядом, думал, схвачу, а ты вот…» Кто была эта  о н а, Вацловас не объяснил. Идея фикс? Порожденная одиночеством мысль, мелькнувшее в голове видение? Из огромного множества картин, прислоненных к стене, Саулюс выбрал одну, потом другую. Некоторые композиции он видел на персональной выставке. Пейзаж старой деревни — от него веет грустью и спокойствием, сюжет с мелиораторами, наверное написанный недавно. «Тебе не кажется, Вацловас, что ты, взявшись за работу, тут же пугаешься? Тебя охватывает страх и неуверенность». — «Разве это заметно?» — повернул голову Вацловас. «Да, Вацловас, заметно. Возьмет и дрогнет твоя рука, погаснет мысль. Словно у тебя чугунные гири на ногах, не дают оторваться от земли, — говорил Саулюс, неизвестно почему лишь теперь высказывая то, что давно думал. — Но вот взять твою «Теплоту». Уже сколько лет прошло, а я и сейчас вижу, чувствую… Там ты творец мира. Господь!..» Позднее Саулюс с горечью вспоминал, как легко наставлять другого, утешать неживыми словами, но тогда он ведь и впрямь говорил искренне. Вацловас опустил ноги с кушетки, с трудом встал. «Если бы я мог себя понять, Саулюс, — пожаловался, как ребенок, виновато глядя на друга. — Кто взвалил на меня этот крест? Природа? Бог? Или я сам взвалил его себе на плечи? Но если сам, то мог бы освободиться, сжечь его на костре. Давит он на меня немилосердно, а сбросить не могу. Почему? Почему, Саулюс? Ты-то ведь тоже тащишь свой крест или не чувствуешь этого?» И, не дожидаясь ответа, поднял руки, потянулся, точно и впрямь пытаясь сбросить тяжелую ношу, даже не покосился на свои картины, попросил посидеть, подождать. Четверть часа спустя вошел совсем другой — умытый, побритый, лишь в глубоко запавших глазах таилась усталость.

Саулюс не сомневался: если картины Вацловаса отвергли, а Альбертаса приняли на выставку — это еще ничего не означает. Ровным счетом ничего. «Строительство моста» Альбертаса — свалка железобетонных конструкций. Ни души, ни жизни. «Актуальная тема», — наверняка сказал Ругянис, открыто издеваясь над всеми и желая доказать, что значит его слово (не раз уже он слабую работу возвышал, а хорошую раздраконивал, и все поддакивали; сам потом острил). Альбертас иногда брался за темы дня — откликался на призывы и наставления с трибун. «Ведь куда лучше, — доказывал он, — когда твои работы гниют не в углу мастерской, а в запаснике музея. Карману от этого лучше», — добавлял. Он слишком не переживал и из-за неудач. «Мы еще покажем!» — оптимистически провозглашал он от имени всего своего поколения или хотя бы его части — отверженных и преданных забвению.

— Вы не на похоронах, коллеги? — с пустым бокалом в руке шлепается на диванчик Стасис Балтуоне. — Какие проблемы вас грызут? Все препятствия надо взрывать…

— Ты уже порядком навзрывался, — Йонелюнас не скрывает своей неприязни к новому соседу, но Балтуоне лишен самолюбия, никогда не замечает и не слышит, что ему не нужно.

— Читали сегодняшнюю «Литературку»? Нет? Коллеги, вы что, из деревни? Последнюю страницу посмотрите — мои эпиграммы. Эх и всыпал же я бюрократическим порядкам! Сегодня один тут сказал: молоток ты, говорит, Стасис, ухватил суть.

Стасис унылым голосом тарабанит свою колючую поэтическую премудрость о взяточниках. Пристал — не отвяжется, думает Саулюс; когда бы сюда ни зашел, непременно найдешь его уже тепленького, порхающего от столика к столику — все знакомые, все друзья. А если сидит незнакомый, Стасис протягивает изящную руку, представляется: поэт Станисловас Балтуоне. Имя и фамилию произносит внушительно, подчеркивая каждый слог. Насколько помнит Саулюс (о, лет пятнадцать, наверно, будет), Балтуоне готовит первую книжку стихов и обещает взорвать заросшую бурьяном целину литовской поэзии. «Межелайтис, Марцинкявичюс, Дегутите?! Коллеги… Вы не понимаете, что необходимо. Необходим взрыв! Чтобы весь мир дрогнул. Вот какая должна быть поэзия…»

— Ну как? — наконец открывает глаза Балтуоне. Взгляд его неспокойно бегает по лицам мужчин. — Потрясающе?

Йонелюнас наклоняется к уху Стасиса и шепчет:

— Чепуха на постном масле.

Но Балтуоне и теперь не слышит, что ему не нужно.

— Саулюс, ты ведь прирожденный поэт, скажи свое слово.

— Хорошо. Пиши дальше, — спокойно говорит Саулюс.

— А ты, Альбертас, почему молчишь?

— Скажу прямо: самодеятельность! Когда-то ты был только ты. А теперь…

— Но кому нужен я такой? Кому нужен поэтический выстрел? Не напоминай мне, Альбертас, думаешь, я сам не чувствую? Ах, дорогие коллеги, Станисловас Балтуоне еще вдарит! Взял бы чего покрепче, но… когда получу гонорар. — Он жалобно смотрит на опустевшую бутылку вина, глубоко вздыхает — устал от чтения своих стихов, а может, от тяжкого бремени славы. — Правда, чего вы такие кислые? — Вдруг, вспомнив о чем-то, разевает рот, заерзав, распахивает потертый вельветовый пиджачок. — Думаете, не знаю, о чем вы тут шушукались? От меня можете не скрывать. Не скрывай, Саулюс. Я-то знаю, что это такое, на своей шкуре испытал. Всякое в жизни бывает.

Саулюс ищет взглядом официантку — рассчитаться бы да уйти поскорее: желания пить никакого, мутит от одной мысли, что он может сегодня надраться, а долго сидеть тут тоже ни к чему. Привязался Балтуоне, подсядет еще кто-нибудь, еще полезет целоваться будет нести всякую чепуху…

— Друг я тебе, Саулюс, или не друг? Так чего молчишь? Знаю, краем уха слышал. Тяжело тебе, чертовски тяжело.

Саулюса пронзает недоброе предчувствие.

— Что ты мелешь?

— Читал где-то, да и мой жизненный опыт диктует: муж последним узнает о неверности жены. Ты уж не сердись, Саулюс…

Пот прошибает все тело, щеки краснеют, но Саулюс из последних сил старается сохранить спокойствие. Не выдавай себя, не показывай, что это тебя касается!

— Брось трепаться, — говорит, боясь, чтоб не дрогнул голос. — С пьяных глаз… Пошли, ребята, я у стойки расплачусь.

— Это я-то пьян? — Балтуоне обиженно качает головой, потом снисходительно усмехается. — Что твоя супруга из дому ушла, это мой вымысел? Пьяная трепотня, да?

Держись, Саулюс, стисни кулаки и держи себя в руках. Ты должен выдержать, обязан. Чтобы все кафе обратило внимание, чтоб ты стал?.. Нет, нет, Саулюс.

— Да, дорогой Стасис, трепотня, — он старается говорить спокойно, глядя прямо в глаза Балтуоне. — Трепотня. Кто-то выдумал, а ты как попугай…

Балтуоне растерянно смотрит на Вацловаса Йонелюнаса, на Альбертаса Бакиса, ищет поддержки.

— Знаешь, за такие разговоры, пардон, я тебя как цыпленка… — вскрикивает Альбертас, подтягивая рукава рубашки.

— В морду! — Кулачище Йонелюнаса скользит по столику. — За такое надо проучить!..

За несколько секунд весь хмель испаряется из головы Стасиса Балтуоне.

— Виноват, коллеги. Саулюс, ей-богу, извиняюсь. Мне сегодня, совсем недавно, сказали… Дурак, поверил. Саулюс, дай лапу… Не сердись.

— Уходи вон. Не сержусь.

— Правда, не сердишься?

— Говорю, нет. Только оставь в покое.

Балтуоне, еще раз извинившись, пятясь уходит и исчезает за столиками. Сквозь глухой гул доносится девичий смех; кто-то громко зовет официантку, кто-то предлагает приятелям послушать анекдот…

Саулюс Йотаута достал бы платок, вытер лицо, потные ладони, но не поднимает рук, сидит без движения, опустив глаза, ему кажется, что любым движением он выдаст себя… Ведь ничего не было, ничего… Как хорошо, что вы не расспрашиваете, ребята. Ты же не поверил, Альбертас, этому трепачу. Не поверил и ты, Вацловас. Но лучше вы бы говорили о чем-то, рассказывали. У тебя, Альбертас, всегда разговору хватает, так почему ты дергаешь эту свою бархотку, почему ерошишь бородку?

— А если еще по одной? — весело потирает руки Альбертас.

— Это можно, — соглашается Вацловас.

Саулюс молча кивает.

Не стоило оборачиваться на столик в углу, под окном: некого ведь было искать в суматохе кафе. Стасис Балтуоне ушел и не вернулся. Но ведь рядом с ним кто-то сидел, вспомнил Саулюс. Вспомнил широкую спину, багровую бычью шею… Сейчас столик был свободен, но когда Саулюс вошел в кафе, там сидел… Еще раз обернулся, не замечая прищуренных глаз Инезы: взгляд метнулся прямо мимо нее, задев другие лица и спины.

— С кем там пил Балтуоне? — спросил он Альбертаса, у которого перед глазами был весь зал.

— Не заметил? С Ругянисом. Похоже, он сегодня на седьмом небе. Всем ставит. Может, своего «Хозяина» протолкнул? Он всех принимает за дураков, предлагая это гранитное чудовище установить в городском парке.

Правда, не стоило оборачиваться, не пришлось бы спрашивать. Не стоило и сразу же подниматься из-за столика. Но не выдержал, не смог больше, хотел остаться один и поднялся… Но почему рядом идет Альбертас? Им же не по пути; и несет какую-то чепуху, словно Саулюсу интересно слушать о каких-то малярах, которые начали ремонт квартиры, о том, что среди них один художник. «Пока в искусстве заправляют снобы, остается лишь стены малевать». Плетет и о Доме творчества в Паланге, в который летом невозможно попасть — живут там бог весть кто, только не художники. И о сыне-студенте, влюбившемся в певицу оперного театра, лет на десять его старше, разведенную со вторым мужем, — умеет дурить голову молодым. Не хватает ровесников и мужиков постарше, что ли? Зачем надо брать в постель сопляка?.. Неужели это любовь? Саулюс изредка вяло соглашается или возражает, удивляется или возмущается, но слушает только вполуха, голос приятеля иногда вообще пропадает, как в испорченной телефонной трубке. Лучше бы уж Альбертас его не провожал. Вацловас вот распрощался около кафе, пожелал обоим хорошего лета: наверно, не скоро придется встретиться, потому что в понедельник уезжает на озеро Жувинтас — там снял пол-избы, собирается крепко поработать. Потоптался, сделал несколько шагов в сторону и махнул рукой. Мог бы Альбертас пойти с ним вместе. Но Вацловас его не позвал. Сам он не сказал, куда теперь шагает. Может, дело какое?..

Поднимаются по лестнице в гору медленно, спешить некуда. Альбертас сложенной «Вечеркой», будто линейкой, хлопает себя по протянутой левой ладони, поглядывает снизу на Саулюса Йотауту, который его на голову выше. Вот он здоровается с юной парочкой, проходящей мимо, кивает мужчине. Кивает второму, третьему. Все время кивает, улыбается, перебрасывается словом. У Альбертаса тьма знакомых, он хорошо помнит каждого человека, с которым хоть раз пришлось встречаться, разговаривать. Саулюс, увы, не может похвастать такой памятью; переживает, когда тот или другой мягко укоряет его: возгордился, дескать, не хочешь узнавать на улице. Нередко сам спохватывается: вроде бы внемлет собеседнику, слышит его слова, но мысли витают бог знает где; или смотрит на человека, а видит не его, а совсем другого, чем-то похожего на собеседника или даже не похожего. Ему становится не по себе, он теряется, — ведь спроси его в этот миг, с кем он беседует и о чем, ни за что не скажет. Как в тумане видит он теперь уже Вацловаса Йонелюнаса (какого цвета был на нем костюм?). Словно встреченный неделю назад мелькает Стасис Балтуоне. Нет, это не Стасис, это только его потное лицо, настырные зеленоватые глаза, колючие слова: «Муж последним узнает о неверности жены…» Но вот неверный взгляд останавливается… на широкой спине, покатой, будто каравай крестьянского хлеба. Ругянис. Аугустас Ругянис сидел там. В углу за столиком. Оба они, Саулюс и Аугустас, сидели повернувшись друг к другу спиной. Только Саулюс не подозревал об этом, а Балтуоне, без сомнения, сказал Ругянису: «Йотаута!» Наверное, еще больше согнулись его плечи, лопатки зашевелились, как заступы могильщиков…

— Давай постоим, — Альбертас глубоко дышит. — А помнишь, когда-то не на такую горку бегом залетали. Ах, Саулюс, куда мы движемся, иногда невольно подумываю. Особенно когда вот тут, в груди, теснит. Давай присядем.

Неподалеку от Дворца профсоюзов, холодной бетонной массой придавившего холм Таурас, по всему краю площади расставлены скамьи. Оба присаживаются, какое-то время молчат, глядя на вечереющий город. Солнце уже низко, оно поблескивает в окнах домов и витражах костелов, протягивает темные тени от лип и домов. Веет прохладой, покоем, ветерок приносит пьянящий запах цветов. Йотаута откидывает голову, зажмуривается. Может, и впрямь надо рассказать все, открыться, как в исповеди перед богом? Зачем играть в прятки, ведь Альбертас все видит и понимает. Наверное, понимает. Полегчало бы, как от лопнувшего нарыва. Альбертас смеяться бы не стал. Старый и добрый друг. Не просто так провожает — хочет помочь, но сам не знает, как да чем. Предложил присесть, пожаловавшись на сердце. Хочет побыть вместе. Конечно, ничего он не посоветует. Разве можно тут советовать… И все-таки… все-таки… Меня бросили, Альбертас… Дагна бросила, ушла… Вчера, как только я вернулся…

— Альбертас, — говорит он тихо и, открыв глаза, озирается, словно проснувшись.

— Это правда, Саулюс? — приходит ему на помощь Альбертас; его рука легонько опускается на плечо друга, скользит по нему и испуганно отшатывается. — Она… с другим? У другого?..

Саулюс встает, отбросив полы пиджака, засовывает руки в карманы брюк, наклоняется всем телом вперед.

— Ты хочешь услышать, что я скажу? Правды хочешь? Так вот: ничтожества мы с тобой, Альбертас. Тряпки, неудачники. Импотенты! Оба!.. Мне уже близко — будь здоров…

Он успевает еще увидеть приоткрывшийся рот Альбертаса, побледневшее лицо. Но не может остановиться и обернуться. Даже если Альбертас позовет. Но тот не зовет, не просит остановиться. Слышен лишь жесткий перестук шагов. Его собственных шагов. Торопливых.

Отпирая дверь квартиры, он думает: «Может, Дагна дома? Может, и впрямь это была шутка? Глупая шутка». Но он отгоняет эту мысль. Нет, она не вернулась. Сбросив пиджак, разваливается на диване, протягивает ноги, раскидывает руки и сидит так в изнеможении, словно его, тонущего, только что вытащили из воды и откачали. А может, она в спальне? Ведь могла вернуться. Лежит, уткнувшись в подушку, и плачет… Нет, не выдумывай чепухи, это сцена из сентиментального романа. Уверенный, что Дагны нет, Саулюс все-таки бредет, шатаясь, в спальню. Ну-ка посмотри, убедись. Открывает дверь. В нагретой за день солнцем и непроветренной комнате душно, его постель разворочена. Такой он оставил ее утром. А что на кухне? А в кабинете? Ах, ты все еще не веришь? Иди, погляди, убедись — ты один, один… Он открывает кухонную дверь, стоит, привалившись плечом к косяку, входит в свою комнату. «Я же тебе говорил», — ухмыляется он со злорадством…

— Ты не такая, Дагна! Нет, нет! — вдруг произносит он, говорит это себе, пустой квартире, стенам, увешанным картинами.

Голос исчезает среди мягкой мебели и предметов, воцаряется тишина, набухшая беспокойством и неуверенностью — не вчерашними и не сегодняшними, — пришедшими из прежних лет, из целого десятилетия. Раньше бывали минуты, когда Саулюс, молча глядя на жену или сидя в одиночестве в мастерской, вдруг задумывался: «А что, если Дагна влюбится в другого? Как я это узнаю? Другие скажут? Она сама? А может, почувствую, что она удаляется от меня, остывает, не желает видеть, начинает тяготиться мною…» И вдруг ему начинало казаться, что последнее время Дагна была именно такая… «Неужели ты слепой?.. Как-то она вернулась поздно, дескать, у подруги засиделась. И какая-то раздраженная была, и перед зеркалом утром вроде бы дольше стояла…» Потом он трезвел, смеялся над собой, даже думал чуть снисходительно: велика печаль, если улыбнется кому или даже увлечется. Ведь красивой женщине трудно устоять перед комплиментами… Он, Саулюс, и сам отпускает их направо и налево. Нет, за себя Саулюс всегда спокоен, он не теряет головы. А прочее чепуха. Не тот у него возраст, чтобы решиться все начинать сначала. Кроме того, вообще идиотской казалась такая мысль, когда Дагна была рядом и любила его, а он любил ее. Но проходило какое-то время, и его снова пронзала мысль: вряд ли Дагна сумела бы замаскировать свою тайную любовь. Она же вся нараспашку, глаза ее всегда выдают. Конечно, у Саулюса не было ни малейших оснований подозревать жену. Во встречах с друзьями, на семейных пирушках — и дома и в гостях — они никогда не ревновали друг друга по пустякам. Саулюс флиртовал с той или иной женщиной, Дагна дурачилась с каким-нибудь мужчиной. Но все это было просто так, лишь пустая забава, он никогда не забывался и всегда ощущал взгляд жены, а она, без сомнения, знала, что он на нее смотрит. Однажды, когда он сказал, что Аугустас приглашает заглянуть к нему в мастерскую, в руке у Дагны вдруг сломалась расческа. Случайно? Она стояла перед зеркалом, вся оцепенев.

— Сходи, вы же товарищи, — сказала Дагна.

— Аугустас нас обоих зовет.

— Лучше ты один.

— Почему, Дагна?

Словно упрямая девчонка, Дагна пожала плечами и ничего не ответила. «Неужели? — пронзила мысль. — Мое сердце давно чуяло». Ты даже обрадовался (о господи!), что был прав, когда так думал.

В тот раз ты один пошел к Ругянису (Дагна сказалась больной). Пошел из простого любопытства. Аугустас про Дагну не вспомнил, и ты по-дурацки, провоцируя его, брякнул: «Дагна передает тебе привет». — «Спасибо», — буркнул Аугустас. Вот и все. Вернувшись, ты ничего не рассказал и не стал расспрашивать Дагну.

Почему сейчас надо думать о том, что было… чего не было…

Когда прошлым летом ты ехал в Палангу по тенистой дороге, петляющей по берегу Немана, у холма Расуне невольно нажал на газ, прибавил скорость и, покосившись, увидел, как Дагна повернула голову вправо и в окно внимательно посмотрела на Древнего литовца. Неподалеку, на площади, стоял автобус, а вокруг памятника ходили и снимались экскурсанты. Когда ты пролетел мимо, Дагна устремила взгляд на дорогу. Она молчала. Ты подумал, не умышленно ли она предложила тебе ехать по этой дороге? («Там такие чудесные берега Немана…») Нет, она не просила об этом — просто сказала, а потом еще добавила: «Как тебе удобнее, так и поезжай…» Ты тогда даже не вспомнил про Древнего литовца, выполненного Ругянисом, стоящего на вершине жемайтийского городища с тяжелой палицей в руках и сурово глядящего на зеленые дали родной земли, которые из века в век опустошали непрошеные гости. А когда позднее догадался, неудобно было уже менять маршрут. Наконец, и тебе самому захотелось хоть издали взглянуть на монумент, который так прославил его автора. Конечно, сам автор может нравиться или не нравиться, но за эту работу ему трудно не поклониться.

Вскоре Дагна нарушила молчание: «Могли бы остановиться и посмотреть». Ты опять, как когда-то, обрадовался: отгадал ее мысли. Однако, проглотив горечь, ответил: «Почему ты раньше не сказала?..» Дагна криво усмехнулась. Помолчав, ты сказал: «На обратном пути остановимся».

Возвращаясь в Вильнюс, ты повернул на другую дорогу, на Жемайтийское шоссе. Не хотел напоминать Дагне? А может, была и другая причина, даже важнее, подумай хорошенько. Когда ты смотришь на истинное произведение искусства, разве не чувствуешь ничтожности своих работ? Невольно сопоставляешь, сравниваешь и в тени огромного таланта чувствуешь какой-то озноб.

Боже ты мой! Но кто виноват, что ты не тот, фамилию которого всегда вспоминают в отчетах и всевозможных статьях: «Как всегда, напряженно работали и порадовали новыми произведениями…» Три, четыре, иногда пять фамилий. А дальше: «и другие…» И ты там, с «другими». Природа таланту пожалела? Нет сомнения, она раздала его не поровну. А кто мог раньше подумать, что у Аугустаса Ругяниса его больше, чем у «других»? Ты был студентом, когда Ругянис уже выставлялся. В газетных обзорах и тогда можно было встретить его фамилию, но она упоминалась, лишь когда надо было показать, что не все в этой «сокровищнице огромных достижений прекрасно — есть работы и послабее». И в разговорах ты не раз слышал, как многие списывали его со счета: не только, мол, мышцы скульптору нужны, но и талант… Откуда же взялся этот талант? Что это такое? Чем его измеряют? И сколько его нужно, чтобы он выделил тебя из этого огромного списка — «…и другие»? Нет, нет, не в статьях и не в отчетах дело. Правда статей и отчетов — блуждает, как огоньки на болотах. Истинная правда не в этом. Правда — приставленный к спине нож.

Когда фашисты сжигали деревню, закричал глухонемой, которого толкали в огонь, хотя за всю жизнь он не сказал ни слова.

Что необходимо, чтобы во весь голос закричал талант?

Топор хунты отрубил Мигелю Габесу пальцы правой руки, чтобы убить талант. Мигель Габес пишет картины левой рукой.

«Левая рука ближе к сердцу…»

Русский писатель Владислав Титов, потеряв при аварии в шахте обе руки, пишет, держа карандаш в зубах.

И только тогда талант заговорил, когда уже не было рук.

Но у тебя же есть руки, две здоровые и крепкие руки, есть и талант — никто в этом не сомневается, да и сам ты в это веришь, ты доказал это, и все-таки… все-таки… Тебя хвалят Альбертас и Вацловас, ты хвалишь Альбертаса и Вацловаса… Эту цепочку можно тянуть дальше, добавить хорошие слова, которыми пестрят книги отзывов на выставках. Потешить самолюбие — штука несложная. «Как мы растем в кружке своем», — сложил ты когда-то двустишие, пожалуй, не хуже Стасиса Балтуоне; строчки, бывает, так привяжутся, что ты начинаешь беситься и, бросив все, выходишь на улицу, заглядываешь в кафе, ищешь свой кружок…

«La bohème du tertre» — белые буквы по красному полотнищу. За маленькими столиками, накрытыми красными скатертями, не только скучающие туристы, — сидят под полосатыми тентами усталые и равнодушные ко всему художники, изредка отхлебнут пива и снова уставятся на пеструю толпу. Один из них встает, волоча тяжелые ноги, подходит к своей «мастерской» на краю площади: над двухколесной тележкой большой выцветший зонт с красной бахромой. Садится под ним на опрокинутый ящик, неторопливо берет палитру, подержав в руках, откладывает в сторону. Отодвигает жестянку, тюбики, кисти. И сидит. Долго сидит так. А к шесту зонта прижались написанные на картоне и холсте пейзажи, виды улочек и соборов, несколько портретов мальчугана с огромными голубыми печальными глазами — Гавроша. Рядом мольберт, на подрамнике новый белый холст, еще не тронутый кистью. Кто-то останавливается, бросает взгляд и уходит. Снова кто-то останавливается. Идет дальше, к другим художникам, обосновавшимся прямо на мостовой из красного кирпича, под вековыми платанами.

Разве скажешь, что художники Монмартра не талантливы? На глазах скучающих снобов и туристов они разрывают себя на кусочки и распродают по нескольку сантимов. Как Пикассо когда-то, как Ренуар, Сезанн…

Саулюс долго терся в этой пестрой толпе, долго стоял то перед одним, то перед другим художником; с одним из них заговорил, тот обрадовался, спросил, чего изволит мосье, но, узнав, что мосье ничего покупать не собирается, угрюмо отвернулся и, никого не замечая, точными, но, пожалуй, — показалось Саулюсу, — механическими движениями продолжал наносить мазки на холст. Поначалу Саулюсу было просто интересно — ведь столько слышал и читал о Монмартре! Он жадно ловил взглядом все, что только можно было увидеть, и ему вдруг почудилось, что он стоит на кладбище, где хоронят кого-то дорогого и близкого. Это настроение не рассеялось и когда он гулял по узким старинным улочкам, любовался белым, гордым, беззастенчиво кичащимся своим совершенством собором Сакре-Кер. Сделав круг, по кривой улице Норвена снова поднимался на холм, решив еще раз потолкаться на площади Богемы. Было душно, как перед грозой, даже в тени тело покрывалось испариной. Из баров и бистро доносились запахи сосисок, булочек, кофе. На тротуаре в ящиках зеленели, алели, желтели сочные плоды, вкусно пахло спелой клубникой. Вспомнилась безмятежность садовых теней и летних красот. Саулюс поднял голову и перед собой, совсем близко, увидел старичка. Он шел медленно, сгорбившись, шаркая маленькими шажками, правой рукой опираясь на тросточку, а левой цепляясь за каменную стену. На сутулых плечах мешком висел просторный черный пиджак, под ним был толстый джемпер и сорочка с глухо застегнутым узким воротничком. Серая фуражка с козырьком прикрывала поднятую голову, поблескивали затянутые бельмами глаза. Лицо старичка продолговатое, изборожденное глубокими морщинами, щеки запали, под носом — щеточка седых усов. Саулюс все это схватил как-то сразу, с первого же взгляда, словно встретил этого человека уже в десятый, двадцатый раз, а может, знал с детства. Ведь и впрямь… И он прислонился рукой к холодной штукатурке, потрескавшейся, исчирканной вплоть до опущенных жалюзи первого этажа; старичок остановился перед ним, не опуская белых глаз, тяжело дыша сквозь приоткрытые увядшие губы. Острая боль пронзила и медленно отпустила — Саулюс уже спокойнее подумал: «Как он похож на моего отца». Смотрел на старичка и думал: «В жизни не встречал человека, так похожего на отца. И почему именно здесь, так далеко от дома?» И тогда Саулюс еще раз — уже который — услышал голос: «Я хочу домой». Здесь, на Монмартре, как и там, в Пиренеях: «Я хочу домой». Чей это был голос — брата, отца? Ни того, ни другого уже нет. Отец уже давно покоится в могиле, четвертый десяток лет идет. Отцу тогда было шестьдесят пять, значит… Да, да, значит, скоро ему сто лет, вспомнил он там, на Монмартре, на кривой улочке Норвена, глядя на отдыхающего старичка, который, пожалуй, влачил не меньшую ношу лет. Может, даже большую… Может, это дитя Коммуны, сын коммунара, хорошо помнящий рассказы об этих кровавых днях в Париже, о Монмартре, этой горе страданий?

Старичок, с трудом переводя дух, уже спускался с горки.

Саулюс в растерянности глядел на нелегкие шаги старости, думал об отце: второго июля ему бы исполнилось сто лет…

«Сегодня семнадцатое июня». Саулюс Йотаута подходит к окну; крыши домов, балконы, раскидистая липа и кусты сирени под забором вдруг растворяются и убегают в необозримое поле. «Сегодня семнадцатое июня».

Так он стоит долго, а потом медленно произносит:

— Отец Йотаута Казимерас, сын Габрелюса, родился второго июля 1875 года. Умер двадцать четвертого июня 1941 года…

Мать Йотаутене Матильда, дочь Пранцишкуса, родилась девятого марта 1890 года. Проживает в деревне Лепалотас…

Брат Йотаута Каролис, сын Казимераса, родился в 1910 году…

Брат Йотаута Людвикас…

И я, Йотаута Саулюс-Витаутас-Юргис, сын Казимераса, родился двенадцатого ноября 1930 года… проживаю в Вильнюсе…

И всё. Всё, всё, всё…

Но это не голос Саулюса. Он омертвелыми губами произносит слова, читает словно анкету, а перед его глазами мелькают кусочки огромной, столетней, запутанной жизни, вспыхивая разными цветами, наподобие рассыпавшейся мозаики, — как же собрать их, составить, склеить мельчайшие детали в одну огромную красочную картину? И неужели в ней не останется места для сына? Сына Наглиса, родившегося в 1967 году в мае… девятнадцатого… а может, двадцать первого мая… Саулюс так редко вспоминает сына Наглиса. Вот и сейчас про него едва не забыл.

Он долго стоит у окна.

Не зажигая света, раздевается и ложится.

Вторая кровать — рядом, справа, аккуратно застелена, торчит пирамидкой зеленая думка.

Он не заснет. Знает, что не заснет, и страшится подумать — какая длинная июньская ночь ждет его!

Под утро, видно, он все-таки заснул.

Встает в полумраке, не торопясь одевается, задев в гостиной ногой за чемодан, без злости отталкивает его в сторону, потом во вместительный портфель кладет несколько блокнотов (на всякий случай), берет карандаш, краски, кисти (на всякий случай). Бросает все как попало. Берет этюдник (на всякий случай), из ящика стола — большой ключ от гаража и ключик от автомашины (это необходимо).

Все. Да, теперь все.

Закрыть окна и балконную дверь, закрутить краны в ванной и на кухне (привычка, которую вдолбила Дагна).

Тишина и прохлада раннего утра, когда дворники еще спят и машины ходят редко, не снимают ночного напряжения. Ноги у Саулюса подгибаются, ему хочется присесть, хоть на кромку тротуара. И голова кружится, а перед глазами — зеленые и красные круги. Хоть бы добраться до автомобиля, там он посидит за рулем.

Немеющими руками будет править машиной.

Не все ли равно? Ведь все равно. Все. Иначе и быть не может.

Присесть бы на тротуар. Нет, на скамейку, там, на детской площадке.

Саулюс, ты же не спал и эту ночь. Что значат какие-то полчаса?.. А если ты в автомобиле?.. Чепуха. Лезет в голову всякая чепуха…

И все-таки гараж уже недалеко.

Вернуться? Опять одному там сидеть…

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Ослепнув от хлынувшего света, Матильда застывает на минутку между почерневшими от времени косяками, потом осторожно перешагивает стоптанный порог. Оставив дверь открытой, крепко хватается за потрескавшуюся подпорку — новое, еще не утратившее желтизны еловое бревнышко, надежно придерживающее угол осевшей крыши, — и умиротворенно озирается. На срубе колодца поблескивает в утреннем солнце влажное ведро, огромные прозрачные капли изредка капают на гравий. Перед неуклюже высоким и куцым гумном (осевшие в землю громоздкие бутовые камни, заросшие крапивой и лопухами; говорят, что когда-то здесь было просторное строение) стоит одноконная тележка с грядками из струганых досочек и изящно изогнувшимся сиденьем. Со двора взгляд убегает на залитые буйной зеленью поля по эту и по ту сторону речки Швянтупе.

Мать мягко прижимает руку к лицу. Пальцы, пробежав по бороздам морщин, сжимаются, кулак приникает к груди.

— Спасибо тебе, — говорит вполголоса.

Вдалеке, за холмистыми полями, маячит лес, а у его подножья, как вдоль высокого забора, пылит, пролетая, автомобиль; гула не слышно, лишь поблескивают стекла и белый лак.

— Спасибо…

Заливаются соловьи, взапуски поют, сотрясая хрустальный утренний воздух.

— И вам спасибо…

Мать благодарит утро, благодарит солнце и липы, вынашивающие желтые цветочки, благодарит поля и пение соловьев. Она благодарна, что все это может видеть и слышать. Как десять лет, как пятьдесят, как много-много лет назад, — она не хочет считать годы, зная, что это ничего не изменит и лучше от этого не станет. Но почему она уже какое-то время ловит себя на том, что убегает мыслью в чащобу былых дней? Бредет по своей долгой жизни, как по зыбкому болоту, цепляется за ветки чахлых березок, ступает с одной кочки воспоминаний на другую.

Идет на самый конец веранды, поворачивается к востоку. Лицо заливают лучи поднявшегося солнца, и мать прикладывает ко лбу ладонь. На обрыве холма, опоясанного петлей речки, между двумя разлапыми елями, помнящими росший здесь когда-то лесок, маячит что-то одинокое и смутное, как бы человек, расставивший руки и зовущий на помощь, а может, захотевший взлететь. Мать глядит в ту сторону, долго всматривается из-под насупленных бровей и видит то, чего никто другой никак не разглядел бы, потому что глаза ее каждый раз неутомимо пробегают по годам и людям и потом снова устремляются на голубую тропинку, уходящую со двора.

— Видать, так надо было, Казимерас, — Матильда взмахивает рукой — резко перерубает длинную и тяжелую цепь мыслей; не первый раз ее обрывает, но почему звенья снова смыкаются? Делает ли шаг, стоит ли, ложится ли отдохнуть на кровать — они звенят да звенят.

Она не видит его — только слышит шаги по лужайке двора: ласковый шелест росистой травы, приглушенное, глубокое дыхание.

— Ты каждое утро уходишь ни свет ни заря. Что тебя гонит из дому, сынок?

Мать на высокой веранде поворачивается к Саулюсу, и в первое мгновение ей чудится, что сын вернулся с луга; но где же коса, неужто успел повесить на развилину ивы? Штаны по колено промокли от росы, руки заняты; в правой — свернувшийся змеей корень дерева, а в левой — куртка, что волочится по траве. Простоволос, голова опущена. Ее вопрос или усталость валит сына с ног?

— Ты каждое утро так.

— Я вслушаться хочу, — говорит Саулюс, как маленький, и виновато поднимает глаза на мать, все видящую и понимающую.

— Вслушаться хочешь? — Слова Саулюса не загадка для матери, знающей жизнь сына, знающей даже то, чего он сам не знает; наверное ведь не знает. — Ты-то ведь и приехал потому… Бросил дом и приехал сюда…

Саулюс закидывает куртку на плечо, встряхнув головой, отбрасывает со лба волосы.

— Ни когда я приехал, ни потом ты меня ни о чем не спрашивала. Почему теперь тебе показалось, что я бросил свой дом?

— Думала, ты сам расскажешь.

— Нечего мне рассказывать.

— Все Йотауты, помнится, прятали в себе свое горе, верили, что пройдет. Это-то правда. Но однажды нарыв лопается.

— Ты хочешь сказать, мама…

— Ничего я тебе не говорю. И сама себе ничего не объясняю. Сегодня не стоит. Лучше так…

По шатким ступеням Матильда спускается с веранды, подходит к сыну — высокая, статная и, кажется, по-прежнему крепкая, с загорелым лицом и глубоко запавшими темными сверкающими глазами.

— Гляжу на тебя, сынок, и вспоминаю папашу Габрелюса. То же дерево, та же ветка. Даже боль у вас обоих та же. Каролиса не видел?

— На ферме. Не пришел еще.

— Набери воды.

Она садится возле хлева на колоду, наклонясь собирает с земли хворост. Медленно берет по сухой хворостинке и кладет в подол.

— Почему тебе вспомнился Габрелюс, мама?

Она ждала этого вопроса, пожалуй, но не знает, что ответить, — нелегко иногда понять, что творится у тебя в голове и в сердце; а ведь всю ее долгую жизнь так было, что приходилось из множества слов выбирать одно да самой думать за всех. Может, у всех жизнь такая, как знать, ведь и папаша Габрелюс жаловался на сумятицу в душе, а Казимерас во всем уповал на твое бабье разумение — у бабы голова яснее, говаривал. И еще частенько сетовал: «Не унес с собой папаша проклятья. Всем нам вовек покоя не видать»…

— Почему тебе вспомнился Габрелюс?

— Он всегда со мной.

— Когда-то ты рассказывала, помню, но сейчас все как в тумане.

— Ты любил короткие сказки, а эта…

— Это было в детстве, потом никогда…

— Не помню уже, когда ты последний раз был дома.

— Да, все это так, но я… Может, мне надо было добраться до Пиренеев, чтобы услышать голос, который бы позвал меня вернуться… Вернуться домой… Вернуться, быть может, к самим истокам. Не знаешь дня и часа, когда это будет, не знаешь, почему и откуда это берется, только чувствуешь вдруг — надо. Надо, мама! Сейчас эти сказки мне нужны больше, чем в детстве. Помню, тогда ты начинала так: на берегу реки Вардува присела ветхая избушка… Как легенду начинала.

Рассказывал их и Габрелюс. И теперь Матильда слышит его, папашу, и видит очень ясно. Ей-богу. Страшно даже, как все встает перед глазами…

— Каролис придет… Завтрак…

Но Саулюс берет мать за руку и ведет по стародавнему пути папаши Габрелюса.

— Когда река по весне набухала и выходила из берегов…

Двое пробирались по топкому лугу, прыгая с кочки на кочку, хватаясь за ивняк и опираясь на деревянные вилы. Добравшись до челна, уселись в него и отчалили. По правде, отталкивался шестом старший из них, отец, а сына-то и мужчиной еще не назовешь — щуплый, бледный, как опустился на корточки в конце челна, посиневшими руками уцепившись за края, так и оцепенел, будто напуганный чибисенок, с опаской поглядывал на необычный в вечерних сумерках разлив реки. Оба молчали, только отец с каждым толчком все вздыхал: «Э… э… э…» Он, и когда дрова колол, экал, и когда навоз вилами на телегу кидал: «Э… э…» Сын хотел сказать, что за день вода заметно спала, и если ночью подморозит, то завтра, чего доброго, можно будет, сделав круг по пашням, посуху добраться до поместья. Да зачем говорить, когда отец сам видит.

А вот и плетень, и пригорок с теплой избой…

…Мать крикнула на малышей, усевшихся на развороченной постели…

От сермяг веяло ветром, дождем и по́том. Промокшие кожанцы воняли навозом. Сняв, отец и сын швырнули их в сени, онучи развесили у очага. Сидели, давая передых рукам и спине, и глядели на потрескивающий огонь.

— Завтра опять оба пойдете? — после долгой тишины спросила мать.

Сын покосился на отца.

— Габрелюс дома останется.

— Почему, отец?..

— Поместье — змей девятиглавый, сожрет нас целиком и сыт не будет, — устало ответил отец, перевел дух, мотнул головой и сказал, видно, давно уже решенное: — Зайду в воскресенье в монастырь, наведаюсь. Столько маялись, а Габрелюса зимой учиться пускали. Обещать-то обещали…

Мать тоже вздохнула:

— Может, станет ксендзом…

— Где это слыхано: мужицкий сын — ксендз!

Габрелюс сидел на лавке у стены, тер босые онемевшие ступни друг о дружку — авось отойдут, отогреются. Слова отца и манили и пугали его, больше, пожалуй, пугали, ведь подумать страшно, что на всю жизнь облачат тебя в рясу доминиканца, и с тех пор твой мир будет — монастырская келья да работа на монастырских полях; такая же работа, как в поместье. Вечный крепостной мужик. Но ведь там, прошептал другой голос, ты научишься раскрашивать костелы и алтари; чего ни коснется твоя кисть, все оживет, засверкает золотом, засияют статуи святых. Ты же видел, как это делал в Калварийском костеле старенький монах. Ты все бегал в костел, но не молитва тебя влекла — смотрел во все глаза на монаха, пьянея от запаха красок. («Кто его сделал, мама?» — в детстве спросил ты, стоя на коленях. «Что ты говоришь, сынок?» — «Кто его сделал таким?» — показал ты пальцем на Иоанна Крестителя, вошедшего в реку Иордан. «Это святой образ, сынок, не оглядывайся». — «Я знаю, мама, — прошептал ты на ухо матери. — Но кто-то ведь должен был его нарисовать. Кто, мама? И как, мама?» — «Господи помилуй! Грех говорить такое. Молись, о господе боге думай, он-то все видит, в его власти все…» — «Мама…» — «Молись… Кайся, чтоб злой дух тебя не искушал…») Однажды старенький монах подозвал тебя, дал в руки кисть и велел провести по потускневшим одеждам святого Иакова. Дрожащей рукой ты водил кистью, краски лились с нее живительной, пьянящей свежестью, и мастер говорил: «Хорошо. Давай еще…» Да, конечно, ты сумел бы научиться этому ремеслу в монахах, но все-таки сомневался… и верил и не верил… и верил и не верил… Хотел обмолвиться о том, что задумал, и не смел. Может, не сегодня, может, в другой раз, надо хорошенько все самому обмозговать, хотя, если по правде, ты уже целый год об этом думал, с той весны, когда кончил школу, когда все тебя хвалили.

Мать подала ужин, и за стол сели Йотауты — отец и сын, целый день чистившие помещичьи конюшни. Хлестал проливной дождь, и отец в воскресенье не сходил-таки в Калвари. Габрелюс как-то, улучив минуту, когда отец был в духе, попросил его пустить в Тельшяй. Город-то, говорят, большой, вдруг место писаря нашлось бы, надо только разведать. Вот Тамулисов Юргис, что на два года раньше школу кончил, устроился в Тельшяе у еврея на чесальне. Отец держался своего — потолкует, мол, в монастыре; тут и дом недалеко, а главное — всю жизнь будет потом обеспечен. Габрелюс решил было еще один свой потайной ларец открыть, но не посмел-таки. Раз даже о Тельшяе отец слышать не хочет, то стоит ли об этом? «Ладно, — подумал Габрелюс, — повременю, потерплю».

Габрелюс временил, но из головы все не выходил разговор, который он подслушал еще в прошлом году, когда учился в Калвари.

Ютился он у своего родного дяди Лауринаса, который служил у настоятеля кучером. Человек это был пожилой, бездетный, вдоль и поперек изъездивший не только свой, но и соседние приходы, много повидавший, еще больше слышавший. Каждый вечер, вернувшись домой, он заставал Габрелюса за книгой и повторял одно и то же: «Не пойму я твоего отца. Вздумал из дерьма свечку лепить. Что с того, спрашиваю, что ты умеешь буквы складывать, а я не умею? Кто из нас умнее, а?» А в памятный вечер ждал дядю Лауринаса человек, сказавшийся его добрым знакомым. И правда, поздоровались они тепло, обнялись, человек бутылочку достал да на стол поставил. Лауринас поглядел на Габрелюса, дернул себя за ус: «Марш на кухню». Эка важность, что за холстинкой, висящей вместо двери, ничего не видать, если слышно каждое словечко. Конечно, поначалу-то и слушать было нечего. Но слово за слово, и дядя Лауринас затянул новую песенку: «Ты задумываешься, спрашиваю, что такое человек? Творение самого господа бога, его подобие, но вроде бы и нет… Если бы меня сызмальства к этому делу не приставили, разве я возничал бы сейчас? То-то. Или вот был тут один такой из наших краев. С дырявой котомкой на спине ушел. Через всю Жемайтию, всю Литву пешком протопал. В самом Вильнюсе все науки постиг, говорят, даже до Петербурга добрался. Симонас Даукантас его зовут, отца его знал». — «Был я в Вильнюсе, Лауринас, был! — радостно подхватил гость. — Когда в войско забрали, целых три дня стояли в Вильнюсе. Просили мы, чтоб к деве Марии Островоротной помолиться пустили, не позволили. А город-то, боже мой, какой! Ну и даль же, ноги в кровь сбили, пока дотопали…» — «Так вот, говорю, какие люди бывают. Крепостные… а вот — мешочек на спину, и через всю Жемайтию да Литву…»

Габрелюс слушал разинув рот. Сидел будто в столбняке, надеялся еще что-то услышать, но мужчины заговорили о другом. От учеников постарше он уже слышал о Симонасе Даукантасе, написавшем книжонки про древность. Шляхтичи, услышав об этом, потешались: «Литовец-мужик — писатель? И по-литовски пишет? Слыханное ли дело!» «Дядя Лауринас, — не вытерпел Габрелюс, — этот Симонас Даукантас… Даукантас…» Лауринас поморщился, вспомнил вчерашний разговор и наставительно произнес: «Не мудри. А если хочешь знать, да, учился тут такой человек, на моей памяти. Вот если бы в ксендзы пошел… Не каждому господь дает столько ума, чтоб мог пойти по стопам нашего епископа Волончевского. Тот-то ведь тоже здешний. А Даукантас-то?.. Прошлым летом едет на телеге, пыльный, худой, хворый, от простолюдина не отличишь, смотреть на человека жалко. Заговорил я с ним, сказал, что к сестре едет. Еще табачку попросил. У меня попросил! Вот оно как, ни угла своего, ни уважения наука сама не дает, если господь не поможет…»

На пасху отец договорился-таки в монастыре и был счастлив, благодарил бога и велел Габрелюсу утром и вечером молиться да готовить свою душу к священному служению. Габрелюс не радовался. Как закованный в железные кандалы, бродил вокруг дома, делал все, что было нужно, просил, чтоб пустили на барщину, думал, за тяжелой работой полегчает, но его тихую скорбь усугубляло чужое горе — кровавыми слезами плакал над засеченным батраком, словно брата хоронил. Боялся слово сказать против барина — это же грех. Но разве не грех барину простого человека губить? Почему господь не удержит руку барина, поднявшую кнут? До поздней ночи сиживал на берегу Вардувы, вслушиваясь в стремительный и радостный говор воды, но река тоже не утешала и не успокаивала. Чем дольше сидел и слушал свою землю, свои поля, свою реку, тем трудней и мучительней бывало выносить непонятное, но четко ощущаемое бремя. Тихонько беседовал в мыслях с отцом; уважал его и любил за то, что не обижал, что был справедлив с ним и пускал учиться; но почему надо сына в монастырь отдавать?.. А что здесь делать? Почему только  з д е с ь?.. Что отец скажет? Что мать? Какое у него право не повиноваться им? Смертный грех идти против родительской воли.

Когда этот день был уже совсем близок, Габрелюс сказал:

— В Тельшяе престольный праздник, успенье. Мне тоже бы хотелось…

— Такая даль, — удивился отец.

— Ведь не маленький уже, — заступилась мать. — Не он один, многие собираются из нашей деревни.

Габрелюс еще не носил рясы, но мать уже смотрела на него как на клирика.

Отец уступил — ладно, раз уж так хочет. Габрелюс бродил в тот вечер по двору, ласково трогал жердь журавля, стену хлевка, поласкал рукой тяжелую ветку яблони, окидывал взглядом поля и кочковатые луга, которые по весне снова затопит река, разлившись морем.

Как далеко родимый дом, Как близко горе наше, —

плыла негромкая, старая жалоба матери.

Габрелюс прислонился спиной к ольхе, всмотрелся в Вардуву, вслушался в ее разговор. Потом поднял голову к небу, большому-пребольшому, усыпанному серебристыми звездочками. Стоял так, глядел на эти небесные дали. Одна звездочка замерцала и упала в черную тьму. Кто-то умер, вспомнил Габрелюс слова покойной бабушки. И еще вспомнил: «Выше, моя звезда, выше… Не упади, ради бога не упади». И повторил сам: «Выше, моя звезда…»

Чуть свет он, поцеловав руку отцу, матери, взяв котомку с краюхой хлеба и кислыми яблоками, отправился в путь, прошептав: «Не поминайте лихом…»

— Господи, ты хотел покарать меня и покарал, но я иначе не мог, пойми меня и помилуй, — три года спустя молился Габрелюс своими словами, родившимися в суровой дороге; дорога эта не вела к родным местам, а сворачивала в сторону, к Пруссии, все дальше от Вильнюса и от родного села, где его подстерегала петля виселицы…

Их поредевший отряд казаки окружили возле Кайшядориса в лесу Жасла, и Габрелюс с приятелем Йокубасом Либанскисом чудом вырвались из железного кольца. Скрыли их крутые обрывы речки, густой ельник и смеркающийся вечер. Хлопали выстрелы, ржали лошади, а они все бежали и бежали. Упав под кустом можжевельника, лежали, вслушиваясь во тьму, и вставали опять. Следующей ночью, уже под утро, добрались до Немана. Грязные, в рваной одежде, с исцарапанными в чащобе лицами.

— Вот тебе и свобода, вот тебе равенство и братство, все, о чем я говорил, — жалобно вздохнул Либанскис, свалившись под сосной. Крупное его тело как-то обмякло.

Тихо шумел лес, бормотал Неман, спокойный и грозный, скрывая в темноте противоположный берег. Их бросило в озноб.

— Габрелюс, ты не жалеешь, что все так?

— Отдышаться не могу. Мне страшно, Йокубас.

— Я теперь думаю, имели ли мы право бежать.

— Может, вороны уже глаза бы клевали нам…

— Зато мы были бы все вместе. Ведь давали присягу…

— Вот ягоды, попробуй, Йокубас.

Они шарили в потемках по мху и траве, собирая мелкую бруснику.

— Габрелюс, а ведь не все еще кончено, — через добрый час изменившимся голосом сказал Йокубас Либанскис, сын переплетчика из Вильнюса. — Казаки нас могут саблями зарубить, известное дело, но ведь свобода… Свобода, Габрелюс, над нами… над всей Европой… Будто солнце единое, всем она светит, и ломается лед, и тает. Прежде всего по краям теплеет вода, пробуждается жизнь. Вот засияет солнце, и мы опять…

Фыркнула лошадь. Габрелюс пожал руку Либанскису, вскочил, прислушался. Задевая за корни деревьев, стучали копыта лошадей.

— Бежим! — просипел Габрелюс. — За Неман.

Они скатились с обрыва к воде, сбросили одежду, сняли башмаки, и Габрелюс первым бросился в воду, поторопив Йокубаса: живее, мол. Течение подхватило его и устремило вдаль. Ледяная вода сковала суставы. С берега хлопнул выстрел. Будто брошенный камешек булькнул в воде возле самого плеча.

Еще один выстрел. И еще. Где же Йокубас? Подняв голову, Габрелюс огляделся. Ничего не увидел — кругом бурлила вода. Может, пустился вплавь по течению?

Выбравшись на берег, Габрелюс бежал, спотыкаясь об острые камни, искал взглядом Йокубаса. Окликнул вполголоса. Подождал и опять окликнул. Ответа не было. Потом увидел стожок сена. Подбежав, стащил с себя исподнее, выжал и горстью колючей осоки принялся растирать голое тело. Тер долго, безжалостно, пока не прилила кровь и не разгорелась кожа. Надев влажное исподнее, снова подбежал к Неману, осматривался, тихонечко звал. А потом, глядя на угрюмую бурлящую воду, перекрестился.

Женщина, пришедшая рано утром доить коров, нашла его в хлеву. Как он оказался там, не мог вспомнить даже позднее, когда все уже обошлось. А пролежал пластом целый месяц, до дня поминовения усопших. Вдова, будто сына, выхаживала его, а соседкам рассказывала: сын сестры (у нее была сестра, жившая где-то далеко). Габрелюс даже словом не обмолвился, что с ним стряслось, но вдова и не заставляла его рассказывать, сама понимала — от властей убегал парень, от войска спасался. «Мой сынок уже семнадцатый год в рекрутах. Хоть бы весточку прислал, господи, господи…» — охала женщина.

После рождества Габрелюс ошивался на базаре в Пренае, среди саней, груженных мешками зерна, увядшими яблоками и копченым салом. Мужик в сермяге смахивал с усов иней, жевал стебелек высохшего клевера.

— Батрак не нужен, хозяин?

Широкий рот не спеша перемалывал стебелек.

— Батрак не нужен, спрашиваю?

Мужик плюнул зеленцу под ноги Габрелюсу.

— Кота в мешке не покупаю.

Габрелюс заговаривал с другим мужиком, заговаривал с третьим, выбирая таких, что сидели пошире развалившись на санях. Потом остановился перед стариком, который, по-видимому, все уже распродал и неизвестно почему торчал, попыхивая люлькой и тупо глядя перед собой гноящимися глазами.

— Как базар, хозяин?

— Чего-чего? — приподнял тот женский платок, которым обвязал голову под заячьим треухом.

— Хорошо ли удалось продать?

— Продать? А чего это я продал?

Габрелюс растерялся — нарвался на бедняка, оказывается. Да вроде не похож.

— Мешки пустые; видать, зерно продали.

— Мешки? Зерно? Ну и что, если продал?

— Много выручил?

— А что?

— Хозяин… Я только хотел… Да с вами столковаться нельзя.

— Чего хотел? — Блеснули глаза старика, добродушно приоткрылся рот. — Говори, чего хотел!

— Да вы меня за прощелыгу считаете.

— Мало ли в Пренае прощелыг! Говори, раз уж пристал ко мне.

Габрелюс предложил себя в батраки. Недорого возьмет. Сколько хозяин даст — хватит.

— Сам-то откуда?

— Валуцкене из Алькснякемиса знаете?

— Такой не знаю, но про Алькснякемис слышал. Значит, Валуцкас будешь?

— Нет, я сын сестры Валуцкене. Габрелюс Йотаута.

— Так чего ты хочешь?

— Служить хочу.

— А почему у меня?

— Не знаю. Вы добрый человек.

Старик опять осклаблился, крякнул, зажал между колен кнутовище. Или сам он мешком трахнутый, подумал Габрелюс, или любитель над другими посмеяться.

— Хомут у лошади сполз, надень, — сказал старик.

Габрелюс ловко привел сбрую в порядок.

Старик хмыкнул, уставился на свои руки в толстых варежках. Габрелюс не стал отходить от саней.

— Бабу свою жду, — буркнул наконец старик, и Габрелюс понял: все будет хорошо.

Когда появилась женщина с горящими от мороза щеками, прямая и тоненькая, в полушубке, Габрелюс подумал: дочка старика. Но старик так яростно накинулся на нее, что не осталось сомнения — жена. И стал допрашивать: где была, что делала, кого встретила, с кем говорила, что сказала?..

— Я батрака нанял, — наконец-то вспомнил он.

— Это хорошо, — сказала женщина, бросив взгляд на Габрелюса.

— Что хорошо?

— Тебе самому будет легче.

— Там видно будет. Поехали!

На исходе следующего года, взяв жалованье деньгами и сунув под мышку узелок с рождественской свежениной, Габрелюс пешком проведал мать царского солдата Валуцкене и вручил ей все эти сокровища, хотя женщина и возражала, не хотела брать. Через неделю ушел обратно к своему хозяину Балнаносису, живущему в Лепалотасе, но сердце не чуяло, что угодит на похороны, — нашел старика на столе, обставленного со всех сторон восковыми свечами, под черным распятием.

Душа Габрелюса стремилась к Вардуве, в родной дом («Как далеко родимый дом…» — звучала в ушах песня). Ничего не знал ни об отце и матери, ни о брате и сестре. Еще из Вильнюса, правда, написал письмо, сообщил о себе. Прошел год, и до него долетели суровые слова отца: «Навлек ты позор на весь дом. Не сын ты мне, слышать о тебе не хочу…» Это были страшные слова. Тем страшнее, что все, о чем мечтал, ради чего пошел на этот шаг, оказалось недостижимым: двери школ были закрыты, старый художник, к которому отвел его приятель, отказал ему; остался дровяной склад, работа грузчика и сырой подвал на ночь. А сейчас — он хорошо знал — не на один год была отрезана дорога и к родным местам, и к Вильнюсу. Что же осталось-то? Доля батрака в этом чужом краю? Вечная служба? Чего ждать, на что надеяться? На проповеди ксендз огласил: литовские школы закрываются, читать и писать по-литовски запрещается… Вот тебе и свобода, к которой вы стремились, за которую многие головы сложили. Есть один бог и один царь. И одна Россия. Ни Жемайтии, ни Литвы. Но почему это тебя заботит? Оглядись вокруг, присмотрись к людям, которые работают не поднимая головы — пашут поле, сеют овес, косят луга, убирают рожь, опять пашут… детей рожают, растят их… И идут за своей судьбиной, до гробовой доски идут. А ты, значит, сотворен для другой жизни? Очухайся, Габрелюс, червь земной! Да и не все ли равно, где ты поддеваешь вилами навоз, где месишь грязь: над Вардувой или над Швянтупе. Обе речки похожи, обе широко разливаются весной. Ну да, конечно, там твое детство, каждый камень и дерево, каждая канавка и куст знакомы, а мед диких пчел имеет свой неповторимый вкус. Но ведь и здесь, в Лепалотасе, ты не чужак; быстро прижился, к месту пришелся, все поверили в твою историю: сирота, росший сызмальства у чужих; женщины сочувствовали тебе, жалели, а девушки на вечеринках поглядывали, выделяя тебя среди других, ловили тебя взглядами, потому что ты умел ладно поговорить и неслыханно в этих краях спеть песню. В прошлом году перед пасхой, когда белили избу, ты на почерневшей стене шутки ради махнул кистью туда-сюда и, отступив на шаг, сам рассмеялся.

— Иисусе, это же дьявол! — воскликнула молодая хозяйка. Ведро упало на пол, и она стояла посреди лужи, поглядывая то на Габрелюса, то на рогатого на стене. — Вот ты как! Иисусе, как на картинке, — дивилась женщина и тут же забеспокоилась: — Чтоб старик не увидел, замажь поскорее, Габрис. Чтоб он не увидел…

Радостным смехом Габрелюса полнилась изба.

За окном мелькнула голова старика Балнаносиса, хозяйка сама подскочила к стене и принялась мокрой тряпкой стирать черта.

Габрелюс все смеялся.

Старик зыркнул сердито:

— Резвитесь от безделья? Неделя страстей господних, а он… жеребец нехолощеный…

Хозяйка не удержалась, рассказала другим, и деревня вскоре заговорила о «картинках» Габрелюса. Многие парни теперь приставали: «Намалюй что-нибудь, Габрис», но он отнекивался, а когда однажды утром на дощатой стене гумна Юозаса Крувялиса нашли нарисованную девушку с коромыслом, все шли смотреть и говорили: «Затея батрака Балнаносиса, Габриса…» А Крувялис предупредил свою дочку: «Никак этот батрак в тебя втюрился, раз вокруг избы ошивается; смотри у меня, не связывайся…»

Конечно, его только веселые затеи занимали. Да и было это в прошлом году, давно уже.

Теперь, после смерти Балнаносиса, Габрелюс наслушался разговоров. Одни толковали: мигом выскочит замуж хозяйка, ведь хоть плачь нужна мужская рука; другие твердили: куда уж ей, дочка большая, зятя надо брать; третьи предсказывали: дождетесь еще такого, чего Лепалотас в жизни не видел… И еще говорили… Всякое болтали, и Габрелюс однажды обмолвился в разговоре с хозяйкой:

— Может, мне другое место поискать?

Хозяйка внимательно посмотрела на Габрелюса, словно увидев впервые.

— Я тебя выгоняю?

— А чего ждать, когда прогонишь.

— А если не прогоню…

Хозяйство было немалое, трубить приходилось крепко. Двум женщинам и ему одному — работы невпроворот. Правда, дочке хозяйкиной, Аделе, было только шестнадцать, но девчонка росла бойкая, работы не боялась, только молчунья была, будто немая. Иной раз слова из нее клещами не вытащишь, стоит и улыбается, а думает бог весть о чем. И мать мало с ней разговаривала — все больше со скотиной, с птицами или сама с собой, когда хлопотала по дому.

Вот так шли дни за днями, занялась весна, и Габрелюс с лошадьми вышел в поле. Утро было раннее. На лугах возле Швянтупе голосили чибисы, возле ольшаника цвела черемуха. Сосед Крувялис еще только поил лошадей возле колодца, а другой сосед, с другой стороны, Бальчюнас, застегивал ширинку за хлевом и глядел на Габрелюса, который уже ехал по вчерашней бороньбе. Габрелюс, первым вышедший сеять, по-детски радовался — уродятся яровые, крупное будет зерно. Сыпал ячмень щедрой рукой, шагал враскачку, откинув голову, подставив лицо теплому весеннему ветерку, и, кажется, всем своим видом говорил: как славно чувствовать под ногами землю, которую сам вспахал; как славно сеять зерно и ждать, пока оно взойдет да заколосится; как славно все, хоть и не на себя пашешь да сеешь, не на свое гумно хлеба свозишь, но ведь иначе ты не можешь: руки у тебя отсохли бы, коли работал бы не на совесть.

Забороновав посевы, Габрелюс бросил на волокушу пустые мешки и вернулся завтракать уже перед полуднем. Солнце грело вовсю, в ветках клена насвистывали и щелкали скворцы, корова, высунув голову из открытой двери хлева, мычала и просилась на пастбище, по двору носились овцы с жалобно блеющими ягнятами. Все было и будничным, и каким-то праздничным. «Весна виновата, конечно», — подумал Габрелюс, распрягая лошадей. И вздрогнул всем телом: на плечи и голову посыпались крупные, холодные капли. В нескольких шагах стояла хозяйка с пустой кружкой в руке.

— Чтоб яровым дождя хватило, — смеялась женщина, большими и добрыми глазами глядя на батрака.

Габрелюс не рассердился; тылом ладони смахнул со лба капли, сам радостно захохотал и, снимая хомут, обнял голову лошади, словно к близкому другу прижался, выливая скопившуюся в сердце доброту.

Ел не спеша, хлебал полной ложкой, хлеб отправлял в рот огромными кусищами. Хозяйка положила еще мяса, пододвинула к нему каравай.

— Кушай, — сказала, не спуская глаз с крепких рук батрака, со спокойного лица, с влажных губ. Поймав этот взгляд, Габрелюс растерялся, покосился на молчунью Аделе в конце стола, на подпаска, который делал катыши из хлеба. Снова глянул на хозяйку, ее глаза обожгли его как огнем, и он, не зная, наелся или еще нет поднялся из-за стола, вышел во двор и уставился на нежно-зеленую березу в конце поля.

Говорят, когда бог хочет мужика разума лишить, бабу подсовывает. Так оно и есть, точно.

Габрелюс думал: подождет еще год-другой, пока времена не утихомирятся, пока травой забвения все стежки-дорожки не зарастут, а тогда — будь здоров, Лепалотас, и ты, вдовушка Балнаносене, и ты, бойкая молчунья Аделе; его дорога ведет к родным местам, и он уже не побоится сказать, что бунтовал против властей, что помещичью землю хотел простым людям раздать. Ведь издаст же царь наконец такой указ: прощает… И тогда жизнь Габрелюса переменится. Как там отец? Наверно, получил землю из поместья, барщину отбывать не надо — дома день-деньской хлопочет, может, даже новую избу строит. Братья уже взрослые, помощники. А вдруг отец не позволит переступить порог? «Навлек ты позор на дом…» Ни за что не простит, упрямый и жестокий старик. А если даже примет, что тебе там делать? Духом святым жив не будешь. Придется работать. Но где? Кому ты там будешь нужен?

В воскресенье под вечер лежал Габрелюс на траве, уставясь в небо, но не черные тучи, ползущие с востока, видел, — свои тяжелые, мрачные мысли читал, как бы написанные в толстенной книге. И чем дольше думал, тем большая тяжесть давила его. Мог бы, тут же вскочил бы да пошел куда глаза глядят. Но кого найдет там, кто его встретит? Ведь не вернутся дни ученья и прекрасные мечты, когда он, прибившись к толпе богомольцев, посещающих святые места, в толпе оборванных нищих, а то и один-одинешенек целых три недели шагал по стонущей от горя Литве — в Вильнюс, в город грез, оплетенный прекрасными легендами. Где-то далеко-далеко остались сейчас голодные дни на улочках Вильнюса, красные кирпичные стены и стужа подворотен. И это блуждание по костелам с откинутой назад головой, эти картины, расписанные стены и высокие своды. О господи! Он опускался на колени, падал ниц как великий грешник, но перед глазами стоял не божий лик — захватывали дух невыразимо свежие, весенние, благоухающие краски. Пошел к отцам-доминиканцам у Острых ворот — не найдется ли работы для его рук, он все может делать. Палкой на него замахнулись — убирайся, бродяга, пока к позорному столбу тебя не привязали. Отовсюду его гнали, никто куска хлеба не протянул, пока не сжалился старый дворник, позвавший его, едва живого, колоть дрова. Так и прилепился к нему Габрелюс, а дни проводил то тут, то там, и постоянно его манили блеск соборов и живая красота святых образов. Однажды, блуждая по городу, встретил Йокубаса Либанскиса. Тот не стал важничать, узнав, что Габрелюс из далекой деревни, расспрашивал, какая там жизнь, а поскольку у Габрелюса язык был подвешен, он понравился Йокубасу, тот стал даже называть его товарищем и доверил собственные тайны…

Ах, все так далеко, и ничто уже не вернется…

По щеке скатилась слеза. Он смахнул ее потрескавшейся ладонью, мотнул головой, уселся, обняв колени, и горько усмехнулся, успокаивая себя: «А может… Вдруг займется однажды утро, не похожее на другие, и ты поймешь: настал твой день…»

В кустах у Швянтупе куковала кукушка, рядышком, в усеянной цветами траве, трещали кузнечики, по голой руке ползла божья коровка. Было душно, — наверно, перед дождем. Пускай льет как из ведра, в самый раз для яровых и огородов. Потом начнется сенокос… И невольно захватили его повседневные заботы. Завтра, если не сильно будет лить, придется подчистить канаву через лужок. Если бы еще подпаска взять да Аделе; хотя не для нее лопата, не девчоночье это дело.

И, лежа в амбарчике, Габрелюс долго не мог заснуть: снова и снова думал о том да о сем. От этих дум легче не становилось, ясно было одно: надо ждать, терпеть. И если говорить по правде, слава богу, что все так вышло, наставлял он себя как бы со стороны. Давно ведь мог в земле гнить. Скольких товарищей не стало. И Йокубаса Либанскиса. То ли пуля его зацепила, когда плыл через Неман, то ли в водоворот угодил. Нет его, нету… А ты вот лежишь звонкой майской ночью и не хочешь радоваться жизни. Спасибо тебе, господи… За что? За что благодаришь-то?.. Спасибо тебе, господи…

Тихие шаги во дворе… Может, корова выбралась из хлева? Но ведь проверил, дверь задвинул. Ничего, показалось, видать… Нет, опять, босые ноги зашлепали по крыльцу амбара, у самой двери застонала доска. Слышно даже дыхание.

Осторожно скрипнула дверь, приоткрылась, замаячило что-то белое.

— Ты спишь, Габрис?

Ему только послышался, наверняка послышался этот женский голос, очень уж похожий на голос хозяйки.

— Не бойся.

Ведь правда! Габрелюс привстал.

— Случилось чего, хозяйка? С Аделюке?

Женщина в одной сорочке присела на край кровати.

— Почему с Аделюке?

Габрелюс прижался спиной к стене.

— Я не знаю. Просто так спросил.

— Ты ничего не знаешь, Габрис. Ничего не знаешь, — женщина говорила жалобно, казалось, вот-вот заплачет.

— Ты захворала, хозяйка?

— Тяжко хвораю, Габрис. И пришла потому…

— Сейчас запрягу лошадей.

— Ах, бог ты мой! Неужто ты слепой, Габрис?.. — Хозяйка жаркой рукой коснулась плеча батрака, ласково провела по пакляной сорочке, пальцы заплясали на голой шее.

— Хозяйка! — Габрелюса обжег стыд, он задохнулся.

— Не называй меня хозяйкой, Габрис. Моникой называй. И чего ты в стенку влип? Ложись, разве я тебе худого желаю? Такая ночь, все ночи такие, что я не смогла больше. Неужто ты не видишь, что я давно тебя глазами ем? Думала, сам догадаешься…

Габрелюс все еще вжимался в стену, но бревна были срублены хорошо, не затрещали. Выкатиться из кровати через хозяйку и броситься в дверь?.. Наслушался он мужских разговоров, в жизни тоже всякого повидал, но сейчас все как-то треснуло и рухнуло и он не мог свести концы с концами, никак не мог постичь, что творится этой ночью.

— Балнаносиса недавно похоронила, он же перевернется в могиле.

Словно ее кнутом по спине огрели, женщина дернулась, но тут же выпрямилась.

— Не напоминай мне про эту гнилушку.

— Он же твой муж… вечный ему упокой.

— Сколько ждала, чтоб он..

— Чтоб помер? Хозяйка!

Глуховатый смех, долетевший из глубины груди, будто из кадушки, звучал отнюдь не весело.

— А что хорошего, когда трогают тебя холодной, будто у покойника, рукой, когда за каждым шагом следят…

— Так почему ты шла за него?

— А если бы за такого, так ты, вышла, за голытьбу? — наверное, мстя Габрелюсу за напоминание о старике, безжалостно дала сдачи хозяйка. И испугалась, затихла, словно подавилась куском, не могла отдышаться.

Оба молча сидели во тьме. В хлеву застучала по кормушке лошадь, зарычал пес, потом тявкнул и жутко завыл. За стеной, в большом амбаре, запищали мыши, подчищая опустевшие закрома. И снова воцарилась тишина, только сердце Габрелюса стучало так отчаянно, что казалось, звенят бревна амбара, к которым он прижимался спиной.

— Я просто так говорю, Габрис, — другим, жалобным голосом начала хозяйка. — Если с тобой, мне ничего не надо. Ничего, только тебя.

— Не надо, — попросил Габрелюс. Ему не приходило в голову, что она может быть несчастна, что у нее может быть своя боль. С какой стати она его, Габрелюса, в это дело путает? — Не говори так, хозяйка.

— Моника, — ее дыхание как бархатом коснулось лица Габрелюса. — Не зови меня хозяйкой. Не хочу я быть хозяйкой. Хочу быть Моникой. Только Моникой. В эту ночь.

Ладони женщины скользнули по плечам, по груди Габрелюса, погладили шероховатое лицо, и он не сумел защититься. В растерянности лежал на краю кровати; силясь оттолкнуть надвигающееся на него тело, коснулся рукой пышной груди и перепугался. Никогда ведь не терялся с девками, хотя каждая визжала, попав к нему в руки на стогу соломы или в потемках корчмы. Но сейчас все было по-другому. Ведь она настолько старше, дочка большая… Хозяйка ведь, вдова Балнаносене…

— Только пожелай, Габрис, и все будет твое. Мое и твое… — шептала женщина, улегшись рядышком, а руки ее без устали гладили плечи и лицо, ее губы отыскали его губы, запекшиеся от жара. Габрелюс горел как в огне и обливался холодным потом, казалось, река подхватила его, несла, затягивала на дно, а он, равнодушный ко всему, тонул, даже не пытаясь сопротивляться. Ужас до чего он был равнодушен… Нет, нет, его просто сковал страх — он испугался бесстыдно проворных рук женщины, она пыталась вызволить его тело из исподнего белья и сдирала с себя сорочку; и страх этот холодил Габрелюса, лишал мужества, и он, обмякнув, не чувствовал самого себя, только дрожал как в лихорадке и отбивал дробь зубами.

Когда хозяйка, умаявшись, бесшумно выскользнула из амбарчика, Габрелюс остался лежать на развороченной постели — мокрый от пота, злой на хозяйку, на себя, на весь мир. Не зная, на чем сорвать злость, ударил кулаками по стене. Звонко отозвались здоровые бревна. Боже, какая силища в руках! Мышцы всего его тела будто тугие березовые наросты. Груженный снопами воз он мог опрокинуть одним плечом. Годовалого бычка на спине через весь двор перетаскивал. Боже ты мой!.. Он снова поднял кулаки, в неожиданном наплыве сил вскочил, натянул штаны и бросился во двор. Он дико озирался, словно искал кого-то в кромешной тьме, хотел зачерпнуть воды, но только остановился у колодца, даже не прикоснувшись к ведру, облизал губы пересохшим языком и бросился к избе. Дверь была на засове. Подошел к окну, стукнул.

— Моника… — впервые произнес он имя хозяйки и замолчал, словно захлебнулся чем-то горячим, подождал. — Открой дверь.

В избе царила тишина. Габрелюс ждал. Он дрожал всем телом, силища обжигала его и раздирала изнутри.

— Моника! — задребезжало окно.

Молчание еще пуще разъярило его.

— Пусти! — грозно просипел и, подняв руку, ударил кулаком по оконной раме.

Звякнули стекла, посыпались наземь.

Он бросился к другому окну.

В комнате завопила Аделе, стала звать мать.

Габрелюс отошел в сторону, медленно остывая, вышел со двора в сад, уселся под яблоней. По правой ладони катились теплые капли. Кровь… Отодрал лоскут от исподнего, обмотал запястье и растянулся на росистой траве. Куда-то подевались беспокойство и ярость, даже мысли пропали. Окутала прохладная пустота, она казалась доброй и такой нужной.

Хотя Габрелюс приладил на двери амбарчика засов и на ночь задвигал его, Моника больше не скреблась у двери, не просилась к нему. Он даже сам себе не мог сказать — ждал хозяйку или не ждал. Днем знал яснее ясного — не впустит, хоть бы что, однако ночью, мечась в постели, слушал, не раздадутся ли шаги… Что будет тогда, не знал, ей-богу, не знал.

Под осень, воскресным вечером, во двор заехал возок и остановился возле гумна; с облучка скатились двое мужчин, бросили лошади охапку клевера — видать, собирались посидеть, стряхнули пыль с одежды и не спеша, под злобный лай пса, направились в избу.

Было уже после ужина, и Аделюке мыла посуду. Хозяйка сказала ей поживее поворачиваться, но сама от окна не отошла. И вдруг присела, развела руками, покраснела.

— Так это же свояк! Но кого он сюда ведет? — Она, покосившись на Габрелюса, бойко повернулась, поправила волосы под платком, смахнула передником с лавки хлебные крошки.

— Пойду лошадей посмотрю, — встал Габрелюс.

— Посиди, Габрис. Посиди, — удержала его хозяйка и, услышав топот в сенях, сама отворила дверь.

Первым перешагнул порог старик, стянул с головы шапку и, привстав на цыпочки, восславил Христа. Не дожидаясь ответа, протянул руку хозяйке, а сам затараторил:

— Давно уж я собирался тебя проведать, а когда собрался, то уж не один. Сынок соседа моего Пачесы, — кивнул головой на другого, высокого мужчину, которому можно было дать лет пятьдесят. — Так вот Пачеса проходу мне не дает: найди, мол, да найди для сынка справную женщину. Думаешь, это дело простое? Помнится, настал час мне жену искать. Сколько хлопот было, сколько расходов-то. Без бутылки не поедешь, свату тоже ставь… Да еще целых три года хряков свата задарма холостил. Все за то же самое…

— Дядя, — дернул старика за локоть «сынок Пачесы».

— И не жалко за такую женщину… Сама знаешь, Моника, на похоронах твоего муженька — моего брата, вечный ему упокой! — как она голосила! Ее же целый десяток баб — самых что ни на есть горластых — не перекричат. Вот ничего и не жалел я ради нее…

— Дядя, — все сильнее горбился высокий мужчина.

Хозяйка пригласила гостей сесть, а сама накрыла стол белой скатертью, поставила тарелки с хлебом, подсушенным сыром. Вертелась вьюном, еще пуще раскраснелась, предложила сделать глазунью, но мужчины отнекивались, а молодой Пачеса, достав из кармана штанов бутылку, поставил на стол. Старик потер ладони и громко хлопнул ими.

— Помнится, пока я жену подыскал, то и война успела кончиться. Лютая зима была, французы падали будто мухи. А русские — «ура» да «ура». Страшное время было, а жить все равно надо, вот я и говорю Рожюке, своей жене: землицы-то немного, говорю, у меня, хлебнем горюшка, но когда вдвоем горюшко хлебать будем, то быстрей его выхлебаем. Рожюке положила голову мне на плечо и говорит: я-то горюшка не боюсь. Вот когда она это сказала, я и понял: нужна она мне. И разве ошибся? Не-ет… Еще покойный отец рассказывал, помнится…

Пока он изложил историю отца и снова вспомнил свою молодость, бутылка опустела. Смерклось.

— Дядя…

Жених беспокоился, подталкивая старика, пока тот наконец не уразумел и не принялся расхваливать «сынка Пачесы» и выложил прямо, зачем они такой путь отмахали.

— Теперь за тобой слово, Моника, — заключил старик.

— Хозяйство хоть и небольшое, но справное; я успел разглядеть, да и дядя рассказывал, — наконец медленно заговорил «сынок Пачесы». — Я бы тоже не с пустыми руками пришел.

— Ты еще не сказал, свояк, кому жениха-то сватаешь, — рассмеялась хозяйка и покосилась на сидящего поодаль Габрелюса, потом на Аделе.

— Да что ты говоришь, Моника! Тебя сватаю, тебя хочу выдать. Вот, помнится…

— А я-то зятя ищу, Аделе мне выдать надо! — выпалила хозяйка и опять радостно рассмеялась, увидев, как растерялись мужчины.

Габрелюс тоже не ждал такого завершения сватовства. А когда возок в потемках, громыхая, выехал на дорогу, хозяйка так яростно захлопнула дверь избы, что этот стук пронесся по всей деревне Лепалотас. Проснулись дремавшие соседские собаки, затявкали, провожая незваных гостей.

Однако гостей в эту зиму хватало. Даже из-за Преная один появился. Дескать, он крестник Балнаносиса, ему хоть плачь нужны и жена и хорошее место; и совсем его не страшит, что у Моники дочка большая; выдадут ее, а сами своих ребят заведут, он-то в этом уверен, потому что в его роду мужики могучие, все сыновья да сыновья у них. Этому хозяйка ни скатерти на стол не стлала, ни сыром его не угощала — послушала его заливистые речи, посмеялась, и тот укатил обратно. Был еще другой, и третий был. Их она тоже прогнала… Не прогоняла только Анупраса Мотузу, который приходил пешком, засунув руки в карманы да посвистывая. Ему-то недалеко было, только деревню перейти. Застав Габрелюса во дворе или хлопочущего в хлеву, подходил, заговаривал и про работу и про девок в деревне — толковал как равный с равным. Но ведь и нос задирать слишком он не мог: два брата на шестнадцати моргах — не бог весть что. Несколько лет сплавлял по Неману плоты, говорят, немало денег зашиб. Пойдет ли этим летом, еще не знает, до лета еще далеко. Анупрас был одних лет с хозяйкой, может года на два моложе, и, когда он заходил в избу или засиживался там допоздна, Габрелюс не ревновал к нему, нет, этого нельзя сказать, но почему-то тревожился, все падало из рук, а улегшись в своем амбарчике, долго не засыпал, ждал, пока скрипнет калитка и он сможет сказать себе: ушел. Конечно, может, с Юрьева дня поискать себе другое место? По правде, его звал Банислаускас с другого конца деревни. И жалованья обещал прибавить. Габрелюс прикидывал и так и сяк. Его не слишком страшило, что хозяйство у Банислаускаса куда больше, что работы прибавится. Просто трудно было уйти, и все тут. Привык к дому, к скотине, к каждой вещи. Наверное, так оно и есть, думал он, ведь не первый год здесь, а шататься не хочется; еще годик протяну — тогда, может, и соберусь… Но все-таки иногда мелькала в голове какая-то другая мысль — пожалуй, не мысль даже, а просто тень какая-то пролетала, — он хотел постичь, уяснить, но так и не смог, так и оставалось непонятным, что же держит его здесь, что связывает с этим домом. Чего он ждет, на что надеется? Наверное, ни на что. Ну конечно же ни на что не надеется. А уходить не спешит и не засыпает ночью, слушает, напрягшись, что творится во дворе, что в избе.

Вернувшись из лесу с еловым лапником, он пустил запаренных лошадей в хлев, а сам пошел за сеном. С соломенной кровли капали крупные капли, пашни освобождались от грязных снежных лоскутьев, лениво каркали вороны в ветвях клена. Перешагнув через жердь боковушки, Габрелюс взял длинную дергалку, но тут же бросил, выбежал в половню, где под старой рухлядью лежала какая-то колода. Давно уже замечал ее, но тогда занимала она его столько же, как это треснувшее корыто. Теперь же смахнул соломинки и разглядывал в полумраке, все не веря, что это так… что может быть такое… Давно ведь слышал в деревне эту историю, но только отмахивался, не дослушав до конца. И вот сегодня…

В общем, давным-давно были у Балнаносиса хворая жена и сын. Малышом он сына отправил учиться, а когда тот подрос, послал его в далекий Краков. Был этот юноша головаст, сказывают, до дальних стран добрался, по морям плавал, но одна беда — родной дом позабыл. Отец пошел к жандарму и потребовал: верните мне сына или выплатите тридцать семь рублей золотом, потому что ровно столько он ухлопал за его науки. Жандарм посмеялся над Балнаносисом, а тот рассвирепел и, напившись в корчме, так поколотил жену, что та больше не встала с постели. Через какой-нибудь год и померла. Не теряя времени, Балнаносис женился на Монике — молодой и здоровой девке. Жил, растил дочку Аделе. Когда ей шел уже седьмой год, однажды объявился и сын. Выглядел он страшно, поседевшие волосы падали на сутулые плечи, одежда была изношенная и грязная. Остановившись у ворот, ждал, авось позовут в дом. Балнаносис смотрел в окно избы, чесал грудь, морщил лоб, а когда позвал-таки сына в дом, никакого разговора между ними не получилось. Сын кашлял, харкал, искал в карманах платок, но не найдя, все бегал за дверь плюнуть. Отец глядел на сына день, глядел другой и сказал:

— Прийти-то пришел, а на что ты мне такой нужен? Куда я тебя дену?

Дело было к осени. Отец вручил сыну вилы.

— Вон птицы летят, — сын оперся на вилы, уставился в небо. — Так легко, медленно машут крыльями.

Балнаносис одернул его:

— Вон кучи навоза. Разбросай!

Сын широко раскинул руки.

— У человека крылья потяжелей, это верно, но иногда мне кажется: такая малость нужна…

Балнаносис огрел сына кулаком по спине, поднял упавшие вилы, вручил опять:

— Разбрасывай навоз, ты что, надо мной издеваешься? А то жрать не дам. Тебе говорят!

Настал день, когда отец увидел своего сына на крыше гумна. Стоит на самом коньке, машет руками и смотрит куда-то на облака. Когда окликнул его, тот не отозвался, будто не расслышал. А спустившись с крыши, сказал:

— Человек может летать, я знаю. Надо только захотеть. Главное — преодолеть страх, победить самого себя.

На другой день он опять махал руками, взобравшись на конек. Кажется, уже на цыпочках стоял. Отец снова стал звать сына, манил по-хорошему, потом грозил.

— Я преодолею себя. Человек должен себя победить, — гнул тот свое.

В тот вечер Балнаносис долго что-то мастерил возле дровяного сарая. Когда сын ночью заснул, он бесшумно вошел в чулан, затащил в него тяжелую колоду с выдолбленными дырками, пристроил в чулане в ногах у сына. Утром тот спустил обе ноги наземь и угодил в колоду, да так и остался сидеть на кровати. Никто не хватился его, никому он не был нужен.

Иногда он кое-как выбирался во двор, волоча на ногах эту тяжелую колоду, устремлял взгляд в небо и глядел, пока голова не начинала кружиться и не опускались раскинутые руки. Тогда он бросался наземь, рвал пальцами траву и скулил сквозь зубы, разбрызгивая кровавую пену. Вот так он теперь летал каждый божий день. Легко взмывает в поднебесье, парит вместе с птицами, а потом падает на твердую землю и никак не может взять в толк, почему его легкие крылья так быстро устают. Однажды он слишком далеко ушел, слишком далеко, видать, улетел, потому что вечером нашли его упавшим в пруд — ноги, запертые в колоде, плавали на поверхности, а крылья мокли глубоко в тине.

«…Вот и все, — вздохнул человек, рассказавший эту историю, и добавил: — Хорошо бы, это было сказкой! А то ведь у нас на глазах…»

Габрелюс поднял березовую колоду, подумал: «Вот надеть бы ее на ноги, интересно, как бы я выглядел», но испугался этой мысли, зашвырнул страшное бревно подальше в половню и вернулся к сену. Схватив дергалку, яростно вонзил в выемку в стене сенной клади, повернув, дернул на себя. Слежавшееся сено пучками летело под ноги, едко пахло луговой полынью, сухим чебрецом с пригорков. Увидев, что надергал уже целую охапку, он присел на корточки, провел руками по лбу, покосился на половню.

Скрипнула дверь, с пустым мешком в руке вошла хозяйка.

— Мякина кончается, чем свиней кормить будем?

Габрелюс был доволен, когда хозяйка с ним советовалась, но сейчас этот вопрос пролетел у него мимо ушей.

— Это правда, хозяйка, что люди рассказывают?

— А что люди обо мне рассказывают? — гордо спросила хозяйка.

— О тебе? Почему о тебе?

Оба, растерявшись, уставились друг на друга.

— Я хочу спросить: правду люди рассказывают про сына Балнаносиса, который хотел летать?

Хозяйка отвернулась, набросила пустой мешок на жердь.

— Это который от ученья спятил? Ха-ха!..

— Смеешься? Может, и тогда смеялась, когда он с этой колодой на ногах ползал?

— Не смеялась, но и не плакала, потому что это был сын Балнаносиса. Это были Балнаносисы, и незачем мне про них напоминать.

— Эта колода и теперь в половне.

— Расколи и сожги.

— Память о мученьях человека? Человека…

— Балнаносиса! Хватит об этом.

После смерти мужа хозяйка никогда не заговаривала о нем, даже дочке Аделе запретила упоминать про отца. «Умер, и забудем», — приговаривала.

— Откуда мякины для свиней взять?

— Вечер уже, завтра подумаем, — ответил Габрелюс. — Правда, завтра в лес надо бы еще съездить. Санный путь на исходе, пригорки уже голые.

— Конечно, езжай, я, может, еще наскребу на этот раз. А если сенной трухи?

— Да, тут можно набрать. Только надо сперва сено сверху снять.

Хозяйка присела на жердь, ловко перебросила через нее обе ноги, и Габрелюс совсем близко увидел ее вдруг заблестевшие глаза. Испугавшись, не почудилось ли ему, схватил дергалку и снова принялся тягать из кладей сено, хотя знал, что его уже достаточно. За спиной громко дышала хозяйка, а он все дергал и дергал огромные клочья, пока наконец, засунув дергалку до конца в кладь, не забыл про свое занятие и не обернулся. Хозяйка стояла, не спуская с него глаз, приоткрыв губы; они вроде бы зашевелились, но Габрелюс ничего не расслышал, прислонился спиной к сену.

— Ты мне посоветуй, Габрис…

Какой ей нужен совет, когда глаза этак смотрят? Они пронзают насквозь, эти глаза, будто дергалка.

— Как ты скажешь, так… Сама уж не знаю, а пристал, проходу не дает.

Что это она так чудно говорит? И не голосом хозяйки, а усталым, растерянным. Как тогда в амбарчике. Как тогда?..

— Посоветуй, а то, говорит, если до весны не… В первое воскресенье после пасхи, говорит, лучше всего бы сыграть…

— Что я должен посоветовать, хозяйка? — Он стряхнул с плеч сено, подбоченился, нашарил ногами твердый пол гумна.

— Брать ли Анупраса в дом?

Габрелюс пошатнулся, осклабился:

— Анупраса?

— Анупраса. Брать или не брать?

Габрелюс хохотнул, странно промычал:

— Почему это ты меня спрашиваешь?

— Брать Анупраса или не брать? — насквозь пронзали его глаза хозяйки.

— А почему я должен советы тебе давать?

— Как ты скажешь, Габрис…

Пальцы Моники коснулись его плеча и отпрянули, будто обжегшись.

— Ну вот еще, — Габрелюс пожал плечами; глаза женщины обжигали, и он знал, что достаточно ему протянуть руки… и тут же на гумне, на ворохе с таким трудом надерганного сена… Но в жилах батрака не кровь текла — свинец. — Раз нравится, бери… Бери Анупраса…

Хозяйка попятилась на шаг, взялась рукой за гладкую жердь.

— Ты такой совет даешь?..

Свинец в жилах вдруг вскипел, страшным жаром обжигая Габрелюса.

— Раз нравится, говорю…

— Ты так, Габрис?..

Не он сам — Габрелюс торчал будто горящий столб, — его руки схватили женщину, и ее напрягшееся тело тут же обмякло, повернувшись боком, удобно растянулось на сене. Беспокойные руки заблудились в юбках, сдирая их, наконец нашарили голые бедра. Моника задыхалась, намертво прижав к себе батрака, стонала, как под пыткой, только ее лицо, ее прищуренные глаза светились райским блаженством, долгожданным и пришедшим совсем нечаянно.

— Господи, Габрис… О, господи боже…

В свидетели своего счастья она звала самого бога; могла бы, кликнула всю деревню и без всякого стыда сказала: глядите, он мой, мой, мой!

Не Габрелюс — Габрелюс все еще стоял словно обуглившийся где-то возле сена, кто-то другой, вынырнув из его одежд, яростно терзал женщину, стиснув зубы, безжалостно истязал ее за то, что она хозяйка, Балнаносене, что у него такая жизнь, такие дни… дни батрака, дни погибших грез. За все-все на свете (он подумал даже о сыне Балнаносиса, желавшем летать!) он мстил ей, этой женщине, а когда утихомирился, в изнеможении повалился рядом, чувствуя, как его тело ласкают пальцы хозяйки, зло посмеялся над своей местью, скрипнул зубами.

— Хватит! Свиньи не кормлены! — вскочил.

— Габрис… — потянулись к нему руки женщины, но Габрелюс не видел их, он не желал их видеть.

Моника тяжело встала, оправила одежду, стряхнула сено, потуже затянула платок и повернулась к двери. Там в серых вечерних сумерках маячила Аделе. Хозяйка рывком перемахнула через жердь.

— Уже пришла с реки? Уже постирала? — сурово спросила сквозь стиснутые зубы.

— Я… я валек забыла, — пролепетала Аделе, поглядывая то на мать, то на Габрелюса.

— Валек на гумне лежит?

— Я не знаю… — Аделе повернулась к двери.

— Не знаешь!

Не удержавшись, хозяйка подскочила, обеими кулаками трахнула дочку по спине, подтолкнула, и та, зацепившись ногами за порог, бухнулась лицом в мокрый снег.

Покосившись на Габрелюса, хозяйка торопливо пошла по двору.

Аделе вытерла мокрыми ладонями лицо и, мелькая заснеженной юбкой, побежала за гумно, где были ворота, ведущие к Швянтупе.

Габрелюс каждый день видел Аделе. Видать-то видел, правда, но как-то краем глаза, будто предмет какой. А пришлось — прости господи! — улечься с ее матерью на сене; пришлось матери поднять руку на дочь, чтобы он обратил свое внимание на дочь и вдруг понял и спохватился, что все чаще и чаще о ней думает. Аделе не уродилась красавицей. В самом же Лепалотасе можно было найти девок пригожее. И голосистее, и разговорчивей, и ласковее. Но Аделе была спокойная, не трещотка, по деревне не бегала, забросив работу. Можно было глядеть и не наглядеться, как она сгребает сено, теребит лен или даже подметает пол. Казалось, на ее плечах держится все бабье хозяйство, хотя и хозяйка не сидела сложа руки. Заглядевшись однажды вот так на Аделе, которая рубила свекольную ботву для свиней, Габрелюс вдруг услышал:

— Не видел, как ботву мельчат? — спросила она и фыркнула, отвернувшись.

— Ты не так, как другие.

— Много ты видел других!

— Не видел, это правда.

— Так чего говоришь…

Вот и все. Габрелюс отошел, уселся на крыльцо амбара отбивать косу. Стук-постук — и поднимет голову, глянет на Аделе, — та набирает ботву в корзину. Стук-постук — та идет по двору, мелькая белыми икрами. Стук-постук — черпает воду из колодца и через плечо зыркает на Габрелюса. Габрелюс ловит ее взгляд, растерявшись, постукивает опять и видит, что отбил неровно, лезвие кривое, как будет завтра сено косить? А когда косил уже, она прибежала на край луга и позвала:

— Завтракать иди, Габрис!

Габрелюс не слышит, знай машет косой.

— Завтракать!

Роса уже опала, и коса берет неровно, но Габрелюс не распрямляет спины — пускай зовет, пускай кличет.

Аделе подбежала поближе, взяла горсть скошенной травы и швырнула в Габрелюса.

— Завтракать!

Простоволосая голова Габрелюса вся в травинках, рубашка взмокла от пота. Он смотрит на нее лучистым взглядом, бросает наземь косу.

— Меду хочешь? — неожиданно спрашивает. — Подожди-ка.

Он бежит к ольшанику, опустившись на корточки, раздвигает осоку, хватает что-то и опрометью несется назад, странно отмахиваясь свободной рукой.

— Вот шмелиные соты, — радостно говорит. — Пососи!

Аделе высасывает пузырчатые соты, запрокинув голову, вытягивает скудные капельки меда.

— Тебя не изжалили? — облизываясь, спрашивает.

— Только одна, в руку, — смеется Габрелюс. — Соси. Вот соломинка. Через соломинку потяни.

— Мне хватит. Теперь ты.

— Нет, Аделюке, это тебе…

Габрелюс как бы нечаянно оглянулся на дом и увидел, что на тропинке стоит Моника и наблюдает за ними.

— Хозяйка!

Аделе съежилась, бросила шмелиные соты.

— Я завтракать звала…

И убежала — босоногая и легкая.

Габрелюс положил на плечо косу и зашагал вслед за ней не спеша, чувствуя во всем теле радостную усталость.

Вот так оно и было: мать ловила дочку, дочка — мать. Даже выбравшись на базар, хозяйка не оставляла Аделе дома: одевайся, мол, за лошадьми последишь. И в костел они вместе ходили, и возвращались вместе. Усевшись за стол, ели молча, не поднимая глаз друг на дружку. Все чаще визжали некормленые свиньи, у недоеных коров перегорело вымя, огороды заросли мокрицей. Но один дом, один двор — это тебе не пустыня. У колодца встречаются: Аделе прибегает за водой, а Габрелюс поит лошадей; достает ведро, цедит Аделе, будто по капельке; велика печаль, что хозяйка глядит из окна кухни. И в дверях дровяного сарая сталкиваются: Аделе за хворостом пришла, а Габрелюс за топором — в хлеву надо загородку для свиней починить, она коснется его рукой, глазами обожжет, а из дверей избы голос хозяйки: «Аделе, поживее!..» Вечером хозяйка уходит поить коров, Габрелюс выравнивает граблями кротовины. «Какое красивое лето», — говорит хозяйка, послушав долетевшую из деревни песню. «Хорошее лето, — соглашается Габрелюс. — У ржи-то колосья какие, еще неделя, и придется косить». — «Может, удастся нанять кого». — «Хорошо бы, а то один не справлюсь». — «Так вот, Габрис…» Но и Аделе тут как тут. «Я овец приведу», — говорит она и ждет чего-то, стоит рядом.

Рожь Габрелюс и впрямь косил не один. Но пока управились, пришлось увозить с поля скошенное за первый день. Он подавал снопы, хозяйка грузила на телегу, а Аделе, которой было велено на пригорке окучивать картошку, поглядывала то на проселок, то на ржаное поле, но весь его угол скрывал ольшаник, и нельзя было ничего как следует разглядеть. Не столько солнце обжигало ее на терпко пахнущем картофельном поле, сколько незнание того, о чем толкуют там, за ольшаником, что там делают. Аделе давно уже решила — не отдавать матери Габрелюса; как не стыдно ей, старухе, кружить парню голову? Много ли надо?.. Попробуй только выпусти их из виду, не постереги… Аделе еще не признавалась Габрелюсу, что никого не видит, только его, его… куда ни пойдет, чем ни займется — он, и никто больше. Вот сейчас из картошки вьюнки выдергивает, а перед глазами — Габрелюс. Но почему они так долго воз грузят? Ужас как долго… Раньше половину борозды окучить не успевала — и едут, а тут…

Аделе бегом припустила к речке. Знала, что зря бог весть что думает, что сраму не оберется… и вообще грех думать про мать такое, но все равно не остановилась, бежала как сумасшедшая и лишь у мостика замедлила шаг, стараясь унять колотящееся сердце. Вот, господи, какая я дуреха, подумала.

За ольхами по разбитому телегами проселку тарахтели колеса, скрипели грядки, придавленные тяжелыми снопами. Мать в белом платке на голове возничала, Габрелюс с вилами в руке шел за возом. Мать увидела Аделе, сквозь зубы нукнула на лошадей, дернула вожжи. Кладка моста разошлась, в широких щелях между бревнышками поблескивала бурлящая вода, и лошади застригли ушами, остановились. Хозяйка сердито стегнула их вожжами, но лошади топтались на месте, прядали ушами.

— Не гони их, я переведу, — сказал Габрелюс, взял под уздцы вороного, нукнул, но лошади только фыркали да пятились.

— Чего стоишь там, будто привидение! — крикнула мать на Аделе, застывшую за мостиком, словно по ее вине испугались лошади. — Отойди в сторонку, тебе говорят!

Габрелюс, выпустив из рук уздечку, зашел на мостик, попробовал сдвинуть бревнышки. Подошла и Аделе, нагнулась.

— Лошади воду через щели видят, потому пугаются, — сказала спокойно, тихо, словно одному Габрелюсу, потом подбежала к ольхе, отломила несколько крупных веток, притащила их. — Надо в щели засунуть. — И опять наклонилась, а рядом — Габрелюс… Его руки и ее руки… Но вдруг кто-то схватил ее за косы, дернул.

— Тебе тут чего надо? — просипела мать и ударила ее ладонью по лицу. — Ты-то чего путаешься? — двинула еще.

Габрелюс вскочил, словно эти пощечины влепили ему, схватил Аделе, оторвал от матери, оттолкнул в сторону, а сам встал перед разъяренной женщиной.

— Будь ты проклят!

Моника подняла обе руки, сжала кулаки, откинулась, замахнувшись; Габрелюс повернулся, прикрывая голову, двинул локтем — близко, почти у самого лица хозяйки, — нет, он не толкнул, не тронул, не коснулся ее, — и вдруг увидел, как она пошатнулась и полетела навзничь на острые камни ручья.

Жандарму Габрелюс сказал правду. Видит бог, он не был виноват, пальцем не притронулся к хозяйке, точно не притронулся. Не мог же рассудок настолько помрачиться в тот миг у него. Правда, он видел все как-то смутно, точно в тумане, ведь все было так неожиданно — и пощечина хозяйки, и нахлынувшая ярость — ее ярость и его ярость, — но был уверен: это не он, не он… Но мог ли Габрелюс рассказывать жандарму все до мельчайших подробностей — разве поймет посторонний, когда у самого голова раскалывается. Рассказывал проще, чтоб было яснее и чтоб тот поскорее перестал допрашивать.

— Лошади понесли через мостик, вот она и упала с воза…

Хозяйка даже не вскрикнула. В падении она повернулась боком, и Габрелюс услышал только глухой стук. Стоял оцепенев, все еще выставив локоть, глядел на вспенившуюся воду, а потом подскочил к лошадям, огрел их вилами по хребтам, и телега с грохотом перелетела мостик — чудом не опрокинулась, но верхние снопы все-таки соскользнули в воду. Никем не управляемые лошади вихрем полетели домой, а Габрелюс прыгнул в речку и подхватил женщину на руки. На берегу, потеряв дар речи, стояла, съежившись, Аделе и испуганно глядела на мать.

— Я ее не тронул, — сказал Габрелюс, укладывая Монику на траву. — Я ее не тронул, Аделе, ты видела. Пальцем не тронул!

Аделе согласно кивнула; ее губы тряслись, она не могла сказать ни слова. Потом упала рядом с матерью, завыла дурным голосом, заплакала взахлеб.

Сбежавшимся соседям Габрелюс сказал то же самое, что потом жандарму: лошади понесли, и хозяйка соскользнула в речку, прямо на камни. Жандарм допрашивал и Аделе. Она повторила то же самое. Точь-в-точь то же самое, словно подучили ее, хотя Габрелюс и словом не обмолвился, что ей надо говорить. Когда допрашивали соседей, те отвечали, что ничего не видели, но уверены, что могло случиться такое. Как-то везли яровые, лошади понесли… сынок Бальгюнаса теперь горбатый растет — с воза свалился. Или вот Мачюта поясницу сломал… И уехал жандарм, неизвестно за что содрав с Габрелюса полтину штрафа.

Была самая страда, но на похороны люди стекались толпами. И все поглядывали то на Аделе, то на Габрелюса да тихонько о чем-то шушукались. В доме хозяйничали родственники покойной — и Балнаносиса, и Моники. Габрелюс не вмешивался, но видел, как мужики бродили по амбару и хлеву, слышал, как ссорились возле гумна. Зарезали теленка, закололи поросенка; потрошили, жарили, варили, ездили на мельницу, в Пренай. Сосед Крувялис предупредил Габрелюса:

— Разорят дом, гляди в оба.

— Не мой, — ответил Габрелюс.

Самым пронырливым оказался свояк Балнаносене, еще не так давно сватавший Монике «сынка Пачесы». Бродил по двору, что-то волок в телегу, сунув под полу, а в сумерках укатил; под утро объявился опять. Говорил с Аделе, утешал, обещал не забывать, всегда помогать; может, даже останется жить недельку-другую, дома один сын управится.

— Только не пускай сюда родню своей матери — они тебя назавтра голышом из ворот выпроводят, — наставлял он Аделе.

— Ах ты, старый лапоть! — услышал эти наставления младший брат Моники Напалис Густас и схватил из угла лопату. — Это земля моей сестры! Мое тут все!

Напалис Густас, ровесник Габрелюса, а может, чуть моложе, даже не побагровев, а посинев от злости, медленно и угрожающе надвигался на свояка покойницы. Но тот все равно размахивал руками:

— Тут тебе ничего не причитается. Все тут Аделюке, дочки Моники. Как она скажет.

— Не соплячке решать. А чтобы ты, старый лапоть, на это добро сел, не позволю. Во, понюхай, чем пахнет, — Густас подставил увесистый кулак.

— Аделюке — моя племянница, и я… я… — петушился старик, однако пятился, ища взглядом своих, а те уже окружали их, надрывая глотки.

Аделе в ужасе запричитала, схватилась руками за голову; мужики малость поостыли, расступились, уселись петь священные псалмы, искоса с неприязнью поглядывали друг на друга. Ночью, когда все затихло, все повалились спать где пришлось, а у гроба остались лишь несколько старух, Аделе подсела в кухне к Габрелюсу, забившемуся в самый угол.

— Спишь?

— Нет. Думаю.

— И я думаю, Габрис. Что теперь будет-то?

— Не знаю. Как ты скажешь.

— Я?

— Ты сейчас хозяйка.

— Я… хозяйка?

— Ты, Аделе. И не забывай об этом.

Назавтра, вернувшись с кладбища, Аделе сказала родне: «Я здесь хозяйка! И чтоб ни соринки никто не унес со двора!» — и велела батраку запереть амбар да хлев. Боже милосердный, какой поднялся гвалт, но Аделе была глуха ко всем оскорбленьям и не сдвинулась с порога кладовой.

Хромой Балнаносис сплюнул посреди двора, топнул здоровой ногой и сказал:

— Чтоб мне сквозь землю — батрак на хозяйстве сядет!

— На-кась выкуси! — погрозил Густас в сторону Габрелюса.

Те, кто не поверил этому, спустя год в одно воскресенье услышали, как пренайский настоятель прелат Швилпа огласил с амвона помолвку Габрелюса Йотауты и Аделе Балнаносите.

В то же воскресенье у церковных ворот, облокотившись о каменную ограду, стоял дюжий парень с небритым лицом. Когда Габрелюс и Аделе вышли из костела (дом и все запертые на амбарные замки двери охранял нанятый подпасок), он шагнул им навстречу.

— Густас… — прошептала Аделе, и зря — Габрелюс запомнил его и уже знал, что брат Моники Балнаносене не просто полюбоваться на них пришел.

Напалис Густас засунул руки в карманы пиджака, будто пудовые гири опустил, — полы повисли до самых колен, а тяжесть эта согнула его плечи.

— Вот кто мою сестру в могилу… — зашевелились, приоткрылись онемевшие губы. — А теперь и землю… Моей сестры земля! Моей! Не порадуешься!

Габрелюс глаз не мог оторвать от завораживающего взгляда Густаса, рта не мог раскрыть, а когда Густас, круто повернувшись, ушел, долго не мог двинуться с места, торчал, словно ноги приросли к булыжнику площади.

Сидя рядом с Аделе, под громыханье колес по булыжнику городка, думал: «Я ведь правда пальцем не тронул Балнаносене… вечный ей упокой… Нет, я же не… Так господь определил… Я и ксендзу на исповеди сказал. А он обругал еще: раз не ты, то зачем рассказываешь! И откуда это беспокойство берется, сам не знаю, но… пальцем ведь не тронул… и пускай Густас не думает…»

Улетела вдаль захолустная жемайтийская деревушка над речкой Вардува, все глубже погружались в небытие родители и братья, прекрасные мечты паутиной повисли на колючем жнивье осени. Он любил Аделе и сам был любим — разве этого мало?

Так пробежал год, другой, и прелат Швилпа в метрической книге костела вписал: «Йотаута Миколас, родившийся восемнадцатого июня тысяча восемьсот семьдесят первого года от Рождества Христова…» Это было воскресенье, полдень, время обедни, и повивальная бабка, перекрестив младенца да перекрестившись сама, сказала:

— Ксендзом будет.

Габрелюс внес в избу тайком сделанную колыбель, повесил под балкой возле кровати роженицы.

— Сойдет? — лукаво улыбнулся.

Аккуратно сплетенная из лыка, разрисованная лесными птичками, с мельничкой в одном конце и трещоткой в другом, колыбель казалась живой, поющей и летящей. Деревенские бабы приходили взглянуть не столько на младенца, сколько на дело рук Габрелюса, на чудо-колыбель.

Аделе была счастлива. А Габрелюс не забыл слов повитухи: ксендзом будет. Оглянуться не успел, как пробежали еще четыре года, и рука того же самого прелата вывела в церковных книгах новую запись: «Йотаута Казимерас…» Габрелюс решил по-хозяйски: этому землю пахать, а тому науки постигать; из меня ничего не вышло, то хоть старшего сына в люди пущу.

Габрелюс жил детьми. Едва старший подрос, осенью, еще до морозов, взял его от стада и увез в Пренай. «Учись, сынок, ксендзом будешь», — сказала, провожая его, мать. Ребенок верил — будет ксендзом; он хотел быть ксендзом и разгуливать в длинной черной одежде, но заплакал, что приходится покидать дом. И совсем позорно заревел через год, пожаловался, что боится учителя, который сечет розгами, не дает слова сказать по-литовски. Лишь отцовский ремень заставил его тогда сесть на телегу. Но Габрелюс не только от сына слышал эту жалобу. Знал решение людей: не пускать детей в «школу москалей»; пускай лучше сидят дома да учатся грамоте по молитвеннику, мать сама буквы покажет. Сосед Крувялис, с которым они сошлись поближе, однажды не вытерпел и посмеялся: «Никак москаля хочешь из ребенка сделать?» — «Думаешь, не понимаю? — горько, ничуть не обидевшись, покачал головой Габрелюс. — А куда его еще пустишь? Кто учить-то будет?» Крувялис огляделся и прошептал: «К Бальчюнасам учитель приблудился. Детей собирает, по-литовски их учить будет…» Габрелюс покачал головой: «Не то, сосед…» — «Как знаешь. Я сказал, ты не слышал, Габрис…»

Субботним вечером пришел этот учитель. Он оказался человеком пожилым, осунувшимся; ноги до самых колен обмотаны белыми холщовыми онучами, кожанцы, рваная сермяга с обвисшим капюшоном мешком топорщилась на спине. Потоптался у двери, смахнул с буйной бороды тающие снежинки. Заговорил о зиме, о заметенных сугробами дорогах, о волчьих следах возле хлевов и отелившейся прошлой ночью корове Бальчюнаса.

Габрелюс сидел у окна, слушал рассказы гостя, вставлял слово-другое, потом подумал, что пора кормить скотину, уже смеркается. Когда Аделе с ребенком вышла в дверь, гость придвинул я к нему поближе. Габрелюс поймал его внимательный взгляд, и руки сразу же повисли, будто подрубленные.

— Йотаута? Габрелюс? — тихонько спросил человек.

— Он самый…

— Не узнаешь? — Человек еще ближе придвинулся к свету, глаза живо блеснули, заросшее бородой лицо помолодело — двух десятилетий как не бывало.

— Йокубас? Йокубас Либанскис?!

Йотаута огляделся; эта фамилия вызвала страх, неуверенность: не ошибся ли он, может ли быть такое? Но и впрямь… Прохладные пальцы Йокубаса Либанскиса сжали руку Габрелюса.

— Две недели назад слышу — рядом сосед Йотаута. На другой день опять слышу — Габрелюс. В окно увидел… Он самый. Точно.

— Почему же ты медлил, Йокубас?

— Ах, Габрелюс. Я уж хотел бросить Лепалотас и податься в другие края. Но потом думаю: от человека убегать? Ведь мы одних корней.

— Не верится, что ты жив, Йокубас.

Либанскис покачал головой:

— Собаке и то не пожелал бы такой доли. Меня поймали, сунули в кутузку, а потом по этапу в Сибирь. Не спрашивай, Габрелюс, ох не спрашивай, сколько горя я там хлебнул. Слава богу, что через десять лет вырвался. Не мог без родного края. В Вильнюсе не застал родителей в живых и подался в люди. Я им нужен, знаю. У тебя иначе все сложилось, Габрелюс.

Йотаута не понял, искренне ли сказал так Йокубас или со скрытым укором.

— Не говори, и я всего хлебнул, — торопливо ответил он.

Оба замолчали, словно вдруг не хватило слов.

— Надеюсь, ты хоть не забыл, за что мы тогда боролись? — снова уставились на него глаза Йокубаса. — Люди землю получили, но всю ли? Поместья как были, так и остались. А люди разве свободны? Еще тяжелее цепи теперь на них. Задыхаемся мы, Габрелюс, задыхаемся.

— Раздразнили мы зверя, вот он и еще больше зубы оскалил, кусается.

— Со страху это. И не так страшен этот зверь. Помянешь мое слово — теперешний порядок сам себе могилу роет.

За дверью громыхнула чем-то Аделе, Йокубас шепнул:

— Останемся незнакомыми, Габрелюс. Так лучше для нас обоих. Еще сболтнет кто.

Снова отодвинувшись на конец лавки, Йокубас Либанскис рассказывал, что ни жены, ни детей у него нету, вот и бродит он так из деревни в деревню. А людям он нужен, нужен их детям. Показать литовскую букву, научить слово сложить да прочитать его, поводить руку с грифелем — разве это не нужно? Нужно, признал Габрелюс, очень даже нужно. Так вот, если маленькому человеку не скажешь, что здесь литовская земля и на ней исстари жили отцы и деды, от чужаков защищали эту землю своей кровью, откуда он все это узнает? И каким вырастет, не зная об этом? Куда повернет? С кем пойдет и куда дойдет? Чьи песни будет петь, какой край своей родиной назовет? Великий поэт хорошо сказал:

…Леса шумели, и песни пели Литовцы, не тужили. Деревья в бурю от ветра гнулись Там, где праотцы жили [4] .

Габрелюс соглашался с этими речами, плывущими спокойно, подобно далекому журчанию ручья; даже умилился, вспомнив свое детство, мечты юных дней, которым не суждено было сбыться. Потом Йокубас подозвал Казюкаса, погладил головенку — мал еще для науки, но пускай придет и послушает, авось букву-другую запомнит. Габрелюс сказал Аделе: набери-ка яиц. Человек посидел еще, поговорил о тяжелой жизни да всяких смутах и встал — вечер уже; может, книжонку когда-нибудь принесет, спасибо за тепло и за яйца…

Когда Йокубас Либанскис ушел, Габрелюс долго сидел у окна, глядя в туманную даль, которая таяла перед глазами, тускнела, и вставали прекрасные, живые картины, приплывшие как бы из детских снов.

— Скотина не поена, не кормлена, — бросив охапку дров к очагу, напомнила Аделе.

Габрелюс встал на гнущихся ногах, повернулся к младшему сыну:

— Завтра отведу тебя к Бальчюнасу…

До рождества к Бальчюнасу, после крещения к Крувялису мальчик сам добирался по сугробам, а прибежав домой, взахлеб рассказывал, что говорил учитель, о чем читал им из книги, какую букву учил; в мамином «Золотом алтаре» сам тыкал пальчиком в буквы: вот это «ма», а вот это «ба». Но однажды влетела в избу старая Крувелене, задыхаясь, размахивая руками, и что-то сказала учителю. Человек, сидевший за столом, сгорбился, поднял сухощавые руки и кривыми пальцами схватился за седую голову.

— Бегите домой, дети, — сказал наконец, пряча книгу за пазуху.

Дети постарше, словно ждавшие этого, схватили шапки и мигом улетучились, а Казюкаса старуха удержала: еще утонешь в сугробах, пойдем к нашим.

— Иисусе, что теперь будет? — шептала женщина.

Хлопнула дверь, и вошли два высоких человека с длинными винтовками в руках. Казюкас не понял, о чем они говорили, но перепугался насмерть, когда один во всю глотку заорал на учителя и ударил его кулаком в грудь. Старуха Крувелене молилась, металась по избе, а Казюкас и дети Крувялисов заплакали.

Потом все услышали печальный голос учителя:

— Прощайте. Будьте здоровы.

Дети терли пальцами замерзшее стекло оконца, глядели на дорогу, по которой жандармы гнали старого, сутулого человека с котомкой на спине.

Жандармов видел и Габрелюс Йотаута. Налег грудью на плетень, забор изогнулся, затрещали хворостины, зажатые крепкими руками, — пробудилось сердце бунтаря шестьдесят третьего года, захлестнула ненависть, и он столько лет спустя снова подумал: добром это не кончится! Рвался, сам не зная куда, хотел что-то делать, за что-то хвататься. Но что он мог? Не закричишь ведь, выйдя на дорогу. Возвращаясь с базара, у перекрестка увидел на столбе доску с названием своей деревни, написанным русскими буквами. Не первый раз видел, но теперь его так и обожгло; свесил с саней ногу, хотел подойти да сорвать, но сдержался — увидят еще, донесут. Нет, нет… Надо иначе. И Габрелюс однажды вечером, сказав жене, что идет к соседу, задержался надолго. Притащился по сугробам, бросил под крыльцом амбара кисть и черепок горшка с известкой, вытер о снег руки и с дрожащим сердцем вошел в избу. Лег и долго не мог заснуть. Перед глазами все еще стояли крупные буквы на дорожном указателе у перекрестка: LIEPALOTAS. Буквы, выведенные его рукой. Рука почему-то все еще дрожала. Но от одной мысли становилось хорошо — утром люди остановятся, станут пожимать плечами — литовские буквы: LIEPALOTAS. Кто ни проедет мимо, увидит. Вот взбесятся жандармы, когда узнают! Вахмистр от бешенства лопнет. И пускай!.. Пусть знают, что Лепалотас — это не Россия. Пускай все знают, вся деревня, пускай поговорят… пускай, пускай… Но вдруг эта радость миновала — кто же прочитает в деревне? Кто умеет читать? Разве что ребенок найдется, которого успел научить учитель. Боже, ведь никто читать не умеет, разве что по своему молитвеннику, застонал Габрелюс; жена спросила, не захворал ли?

— Темнота… Ночь, — прошептал.

— Самые длинные ночи сейчас, — согласилась Аделе и прижалась жарким телом, обняла.

Казюкаса отец учил сам. Рассказывал ему то, что помнил из прочитанных когда-то книг, кое-что от себя добавлял. Не сидя за столом объяснял, а на гумне, сметая обмолоченное цепами зерно или провеивая его, в хлеву, кормя скотину, или у сарая, раскалывая дрова. Мальчик ходил за ним, чем мог помогал, слушал и запоминал. А то опустится отец на корточки на тропе и выводит на снегу буквы.

— Что я написал?

— Ма-ма… Мама! — радостно восклицал Казюкас.

— Не дурак, — похвалил отец, видя, что ребенок если и запоминал что, то надолго. И подумал: «При хозяйстве ему много ли нужно грамоты? Миколас — другой разговор, для того ничего не пожалею, последние штаны сниму да еврею продам, а учиться он будет…»

Летом, правда, и Миколас учил братишку, давал читать свои книги. Отец слушал, счастливо улыбался. Потом взял книгу, полистал, посмотрел на обертку, долго глядел, насупив брови.

— Кто это написал? — спросил.

— Учитель. Своей рукой.

— Михаил Ятовто, — громко и медленно прочитал, стиснул зубы и швырнул книгу на стол. — Так вот, сын, что я тебе скажу. Никогда нельзя забывать, что ты Миколас Йотаута! Повтори!

— Миколас Йотаута.

Миколас Йотаута, одолев шесть классов, однажды неожиданно сказал:

— Папенька, и вы, маменька, не заставляйте меня поступать в духовную семинарию, я ни за что туда не пойду.

Черный это был день для матери. А отец сгорбился, сник, но, точно ржаное поле после бури, опять помаленьку выпрямился, посмотрел на солнце.

— Да простит меня господь — не буду я таким, как мой отец когда-то. Но запомни: помочь почти не смогу.

Миколас сам перебивался как мог, потому что родителям и впрямь трудно стало помогать ему. В конце августа, когда хлеб уже был под крышей, темной ночью загорелось гумно. Зарево пожара озарило все небо над Лепалотасом. Трещали, гудели, метались языки пламени, Габрелюс Йотаута носился по двору, и все боялись, как бы он сам не бросился в огонь. Ничем не могли помочь и сбежавшиеся соседи. Только поговаривали: неспроста загорелось, подпалил кто-то, рукой дурного человека это сделано, как пить дать. Габрелюса пронзила мысль: Густас! Это его месть! Йотаута был теперь уверен в этом, он бросился по полю в сторону ольшаника, даже выбежал на дорогу. Задохнувшись, опомнился, медленно поплелся домой. Аделе ничего не сказал. Ни перед кем не обмолвился. В большой нужде прошел и тот и следующий год. А когда сын Миколас собрался ехать в Москву, Габрелюс Йотаута наскреб всего два рубля, положил на край стола.

— Сколько могу… вот. Мать, собери сыну в дорогу припасов.

Аделе принесла что было, потом подняла крышку своего сундука, достала полотенце: сама его выткала с длиннющей бахромой на концах, сама в разгар цветения садов отбелила, и пахло оно льном, солнцем да полевым ветром.

— Возьми, сынок.

Остались они, уже начинающие стареть, вдвоем да вытянувшийся за последний год Казюкас. Из далекой Москвы изредка приходило письмо; зимними вечерами отец тоже находил время, чтобы отписать сыну. Продав воз пшеницы, уступил уговорам матери и послал ему десять рублей. Не жалко родному сыну, сказал. А когда однажды летом Миколас приехал на родину, Габрелюс Йотаута стал высоко держать голову, правда порядком полысевшую, — шутка ли, первый человек в деревне, пустивший сына в науку. Дождавшись воскресенья, застелил облучок возка новой попоной, посадил рядом с собой Миколаса и поехал. Хотел и мать с собой взять, но, как на грех, корова стала пухнуть, нельзя было оставлять ее без присмотра. Уж который день сердце Аделе таяло от слов сына: «Твое полотенце, мама, я на стену повесил. Кто ни придет, наглядеться не может. Чем оно так вкусно пахнет, спрашивают. Это запах Литвы, говорю… и Аделе провожала взглядом мужчин, сама, казалось, летела за ними, обратившись серой вороной. Возок весело громыхал, Габрелюс поглядывал по сторонам, не жалея хлестал лошадей кнутом, обгонял всех, степенно улыбаясь в усы, будто вез самого епископа. Лишь в городке эта улыбка исчезла. Сын сказал, что в костел не пойдет. «Ты иди, папенька, — сказал, — а я подожду». Тогда и отец остался. Что ж, можно и перед костелом молиться, дверь-то нараспашку, голос ксендза и позванивание колокольчиков слышны. Йотаута перекрестился, сотворил молитву, опустившись на колени на траву. А сын стоял… Даже при вознесении даров стоял будто вкопанный, печально глядя в землю. «Хоть бы знакомые не увидели», — думал отец, путая слова молитвы. После обедни процедил сквозь зубы:

— Верно говорил когда-то Крувялис: сына москалем сделаешь.

— Нет, папенька, не забыл я ваших слов. Я был и остался Миколасом Йотаутой.

— Какой ты веры, хочу спросить?

— Никакой. Ни в бога, ни в царя не верую.

Йотаута оперся на грядку возка, сплел пальцы как для молитвы и уставился на свои натруженные руки. На улице галдел народ, у соседних телег о чем-то толковали, только он был слеп и глух ко всему — опять, как много лет назад, плыл через Неман, подгоняемый выстрелами казаков, опять бежал по берегу, клича пропавшего где-то Йокубаса Либанскиса, который не раз твердил ему: «Мы вызволим человека из-под власти царя, а из-под власти бога он уж сам себя вызволит…» Ужас как похоже говорит сейчас Миколас.

Домой он ехал молча, съежившись на облучке. На полпути спросил:

— Там много таких… которые ни в бога, ни в царя?..

Миколас сухо кашлянул, поглядел запавшими глазами на отца:

— Много, папенька. Поверьте мне, много!

— От них и беда…

— Не от них… Не тех, папенька, надо лихом поминать. Не путайте их с другими… Вся империя стонет под царем. У всех кулаки сжимаются. Могу ли я иначе? Стану доктором, а в Литве мне работать не позволят. Вы слышите, папенька: литовцам нельзя работать в Литве, служить родному краю! Только ксендзы могут вернуться. Конечно, они здесь нужны. Как и жандармы.

Эти страшные слова опять напомнили былые годы и полузабытые речи, они страшили, холодили тело и душу. Но как возразить, как не согласиться? И все-таки, как отец, он должен был сказать сыну:

— Не богохульствуй, чтобы мать не услышала. И брата на дурное не толкай.

Миколас приехал ненадолго, но и дома почти не сидел. Говорил, что у него много приятелей, и пропадал иногда по нескольку дней. Принес отцу засаленную книжонку о Парижской коммуне, велел прочитать тайком и передать только верному человеку, а еще лучше — подбросить так, чтобы тот сам нашел.

…Прошло еще десять лет.

Габрелюс Йотаута снял шапку положил ее на колени, почесал затылок, пригладил ладонью венчик волос.

— Давно от него ничего не получали. Что же он пишет-то?

— Может, домой едет? — гадал староста, принесший письмо. — Слышал, теперь литовская грамота дозволена. И в школе, мол, по-литовски говорить начинают.

— Мать, позови Казимераса и сядь, — приказал жене.

Та выбежала во двор, вернувшись, вытерла руки о передник и уселась на край лавки, как всегда молчаливая, смахнула слезу.

— Так вот, — вздохнул Габрелюс, как перед тяжелой работой, поглубже втянул воздух и, дрожащими пальцами надорвав конверт, выудил из него маленький желтый листок.

— Ну, ну… — напомнил наконец староста.

Габрелюс Йотаута глядел на листок с очень четко написанными словами. Их было так немного, этих слов, и каждое ударом колокола отдавалось в ушах.

— «Его кровь обагрила камни мостовой», — не видя ни слов, ни букв, прочитал Йотаута, и помертвевшие руки с желтым листочком со стуком упали на стол, будто комья земли на крышку гроба.

По Миколасу отслужили молебен, а в Лепалотасе заговорили: сына Йотауты, цицилиста, жандармы убили… Отец слушал эти речи, поначалу они казались оскорбительными, но потом он стал объяснять: «За волю сын шел, против тиранов… — И, подумав, гордо добавлял: — Как во французской коммунии!» Может, потому и самого Габрелюса в деревне стали величать цицилистом. А уж навсегда приклеилась к нему эта кличка осенью. Перед престольным праздником святого Мартина базарный день выдался погожий, с солнышком. По всем дорогам громыхали тяжелые телеги, жалобно блеяли связанные овцы, мычали откормленные за лето телята, визжали поросята, трепыхались куры. Осенью каждый богат да сыт, но близился час, когда придется развязать кошельки: выложить властям налоги, выплатить жалованье батракам да девкам; нужны керосин, соль да мыло, подметки для сапог и катушки проволоки для деревянных башмаков… Все нужно, ей-богу. Отец и сын Йотауты тоже собирались, продав барана и трех уток, кое-что прикупить: отец хотел заглянуть в скобяную лавку, а сын — подыскать для себя фуражку покрасивее. Почему ему вдруг понадобилась фуражка, не говорил. Ладно, раз хочет, пускай; ведь работает парень, все хозяйство на нем держится.

— Зайдем к Мойшке, — вспомнил Габрелюс Йотаута и причмокнул. — Страсть как селедочки хочется.

— Нам сегодня и кружку пива пропустить не грех, — подхватил Казимерас.

— Дело говоришь. Только бы продать.

Покупатели помнут бока барану, пощупают уток и двигаются дальше, даже не спросив о цене. Всего навезли на базар, целые горы высятся, а в кармане у покупателей, видать, копейки десять раз считаны да пересчитаны. Конечно, были и такие, что расхаживали среди телег важно задрав нос и на любую животину глядели как на падаль, боясь пальчиком притронуться. По базару бродили и два чванливых жандарма, но те глядели не на телеги — ястребиным взглядом сверлили людей.

— Тьфу! — сплюнул Габрелюс Йотаута, когда мимо него прошел жандарм, и в это время услышал голос, перекрывавший гомон базара:

— Мужики! Хочу спросить вас…

Габрелюс повернулся и увидел неподалеку вставшего на телегу человека, с кепкой в кулаке.

— Долго ли будем влачить кровавое ярмо царя? Долго ли будем позволять, чтоб нас топтали жандармы? Мужики, волнуется вся Россия и окраины ее империи. Почему мы молчим? Чего ждем?

Люди сразу загомонили, закричали. Жандарм не понял сказанных слов, но одно ему было ясно: они против царя! Он побагровел, засвистел, даже чуть присел при этом и бросился в ту сторону, где говорил человек — одетый не в сермягу, а в городское пальто. Но оказалось, что все проходы загорожены телегами. Говоривший мужчина исчез, смешался с толпой, а в другом конце площади раздался новый голос:

— Долой кровопийц! Скинем их прогнившую власть!

Шум, свист. Какой-то человек, подскочив к жандарму сзади, ударил его по голове и сорвал с плеча ружье.

Народ хохотал, кричал, кто-то собирал товар…

Хлопнул выстрел.

— Пошли! — Габрелюс Йотаута позвал сына, побежал было на выстрел, но вернулся, вытащил из телеги шкворень. — Я им покажу! Попомнят Миколаса!..

Ржали лошади, мужики кричали и срывались с телег, бабы хватали их за сермяги, плача не отпускали.

Пока Йотуаты пробивались сквозь толпу к дому, в котором засели жандармы, они увидели, что из двери выходит тот самый человек, который говорил с телеги.

— Разбежались, ни одного не осталось! — радостно сказал он. — Вот какая у них сила! Они против нас ничто, говорю я вам. А теперь — в управу! — скомандовал.

Габрелюс сожалел, что без него справились с жандармами, однако, подбежав к дому, ударил шкворнем по окну. Пронзительный звон стекла нечаянно напомнил ему, как тогда, давным-давно, он шибанул по окну избы Балнаносиса («Открой, Моника…»). «О господи! — простонал Габрелюс, вспомнив Монику Балнаносене, руки у него опустились, но толпа, хлынувшая в сторону волостной управы, подхватила его и понесла. Он поискал взглядом Казимераса, но сын затерялся в толпе.

Габрелюс не пожалел и окна волостной управы. Пусть будут в его жизни три выбитых окна. Он даже усмехнулся со злорадством и покрепче сжал в руке шкворень.

Мужчина в городском пальто говорил людям, что отныне будут править рабочие и крестьяне. Йотаута послушал, послушал и, решив, что ему тут больше делать нечего, вернулся к телеге, вставил на место шкворень.

— А где же баран? — огляделся Габрелюс и опять схватился за шкворень. — И уток нету! Ах, революция!

Это было в пятницу. А в понедельник утром их обоих увели жандармы. Со связанными руками шли они по деревне, а жандармы охаживали их нагайками. Аделе бежала за ними, голосила, упала и поползла на коленях.

Старая Крувелене возле своей избы поучала внуков:

— Кто от бога отойдет, того черт приберет.

Всю вину принял на себя отец, и Казимерас уже в четверг вечером вернулся домой с ноющими рубцами на спине и с головой, очумевшей от побоев. Габрелюс Йотаута, которого отправили в Мариямполе, чуть ли не до масленицы кормил вшей в сыром подвале.

У старого раны долго не заживают, у молодого — живо затягиваются. Кровь у молодых такая. Казимерас купил новую фуражку, сдвинул ее набекрень, выпустил чуб — и хоть бы хны. Стал пропадать куда-то воскресными вечерами. Господи, господи, только б опять во что-нибудь не влез…

Когда отец малость очухался и уже посеял яровые, Казимерас возьми да скажи:

— Я бы жениться хотел.

Габрелюс, сидевший за столом, при этих словах даже подскочил, отшвырнул деревянную ложку так, что та полетела под лавку.

— Ты мне глупостей не пори. Не ребенок уже.

— Потому и говорю: хочу жениться.

Отец грохнул кулаком по столу.

— Успеешь! Еще не пришло время.

Пыхтел, морщился, зыркал исподлобья на сына. Наконец мать вставила:

— Если бы справную жену…

— Успеет! — отрубил Габрелюс, хотя сам толком не знал, почему так встает на дыбы. Ведь, сидя в кутузке, не раз думал: стукнуло человеку тридцать лет, пускай сам управляется, по своему разумению… Но теперь, когда Казимерас сам об этом заговорил… «Кончаются твои денечки, — наконец-то понял он. — В Лепалотасе дни твои усохли, вода Швянтупе их унесла…»

— Выбрал уже? — смилостивился он.

— Матильда Гаршвайте. Из Паесиса.

— И выискал же ты… Так далеко.

— Совсем недалеко, папенька. Хочу жениться.

— Это мы еще посмотрим, — опять посуровел отец и посмотрел на новую фуражку сына, висящую на крюке возле двери.

«Сказала бы, вчера все это было, а ведь уже седьмой десяток кончается, — качает головой мать. — Седьмой десяток, как я Матильда Йотаутене и цепляюсь за жизнь, точно вьюнок за ветки шиповника. Невелика важность, что колючки остры, что в крови и руки и сердце. Тебе нельзя было спотыкаться. Чтоб другие не споткнулись. Идти надо было, идти. Ведь каждому отмерен кусок дороги. Только одному дорога прямая да до первого обрыва, а другому — длинная, извилистая, через всю огромную землю и еще дальше».

Силясь заглянуть в необозримые дали дороги человеческой, она откидывает голову, поворачивается лицом к маячащему вдали лесу, а может, к ясному небосводу, подпертому верхушками елей. Щурит глаза — не от сна и не от усталости липнут веки — так она видит яснее и дальше. И ни стена леса, ни годы, если так смотреть, ничего не заслоняют, все видишь и слышишь.

«Я вслушаться хочу…»

Это сказал Саулюс. А мог ведь давно уже вслушаться. Но если тебя слушать заставляют, разве что услышишь?

«Почему это вдруг?..»

И будто не она это спросила. И не она рассказывала все утро. Она только сидела вот так, зажмурившись, и не мешала им сойтись здесь да разговаривать. Сидела тихо, спокойно, не шелохнувшись, но ведь они упомянули ее имя.

Слышал ли Саулюс эту длинную речь?

Совсем не длинную, так только показалось. Пробежавшие годы никогда не бывают длинными…

«Почему это вдруг?..»

Мать все еще смотрит на лес, на небосвод над елями, откинув голову, чрезвычайно медленно наклоняется то в одну, то в другую сторону, а лицо ее бесстрастно, оно изрезано множеством морщин и складок. Дереву возраст каждый год прочерчивает по одному кольцу, в человеческой душе оставляют следы горестные дни, боль и печаль, похороны живых и мертвых, собственные тяготы. Кто сосчитает эти морщины, кто разгадает и прочитает их письмена? Цыганки навострились ворожить по ладони; лицо, если подумать, не меньше говорит.

— Я не знаю, — Саулюс пожимает плечами, словно удивляясь собственному незнанию. — Только чувствую — надо…

— Я ждала этого…

— Чего ты ждала, мама? — торопится спросить Саулюс.

— Что тебе это понадобится. И ради этого, думаю, стоило потерпеть. Одного я не могу понять — где ты был раньше?

Мать поворачивается к Саулюсу, смотрит пристально и глубоко — не в глаза, а в самое душу заглядывает: откроется ли она, распахнется ли?

Саулюс сидит на лужайке, прислонясь спиной к клену. Косые лучи солнца, просочившись сквозь густую листву, пляшут на сплетенных руках и босых ногах, которые еще чувствуют прохладу росистых на рассвете лугов. Каждое утро он просыпается ни свет ни заря; едва забрезжит рассвет за окном чулана, он вслушивается в гомон птиц в саду, — думает, что давно уже не слышал птиц родного хутора, — и знает, не заснет больше. Бесшумно крадется во двор и уходит в поле, на луга поймы Швянтупе. Уходит далеко, смотрит прямо перед собой, не оглядывается. Вскачь уносится вспугнутый заяц — пускай. На копне сена стучит клювом аист — пускай. На зяби уже тарахтит трактор, по проселку грохочет грузовик с галдящими доярками и звякающими флягами — пускай. Он идет, словно его кто-то ведет за руку и даже напоминает: тут камень — обойди, тут канава — перепрыгни… Что гонит его ранним утром; когда мир только просыпается и встает, когда царит торжественная и гулкая тишина, словно в соборе Нотр-Дам? Вспоминает далекие и близкие поездки, ослепительное солнце Пиренеев или поднятую правую руку Мигеля Габеса, этот кровавый обрубок? Приятелей, сидящих в «Неринге» или в душных мастерских, таинственный уход Дагны или открытый чемодан с подарками, брошенный посреди комнаты? А может, ищет следы своего детства? Тщится найти то, что не потерял? И почему сегодня утром, оказавшись за пригорком, за лохматым ольшаником, он неожиданно вздрогнул и замер? На месте родного дома чудно замаячило чистое поле, взъерошенное бороздами пашни. И ничего больше, ничего… «Так-таки ничего?!» — едва не вскрикнул Саулюс, помчался сломя голову по краю луга и, запыхавшись, остановился лишь на мостике. С лицом, залитым светом восходящего солнца, он стоял и, оцепенев, глядел издалека на старую избу и высоченные купы лип, глядел затаив дыхание, все еще боясь, что перед глазами снова протянется эта волнистая пашня…

«Почему так смотришь, мама? Я ведь не блудный сын, вернувшийся под отчий кров умолять о прощении».

— Ты не права, если думаешь, что я не вспоминал тебя, мама. Легко спросить — где ты был раньше?.. Работал. Вот этими руками, этой головой. И думал горы своротить. Разочаровавшись, злился на себя и на весь белый свет. Пил. И опять работал.

— Устал? — сочувственно спрашивает мать.

— Это не усталость. Желание что-то делать… За что-то хвататься, что-то начинать.

— Себя не переломишь.

— А я хочу себя переломить. Победить себя! Когда я в Пиренеях стал на дороге Людвикаса, мне показалось, кто-то меня зовет домой.

— Однажды ты ушел из дома и даже не оглянулся. Надолго тогда ушел.

— Мы перепрыгиваем Швянтупе и думаем, что открыли Америку. И отец когда-то ушел, и Людвикас… Все мы, мужчины, уходили, только не все вернулись.

— Я уже сказала: ты ушел не оборачиваясь; может, потому-то и получил то, чего и врагу не пожелаешь.

— Мама!

— Да, сын. Ты говоришь обиняками, а я начистоту.

Мать властно произносит эти слова, в ее глазах вспыхивает хорошо знакомое пламя — не пригасло оно, не остыло, — и Саулюс вскакивает, словно обжегшись. Он хочет спросить, хочет потребовать, чтобы мать ответила ему, но боится ее ответов — не знает он их, откуда ему их знать, но боится. Лучше не спрашивать, она наверняка угадает, всегда умела угадать сердцем, чуяла, видела насквозь. Разве не ее непреклонный взгляд и голос, не допускающий возражений, выгнали тогда из дому Саулюса, даже не пожелавшего оглянуться? А может, проклятье, брошенное на мостике через Швянтупе, по сей день ложится на них черной тенью?

Мать уже не смотрит на Саулюса, не видит его тревоги: как будто ничего и не было, как будто она ничего и не сказала. И ни о чем не напомнила… Всегда так.

А может, мы свою слабость прикрываем нежеланием вслушаться в истину столетий?

Она встает, придерживаясь рукой за стену, поправляет платок, отряхивает передник и медленно, будто осознавая, что все главное уже в прошлом, идет к избе. Одна ступенька, другая, и вот она уже на веранде. Здесь, в тени и заветрии, любит она посидеть погожими днями. Все перед глазами — видно, что происходит на дворе и в поле, кто едет или идет по дороге. Виден и пригорок с двумя елями над речкой. Вся жизнь ее тут, вокруг.

— Правду говоришь — одни ушли и вернулись, а другие…

Мать садится в старое кресло, которое еще папаша Габрелюс когда-то смастерил, огромное, с высокой резной кленовой спинкой. Кресло это стояло в горнице, в конце стола, величественно, точно королевский трон, и в него лишь раз в год садился настоятель, посещавший в рождественские дни своих прихожан, попить чаю с сахаром. Для других гостей вдоль стен стояли лавки. Древоточец изгрыз кресло. По просьбе матери Каролис вынес кресло на веранду, скрепил гвоздями, ножки перетянул проволокой. Матильда устраивается поудобнее, откидывается на спинку. Сидя вот так и вслушиваясь в жужжание пчел, хмелея от запаха пионов, она иногда засыпает, и снятся ей далекие дни… шесть десятков… пять десятков лет назад… Кто ушел с этого двора на своих ногах, кого угнали, а кого унесли на плечах…

Глаза зажмуриваются. Но не для сна.

Она все видит.

Но увидит ли Саулюс?

В Лепалотасе это имя было в диковинку. Бабенки переносили его с хутора на хутор, иная даже забывала по дороге и бегала к соседке — переспрашивала. Ага, Матильда… Наверно, не святое. Языческое, стало быть. Всех ведь заботило, с кем будут жить по соседству, разговаривать, встретившись в поле, кого будут звать на помощь в беде. Конечно, раз уж Казимерас собрался жениться, то, видать, так оно и будет.

Так оно и было… Отец тряхнул мошной и созвал на свадьбу всю огромную деревню, не забыв ни бобылей, ни арендаторов. Может, потому, что своей родни у него нету. Горько живется человеку без близких. Но и со стороны Аделе народу маловато, родного дяди Густаса нету, со дня смерти сестры Моники он сюда ногой не ступает, один господь ведает, как там было на мостике через Швянтупе… Бабенки вздыхают и сверлят глазами молодуху — высокую, вровень с самим Казимерасом, тонкую, будто тростинка, с белым, пожалуй, чуть крупноватым лицом. И робкую. Ладно, все они такие: глаз не поднимают, слова не говорят поначалу, зато потом — затыкай уши, свекровь!

Матильда сжимала под столом руки, стараясь унять дрожь. Был поздний вечер, совсем уже ночь, и ее охватил страх. Не силой выдали ее за Казимераса, сама хотела, нравился, ночи напролет о нем мечтала, но сегодня не могла себя понять. Страшно было, да и только. И еще боялась, чтоб ее страха никто не заметил. Хотела вырваться, убежать, но знала: ворота закрыты. Еще больше захотелось удрать, когда она увидела в чулане широкую кровать с белым покрывалом и высокой горкой подушек. Сейчас она должна постелить постель — для себя и мужа (господи, для мужа!), должна раздеться и лечь. Матильда смотрела на кровать, как на могильную яму, которая вот-вот поглотит ее. Казимерас обнял ее дрожащие плечи, поцеловал. Он ждал. Он показал рукой на кровать, и она заплакала, заслонила руками лицо, мотала головой, тряслась всем телом. «Нет, нет», — повторяла без конца. А когда чуть-чуть успокоилась и подняла голову, кровать уже была постелена. Казимерас мягко улыбнулся и задул лампу.

Брезжило раннее утро. Нет, нет… Матильда опустилась на колени перед Казимерасом, как перед господом богом. «Нет, нет…» — слова ее молитвы были так коротки, она не знала, что еще сказать, и так, на коленях, пошатнулась, ухватилась за край кровати. Казимерас поднял ее на постель в подвенечном платье, а сам уселся рядом. Когда Матильда проснулась, он все еще сидел. Ей было жалко Казимераса, она хотела коснуться рукой его плеча, но боялась шелохнуться. Она все еще боялась. И следующей ночью то же. Надела длинную рубашку, скорчилась, подбила под себя подол и дрожала, отбивая дробь зубами, отталкивала руки Казимераса, неизменно повторяя: «Нет, нет…»

Бесстыдный деревенский обычай: утром свекровь проверяет постель новобрачных. Ничего. И через неделю ничего. Она не могла вытерпеть долго и поделилась с сыном тревогой: «Какую сноху ты мне привел? Уже подержанную…» Казимерас только стиснул зубы и, когда родители после обеда занялись своими работами, схватил Матильду за руку, оттащил в чулан и сурово сказал: «Раздевайся».

Старая Йотаутене на другое утро за завтраком отрезала для Казимераса кусок сала побольше.

Семнадцати с половиной лет Матильда родила ребенка. «Сын!» — обрадовался отец. «Внучок!» — ликовала старуха.

И только теперь, когда появился маленький Каролис, Матильда поняла, как бы всем телом почувствовала, что она уже другая, не та, что пришла в Лепалотас. Что-то переменилось в ней, ей самой трудно себя узнать, и она глядела на эту другую женщину со стороны, с любопытством, и спрашивала ее: откуда это пламя, что обжигает тебя, откуда эта неутолимая, ненасытная жажда — слышать плач и смех ребенка, видеть поля и парящую в небе птицу, слушать журчание Швянтупе и насвистывание скворцов, сидеть за столом рядом с Казимерасом, папашей Габрелюсом и маменькой… Боже, ведь это и есть жизнь, которую ты дал мне в руки. Мне дал, нам всем дал. Я живу, и я счастлива. Она действительно так подумала: «Я счастлива». Она еще не ведала, что однажды в небе загорятся огненные столбы.

Эти два огненных столба загорелись, когда уже родился второй, Зигмантас, ранним утром двадцать третьего января, посреди зимы, когда все небо было тяжелым и черным, а стужа просто обжигала. Вышел Габрелюс к забору и забыл, зачем вышел, — над заиндевевшими ольшаниками Лепалотаса, далеко-далеко, где поднимается солнце, пылали два ужасающих столба, обрамленных холодным пламенем. Но это не солнце всходило. Было еще рано, и совсем не так занимается заря. Габрелюс навидался этого на своем веку. Но чтобы так кроваво полыхали «небесные столбы» (позднее он так и говорил, смеясь над собой, что невольно поверил, будто небо подперто столбами наподобие сарая), вряд ли видел кто-нибудь в деревне. Замычали коровы в хлеву, завыли все деревенские собаки. Габрелюс опустился на колени прямо в сугроб, поднял руку для крестного знамения, но тут же вскочил, вбежал в избу и крикнул: «Конец света!» Выбежали полураздетые Казимерас и Матильда, за ними, накинув на себя тулуп, вылетела Аделе, приказывая детям оставаться в избе. Стояли, трясясь от страха, глядя на кровавое небо, пока эти два столба медленно потускнели и съежились, уступая место белому краешку солнца. Конечно, эти огненные столбы видела вся деревня и гадала, что бы это могло значить. Одни говорили — грозный перст божий, другие — пасть антихристовой печки, третьи — огненная грива небесных коней. Одни уверяли — будет голод и мор, другие — судный день настанет, третьи — земля кровью обагрится. Поговорили, погадали и забыли. Ведь забываются все пророчества, когда день-деньской пашешь поле, сеешь яровые, а вечером после работ обнимаешь в кровати свою жену.

— Я опять, Казимерас… — жарко прошептала Матильда.

— Уже? — Казимерас поднял голову, облокотился. — Вот хорошо, у нас будет много детей.

— Хорошо бы девчонка.

— Нет, все будут мужики. Я знаю, что делаю.

Только на уборке ржи деревня вспомнила кровавое знамение двадцать третьего января, и каждый кричал: «Разве я не говорил!» Забрали двоих призывников. Люди решили, что этим заткнули глотку богу войны. Но не тут-то было…

Уже был слышен грохот орудий, когда староста вручил Казимерасу повестку.

— Не может быть, — покачнулся он; заколыхались в поле осенние борозды, протянулись до самого небосвода, где когда-то полыхали эти огненные столбы; пашня вдалеке стала красной, обагрилась кровавой пеной.

— Так написано, — сказал староста, не слезая с возка. — И я тебе говорю.

— Ведь годы не те. Да и дети под стол пешком ходят, жена на сносях. Не может быть.

— Когда война — всякое бывает.

Казимерас Йотаута вернулся к вонзенному в борозду плугу, отцепил вальки и пригнал лошадей домой. Уселся возле колодца, на конце водопойного корыта, ухватился руками за голову и стал раскачиваться.

— Случилось что, Казимерас? — окликнула Матильда издалека, но слова ее — как горох об стенку. — Казимерелис?..

Он блеснул белками глаз и не как на жену, а как на чужую поглядел на нее. У Матильды подкосились ноги.

— Случилось что, спрашиваю?

— Случилось, — все еще не видя жены, ответил он. — Папаша где?

Надо было ехать в тот же день, так стояло в повестке. Папаша Габрелюс бухнул кулаком по столу:

— Иуды! Почему моего сына?

Матильда, молодая и глупая, горя не хлебавшая, прильнула к плечу Казимераса, коснулась кончиками пальцев его прохладной руки.

— Может, ненадолго. На рождество и вернешься.

Габрелюс бухнул по столу второй раз:

— Стало быть, сдержал слово вахмистр. Не забуду про вас, цицилистов, пригрозил, когда отпускал из тюрьмы. И вспомнил-таки, хотя столько лет прошло. — Он огляделся, встал, опершись о край стола. — Что ж, сын, одевайся, пойдешь царя защищать.

— Мне воевать не за что, сам знаешь, — обиделся Казимерас и сжал кулаки, словно собираясь кинуться в драку.

— Только праотцы наши, когда с крестоносцами бились, знали, за что идут, — Габрелюс положил руки сыну на плечи, посмотрел прямо в глаза. — А теперь — ни одна, ни другая сторона не наша. Наша только кровь. Да хранит тебя господь.

Мать благословляла, осеняла крестным знамением, смахивала слезы и все повторяла: не найдешь меня в живых, вернувшись, чует мое сердце, Казимерас не знал ни что делать, ни что говорить. Усадил на колени сына Каролиса, подбородок касался головки ребенка, и молчал, только губы у него тряслись, а остекленевшие глаза смотрели вдаль. Он вскочил, оттолкнул сына, обвел всех обезумевшим взглядом и крикнул:

— Не пойду! Никуда я отсюда не пойду! Пускай берут в кандалах, раз так надо. Пускай сами… а я — нет… Нет!

И снова шмякнулся на лавку, обхватил руками столешницу, прижался лицом к пахнущей хлебом доске. Плечи его дрожали.

Габрелюс запряг лошадей в телегу, подогнал ее к воротам. Мать уложила в мешочек пару исподнего белья, теплые носки, отец отрезал полкаравая хлеба.

— Поехали, сын, — негромко сказал Габрелюс.

Казимерас послушно встал, вдруг постарев на десяток лет, надел сермягу, а выйдя в дверь, нахлобучил фуражку. Не стал садиться рядом с отцом; махнул рукой — ты езжай, я пешком. И вслед за тарахтящей телегой зашагал по осенним полям.

Матильда одной рукой вела Каролиса, другой прижимала к груди малыша, а под грудью тревожно бился третий.

— Твой отец на войну уходит, запомни, Каролюкас, — говорила старшему. — Ты еще глупенький, Зигмутис, но посмотри: отец на войну уходит, — говорила младшему, а подумав о третьем, который не видел этого и не слышал, остановилась посреди поля и застыла, только смотрела, смотрела на Казимераса, страстно желая, чтобы тот обернулся, подбежал, обнял (ведь, может, в последний раз!), но он шел мерным шагом, ссутулясь, словно боялся оглянуться на свое родное поле, на излучину Швянтупе, на избу под старыми тополями и опустевшее аистово гнездо на коньке хлева.

Так и ушел, унося с собой память об отчем доме.

По этому же самому проселку ровно через два года (тоже осенью) старый Габрелюс шел, подгоняя едва волочащую ноги лошадь, держась за грядку, подталкивая скрипящую телегу. А на телеге светился белыми досками гроб. Он сам выстругал доски и сбил его. Сам накрыл крышкой и заколотил четырьмя гвоздями. Отдыхай, раз устала. Нет больше старой Аделе. А когда она постарела, Габрелюс даже не заметил. Была молчунья дочка Балнаносене, стояла на мостике, когда везли рожь, даже не защищалась, когда мать ударила ее по лицу. Но лучше не вспоминать ее мать, Монику-то. Почему она встала перед его глазами в такой час? Падая навзничь, Моника сказала одно только слово: «Будь проклят». Проклятьем сверкнул ее взгляд, и в голосе прозвучало проклятье. Не пало ли это проклятье на их дом?! Нельзя сегодня об этом думать, когда совсем нет сил, когда ноги подгибаются будто подкошенные и не ты толкаешь телегу, а телега тебя тащит. Как и всю свою жизнь, не ты толкал телегу, а тащился вслед за ней, и тебя обдавало грязью из-под колес. Отдыхай, Аделе, отмучилась, могла бы еще пожить, если бы не это наказанье божье. Мало того, что война забрала столько народу (где Казимерас-то? — ни весточки все эти годы), мало горя горького, которое принес фронт, когда шел туда, обратно вернулся да опять перекатился. И вот теперь режет костлявая под корень. Уж все похороненные свечи сожгли, нечего умирающему в руку вложить. Давно ли Габрелюс тоже вот так ехал по деревне, только гробик на телеге был маленький. Второго малыша снохи похоронил, Зигмутиса, вечный ему упокой. Режет костлявая — каждым взмахом косы. Некому даже на поминках петь да на кладбище покойников провожать. Поредела деревня, а кто еще ноги волочит, тот других хоронит. И за какие грехи господь ниспослал эту страшную напасть? Милосердный, справедливый, всевидящий и вездесущий господь карает стариков и детей. За что же эта кара?

Габрелюс вернулся, похоронив Аделе, и слег. «Слышу, зовет она меня», — сказал он, и понимай как хочешь, Матильда: смерть его зовет, стоя в головах, или жена из свежей могилы? Все хлопоты и труды легли теперь на плечи одной Матильды. В жару метались оба ребенка, бредили, плакали ночами. Она отпаивала их травяным настоем, чистым зеленоватым кипятком, потому что сахара не оставалось ни крупицы. Этот кипяток носила и Габрелюсу, который лежал навзничь, утихомирившись, потел и тяжело дышал, словно умаявшись от работ. «За детьми смотри», — напоминал.

Матильда не знала, здорова ли она сама или хворает, некогда было об этом думать, только видела временами, что все летит куда-то, а под ногами вдруг разверзается земля. Однажды подумала, что уже валится в эту черную пропасть, рухнула на холодный пол, ударилась головой, закрыла глаза, но жалобный писк маленького Людвикаса (папаша Габрелюс выдумал это имя, в какой-то книге вычитал, и не выговоришь) поднял ее на ноги — почудилось ей, что ребенок втянул последний глоток воздуха. Опять пошла, хватаясь руками за стены. Больше всего боялась, что умрет первой. Нет, нет, быть этого не может. Этого точно не будет, Каролюкас, Людвикас. Пока дышат эти малыши, живая память о Казимерасе, у нее нет права уставать, она обязана уберечь их, выходить, ведь не может явиться человек на свет божий да умереть, ничуточки не пожив, должно свершиться чудо.

Чудо свершилось, ей-богу. Дети проспали всю ночь, а утром Каролюкас, увидев мать, улыбнулся и попросил есть. У Матильды прояснилось в глазах, неведомо откуда силы нахлынули.

— Сейчас я картошку поставлю…

Неделю спустя поднялся и Габрелюс; заросшее щетиной лицо осунулось, ноги тряслись — еле-еле добрался до двери и шмякнулся на лавку.

Деревня ожила, а к весне и совсем приободрилась. Мужики заговорили: будет Литва независимая. Без царя, без кайзера будет Литва. Габрелюс иногда приносил вести, но они были такие неясные да обрывочные, что Матильда никак не могла уразуметь, что к чему.

Уже сажали огороды. Она подняла голову, собираясь смахнуть тылом ладони волосы с глаз, и с досадой сказала:

— Опять нищий. А что подашь, коли мы сами такие…

Наклонилась, сунула два пальца в борозду, вставила было росток, но вдруг выпрямилась, пригляделась к человеку. Ветер развевал полы шинели, человек опирался на палку и припадал на правую ногу, которую как-то чудно волочил. Остановился, снял шапку.

— Господи, — прошептала Матильда, выронила из рук рассаду сахарной свеклы, сделала шаг, другой прямо по посадкам, ничего не видя, только этого человека, который приближался к ней так чудно и так медленно.

— Господи, Казимерас! — зазвенели поля, давно не слышавшие такого громкого голоса Матильды. — Ведь Казимерас же!

Она бежала по дружно взошедшим овсам и, поняв, что топчет их, испугалась, не обругает ли ее Казимерас, даже остановилась, собираясь чуть ли не попятиться; но, пожалуй, не потому растерялась она посреди поля — увидела, что вместо одной ноги у мужа деревяшка. Испугалась, оторопела. Но ведь это был он, долгожданный… живой!

Она раскинула руки, собираясь обнять его за плечи, но пальцы скользнули по шероховатой шинели — Матильда боялась, как бы не сделать ему больно, словно Казимерас был сплошной раной. Руки у нее опустились, и она упала на колени, как перед святым.

Казимерас поправил мешок на спине, вздохнул так глубоко, что, кажется, дрогнула земля.

Матильда шла рядышком, поглядывая искоса на Казимераса, и рассказывала, как они ждали его возвращения, сколько горя хлебнули. Немцы обеих лошадей отобрали, корову тут же у хлева зарезали, шкуру содрали, а мясо увезли. Шкура-то осталась, на чердаке лежит, если крысы не сожрали, теперь их столько расплодилось, что даже ребенка ночью за палец укусили. А Зигмутиса нету, тиф… И маменьки нету, прошлой осенью…

— Дети, отец вернулся! — крикнула она возле избы.

Но дети убежали куда-то, и Матильда тут же забыла о них, стала рассказывать папаше Габрелюсу, как увидела Казимераса, как не узнала сразу…

— Но ты же ни слова еще не сказал, Казимерас, — спохватилась Матильда, со страхом посмотрев на мужа.

— Война, — горько протянул Габрелюс, со слезами на глазах глядя на сына. — Война…

— Казимерас, скажи что-нибудь… Сними этот мешок-то.

Казимерас опустил наземь грязный, почти пустой мешок, бережно поставил рядом.

— Дай-ка мне, поставлю где-нибудь.

— Это моя… Я принес… — Голос жутковато сипел; тот самый голос, которого она не слышала три с половиной года.

— Война, — повторял Габрелюс, — война…

Казимерас огляделся, уселся на камень и будто омертвевшими пальцами пытался развязать мешок.

— В избу пойдем, — позвала Матильда. — Папаша, зови Казимераса в избу.

— Я вот принес… — прохрипел Казимерас, наконец-то одолев тесемки и погрузив руку до плеча в мешок. — Вот.

Рядом с деревянной ногой он поставил солдатский башмак — старый, стоптанный, с драным верхом.

— Зачем он тебе, Казимерас? Такой только под забор кинуть, — пошутила было Матильда, но тут же замолкла, потому что Казимерас гневно покосился на нее.

— Это моя нога.

Ясно светило солнце, в ветках тополя насвистывали скворцы. Синяя муха села на башмак.

— Это башмак, — не согласилась Матильда.

— Это моя нога, — твердо сказал Казимерас и смахнул муху, но она оказалась настырной, опять уселась; прилетели еще две, стали ползать по башмаку.

— Война, — папаша Габрелюс знал только это слово.

Казимерас отяжелевшей рукой изредка отгонял мух, чтобы те оставили в покое его ногу, уставшую от дороги через всю Европу.

— Хотели забрать ее, жулики. Думают, рядовой солдат, так дурак. Отдай, говорю, высокоблагородие, мою ногу. Отдал. Вот я и принес…

В воротах торчали откуда-то прибежавшие дети — замурзанные, босые. Маленький Людвикас, задрав подол рубашонки, что-то жевал недавно прорезавшимися зубками, а Каролис, ростом уже с плетень, прижимал к груди горсть камешков. Оба, выпучив глаза, смотрели на незнакомого дядю. Но ни мать, ни дед не замечали детей.

— Может, в избу зайдем, — опять напомнила Матильда, не в силах оторвать глаз от башмака, вокруг которого назойливо летали мухи, садясь на засохшие черные пятна.

Первым наконец пришел в себя папаша Габрелюс, подтянулся, поднял голову.

— Главное, что ты пришел, сын. Мы-то не знали, что и думать, — ни весточки. И вот ты дома, на своей земле.

— Не тот я… — пожаловался Казимерас.

— Сам знаешь, какая вода у нас в колодце и хлеб какой… Очухаешься, сын, будешь на земле работать. Время теперь другое, все переменилось… Опять Литва… Может, ты и не слышал? Я сегодня уже не боюсь сказать, что в молодости воевал за землю и волю, что рубился с царскими казаками. Сегодня все по-другому, сын, и твоим детям никто не запретит учить литовскую грамоту.

Говорил папаша Габрелюс не спеша, каждое слово произносил с достоинством, как бы приподнимал на ладони и пускал в полет. Верил в то, о чем говорил, потому что знал о том не понаслышке, а и сам все давно обмозговал.

Трудно было понять, слышит ли Казимерас его слова. За эти годы он отвык от покоя, ласки и негромкой речи. Тысячу раз уже похоронил надежду вернуться домой. Даже теперь, хотя родная деревня рядом, хотя он сидит на камне, который когда-то собственными руками прикатил с поля, он все еще в дороге, все идет, переступает усталыми ногами.

— Дети, отец вернулся! — удушливую тишину, полную гудения пчел и жужжания мух, разрезал голос Матильды. — Казимерас, вот твои дети!

Казимерас приподнял руку, словно желая смахнуть мух со своего башмака, но пошатнулся и во весь рост рухнул на землю, прямо на цветущие одуванчики.

— Иисусе… Мария… — у Матильды не было сил для крика.

Его разбудил и вывел из темного небытия запах. Казимерас не мог понять, чем пахло, но этим запахом полнилась изба. У него затрепетали ноздри, приоткрылись спекшиеся губы, и он пил этот густой воздух, втягивал всеми легкими, взахлеб. Пахло не почерневшим потолком и потрескавшимися балками, не стенами с осыпавшейся штукатуркой, не картошкой, ссыпанной под кровать, не подметенным полом возле очага — это жарко растопленная печь пахнет ольховыми дровами и глиной. Хотя вряд ли… Он боится открыть глаза, чтобы не пропал этот пронзивший его всего, вездесущий запах. Господи! Это же хлеб! В его избе пекут хлеб. Единственно из-за этого хлебного духа стоило вернуться, даже если бы ты застал дом пустым. Дом… пустым? Разве не руки твоей жены пекут хлеб? Так вкусен может быть лишь запах хлеба, испеченного руками твоей жены.

— Матильда…

В открытую дверь, залитую весенним солнцем, она вошла со двора с полотенцем через плечо. Увидела живые глаза своего мужа, опустилась рядом на краешек кровати, прикрыла лицо концом полотенца и мелко задрожала. Казимерас не знал, почему она вдруг заплакала.

— Хлеб, — негромко сказал он.

— Ждала, припрятала горсточку ржи, все надеялась. Вчера смолола. — Замолчала, не добавила, что подмешала и корней пырея и лебеды. — Такой год, и если получится невкусный…

— Наш хлеб, Матильда.

Воскресным утром, ясным будто слеза, Казимерас сказал, что ему уже хорошо, при помощи Матильды умылся водой из кадки, надел чистую сорочку.

— Может, в костел поедем, Казимерас? — спросила Матильда. — Исповедуешься, с богом помиришься.

Казимерас проводил расческой по поредевшим волосам, проверяя, нет ли живности. Побритое лицо малость посвежело, появился даже румянец.

— Папаша телегу запряжет. И детей возьмем. Господи, как давно мы с тобой в костел не ездили.

Казимерас встал, оперся на палку и, стоя посреди избы, огляделся.

— Где моя нога?

Оторопь взяла Матильду, под ложечкой разверзлась пустота.

— Где моя нога, Матильда?

Она принесла мешок из сеней и с дрожью подала. Казимерас взвесил его в руке и вышел в дверь.

В ольшанике кукушка считала горести, на коньке гумна стучал клювом аист — было погожее утро конца мая, первое такое теплое и ясное в ту весну. Но Казимерас не остановился, не окинул взглядом зеленых полей. Поскрипывала деревяшка, привязанная ремешком к бедру, жутковато покачивалась культя голени. Мешок он не стал закидывать за спину, нес в руке. Но вдруг понял, что забыл что-то, вернулся во двор, взял из-под забора лопату и зашагал опять.

Матильда ни живая ни мертвая последовала за ним, хотела закричать, чтобы вернулся, но знала: этому не бывать; поэтому лишь смотрела издалека, не спуская взгляда с освещенной солнцем спины мужа, с жалобно ковыляющего хозяина этих полей. Не услышала, просто почувствовала, что не одна вышла со двора. За гумном стоял папаша Габрелюс, а дети повисли на плетне. Матильда бессильно развела руками, словно отвечая на безмолвный вопрос.

Длинным было это путешествие Казимераса Йотауты на конец поля, к Швянтупе, где на сером бугре, напоминающем солдатский шлем, росли чахлые елочки. Там он постоял, потыкал палкой в землю и опустился на колено здоровой ноги, отбрасывая в сторону правую. Вонзил лопату в заросшую пыреем землю, наклонившись копал, а потом вынул из мешка башмак — свою ногу, три года топавшую по военной грязи, — и бережно опустил в яму. Снова вспыхнула в лучах солнца лопата.

Управившись с этим главным своим делом, уселся между елочками, вроде бы глядел на дом, но вряд ли видел своего отца Габрелюса, свою жену Матильду и своих детей — Каролиса и Людвикаса. А если и видел, то уж точно не подумал, что двадцать два года спустя та же самая лопата будет рыть ему могилу — на этом же самом сером бугре, напоминающем солдатский шлем.

Настал день, которого давно ждал Габрелюс Йотаута. Всю свою долгую жизнь, можно сказать. Все некогда было решиться на этот шаг. А сейчас настало время. Но так Габрелюс может рассуждать только сегодня, когда все уже решено. А ведь не сразу он до этого дошел. Тайное чувство застряло в душе вроде мелкой занозы, которая все ноет и ноет, потом вдруг вздуется нарывом…

Жизнь вроде бы повернулась к лучшему. Сын Казимерас с годами ожил, пришел в себя. Матильда его приободрила, своими бабьими чарами к жизни вернула. Ах эта сила бабья, перед которой мужики вроде малого дитяти! Казимерас не только хлопотал, как раньше, по хозяйству, но все чаще радостно хохотал, насвистывал, пел, даже деревянная нога перестала ему мешать. Он так привык к своей деревяшке, что однажды даже вытащил Матильду танцевать польку. И плясал, подскакивал, откинув голову, хохотал, не стесняясь детей. Все это буйство не прошло даром. Два года спустя Матильда родила сына. Но после крестин через месяц были похороны. А на другой год опять округлилась.

— Рожай сыновей, мать, — счастливо говорил Казимерас. — Литве мужчины нужны. Вильнюс надо от поляков освободить…

Он читал газету, его заботило все, что творится в мире; теперь он уже мог иным голосом, спокойнее, рассказывать о военных дорогах, о сражениях с австрияками и морозном Петрограде, восставшем против царя и требующем хлеба и мира. По речам Казимераса можно было понять, как для него все удалилось, ушло в прошлое, и он сам уже говорит: «Вот я когда-то…» Важнее стали другие заботы — надо было перестроить избу, нужен был новый плуг, железо, чтоб оковать колеса телеги. Нужно, нужно, нужно… Вокруг этого в основном и вертелся разговор. И кружка молока редко бывала полной, и похлебка не забелена, и ломоть хлеба взвешен и разделен на глазок. На базар везли все, что только можно было, ломаного цента не тратили даже на конфету для детей. А ведь сына будут отправлять учиться, Людвикаса. Гимназию построил пренайский настоятель, не раз собирал для этого пожертвования и говорил на проповеди: «Для ваших детей строю светлый дворец, не для себя…» Сколько денег понадобится, пока Людвикас станет на ноги.

Еще перед сенокосом Матильда слегла. Родила мертвого. Затих смех Казимераса, шаг стал тяжелее, взмах руки медленнее. Его молчание растравляло душу папаши Габрелюса почище злых слов.

Уже раньше папаша Габрелюс спохватывался, что частенько глядит куда-то на запад. Особенно когда солнце застревало в верхушках деревьев, когда небо окрашивалось в радужные цвета, он не спускал глаз с той стороны, которая была отгорожена стеной толщиной в шесть десятков лет.

— Что ты там видишь, дед? — спросит, бывало, Людвикас, только его это почему-то занимало. Может, потому, что самый маленький, не так занят работой. Ведь некогда замечать это ни Казимерасу, ни Каролису, что косит луг на пойме, ни Матильде, которая сбилась с ног: на ней и скотина и огороды.

— А я там ничего не вижу, — жалуется Людвикас.

— Ты и не можешь видеть, мал еще.

— Я хорошо вижу до леса.

— До леса каждый видит. А дальше…

— Ты видишь и что там, дальше?

— Как тебя.

— Почему же я не вижу?

— Я не только глазами смотрю.

Чудно говорит дед. Наморщив лобик, Людвикас зажмуривается и снова смотрит на лес. Задубелые пальцы трогают голову ребенка, ерошат волосы, гладят костлявые плечи. Мальчика охватывает оторопь — так страшно и хорошо чувствовать тяжелую, надежную руку.

— Мне было столько, как твоему брату Каролису сейчас… Там и речка петляет, вроде этой, называется Вардува. И поля такие же, кусты, ольшаники. Вроде этих… И небо вот такое, когда садится солнце. Все так. И все не так… Того нету.

Краски заката заливают лицо деда, пляшут в морщинах, теплыми лучами струятся вокруг блестящих помолодевших глаз. Но будь Людвикас даже побольше, вряд ли угадал бы, что творится под грозным небом вечерних зорь, потому что он, как говорил дед, смотрит только глазами.

— Думал я, костелы разукрашу, алтари золотом-серебром распишу, а может, даже картины… Хотелось мне вот такое небо… хотя бы жалкий клочок неба вставить в раму и повесить на стену. Глядите, это мое небо, мое солнце, мое дерево, они меня переживут.

Как знать, внуку Габрелюс рассказывает или сам с собой говорит, не может удержать рвущиеся на волю слова. Он все глядит на свою далекую страну за семью лесами да семью горами, будто из сказки.

— Большие надежды бывают в юности… Куда вы подевались-то? Моих детей не долго грели. Внуки растут, не обманете ли вы их?

Верхушки елей скрыли солнце, но небо на западе не тускнеет, на нем огненные кудряшки.

— Там далеко… — говорит Габрелюс. — Там далеко-далеко…

Как далеко родимый дом, Как близко горе наше…

Приплывает песня матери издалека, из страны детства, тихая, спокойная, манящая.

Как далеко родимый дом…

Папаша Габрелюс берет Людвикаса за костлявые плечики, потормошив, уходит в избу, закрывает дверь, садится на кровать. Лицо сумрачное, морщины углубились, почернели. Людвикас — верный друг папаши Габрелюса, и, хоть ему страшновато, он не отходит от него ни на шаг.

И другим вечером то же самое — Габрелюс уносится в свою страну.

Много вечеров так…

— Я здесь уже не нужен, только бремя для всех. Захотят отвязаться от меня и не смогут. Может, в лицо когда-нибудь брякнут, когда слягу. Но тогда уже будет поздно. А сейчас…

Когда сноха родила мертвого, папаша Габрелюс окончательно решился и однажды вечером, едва уселись все за стол, заговорил:

— Вот что я вам скажу: ухожу я завтра утром. Ухожу туда, откуда пришел.

— Папаша, что ты такое говоришь? — подивилась Матильда.

Сын Казимерас усталой рукой отломил хлеба, откусил.

— Говорю вам последнее свое слово: ухожу. Там два моих брата должны быть, сестра. Помоложе меня были. Может, и могила родителей еще сохранилась, проведаю.

— Такая дорога, отец… — напомнил Казимерас.

— Ей-богу, папаша…

— Там все не так, — объяснил Людвикас словами деда, но никто не услышал его, а Каролис, уже паренек, двинул локтем: помолчи, мол.

Габрелюс понял, как трудно будет растолковать, почему он уходит, почему его влекут эти края, и сказал то, чего никогда не говорил:

— Послушайте, дети мои: тогда на мостике через Швянтупе я ударил локтем Монику, сам того не желая. Повернулся — и локтем в подбородок… своей хозяйке Балнаносене. По сей день слышу, как лязгнули ее зубы. Раньше не слышал, а сейчас вот слышу. И ее слова: «Будь проклят». Потому и говорю: этот дом помечен проклятьем. Из-за этого у нас столько бед да горя. Может, если уйду от вас, то унесу с собой проклятье.

— Папаша, ты говоришь недоброе, — испугалась Матильда.

— Ты в детство впал, отец, ей-богу, — отмахнулся Казимерас.

Всех придавила тишина.

— Это последняя моя вечеря в доме, — сказал Габрелюс, потянулся за хлебом и, казалось, сейчас благословит ломоть, как Иисус Христос, и оделит всех: «Берите и вкушайте, это плоть моя…»

Угасал вечер, мимо окна над самой землей пролетела огромная черная птица.

— Дед, — прошептал Людвикас, — возьми и меня с собой, ладно?

— Тебе надо вырасти.

— Я быстрей и могу далеко-далеко…

— Ты еще пройдешь свою дорогу.

— Не кроши хлеб, — одернул Казимерас ребенка.

Поужинав, Габрелюс перекрестил сына, перекрестил сноху, обоих внуков, перекрестил дом, отмеченный проклятьем, и встал из-за стола.

Рано утром Матильду, готовившую завтрак, пронзило недоброе предчувствие, и она, оставив чугун на плите, побежала в амбарчик, куда летом переселялся папаша Габрелюс. Постояла, поколебалась, — может, не будить. Но опять это недоброе предчувствие. Открыла дверь — чулан был пуст, кровать аккуратно застелена. И деревянные башмаки, в которых папаша Габрелюс гулял по хутору, задвинуты под кровать.

Матильда, пятясь, вышла на двор, выбежала за ворота.

— Папаша! — позвала, глядя на пустую дорогу, и замолчала, подавившись этим единственным словом.

— Ни стыда, ни совести, — сказал Каролис, когда мать так располнела, что не оставалось ни малейшего сомнения.

Каролису весной стукнуло двадцать, был он работяга, знал, что на его плечи ляжет все хозяйство, поэтому имел полное право сказать, что думает.

— Ни стыда, ни совести, — повторил так, чтобы и отец услышал.

Выскреб свои сбережения, вырученные за хвост поросенка да копыта теленка, отправился в корчму и спустил с деревенскими парнями все до последнего цента. Отец не ругался, мать не попрекала. Побесится, мол, и успокоится. Что ж, раз уж так получилось, горе не велико — будет радость на старости лет. Только бы все обошлось.

В новой избе, еще пахнущей еловой живицей, поздней осенью заверещал младенец. Это был год юбилея Витаутаса Великого, когда ксендзы с амвонов в один голос кричали, да и газеты писали, что сила Литвы в единстве, а в Вильнюсе все еще хозяйничал генерал Желиговский, в Клайпедском крае вили гнездо немцы, только не было такого исполина, который прискакал бы на белом коне, взмахнул мечом да разгромил врагов, как под Грюнвальдом когда-то. Так что нужен Витаутас, новый Витаутас! И когда кумовья понесли ребенка крестить, ксендз заупрямился, хотел наречь младенца Витаутасом, но Казимерас строго-настрого приказал — Саулюс.

— Это не святое имя, — не согласился ксендз.

Кум был не лыком шит.

— Витаутас-то ведь тоже имя не святое.

— Прибавим и святое.

— Тогда валяйте целых три…

В метрические книги Пренайского костела была внесена еще одна запись — Саулюс-Витаутас-Юргис Йотаута. Но родители называли его только Саулюсом, Саулюкасом. И когда ребенок стал побольше, Каролис так привязался к малышу, что, оторвавшись от работы, все бегал домой или водил братика с собой в поле.

Мать была счастлива. Но вряд ли бывает счастье, которое не заслоняет черная тень. Ее преследовал страх, чтобы малыш не ушибся, не поранился, не захворал, а перед глазами то и дело маячили маленькие гробики, в которых она укладывала одного за другим своих детей. Да и слова папаши Габрелюса не давали покоя; вряд ли унес он с собой проклятье; может, они, отпустив его, старого человека, в неизвестность, навлекли на себя проклятье пострашнее?

Матильда первой заметила, что глазенки у Саулюкаса не такие, как у других детей. Господи боже! Нет, мальчик не был ни слепым, ни косым, глядел-то он прямо… Но почему правый глаз у него коричневый, будто майский жук? В семье все голубоглазые. А у Саулюкаса глаза — голубой и карий. Что бы это значило?

Соседка Крувелене удивилась:

— В жизни такого дива не видела. Может, вырастет — пройдет?

Миновал год, другой, а глаза у ребенка — один карий, другой голубой. Каролису это нравится, посадив Саулюкаса на плечи, он носит его по саду, учит всякой чепухе. И Людвикас, вернувшись на воскресенье из гимназии, шалит с малышом, к работе его уже не приставишь. А Матильде тревожно — ведь послушаешь разговоров деревенских бабенок, и хоть плачь. Но она не плачет, она крепкая и твердая, она больше ногой в деревню не ступит, а мимо бабенок пройдет с высоко поднятой головой. Не раз уже делилась она своими страхами с Казимерасом, но тот и в ус не дует.

— Может, доктору показать?

— Ну уж…

— Чтоб потом не было поздно.

— Как хочешь, — уступил Казимерас. — Но без нужды деньги тратить…

— Мне-то ничего не жалко.

— И мне, я просто так говорю.

На этом и кончился их разговор.

Казимерас Йотаута хоть и радовался младшенькому, но все надежды связывал с Людвикасом. Конечно, хозяином будет Каролис, уже сейчас он один, можно сказать, хозяйство на себе везет, но в Людвикасе — все надежды; папаша Габрелюс тоже свои надежды вкладывал во внуков. Господи, дать им образование, дать в руки то, чего сам не имел, потому что не мог получить, как бы того ни желал… Может ли что быть прекраснее? Ведь столько книг на свете. Вот прочитать их все и узнать, что в них написано… У Казимераса всегда сердце таяло при виде образованного человека, тянуло к нему — если не потолковать, то хоть побыть рядом, подышать тем же воздухом, частенько пропахшим папиросным дымком. Ведь еще ребенком он смотрел на сельского учителя как на святого, сошедшего с образа. И теперь каждое воскресенье читал свою газету и, если упоминались в ней государства или города, где в войну побывал сам, не мог промолчать.

— Знаю, был, а как же… Вот когда мы шагали через Альпы…

Чтение газеты для Казимераса не было развлечением или желанием показать себя. Бывало, читает, читает и как швырнет газету на пол!

— Столько крестов война понаставила по всей земле, а им еще мало. Что творится, почему не могут поделить свое добро, почему грызутся из-за каждого куска?..

Переложив на плечи Каролиса работы по хозяйству, Казимерас пристрастился ходить в деревню, потолковать с мужиками да послушать о чужих горестях и заботах.

— Тебе-то хорошо, Казимерас, — говорил сидевший по уши в долгах. Пятрас Крувялис-младший, недавно похоронивший отца. — И земли у тебя добрый кусище, и постройки новые, и скотина на загляденье.

— Не хвали мою жизнь.

— Вот и я вроде бы работаю. Роздал сестрам приданое, а что осталось? На что строиться, с чего налоги платить? А ты сына, может, в ксендзы пустишь.

— Не будет ксендз, уже вижу.

— Зачем тогда учишь?

— Человеком будет!

— И мы люди, хотя классов не проходили.

— Слепые люди, муравьи. Будто не знаешь, как нас царь попирал. Сейчас по-другому. Сейчас — Литва!

— Литва, — повторил Крувялис; у него пересохло в горле, подбородок задрожал. — Литва, Казимерас, это точно, а как душили человека, так и душат. Скажу тебе, больнее, когда свои душат.

Казимерас, человек, повидавший свет и мыслящий, не стал возражать Крувялису. Были они одногодки, но Пятрас долго ходил холостяком и лишь несколько лет назад женился. Посыпались дети, привязались хлопоты, и опустился человек, будто последний бобыль.

Казимерас помолчал, покачал головой.

— Когда было хорошо человеку?

— Только цыган всегда доволен, это правда.

— Цыган? Он как птицы небесные: не сеет, не жнет, а сыт.

— Ладно ты сказал, Казимерас.

— Так оно есть, Пятрас.

Не просто так вспомнили мужики цыган. Необъятные штаны заправлены в сапоги, в руке кнут, рубашка перетянута пояском — стоит, будто картинка, у ворот, озирается, как у себя во дворе, сверкает белоснежными зубами. «Хозяин, может, лошадь меняешь? Может, барана продаешь? Дай петушка зарезать, баба за это погадает, всю правду скажет…» И тут из-за угла появляется цыганка в цветастых юбках, с ребенком на руке, поблескивая золотыми серьгами. «Хозяин, скажу не только, что было, что есть, но и что ждет тебя и твоих детишек. Не пожалей петушка, ведь если бедному цыгану пожалеешь, точно тебе говорю, лиса прибежит да всех твоих кур передушит…» Такие разговоры ведутся каждое лето. Каждый год наплывают цыгане в Жидгире, что на краю Лепалотаса. Может, потому, что там широкие луга запущенного поместья или что место живописное — кусты, орешники, пригорки, спокойно течет Швянтупе… Цыгане любили Жидгире, люди поговаривали, что сам помещик — придурковатый старик — приглашает их. Так или иначе, но вечером издалека можно было видеть пламя костров, до деревни долетали гомон и непонятная речь, а иногда и музыка — непривычная, гремучая, вроде далекого цокота копыт. Казимерас слушал эти звуки допоздна, а потом целый день они звенели у него в ушах.

Матильда благодарила бога: никто еще в Лепалотасе не жаловался, что пропала какая-нибудь вещь или после ночи в конюшне не оказалось лошади. Другие деревни, по правде говоря, завидовали этому их спокойствию и даже подозревали, что лепалотасские мужики стакнулись с цыганами. Но ведь и волк возле своей берлоги не охотится. Так-то оно так, но Матильда все равно не спускала глаз с дома и, едва залает пес, бежала проверять, бросив работу в поле.

— Лег бы, отдохнул, — окликнула она Казимераса поздним вечером, когда все уже было сделано по дому.

— Но ты послушай, мамаша, — прошептал Казимерас, боясь нарушить звонкую тишину. — Ты слышишь?

— Нашел кого слушать, бродяг.

— Ты послушай, мамаша.

Вдалеке, за ольшаником, тоскливо рыдали, видно, не одна, а несколько скрипок, бухал барабан, что-то гремело и звякало, вроде разбивающихся сосулек.

— Ты слышишь, спрашиваю?

В воскресенье после обеда, когда Казимерас сказал, что уходит в деревню, Матильда подождала немного, поборола последние сомнения и, завязав в узелок десяток яиц, взяла Саулюкаса за руку да повела. Не сказала ребенку ничего — ни куда идет, ни зачем, тащила его по тропинке через луга, вдоль журчащей Швянтупе.

Солнце было уже невысоко, пьяняще пахло сено в копнах, в побелевшей ржи иволга молила бога о дожде. На небе не было ни тучки, дрожали повисшие листья деревьев, под босыми ногами глухо гудела измученная засухой земля.

Тропинка нырнула в чащу Жидгире, долго петляла в зарослях черемухи, орешника, рябины. Дохнуло прохладой, прелью палых листьев. Ребенок уколол ногу о сухую ветку и пискнул, но Матильда дернула его за руку:

— Тсс!

Саулюс затих — его заставил замолчать не столько мамин голос, сколько полумрак густого леса.

Когда лес поредел, она уже издали увидела серые шатры и крытые повозки с выставленными вверх оглоблями. Спутанные лошади щипали траву, на ветке сохла цветастая юбка, а может, платок.

— Есть кто живой? — справившись с собой, но все-таки дрожащим голосом спросила Матильда.

Из повозки выкатился загорелый дочерна полуголый мальчуган.

— Где все? — спросила Матильда.

— Там, — показал мальчуган в сторону Швянтупе:

— Поищи мать вашего главного, самую старую женщину, я хочу ее видеть, — попросила Матильда.

— А она тут! — Мальчуган, приплясывая, подбежал к повозке, стоящей возле кустов. — Она тут.

У самой повозки, прислонившись к горке подушек, сидела на цветастом платке старая женщина, и Матильда при виде ее подумала: ей, пожалуй, целых двести лет… Лицо, изборожденное почерневшими морщинами, походило на корявый пень березы, и не сразу можно было разглядеть крючковатый нос да глубоко запрятанные глаза. Но глаза были живые, и в них, словно в бусинках из черного стекла, поблескивали лучи солнца.

— Я к вам пришла, — сказала Матильда.

Старая цыганка не шелохнулась.

— Я слышала, вы все можете, вы одна можете сказать, что никто не скажет.

Матильда вспомнила про узелок в руке. Положила его на цветастый платок рядом со старухой, но цыганка даже не посмотрела на него. Зачмокала беззубым впалым ртом — глубокой бороздой среди множества других морщинок.

— Говори, — сказала слабо, но ясно.

Матильда подтолкнула сына к цыганке.

— Это мой сын. У него правый глаз карий, а левый голубой. Я боюсь — что это может значить.

Руки старой цыганки зашевелились, пальцы медленно поползли по подолу, казалось, два огромных рака двигались навстречу друг другу, а встретившись, переплелись клешнями, задергались, захрустели, словно меряясь силами.

— Правый — карий, левый — голубой, — беззубым ртом зашамкала цыганка, а ее пальцы все сражались, и сейчас уж казалось, что руки пытаются оторваться друг от дружки и не могут. — Голубой и карий. Голубой — небо да река, карий — коварство да обман. Где сходятся реки и разверзается земля, там кипит ледяная смола ненависти. Кто выпьет каплю этой смолы, погубит солнце и небо голубое. Кто пройдет по ней вброд и не утонет, того будут сопровождать обман и коварство, жизнь станет камнем, и зубы нацелятся в горло…

— Я хочу услышать, что ждет моего сына? — Матильда спросила очень четко, потому что не могла понять цыганку.

— Покажи свою ладонь, — попросила цыганка. — Ближе, еще ближе.

Матильда задрожала от страха, что пальцы цыганки будто пиявки вопьются в ее ладонь. Но цыганка посмотрела издали.

— Твоего сына ждут камень, солнце и змея. Если возьмет камень и бросит в солнце, погаснет он, не солнце. Если возьмет камень и бросит в змею, убьет обман и коварство. Я все сказала, молодая женщина.

Матильда ни о чем больше не спрашивала, даже спасибо не сказала. Все пятилась, не в силах оторваться от пронизывающего взгляда старой цыганки. И когда повернула было по той же самой тропе домой, цыганенок спросил:

— Вы Мару не видали?

— А кто она?

— Плясунья. Сейчас пляшет тут недалеко.

— Веди, — сказала цыганенку Матильда.

Проходя мимо, глянет глазком. Не остановится, смотреть не станет, просто так…

На круглой прогалине, окруженной зарослями крушины, потрескивал костер и пиликали три скрипача, а перед толпой лежащих на земле цыган плясала девушка. Босая, с упавшими на плечи черными волосами, раскинув обнаженные руки и выставив грудь, шла она крадучись, пощелкивая пальцами, потом резко повернулась, помчалась обратно, бешено затопала и закружилась, вихляя бедрами так, что замелькали медные ноги. Мужчины хлопали в ладоши, покрикивали:

— Гей, гей! Мара! Гей, гей, Мара, гей!

В толпе мужчин стоял с кнутом в руке старик в яркой рубашке. Тот самый, что приходил намедни и долго толковал с Казимерасом возле хлева… Матильда разинула рот и присела, словно ее огрели по голове, — рядом со стариком сидел на лужайке ее Казимерас и хлопал в ладоши, будто белье вальком отбивал.

Она бежала домой, словно ее подхлестывал цыганский кнут, — в голове смешалось все: и колдовские слова старухи, и неимоверный страх — чтоб только деревня не узнала, куда увела ее Казимераса деревянная нога.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В первый же день, когда Саулюс приехал домой, Каролис спросил:

— Где же Дагна?

Саулюс даже отпрянул. Разве он обещал взять с собой жену, разве писал об этом? А может, по его лицу, по глазам брат обо всем догадался?

— Почему ты без Дагны? — не отставал Каролис.

Саулюс не был готов к такому вопросу. Всю дорогу думал о чем-то, сидя в самом конце автобуса, где было нестерпимо душно и воняло бензином. Сейчас, конечно, даже бы не вспомнил, куда уносились его мысли… Надо было ответить Каролису, а он не мог раскрыть рта. Ведь все наверняка изменится, все изменится — и будет по-старому.

— Путевку получила в санаторий, нездоровится ей, — сказал он.

Саулюс ждал, что об этом спросит и мать. Но та даже не обмолвилась о Дагне. Ни в день приезда, ни позднее. Может, Каролис пересказал матери ответ Саулюса? Но почему она молчит, почему глаза смотрят в сторону?

— Лучше бы привез Дагну, — опять начинает Каролис, усевшись рядышком на аккуратно сложенных силикатных кирпичах. — И мне как-то предлагали санаторий, дескать, за хорошую работу. Чепуха, говорю, чем тут не санаторий?

Саулюс поднимает голову, но глаза его по-прежнему устремлены на лист бумаги, на котором сейчас пляшет серое пятно, и он ничего не видит; а ведь рисовал внимательно, штриховал, был даже доволен.

— Давно ее здесь не было, Дагны-то.

Сплетенные руки брата покоятся на коленях, черная шляпа с обстриженными полями горшком сидит на голове. Коричневые усы молодецки закручены, чисто выбритый подбородок разделен глубокой ложбинкой. Воротник сорочки застегнут, манжеты болтаются, на левой руке тикает «Победа». Саулюс не поднимает глаз на брата, но видит его, отчетливо себе представляет, какой он сидит сейчас, какой сидел вчера. И видит Каролиса не на выгнившем пеньке вишни, а на листе бумаги: взгляд уже стер свежий набросок пруда с дикой яблоней на берегу — раскидистой, искореженной ветрами. Не осталось ничего из того, что Саулюс рисовал сегодня, год, десять лет тому назад, только брат Каролис, сидящий так спокойно, и его усталые глаза. Нет, Саулюс не видит его глаз: взгляд Каролиса устремлен под ноги, на черную землю…

Бумажный лист пуст, совершенно пуст, белоснежен и ждет… ждет…

— Покажешь когда-нибудь свои картины?

— Нечего показывать.

— Не думай, что мы ничего не знаем, что газет не читаем.

— Ах, брат, если издалека посмотреть, все кажется таким хорошим.

— Каждому своя жизнь.

— А если эта своя жизнь становится чужой?

— Пожил бы все лето, говорю…

От старого пруда доносится прохлада трепетных веток плакучей ивы и густой запах аира, на спокойной воде сочной зеленью зыбится мягкий ковер ряски. Сколько раз бродил босиком по этим берегам, срывал стебли аира и ломал камыши, швырял камешки в квакающих лягушек. Когда-то, давным-давно…

— Может, и поживу у вас немного, Каролис, — негромко, возвращаясь из детства, говорит Саулюс.

— Дагну привези, какая жизнь одному. Плохо, когда один. Мне вот тоже нехорошо. Может, объявятся как-нибудь дочки, младшенькая, Дануте, внуков привезет. Все жду, гляжу на дорогу… Не помешал тебе? Пойду, надо косу отбить.

Поднимает голову к густой листве липы, ласково проводит рукой по стволу.

— Это мы с тобой эти липы сажали, помнишь?

— Послушай, Каролис, мне кажется, мама что-то скрывает от меня.

Каролис все поглядывает на деревья, высокой стеной обступившие двор и сад.

— Тебе не кажется, Каролис?

— Когда столько прожила…

— Ах, Каролис…

Неужели и он что-то скрывает от Саулюса? Чудна́я речь у крестьянина — не поймешь, когда всерьез говорит, когда дурачком прикидывается, а на самом деле другого дурачит.

Иди, Каролис, отбивай косу, прокладывай прокосы. Мало ли ты их прокладываешь каждым летом. Чудесная, пахнущая мятой и зверобоем тропа наверняка протянулась бы от Лепалотаса до самых Пиренеев. От Лепалотаса до Пиренеев… Бог ты мой, опять отзывается колокол воспоминаний. Он так раскачался за эти дни, что от его пронзительного звона скоро лопнут виски. От Лепалотаса до Пиренеев… Чьи это слова? Чужие, свои… Да, верно, Саулюс вычитал их в журнале. Потом пробежал глазами и всю страницу. Лет восемь назад, пожалуй… О пути Людвикаса Йотауты. Швырнул журнал на кипу старых газет в углу комнаты и забыл.

От Лепалотаса до Пиренеев… Конечно, и Каролис читал, и мать. В горнице на полочке, в старом альбоме с фотографиями, найдется и эта страничка, наверное… Но ведь столько лет Саулюса, можно сказать, не было в родном доме. Появлялся на часок и опять уезжал, словно отдав дань. Некогда, работы ждут… вот ехал мимо… как-нибудь в другой раз на дольше… Вот так. Брат Каролис молча провожал его и долго стоял в воротах. Не упрекала и мать — гордо поджимала сухие губы, прощалась, не сходя с веранды. «С каждым годом ты от нас все дальше и дальше», — упрекнула однажды. Может, потому и теперь не спросила, надолго ли. И почему пешком пришел через поле — не спросила. Словно это неважно, словно он путник, зашедший отдохнуть на минутку да напиться воды. «Машина испорчена, отдал в починку», — оправдывался он; невольно сунув руку в карман брюк, нащупал ключики. Нет, не мог он сесть за руль. После всего, что случилось, Саулюс боялся себя, боялся летящего мимо него мира, раскачивающихся домов и деревьев, таящих угрозу… И так все кругом напоминало о Дагне, даже автомобиль.

Саулюс захлопывает папку. Сегодня первый день, как он присел под липами на краю сада, смутно ощутив какой-то толчок в груди. Долгое повествование матери о далеких днях, поначалу казавшееся нудной старушечьей сказкой, заставило его взять в руки карандаш. А когда карандаш оказался в руках, а перед глазами лег белый лист, рука сама стала поспешно выводить линии, бегущие без устали. Он торопливо делал наброски, словно силясь догнать мысль, летящую от Лепалотаса до Пиренеев. Но ведь на этой длинной стезе есть и маленькая точка — Вильнюс. Вильнюс — Дагна. Может, она уже дома? Вернулась и ждет Саулюса? Господи, как раньше не приходила в голову такая простая, будничная мысль? Почему он так поздно подумал? Ведь мог вчера… мог сегодня утром догадаться.

Папка слетает с колен на траву, Саулюс бежит мимо кустов смородины и молодых вишенок, озирается во дворе, не зная, за что хвататься. Наконец видит брата, сидящего на крыльце амбара.

— Каролис… — голос Саулюса дрожит, выдавая его; Саулюс понимает это, но не может сдержаться. — Каролис, мне надо сию минуту позвонить.

Каролис проводит большим пальцем по лезвию косы. Неужто его не трогает беспокойство Саулюса?

— Откуда я могу позвонить, Каролис? С почты?

— С почты, — повторяет Каролис.

— Но я не знаю… Говори, Каролис.

— Где остановка автобуса.

— Там?

— Там. Возьми мамин велосипед из амбарчика.

— Почему мамин? — Саулюс медлит.

— Велосипед мамин. Лучше спроси у мамы. Она, конечно, позволит, но спросить надо.

Саулюс открывает дверь амбарчика. На старой, источенной жучком деревянной кровати (не на ней ли спал папаша Габрелюс?) валяется ненужная утварь — мотовило, веретено, корыто, рваное сито, к ней прислонен дамский велосипед. Мать ездит на велосипеде? Саулюс никогда об этом не слышал, а тем более не видел собственными глазами. Но теперь ему некогда думать об этом. Может, Каролис пошутил, поймешь его. Выводит велосипед, садится. С детских лет не ездил на велосипеде, руль не слушается, приходится упираться ногой.

— Говорю, мамы спросись, — напоминает Каролис.

Саулюс не слышит его, знай нажимает на педали; хорошо бы приподнять седло, потому что колени задевают за руль, но зачем терять время из-за такой чепухи; быстрее, быстрее, он и так жутко опоздал. Мог вчера… мог сегодня утром…

Видит серую обочину дороги, а что за канавой — ему и невдомек. Мелькает пригорок, где был хутор Рукнисов; с Рукнисовой Милдой он ходил в школу, вместе добирались до Преная, а когда она погибла, Рукнене все приходила и спрашивала: «Почему Милду убили? Почему твой ребенок жив, Йотаутене, а мой в могиле?» Саулюс налегает на руль велосипеда; как он забыл, лучше бы пешком сделал крюк. Не хочет он об этом думать, всю жизнь ведь старался не вспоминать, убегал от этих дней… Проехал, пролетел. Теперь опять можно оглядеться. Словно зеркало блестит пруд у дороги — однажды надломился лед, и Мозарус вытащил его едва живого. «Куда полез, лягушонок, жить надоело?..» Металлическая коробка с акварелью, которую Каролис привез ему из Каунаса, ушла на дно. Весной на поверхности воды плавали цветные круги, вроде радуги. Сейчас только березовая рощица там, где жили Мозурасы; бездетными они были, умерли, и в мире — пустое место. Вот две высокие липы, между которыми когда-то болтались качели, такие высокие, что можно было взлететь до самых облаков (Пятрас Гинтаутас упал с них и остался горбат на всю жизнь; где он теперь?). И здание старого коровника, первое в их колхозе… Так далеко автобусная остановка… Неужели промчался мимо и не заметил?

Он прислонил велосипед к забору, но колесо перекосилось, велосипед упал. Саулюс не стал поднимать, вошел в открытую дверь, справа от которой висел голубой почтовый ящик, а слева болталась железная штанга.

— Дайте Вильнюс. Срочно.

Был дремотный полуденный час; за перегородкой пышнотелая женщина подняла голову, потерла заспанные глаза.

— Как на пожар. Кто ни появится, все срочно да срочно.

Саулюс теряется от ленивого голоса женщины. Он даже не может рассердиться, строго потребовать.

— Мне правда надо, срочно надо, — объясняет как ребенок, смахивая ладонью пот со лба.

— Разве я говорю, что не надо? На то и почта, что надо. Какой телефон в Вильнюсе?

— …Шестьдесят четыре — тридцать девять — семьдесят…

Нет, не то… Я забыл все, даже свой номер телефона… Здесь так душно… Но я точно сказал? Я же знаю номера всех приятелей, назову, даже если б среди ночи разбудили. А вот свой домашний… Что я сказал? Правда, какой номер я назвал?

— Простите, — улыбается Саулюс, — будьте любезны, посмотрите, какой номер вы записали?

Женщина внимательно смотрит на него, усмехается.

— Какой сказали… Я всегда точно записываю. И уже передала.

— Но вы проверьте. Мне кажется, я ошибся.

— Лучше всего телефоны записывать. Всех все равно не упомнишь…

— Это мой домашний, — срывается у Саулюса; вот этого говорить не стоило, еще сплетню пустит. Хотя она меня и не знает, но все может быть…

Женщина опять окидывает взглядом Саулюса, пожимает плечами и не спеша повторяет номер.

— Все верно.

— Ждите. Можете на дворе, там прохладнее. Позову, когда соединят.

Саулюс садится за квадратный стол, накрытый листом прозрачной пластмассы, под которым разложены наставления, как следует заполнять бланки для посылок, переводов, телеграмм и квитанций об уплате штрафов. Хорошо, когда все под рукой, когда знаешь, куда писать да что писать. Но что поможет Саулюсу убить эти минуты в ожидании звонка и голоса Дагны в телефонной трубке? Когда она ответит, думает Саулюс, я буду молчать. «Алло! Алло! — будет повторять она. — Алло!» Я повешу трубку и буду знать — она дома, ждет. Поймет ли она, что я звонил, что я очень хотел… хочу сказать? но не могу, потому что не знаю, что сказать? Я и впрямь больше не знаю, что сказать Дагне. Почему она ушла? Неужели это только ее тайна? Но, может, женщина привлекает нас именно своей таинственностью? Разгадай ее однажды до конца, и не останется интереса, не о чем будет думать, не к чему возвращаться мыслями в самую мрачную минуту, когда ты одинок. «Нет тайны», — вывела округлые буквы тонкая девичья рука в книге отзывов. Саулюс прошел было мимо — он не хотел выдавать себя, — будто простой посетитель выставочного салона, как и эти три парня, неспешным шагом проходящие мимо его работ, мимо его бессонных ночей. «Нет тайны, — снова прочитал он поверх плеча девушки. — Все буднично и ясно».

Девушка захлопнула книгу отзывов, оттолкнула в сторону и встала.

— Вы жестокая, — сказал Саулюс.

Легким взмахом головы она отбросила прядь волос, упавшую на лицо, подняла удивленные добрые глаза, усмехнулась, словно извиняясь и не зная, за что должна извиняться, и растерянно уставилась на Саулюса, стараясь вспомнить: где же она его видела?

— Вы прокурор, правда? — Саулюс почувствовал, что и он неожиданно растерялся, опешив от открытого и доброго взгляда девушки.

— Почему? Я совсем не…

— А если вы написали здесь смертный приговор?

— Вы прочитали? — девушка рассердилась. — Нехорошо подглядывать.

— Ведь это не письмо. Я все равно бы прочитал. Если не сегодня, так завтра.

Девушка вдруг подняла руки и прижала кончики пальцев к зардевшимся щекам.

— Это вы?.. Ваши это работы?..

Саулюс пожалел девушку. Она и впрямь показалась еще ребенком, не умеющим надеть маску равнодушия или кокетства.

— Я думаю, вы написали то, что думали.

— Да, конечно… Мне так показалось, и я хотела быть откровенной, я не думала, что вы здесь… все видите…

— А если бы знали, что я здесь, написали бы: «Прекрасно, гениально»?

— Не знаю. Ничего бы не написала.

Саулюс хотел взять книгу отзывов. Девушка удержала его руку.

— Не надо. И не сердитесь.

— За замечания посетителей я говорю спасибо.

— Даже если они?..

— Даже если они…

Он раскрыл книгу.

— Дагна из Каунаса… Знаете что, Дагна, — Саулюс испытующе смотрел на девушку, — я и впрямь рассержусь на вас, если вы не выполните моей просьбы. Я уже сейчас вижу ваш портрет и хочу, чтобы вы позировали. По полчаса, часу. Конечно, не сегодня, в другой раз, когда будете в Вильнюсе.

Дагна едва заметно кивнула. Саулюс подал ей визитную карточку и первым отвернулся, исчез за высокой перегородкой.

Когда-нибудь эту странную историю он рассказал бы на вечере своих воспоминаний (позднее он так и подумал — по случаю пятидесятилетнего или шестидесятилетнего юбилея), но еще полгода спустя, валяясь на диване, услышал телефонный звонок. Наверное, кто-нибудь из приятелей. После ночного кутежа самочувствие было хуже некуда. «Нет, нет!» — потряс головой Саулюс, взяв бутылку белого вина, налил остаток в бокал, выпил и снова повалился на спину. «Безумие! Самоубийство! Подонки!» — цедил сквозь зубы, кляня себя, приятелей и весь мир. Несколько минут спустя телефон снова затрезвонил, и Саулюс решил вылить свою ярость хотя бы на голову ближайшего друга. Но это была Дагна.

— Какая еще Дагна? — грубо спросил, думая о вчерашних подружках.

— Дагна из Каунаса.

Замаячил овал лица, замелькали четкие буквы: «Нет тайны…» «Пусть катится к черту! Этого еще не хватало, чтоб я… К черту!»

— Знаешь что, Дагна…

— Вы, наверное, забыли…

Дагна была, быть может, на краю города, но Саулюс видел ее отчетливо, не мог оторвать глаз, даже протянул к ней руку.

— Знаешь, как ехать? — спросил Саулюс. — Давай живо сюда!

Разбросанные на полу пустые бутылки ногой закатил под диван, швырнул в угол скомканные бумаги, высыпал в мусорное ведро окурки из пепельниц и вдруг рассердился на себя: «Какого черта я так стараюсь, навожу чистоту? Наконец, зачем надо было приглашать какую-то Дагну? «Нет тайны…» Нахальная девчонка, грубиянка, изображающая умницу. А если она на что-то надеется?.. Нет, нет, я не собираюсь связываться с каждой, какими бы ни были у нее глазки. Нет! Дагна из Каунаса. Как-то дико звучит. Как из старинного альбома, Дагна из старинного альбома… Ведь, ей-богу, интересно — Дагна из старинного альбома. А почему нельзя сделать триптих, а то и целый цикл «Из старого альбома»? Степенный старик с трубочкой в руке, женщина, улыбающаяся кому-то, сыновья, снохи… И лицо Дагны, — правда, это может быть последний лист цикла, олицетворение юности и красоты».

Ожив, Саулюс торопливо заходил по мастерской, ему уже хотелось тут же сесть и сделать несколько набросков.

Осенней прохладой повеяло от пальто Дагны, обтягивавшего стройный стан, от ее темных волос и лица. Сложенный зонтик она поставила у двери. Сняла серые перчатки.

— Моросит… — мягко произнесла она, оглядевшись по сторонам и как будто удивляясь тому, что оказалась здесь, в этой странно захламленной комнате.

День был сумрачный. Надо бы свет включить, подумал Саулюс.

— Я по делу приехала, отчеты в министерство привезла. Стеснялась звонить и все-таки… Хочу еще раз извиниться перед вами.

— Передо мной? Почему? — Он смотрел на девушку, как на экспонат, видел не ее, а только ее изображение.

— Я тогда так по-детски, развязно написала…

— Садитесь. Садитесь вот сюда, на стул. В пальто. Пожалуй, расстегните. У окна сядьте.

Саулюс спешил. Хотел догнать улетающую мысль, остановить пляшущие образы; казалось, настал долгожданный час: все, что было до той поры, уплыло куда-то, исчезло, растаяло без следа и угрызений совести.

— Вы говорите, вы можете говорить, — через минуту сказал Саулюс, чуть-чуть набросав овал лица, контуры глаз и щек.

Дагна глядела в сторону, как велел ей Саулюс, но украдкой следила за каждым движением его руки, поворотом головы.

— Почему вы молчите? Мы можем разговаривать, — снова напомнил Саулюс.

— Я забежала только на минутку, только извиниться. В четыре уходит поезд.

— Вам обязательно этим поездом?

— Меня будут встречать. Я так обещала.

— Хорошо, что вас встречают. Кто же вас встречает?

— Мама.

— Вы довольны своей работой?

— Нет. Но работать надо.

— Значит, ошиблись, когда выбирали профессию? А может, мама вам так посоветовала?

— Это длинная история.

— И вы не успеете рассказать мне до четырех?

Их разговор напоминал игру. Связь и смысл сказанных вполголоса слов не всегда доходили до сознания Саулюса, да и он сам не всегда понимал то, что говорил. От напряжения гудела голова, и словно сквозь порывы ветра доносился до него голос девушки: родилась она в Каунасе перед самой войной, родители ребенком увезли ее во Францию, росла и училась она в Западной Германии, а восемь лет назад с матерью вернулась в Литву.

— Вот и вся моя автобиография.

— Чепуха! — буркнул Саулюс.

Дагна съежилась, посмотрела с опаской.

— Сначала, все начнем сначала.

Саулюс разложил на толстом картоне новый лист, прикрепил кнопками и легкой рукой уверенно водил карандашом. Да, мелькнула мысль, фоном он набросает небоскребы, накренившиеся небоскребы с обеих сторон портрета, как бы придавившие молодость… Нет, они будут как бы вырастать из памяти девушки, словно кошмар. И внизу надпись: «Реэмигрантка». Успех на выставке обеспечен. Может, даже «Литературка» на первой странице оттиснет большим тиражом.

— Вы не устали? — спросил он, когда ему показалось, что уже «уловил тайну».

— Нет. Я просто вспомнила уличных художников. Там за пять марок каждый, кому не лень посидеть десять минут, может получить свой портрет.

Рука Саулюса дрогнула. Во взгляде Дагны, устремленном на вазу с пыльными вербами, он не разглядел ни малейшей иронии. Вся она была на диво естественна, может, простодушна не по годам (родилась-то все-таки еще перед войной).

— Вы сравнили меня с уличным художником?

— Я не хотела…

— Вы увидите… увидите… Еще немножечко терпения, и увидите…

На лбу Саулюса заблестела холодная испарина.

Десять минут спустя он оттолкнул от себя лист картона, вгляделся. Насупленные брови его спрятали глаза — поблескивали только узкие щелки.

— Уже кончили? — спросила Дагна. — Мне пора на вокзал.

Саулюс сидел по-прежнему, положив левую руку на картон…

— Можно посмотреть? — Дагна встала.

Встал и Саулюс, отодрал кнопки, поставил у стены картон, и квадрат белой бумаги вдруг решительным жестом разорвал пополам. Сложил оба куска, рванул еще раз и швырнул на пол.

— Все, — сказал глухо и устало.

Дагна стояла, потеряв дар речи; Саулюс отвернулся к стене.

— Все! — крикнул.

Когда обернулся, Дагны в комнате уже не было.

Он валялся на диване, заложив руки под голову и зажмурившись, казалось, плыл сквозь черную мглу или густой туман; он задыхался, в груди стало тесно. Это была катастрофа, первая такая ужасная, и Дагна, ее целомудренная близость были здесь действительно ни при чем. Ведь сколько девушек перебывало в его мастерской, сколько позировало, и Саулюс всегда чувствовал, что восседает на троне, всегда оставался высокомерным победителем. Почему сегодня, едва в мастерскую вошла Дагна, с ним что-то случилось? А может, уже тогда, в художественном салоне?..

Саулюс вскочил, набросил пальто и выбежал в дверь. Когда, остановив такси, примчался на вокзал, поезд уже успел уехать. Поглазев на уходящие вдаль рельсы, решился на новый шаг.

Таксист оправдывался, что дорога мокрая и он не может ехать быстро, а главное — не желает иметь дело с гаишниками, но когда Саулюс сунул ему в ладонь крупную купюру и сказал, что это только аванс, стрелка спидометра сразу легла набок.

На перрон Каунасского вокзала Саулюс вбежал в ту минуту, когда из громкоговорителя раздался простуженный женский голос: «Пассажирский поезд Вильнюс — Каунас прибыл…» Посыпались люди, в толчее мелькали лица. Саулюс озирался, привстав на цыпочки, бросался из стороны в сторону. И лишь когда толпа поредела, он увидел такую знакомую фигуру и легкую походку.

— Дагна!

Она, словно ждала, что он будет ее здесь встречать, подняла на него прозрачные и открытые глаза.

— Дагна, — повторил Саулюс.

…Невидимая рука срывает с глаз повязку, и Саулюс осматривается, взгляд утыкается в почтовый индекс, крупно написанный на стене.

— Почему не соединяете? — облокачивается на дощатую перегородку. — Я же просил срочно.

Женщина дописывает на голубом графленом листе какие-то цифры, аккуратно откладывает в сторону папку, сдувает со стекла крошки резинки.

— Сейчас наведем справки.

Она набирает номер, ждет минутку, дзинькает аппарат, опять набирает.

— Человек уже полчаса ждет, — напоминает она.

— Сорок минут, — уточняет Саулюс.

— Соединяют, ждите.

Наверное, в этот миг звонит телефон в гостиной, Дагна подбегает и снимает трубку. Она давно ждала этого звонка, думала о нем, пребывая в неопределенности. Может, даже приятелей обзвонила, искала. «С вами говорит Пренай…» — слышит она в трубке, придвигает кресло и садится на ручку, потому что трудно ждать стоя. Ведь всегда приходится ждать, хотя и сообщили, что соединяют. В век техники вечные неполадки с техникой. Она кричит: «Алло! Алло!» Саулюсу чудится, что он уже слышит ее далекий голос. Он ответит. Это я, скажет, я сейчас вернусь, Дагна… Автобус уходит… Когда же уходит автобус? Он проезжает здесь под вечер… Сбегать бы на другую сторону улицы и посмотреть… Нет, он должен ждать. Сегодня вечером я буду дома, скажет. И все. Хоть бы пешком пришлось идти, в этот вечер он будет в Вильнюсе, возьмет Дагнины руки в свои и скажет негромко: «Я-то знал…»

— Абонент не отвечает.

Саулюс озирается, словно эти слова предназначаются кому-то другому.

— Вы мне?

— Да, не отвечает.

— Не может быть!

— Я вам говорю: не от-ве-ча-ет!

По цементным стертым ступенькам он спускается на пыльную тропу, по обеим сторонам которой растут желтые цветы, на омертвелых ногах выходит на дорогу, вспоминает оставленный под забором велосипед, возвращается.

Нету, произносит в мыслях, ее нет.

— Мама, я твой велосипед брал, — говорит, проезжая мимо веранды, на которой в кресле сидит мать.

Вернувшись от амбарчика, останавливается под кленом, засунув руки в карманы брюк, смотрит на мать. Она раскачивается в кресле, как уставший за долгий век маятник часов.

— Лучше бы пешком прошелся — ноги теперь ноют.

— С отвычки, — говорит мать, повернув лицо к солнцу, клонящемуся на запад и светящему сквозь густую листву клена.

Саулюс ждет, чтобы мать спросила, где он был, по каким делам носился. Конечно, он не скажет правды, но ему хотелось бы, чтоб она спросила. Мать молчит. Неужто она равнодушна к Саулюсу, неужто по сей день не забыла давнишние обиды?

— Отцу скоро сто лет исполнится, мама.

— Я об этом думаю.

— Новый памятник нужен.

— Глыба цемента? Навидалась я их на своем веку.

— Будь я скульптором, мама… Иногда мне кажется, что я не то выбрал…

— Ты своей дорогой шел.

В голосе матери Саулюс слышит укор. Он-то ведь не советовался с родными, какую профессию выбирать, да и смешно было думать, что деревенские могли посоветовать. Это ведь тебе не поле пахать, не рожь сеять. И не кур кормить. Саулюс хочет закричать об этом во все горло, чтоб лопнул нарыв в груди, но берет себя в руки — при чем здесь твоя мать? Ведь не раз ты уже брался за скульптуру. Занимался, мял, засучив рукава, глину, одно время даже уверовал: вот где твое будущее! Эту мысль тебе настойчиво подсказывал твой добрый друг… скульптор Аугустас Ругянис.

— Я приглашу своего друга, скульптора, мама. Он такой памятник отгрохает, что экскурсии сюда будут приезжать.

— Почему ты так ехидно, сын?..

— Ты ведь мечтала о сыне-знаменитости.

— Все вы мои дети. И я всем вам — мать.

Серое небо придавило верхушки лип у забора, и Саулюс волочит ноги по лужайке двора, хочет бежать, но ползет, как избитый пес, боясь споткнуться; раскачивается земля, колышется, будто узенькая кладка через реку. Тяжелы неторопливые слова матери, ее старческое спокойствие и мудрость, за которыми что-то скрывается.

«Хочу что-то вспомнить и никак не могу» — такими странными словами встретила его мать в тот день, когда он впервые привез Дагну на родной хутор. Приехал на какие-то полдня, и, хотя Дагна просила остаться — так ей все здесь понравилось, Саулюс был непреклонен. «Никак не вспомню», — снова сказала мать, пристально вглядываясь в сноху, и эти слова прозвучали зловеще. Саулюс не был суеверен, материнские слова пропустил мимо ушей. Хотел только показать свою жену — через два года после свадьбы: вот она, полюбуйтесь, не думайте, что я такой неудачник, каким меня считали, когда вытурили из дому. Полюбуйтесь и оставайтесь в своей деревне…

Говорят, перебесившийся мужчина, даже самый отъявленный бабник, когда женится, с первого же дня меняет свой образ жизни. Саулюс не любил крайностей. Не собирал коллекции девиц, не кичился перед приятелями своими победами, не хвастал, что встречался с дочкой министра или восходящей кинозвездой. Не давал он себе обетов и женившись на Дагне, хотя и был счастлив, даже как бы опьянел от этого счастья и расхаживал задрав нос, носил свою удачливость как орден и всем демонстрировал. По-прежнему не чурался друзей, тем паче что и сама Дагна в компании чувствовала себя непринужденно, всем с ней было легко, с каждым она находила общий язык. Не один говорил со смехом: «Завидую тебе, Саулюс. Поберегись». А Саулюс острил в ответ: «Кого бог талантом обидел, того красивой женщиной вознаградил». За бокалом вина трепотни хватает. Хватало и приглашений: в один субботний вечер у Вацловаса Йонелюнаса — по случаю открытия персональной выставки, в другой у Альбертаса Бакиса — за бочонком деревенского пива, в третий пригласил Аугустас Ругянис — не в квартиру, а в мастерскую, «обмывать» макет памятника Мартинасу Мажвидасу, только что принятый комиссией. Вот так шли годы. Работа в Художественном училище, где Саулюс преподавал, долгие часы в мастерской на укромной улочке Старого города, вечера с Дагной. Вроде праздничной карусели: мелькают летящие мимо красочные огни, радостно гомонит толпа, сладко кружится голова, ты крепко держишься за перила, и лишь изредка мелькает мысль: не слишком ли долго?.. Не пора ли остановиться и сойти? Но тебя несет, тебя мчит, и ты не в силах устоять перед этим удовольствием, хотя чувствуешь, что не все настоящее, что на лицах — карнавальные маски, гирлянды — бумажные, а улыбки — как на манекенах.

— С тобой что-то неладно, Саулюс, — заметила Дагна.

— В училище устаю. Точнее — от этой ежедневной пляски с завязанными глазами.

— Будь я твоей ученицей… Я ведь в Германии брала уроки живописи. Целый год.

— Вовремя догадалась бросить… Так мать хотела?..

— Я сама… Мама сердилась…

— Сейчас из каждого сопляка родители хотят сделать гения. И когда я предложил одной девчонке бросить живопись, на другой день меня вызвал директор и тихо спросил: «Вы знаете, чью дочку вы оскорбили?» Ставишь ученику плохую отметку или делаешь замечание — не забудь заглянуть в конец журнала, кто его родители. Наверное, потому там и перечислены место работы и должность каждого родителя.

Дагна мягкой душистой ладонью провела по шероховатой щеке Саулюса.

— Не лучше ли бросить это училище?

— А дальше что?

— Творчество.

— Ущипни себя за ногу и проснись.

— Я на полном серьезе.

Саулюс обнял жену за плечи, сквозь легкий цветастый халат дохнуло будоражащим теплом.

— Моя мечтательница.

— Я в институте неплохо зарабатываю.

— Хочешь меня содержать?

— Да нет. Устроишь выставку своей графики, выпустят альбом твоих работ…

— О, как чудесно! Как на этих твоих слащавых немецких открытках.

Как-то Дагна сказала, что он не до конца откровенен с нею.

Саулюса, казалось, пронзил электрический ток.

— Чего же ты хочешь? К чужим бабам не хожу, не пью… Чего тебе еще надо?

Грубоватые слова не обидели Дагну, или она сумела не показать этого.

— Искренность нужна.

— Если бы мог принести из магазина…

— Не паясничай, Саулюс. Я же вижу, что тебе тяжело.

— Думаешь, от болтовни полегчает?

Весь долгий вечер между ними лежала холодная тень. И лишь в постели, при свете ночника, Саулюс заговорил:

— Мелко и низко, подло…

Пальцы Дагны коснулись его плеча.

— Когда берусь за работу, заранее знаю: так надо, так должно быть. Этому понравится, этому — нет, а тот останется равнодушным. Мне тошно от этого знания.

Теплые пальцы ласково гладили плечо, скользили к локтю, опять взбирались вверх, и эти прикосновения возбуждали. Любовь и верность Дагны заставляли его говорить, выливая давно уже скопившуюся тревогу.

— Линия — это мое слово, которым я говорю со зрителем. Единственное мое средство общения. Только линией я могу выразить себя, свое видение и понимание. И все-таки мои офорты — жалкая окрошка мыслей. Что-то не так. Не так, Дагна.

Пальцы Дагны крепко сжали руку Саулюса и, словно испугавшись чего-то, отпрянули.

— Когда-то я радовался каждой своей вещичке, попавшей на выставку, каждой иллюстрации, напечатанной в журнале, — сердце таяло, как у школьника, увидевшего свою фамилию в рубрике «хотят переписываться». Неужто настал час — и я к этому привык, меня это перестало волновать?.. По правде говоря, меня это и теперь волнует, но в другом смысле, раздражает, сердит до тошноты. Понимаешь, меня мутит от мысли, что ко мне снисходили, меня жалели. Сколько раз при отборе моих работ для выставок я слышал слова: «Ничего… Можно… Оставим… Художник молодой, чего от него требовать…» И тэ дэ и тэ пэ. Тогда меня это не унижало, а теперь я начинаю дрожать, когда близится новая выставка.

— Для каждого художника его творчество — открытая рана…

— Но почему каждый вправе лезть в эту рану грязными руками?

— Неужели ты хочешь, чтобы все думали одинаково и все встречали тебя с распростертыми объятиями?

— Ты не поняла меня, Дагна. Не сердись.

Саулюс сплел руки над головой, как бы отрешившись от Дагны. Он уже сожалел, что столько наговорил и разоткровенничался. Если послушать со стороны, и впрямь все может показаться глупым и банальным. А ведь это обыкновенная усталость, нервное истощение, ничего больше. И утешал себя: так было, так есть, так будет. Так и должно быть, ведь в противном случае — тихая заводь, вонючая лужа. Замрет живой процесс, если выражаться языком критиков. Но кто же толкает вперед этот процесс, кто вливает в него свежую кровь? Кто эти доноры? У одних кровь настоящая, а у других?

— Мой триптих «Города грез» приняли в альманах «Искусство», — бодрым голосом сказал Саулюс.

— Разве не говорила я? — Дагна живо наклонилась над Саулюсом, прижалась щекой к щеке. — Изящная, радостная работа, ничего не скажешь.

— Нашлись и такие, кто разглядел формализм. Ругянис защитил, он там член редколлегии. Сегодня его встретил.

— Правда побеждает! — ликовала Дагна. Она соскочила с кровати, выбежала за дверь и тут же вернулась с двумя маленькими рюмками коньяка. — За «Города грез», Саулюс!

Саулюса захлестнула такая волна доброты, что он смотрел на Дагну, не в силах произнести ни слова, вдруг ощутив себя и могущественным, и по-детски бессильным, — захотелось уткнуться лицом в подушку и заплакать, как в далекие ребячьи годы.

— Спасибо тебе, Дагна, — он держал ее руку с рюмкой, не зная, что еще добавить. Неужели признаться, с каким трепетом показывает ей каждую новую работу и ждет ее мнения? Что она скажет? Похвалит, а он не поверит. Или она равнодушно посмотрит, или скажет прямо: «Чушь!» — и он рассердится. Долго не забудет ее слов, выражения глаз, лица. Попробует отмахнуться: да что она смыслит, стоит ли из-за этого… А какое-то время спустя, сидя за новой работой, невольно подумает: что скажет Дагна?

Когда допили обжигающие капли, Саулюс, помолчав, сказал:

— Иногда я по-хорошему завидую Аугустасу Ругянису: он скульптор, у него другие возможности. Сделает Мажвидаса — он будет стоять веками, прославляя Литву, напоминая всем о начале литовской грамоты.

— Аугустас хороший друг, искренний, — подхватила Дагна, положив голову на грудь Саулюсу. — Он к тебе внимателен.

— Мы недавно сблизились. Он один из тех китов, на которых держится наш мир искусства.

— Но Аугустас, без сомнения, видит, что один из сводов этого мира скоро будут подпирать твои плечи.

— Ты всегда хорошего мнения о своем неудачнике муже.

— Только не говори — всегда. Сам знаешь, как я беспощадна. Как и ваш мир искусства, в котором в одиночку пропадешь. Если некому будет тебя поддержать, подхватить… Помнишь, как сказал однажды Аугустас?..

— Хоть и горд, хоть ему на все наплевать, он такой же, как все.

— Толпой ломать лед легче.

— А когда продолбим прорубь, он нас — под лед, а сам — на берег. Герой!

Дагна подняла голову, внимательно посмотрела на Саулюса.

— Чушь ты несешь, — сказала она спокойно, решив, что Саулюс пошутил, и опять положила голову ему на грудь. — Ты не забыл, что через две недели мой день рождения?

— Как я могу, Дагна? Давай уедем куда-нибудь? К морю!

— И правда, стоит подумать, — ответила Дагна таким голосом, словно ей предложили сходить в кино.

Но Саулюс не заметил этого, его мысли уже витали над белыми дюнами и пенящимся прибоем. «Ей-богу, — думал он, — сделаю не один эскиз: сентябрьское море… последние сполохи лета… холодное солнце… сказка ветра…» Так явственно всплыли перед глазами эти картины, которые объединил образ Дагны с развевающимися волосами, что Саулюс, торопливо поцеловав жену, выкатился из кровати, набросил пижамную куртку и нырнул в свой кабинет… Он уже слышал порывы ветра и гул прибоя и знал: в гуле прибоя родится осенний цикл — ЖЕНЩИНА И МОРЕ. Досюда докатываются сейчас волны, может, это рокочет девятый вал. Он видит серебристые брызги и невесомую, словно щепка, ладью; видит Дагну, собирающую янтарики, выброшенные на берег волной… видит согбенные, бредущие по дюнам сосны…

Он откладывает лист, садится, но тут же отодвигает стул, шагает из угла в угол. Рывком распахивает балконную дверь, вдыхает ночную прохладу, снова бросается к столу. Поймать мгновение, перенести его на бумагу живым… живее живого… Но ведь ему будет позировать Дагна! Это будет Дагнин день, и свой цикл он назовет ДАГНА И МОРЕ.

Саулюс снова встает, топчется посреди комнаты, подходит к книжному шкафу, достает какой-то альбом репродукций, не раскрыв, засовывает обратно, нечаянно уронив крохотную пиалу — сувенир из Ташкента. Пиала разбивается.

Когда на огромный лист, словно лучи солнца, брызнули первые легкие линии, раздался дверной звонок. Саулюс вобрал голову в плечи, стиснул зубы.

Придерживая рукой халат на пышной груди, за дверью стояла женщина. Крохотные глазки из-под густо намазанных бровей впились в Саулюса.

— Который теперь час, сосед? — блеснули три золотых зуба.

Вопрос женщины показался таким странным, что он только пожал плечами:

— Не знаю. Надо бы посмотреть.

— А я скажу: два! Два часа ночи! — женщина почти визжала. — Я не потерплю, чтоб у меня над головой топтались да громыхали. И это не первый раз! Только ночь, и нету покоя. Нет, я буду жаловаться! В ЖЭК сообщу, в милицию. И не на таких управу находила!

Саулюс растерялся от неожиданности.

— Вы не кричите так… Ведь это ничего… совсем ничего…

— Ничего? Вы говорите, ничего? Я вам это еще припомню! — бесилась женщина. — Чтоб рабочий человек отдохнуть не мог из-за всяких!.. Ух, расплодились!.. Найду управу, я закон знаю…

Саулюс захлопнул дверь. Женщина, покричав еще минуту на площадке, замолкла.

Проснувшись какое-то время спустя, Дагна увидела, что Саулюс лежит на спине с открытыми глазами.

— Вроде слышала что-то сквозь сон… Или приснилось…

— Приснилось.

Жаркая рука коснулась его плеча, скользнула на грудь.

— Милый… — раздался шепот.

Саулюс, словно его ударили током, задрожал и лег ничком.

Две недели спустя день рождения Дагны отмечали в зеленом зале ресторана «Вильнюс». Так решили в последние дни, когда зарядили дожди.

— Знаешь, я даже довольна, — говорила Дагна перед зеркалом. — Соберутся твои приятели, проведем вечер в веселой компании. Ведь нельзя сторониться друзей, тогда они от нас отвернутся.

Саулюс понял, что она хотела сказать: «От тебя отвернутся…»

— Чтоб только тебе было хорошо, — сказал он.

— Застегни, — попросила Дагна, держа в поднятых руках тоненькую золотую цепочку.

Саулюс коснулся кончиков пальцев Дагны, поймал в зеркале теплый взгляд. Он любил смотреть, как Дагна прихорашивается, и всегда волновался, видя линии ее стройного тела, изящные ноги и тонкие руки, причесывающие коротко стриженные пушистые волосы.

— Это будет твой вечер, — добавил Саулюс.

Небольшой зал гудел от разговоров, смеха, звона бокалов. Никто не забывал наградить комплиментом именинницу, отдали дань вежливости и Саулюсу. И когда в двенадцать ночи спели «Многие лета», захмелевшие мужчины устремились к Дагне, предлагая выпить брудершафт. Дагна сияла, сыпала остротами, каждому гостю уделяла одинаковое внимание, не забывая и Саулюса, который изредка заводил разговор об искусстве с соседями. Но лампы под потолком замигали, напоминая, что пора по домам. Еще по одной за Дагну, за ее красоту и молодость, и за Саулюса, чтоб стерег женушку, а то в наше время всеобщей конкуренции никогда не знаешь, откуда крадется опасность. Итак, ура! Вперед! Спасибо! И до следующей встречи!

На проспекте Саулюс поднял голову и сквозь поредевшую листву лип увидел золотистую полную луну, вспомнил море… Лунная дорожка на воде, по ней идет Дагна… ДАГНА И МОРЕ. Но это была лишь вспышка мысли, вроде блуждающего огонька во мраке. Прощаясь, мужчины пожимали ему руку, Дагна звала всех к ним домой продолжить праздник, но толпа стала редеть и с шумом удаляться. В остановившееся такси уселись только Саулюс с Дагной и Аугустас Ругянис с Альбертасом Бакисом — в этот вечер они были без жен, некому было тащить их домой, и они наслаждались свободой.

— Люблю тебя, Йотаута, — басил Ругянис, обращаясь к Саулюсу по фамилии; ко всем приятелям он обращался только по фамилии, поскольку, как он говорил, вся суть — в фамилии. — Хорош и Бакис… Ты не обижайся, Бакис, но ты, Йотаута, еще дашь всем прикурить. В тебе столько пороху… Нет, ты сам этого еще не знаешь, одна Дагна может это почуять. Чувствуешь в нем порох, Дагна? — и Аугустас через плечо водителя потянулся за рукой Дагны. Дагна повернулась к мужчинам, сидевшим сзади.

— Пардон, жена — единственно, кто может оценить запасы пороха мужа, — Альбертас Бакис попробовал обратить в шутку рассуждения Аугустаса.

Когда они оказались в гостиной и Дагна принесла кофе, Аугустас Ругянис продолжал разглагольствовать:

— Люблю тебя, Йотаута, черт знает за что, но люблю. А может, и знаю за что. Люблю всамделишных людей. Знаешь, что такое всамделишный человек? Не только справедливый, откровенный. Это человек — золотой самородок. И твердый как гранит. Ты такой, Йотаута, гад. Не завоображай, но я говорю от души. Ты, Бакис, не сердись, тебя я мало знаю. Йотаута — дело другое, мы с ним давнишние друзья. — И затянул высоким голосом:

Почему голова летит с плеч, Почему реки крови текут?..

Дагна взяла со столика «Вечерние новости», открыла и подала Бакису. Альбертас уткнулся в газету, потом откинулся, по-детски просиявшими глазами посмотрел на приятелей.

— Ну и ну! Сегодняшняя? — спросил у Дагны.

— Вчерашняя.

— Выпьем за Альбертаса и его выставку, — предложил Саулюс. — Ура, Альбертас!

— Полюбуйся, Аугустас, — сказала Дагна. — Твои друзья набирают силу.

Аугустас покосился издалека на газету.

— Не интересуюсь.

— Фотография Альбертаса!

— Думал, американского президента.

Бакис опустил глаза, посидел еще немного, потом вспомнил, что обещал позвонить домой, и удалился в прихожую. Минуту спустя, просунув голову в гостиную, сказал:

— Экскьюз! Спокойной ночи.

— Альбертас! — Дагна выбежала в прихожую, но Бакис не поддавался на уговоры.

— Кто идет, пускай уходит, у каждого своя дорога, — философски сказал Аугустас, погрузив пальцы в буйную, сильно поседевшую гриву, падающую на высокий лоб. — Я тоже скоро пойду, хотя меня и никто не ждет.

— Жена.

— Думаешь, Йотаута, у меня есть жена? Ошибаешься.

— Аугустас любит пошутить, — вставила Дагна.

— Я слов на ветер не швыряю, Дагна. — Ругянис вонзил угрюмый, мутный взгляд в женщину, уставился, словно увидев ее впервые и не понимая, как сюда попал. — У тебя нет сестры, Дагна? — наконец спросил.

— Ты опять, Аугустас… Лучше выпьем.

— Правда, Аугустас, выпьем, — подхватил Саулюс; он уже ясно видел, что на этот раз не удастся поговорить с Ругянисом начистоту. Весь вечер готовился к этому разговору, но все откладывал — может, чувствовал себя неуверенно или боялся, что первое же насмешливое слово Аугустаса может все разрушить.

— Отвечай, раз спрашиваю: сестра есть?

— Нет, Аугустас, — добродушно рассмеялась Дагна. — Зачем она тебе? Девушек хватает.

— Если встретишь такую, как ты, скажи мне. Я ухожу, Йотаута.

Ни Саулюс, ни Дагна не просили его остаться, посидеть еще, потому что знали: раз Аугустас сказал — слова менять не будет. Но Дагна все-таки спросила:

— Может, такси заказать? Как это ты в такой час. Саулюс, позвони. Аугустас!

Аугустас, оставив дверь открытой, грузным шагом уже спускался с лестницы.

В гостиной они уселись за залитый кофе столик. Звенела тишина, город за окном замолк.

— Все похоже на спектакль. Неважные из нас актеры.

— Это твой вечер, — напомнил Саулюс.

— Ты доволен?

— Тобой?

— Ты все еще играешь.

Застывшая на усталом лице Дагны улыбка потускнела, глаза пригасли, налились слезами. Она уткнулась лицом в диванную подушку, ее плечи задрожали.

— Что с тобой, Дагна?

— Ничего. Совсем ничего…

Она не отвечала на вопросы.

Саулюс тронул Дагну за плечо, потом отвел руки. Он не знал, что делать… Чтобы так, ни с того ни с сего… по-дурацки…

— Что случилось, скажи…

— Ничего.

— Я не могу больше. Я ухожу в свою комнату.

Дагна старалась взять себя в руки, но, как плаксивая девчонка, всхлипывала еще сильней.

— Почему, Дагна?.. Ну почему? О господи!..

Саулюс вскочил, бросился к двери, обернулся, посмотрел еще раз и услышал сквозь всхлипывания Дагны:

— Наглис… Наш маленький Наглис… Этот вечер… Ах, Наглис, ты мой Наглис…

Саулюс едва сдержался, чтоб не закричать: замолчи!

…Три года спустя я вернулся мыслями не только к вечеру именин Дагны. Рылся в прошлом, как последний нищий в изношенном чужом белье, с омерзением искал лоскут, дабы прикрыть свою наготу и позор. Но это было гораздо позже, а тогда…

Поднял трубку и узнал голос Аугустаса Ругяниса.

— Сильно занят, Йотаута?

— Ковыряюсь, — ответил я неопределенно и посмотрел на множество фигурок из пластилина и гипса, в беспорядке расставленных на стеллаже.

— Приезжай, по человеку соскучился.

— Но, Аугустас…

— Не хочешь, как хочешь.

Это была пора, когда я тщился переломить себя, уповая на волю, упорство и труд, когда каждый день, запершись в мастерской, допоздна упражнял пальцы и воображение, лепил крохотные фигурки и портреты, надеясь, что хоть одна моя вещичка заговорит и скажет: «Я тот, кто тебе нужен». Но этого голоса так и не услышал, а в мыслях невольно возникали проекты памятников, я уже видел даже торжества по случаю открытия какого-то моего монумента. Я продолжал оставаться неисправимым мечтателем, хотя песочные замки моих грез не раз уже развеяло ветром.

Когда я потянул за толстую узловатую веревку и за тяжелой дверью звякнул колокольчик, раздался повелительный голос:

— Входи, входи.

Аугустас стоял посреди просторной мастерской, лицом к двери, скрестив руки на груди. Длинный толстый халат распахнут, воротник полосатой фланелевой рубашки расстегнут.

— Хорошо, что пришел, — протянул ручищу, не трогаясь с места. — Ничего не скажу, ничего не покажу — этого не жди. Просто так посидим. Можем мы без всякого дела посидеть или не можем, Йотаута?

Ругянис говорил как старший, более опытный и сведущий, этот его тон, в сущности, раздражал меня, но разве можно осуждать человека, который под жесткой скорлупой прячет большое сердце?

Хотя Аугустас и клялся ничего не рассказывать, но вскоре изложил свои беды — сегодня, дескать, разбил в щепы модель памятника Мажвидасу. Уже вторую. Вот груда гипса в углу. Не то, не то! Кому это будет интересно — стоящий или сидящий человек держит открытую книгу? Catechismus… Можно еще перо в руку вложить. Кто это? Родоначальник литовской письменности — летописец или просто писарь? Конечно, все решат фигура, драпировка, выражение лица и движение. Но это не то, не то, Йотаута.

Я не мог ничего посоветовать, не смел даже утешать его, поскольку он тут же набросится на меня зверем — в этом я не сомневался: и в тяжкий и в радостный час нелегко было найти подходящее для Аугустаса слово. Сейчас он казался таким одиноким и осунувшимся, что я невольно посмотрел на стену. Стена была большая и голая, а в самом центре ее — потрескавшаяся, почерневшая деревянная статуя Христа, вырезанная каким-то народным мастером еще в прошлом веке и долгие десятилетия кричавшая с придорожного креста об одиночестве и скорби человека. «Это мой портрет», — как-то буркнул Аугустас Ругянис.

Через минуту я обмолвился:

— Для меня очень важно, Аугустас, как ты к этому отнесешься. Когда-то в институте я посещал и скульптуру, сейчас опять пробую. Хочу всерьез испытать силы.

Проговорил я это торопливо, опасаясь, что Аугустас меня прервет, но он выслушал до конца, насупив лоб.

— Не силы испытывай, а всего себя скульптуре отдай.

— Ты серьезно, Аугустас? — по-детски обрадовался я. — А я все боюсь…

— Для художника главное — посметь! Посметь сказать свое слово! Голову расшиби, но посмей!.. Думаешь, я сказал что-то новое? Это же старая истина, старая, как и вся история искусства. Нам частенько удобнее бывает положить подушку да на нее сесть. Не только лоб, но и задницу бережем, Йотаута, вот оно как.

Мы толковали долго, опорожнили и одну и другую бутылку вина, захотели есть, и я предложил пойти ко мне — Дагна угостит.

— Люблю тебя, Йотаута, — Аугустас обнял меня за плечи, по-медвежьи стиснул ручищами. — Твоя Дагна… — и замолчал.

В ту ночь мы допоздна засиделись в моем кабинете и до того наугощались, что до самого утра друг друга провожали домой.

А три года спустя… Конечно, долгими были эти годы, и я все настойчивее брался за скульптуру (правда, Дагна не одобряла меня, ей казалось, что я просто-напросто мечусь), уже вылепил довольно выразительную (так мне казалось) голову старика, бюст юноши. Аугустас отозвался одобрительно. Я обрадовался и наконец поделился с ним своей мечтой.

— У меня идея, Аугустас.

— Валяй.

— О выставке думаю.

— Если будешь чесать такими темпами, через год-другой, спору нет, будет что показать.

— Ты думаешь?

— Только брось свое рисование. Не мелочись. Это не для тебя.

Бывало, я ночи напролет просиживал в мастерской. До одури лепил, будто горшки, все новые фигуры — и отдельные, и группы. Аугустас вообще-то скуп был на доброе слово — никого не награждал комплиментами, я это знал, но уже по тому, как он шибал меня ручищей по плечу, чувствовал: одобряет. Шесть своих работ я предложил на республиканскую выставку. Ни одна не прошла. Эту весть принес мне Альбертас Бакис. Я не поверил. Ей-богу, я не мог поверить.

— Но это же правда, Саулюс.

— Глупые шутки! Когда комиссия смотрела?

— Дня три назад… Четыре дня назад, точно.

Я радостно потер руки, рассмеялся:

— Ругянис бы давно позвонил… Он так отзывался…

— Ты знаешь, что он говорил?

— Когда? При отборе работ?

— Ты ничего не слышал? Ах, Саулюс, не пора ли тебе протереть глаза?

— Что же говорил Ругянис?

— Любительские поделки, сказал. Пускай месит глину, раз так хочет, но на выставку?..

Я едва не схватил Альбертаса за отвороты пиджака и не вытолкал в дверь. Как он смеет разносить такую чушь? Может, уже всему городу объявил. Трепотня!

Бакис уверял, что это чистая правда, по-приятельски просил не принимать близко к сердцу, сожалел, что я забросил графику.

— Графика — это слишком мелко, — повторил я слова Аугустаса Ругяниса.

— Мелко то, что создано без таланта.

— Теоретик! Пришел меня поучать? — обиделся я и стал озираться кругом.

Альбертас вытащил из внутреннего кармана пальто бутылку коньяка, поставил на стол.

— К чертовой матери! — крикнул я.

— Выпьем коньячок и оба отправимся, — Альбертас спокойно уселся, взял стаканчик, выдул из него пыль.

Через добрый час, проведенный молча, я достал бутылку венгерского вина. Осушили и ее. И тогда я сказал:

— Альбертас, пошли к Ругянису.

— Что ты ему скажешь?

— Как же он мог вот так? В лицо одно, а за глаза… Пошли.

— Нет, Саулюс. Нет, нет.

— Почему? Разве ты с ним не знаком?

— Знаком, поэтому и не иду.

— Хочешь остаться паинькой? Политика невмешательства, верно? Воля твоя. А я поговорю. Да еще как поговорю!..

Ругянис открыл дверь не скоро. При виде меня не обрадовался и не растерялся. Не заметил он и моего яростного лица. Схватил за руку, стиснул кисть будто клещами.

— Погляди, Йотаута. Никому не показывал, тебе первому покажу.

Зацепил ногой табурет, опрокинул, пнул согнутый в рулон лист картона и остановился в углу перед мостками, закрытыми черным холстом. Глаза Аугустаса лихорадочно, жутковато блестели в ярком электрическом свете.

— Посмотри! — сказал опять. В его взгляде я прочитал сомнение: стоит ли тебе показывать? Но полотнище взметнулось, словно красный плащ в руках матадора перед рогами нападающего быка. — Если хочешь знать, десять лет живу этой идеей и ищу ключ… Вроде бы нащупал. Так мне сейчас кажется.

Хотя фигура человека была еще не завершена, от нее повеяло такой мощью, что у меня застыла кровь в жилах. И чем дольше я не отрывал от нее глаз, тем явственней в моем воображении фигура эта превращалась в исполина из легенд, повернувшего суровое лицо к зловещему западу.

— Что скажешь, Йотаута?

Аугустас Ругянис не отрывал от меня глаз, словно в моих руках была нить его жизни.

— Что скажешь, Йотаута? Этот древний литовец будет жить или не будет?

Я поставил табурет, уселся, словно у меня подкосились ноги, и тут же вскочил.

— Будет или не будет?

— Будет, Аугустас, — ответил я тихо, не узнавая собственного голоса.

Я опустил подрубленные крылья. Но они не просто покоились — переломы заросли, затянулись, и я сжал кулаки, вызывая весь мир на невидимый поединок. «Или я есть, или меня нет!» — швырнул перчатку под ноги себе самому. Так, стиснув зубы, я прожил целый год: устроил выставку эстампа, иллюстрировал несколько книг, а за иллюстрации к сборнику сказок на международной выставке меня удостоили серебряной медали. Однажды я получил приглашение на семидесятипятилетний юбилей своего профессора, нашего Маэстро. Приглашение равнодушно показал Дагне, а она тут же принялась подсчитывать, сколько дней осталось до этого вечера. «Успеет ли портниха?» Я сердито оборвал: «Но ты еще не спросила, пойду ли я сам?» Дагна от души удивилась: «Думаешь не ходить?» — «Не знаю. Просто не знаю». Я думал, она попробует меня переубедить, станет объяснять, как важно побыть с друзьями, что даже полезно иногда оторваться от работы… Но Дагна уняла свою прорвавшуюся радость, и мы целый день не возвращались к этому вопросу. Когда я наконец сказал, что все-таки надо почтить моего профессора, она спокойно согласилась. В пятницу вечером, держась кончиками пальцев за мою руку, она вплыла в зал, как черный лебедь в чужие воды. Юбка из черного толстого шелка крупными складками опускалась до самого пола, шифоновая блузка прозрачной паутиной обхватывала покатые плечи и подчеркивала прелестную выпуклость груди, широкий пояс с серебряной пряжкой перетягивал стан, и Дагна казалась легкой, изящной, созданной лишь для того, чтобы все ею восхищались. Глаза устремились на нее — исследуя, оценивая, даже раздевая. Дагна незаметно кивнула, мягкая улыбка еще больше украсила ее лицо, и дородные дамы в бархатных платьях и дорогих норковых пелеринах, затянутые в корсеты, не могли оторвать от нее глаз, хотя и предпочли бы не заметить. Просторный зал в стиле барокко гудел от голосов, звона бокалов. У углового окна стояли Альбертас Бакис, его жена Ядвига, еще несколько мужчин, и мы подошли к ним.

— Дагна! Брависсимо! — восхищенно воскликнул Альбертас, поклонился, поцеловал Дагне руку. Тут же приложились к ее руке и другие мужчины. Дагна была счастлива — я это видел, да она и не скрывала этого своего состояния. Потом она взяла под руку Ядвигу, что-то прошептала ей на ухо, и они рассмеялись.

Подошел официант, я подал Дагне бокал вина, а для себя взял коньяк.

— За здоровье Маэстро, — предложил. — Молодец наш старик.

— Салют!

— Салют!

Мы толковали о торжественной части вечера, о церемониале приветствий, вспомнили молодые деньки и девиз на стене мастерской профессора: «Пока молод, брат, сей, да семян не жалей…»

— Увы, стареем мы, братцы.

— Серьезнее становимся.

— Пардон, Дагна будет цвести вечно.

— И Ядвига.

— Да здравствуют женщины!

У меня за спиной загремел знакомый бас. Ругянис, обхватив за плечи низенького толстячка — художественного критика, что-то рассказывал ему, радостно хохотал. Он не мог нас не заметить. Я отвернулся.

— Вот безмозглый старикан! — гремел Аугустас. — Всех своих студентиков пригласил. Как на похороны.

Критик подхихикивал.

Я покосился на Дагну. Она стояла лицом к Ругянису, но смотрела в свой бокал. Вино в бокале подрагивало.

Альбертас принес со стола тарелку с бутербродами. К нам подключились новые знакомые. В соседнем зале раздалась веселая танцевальная музыка.

Когда через минуту я посмотрел на Дагну, Аугустас Ругянис приглашал ее на танец. Дагна покосилась на меня, как бы спрашивая согласия. Ругянис притворялся, что меня не видит. Он взял Дагну под руку, и они ушли. Опять не помню, что я тогда говорил. Может, ни слова не сказал, не слышал даже, о чем толкуют приятели. Не спускал глаз с широкого проема, за которым мелькали пары. Увидел и Дагну; в далеко отставленной ладони Ругянис сжимал ее руку. Аугустас топтался неуклюже, по-деревенски, и я подумал: «Как трудно Дагне танцевать…» Они снова пропали за белой стеной.

Дагна вернулась одна. Лицо ее побледнело. Избегая моего взгляда, она тихонько прошептала:

— Проводи меня.

Мы молча спускались по лестнице в фойе.

— Пойдем домой, Саулюс.

Я ухватился за перила, остановился.

— Что случилось, Дагна? — спросил, но не услышал своего голоса.

— Пойдем домой.

Я испугался, что Дагна споткнется на мраморной лестнице, и схватил ее прохладную руку.

Прокладывай прокос, Каролис, широченный, замахнись косой до самых кустов Швянтупе и сопроводи этот взмах глубоким вздохом… На пядь вперед, еще на пядь… Посмотри в зеленые дали…

Прокладывай прокос, Каролис, прокладывай…

Саулюс ступает за ним. Его коса легкая, звонкая. «Это мамина коса», — сказал Каролис, когда Саулюс, обнаружив ее возле амбара, явился на луг. Но не добавил — спроси у матери. Здесь все как в старину — у каждой вещи свое место и свой хозяин. И своя память, убегающая в десятилетия, а может, и в века. И теплоту ладоней сберегла эта вещь, и запах пота, нытье натертых волдырей и липкость крови. Отдраенное задубелыми пальцами косовище, перевязанная конопляной веревочкой липовая рукоять, стертое, точно серп луны, лезвие, пережившее тьму ударов молотка и касаний точила, — ведь это часть огромной истории, начиная со времен дедушки Габрелюса и кончая твоими спокойными днями, Каролис. Но почему спокойными? Неужто и впрямь спокойствием веет от твоего шага и взмахов рук, от лица и глаз твоих? Лишь со стороны так кажется, ты же знаешь, как обманчива видимость.

Длинные у тебя прокосы, Каролис, трижды приходится останавливаться, очистить прохладной травой лезвие косы и провести точилом. И пока вдыхаешь всеми легкими запахи лугов, слышится твое редкое и глуховатое «эк… эк», — сопровождаемое зеленым шорохом луга.

Солнце высоко, но еще не тот час, когда обжигает нещадно: зелень июньских дней свежа, полна жизни и росной прохлады.

Мимо проходит Каролис. Движется бочком, вороша косовищем гладко уложенный прокос. Не повернет головы, не посмотрит, вроде бы не замечает. Так и положено — косишь и коси, у обоих одна доля. Саулюс краешком глаза глядит на Каролиса, но его безразличие не раздражает; ведь и сам обленился думать, рассуждать, желать чего-то, мечтать. Ведь ничто больше не существует для него в этот час — единственно луг и он сам, Саулюс. Руки не знают устали, они знай машут, нажимая на косу, не надо думать о том, что делаешь, как делаешь и что из этого получится. И даже не хочется думать, что есть где-то Дагна, Аугустас Ругянис… Есть пахнущий травой луг, есть бурлящий, подобно весеннему ручью, прокос, стекающий в Швянтупе. И аист, ищущий неподалеку лягушек. И жужжащие шмели, и скачущие кузнечики, и капли пота на обнаженной груди…

Вороша свой прокос, Саулюс разминулся с Каролисом. Ни слова. Рот словно зашит, губы запеклись, нёбо пересохло. Надо бы напиться; он бросает взгляд на спрятанные в тенечке среди травы бутылки лимонада, но снова поднимает косу и размахивается.

За Швянтупе тарахтит тракторок, с грохотом тащит пустой прицеп. Где-то, наверное в поселке, звенит, металл, взревывает машина и удаляется. Снова тишина, воцаряется полуденный покой, снова слышно привычное глубокое эканье Каролиса… А может, это косы шуршат по траве?

Саулюс докашивает прокос, последний взмах молодецки закручивает, переводит дух. На бережку у самой воды сидит Каролис. Медной змеей поблескивает рядом коса, спрятавшееся в траве лезвие. Черная шляпа лежит на земле. На лбу слиплись от пота волосы.

Саулюс втыкает косовище в землю, кладет ладони на прохладный обушок косы и смотрит на брата, который забыл, а может, просто не в силах даже достать из кармана сигарету и закурить.

— Как когда-то, давным-давно, — наконец говорит Каролис. Эти слова вырываются, словно вздох.

Он спокоен, как господь, сотворивший мир; спокоен оттого, что ему ведом смысл его работы, оттого, что свято верит: есть земля и есть человек, посланный ее обрабатывать.

— Тоже так, бывало, выйдем вдвоем… Присаживайся, — Каролис подвигается, словно на коротенькой скамеечке. — Устал?

Саулюс швыряет косу на вянущую траву; не только косу, что-то тяжелое сбрасывает с себя и садится.

— Лет двадцать, как твои руки косы не трогали.

— Точно.

— Годы кубарем летят, кубарем. Была такая деревня, Даржининкай называлась, сам помнишь. Сейчас слышу: нету Даржининкая, власти даже приказали вычеркнуть это название из списков. Слышишь, Саулюс? Сколько люди сил там положили, сколько пота пролили да крови. И нету больше деревни. Безо всякой войны — нету. Кто в поселок перебрался, кто в город… Одно чистое поле, мелиорация прошла. Вот и тяни вечный покой Даржининкаю, хорони деревню.

— Лепалотасу это не грозит.

— Как знать, что будет лет через десять, двадцать? Может, только в паспортах людей останется название деревни. А эти дети, как и мы, будут о чем-то беспокоиться, чего-то искать, спотыкаться… Я иногда задумаюсь, хочу все понять, все спрашиваю себя: почему? почему? почему?..

Саулюсу кажется смешной речь Каролиса, он даже улыбается. Брат отшатывается, вытягивает ноги в промокших сандалиях, смотрит на свой дом на пригорке.

— Может, не понял ты меня? — вдруг спохватывается он и замолкает. Долго так молчит, затуманенным взглядом смотрит вдаль. — Ты-то не помнишь папашу Габрелюса. Уходя от нас, он знал, куда идет и зачем идет. Он иначе не мог. И наш брат Людвикас знал куда идет. Это была его дорога. Думаешь, наша мать не знает? Она тверда по сей день, как пятьдесят лет назад. Тверда своим знанием, хочу сказать. И ты знаешь, к чему стремишься. Ведь знаешь…

— Знаю, Каролис. Но от этого не легче.

— А ты хочешь, чтоб было легко?

— Говоришь как с ребенком. — Саулюс ложится на спину.

— Не лежи распарившись, рубашку подстели, — поучает Каролис, и Саулюс послушно приподнимается. — В нашей семье никто легкой жизни не знал, потому и говорю.

— Одно дело работа, беды, несчастья, а совсем другое, когда у тебя есть цель, ты к ней стремишься и тебе не везет, недостает силенок… Ты понимаешь, Каролис, что я хочу сказать?

Каролис молчит, вслушиваясь в журчанье ручья, потом бросает взгляд на Саулюса.

— Наш отец говаривал — может, и ты помнишь? — живи в ладах сам с собой да со своим соседом. Советуйся, поссорившись — мирись и всегда будь справедлив. И первым сей ячмень да рожь коси.

— Красивые наставления. — горько усмехается Саулюс.

— Справедливые. Когда я, случается, теряюсь, я думаю об отце, папаше Габрелюсе, обо всех нас. А ты не думаешь, Саулюс?

Почему он спрашивает? Неужели хочет бросить обвинение — ты бросил отцовское гнездо! Отвернулся от родного крова! Оба с матерью будто договорились.

— Я плохо помню отца, — отвечает он и тут же злится на себя, потому что эти слова звучат оправданием.

Каролис садится, снова устремляя взгляд на липы родного хутора, на открытые ворота возле гумна. Смотрит, словно вернувшись из дальних странствий, — любящим, тоскующим и видящим все взглядом.

— Я хочу все знать, — говорит Саулюс. — Но разве моя вина, что слишком поздно родился? Не я выбирал время, чтоб родиться.

На эти раздраженные слова Каролис не отзывается.

Он все смотрит на открытые ворота — не замаячит ли кто под липами.

— Мать, — немного погодя говорит он.

Саулюс поворачивает голову к дому.

В воротах стоит мать.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

— Дети, домой!

Не полдничать мать зовет, понял Каролис и, воткнув вилы рядом с недометанной копной сена, смахнул рукавом сорочки со лба пот да шершавые листочки трав.

— Саулюс! — повернулся он к речке, но на берегу было пусто, и он перепугался не на шутку. — Саулюкас!..

Пробежался по берегу, беспокойно озираясь, позвал опять.

— Я тут! — раздалось откуда-то сверху, но Каролис, успокоившись, не мог разглядеть братика.

— Где же ты?

— Тут..

Хрустнувшая ветка ольхи выдала его.

— Вот попробуй упади, разбейся… Живо на землю!

Братишка раскачивался на вершине ольхи.

— Если б ты знал, Каролис… Отсюда все по-другому, когда смотришь.

— Мама зовет.

— Каролис, почему в речке вода голубая? А когда в нее заходишь, совсем не голубая.

— Да слезай на землю…

— Ты когда-нибудь сидел на верхушке дерева?

— Сидел… Да поживей, мама домой зовет.

— Каролис, а почему лес такой?.. Лучше ты ко мне заберись, сам посмотришь.

— Саулюс, ей-богу, я тебе всыплю. И мама добавит, если не послушаешься.

Мальчик долго и медленно спускался с дерева, очень уж ему не хотелось оставлять мир, который внезапно засверкал перед глазами новыми, невиданными раньше красками. Шлепнувшись босыми ногами на берег Швянтупе, огляделся и пожаловался:

— Тут не так. Тут совсем не так!

Каролис схватил руку брата, крепко сжал в потной ладони. Он шествовал впереди, глубоко оскорбленный Саулюс семенил за ним, то и дело оборачиваясь.

— Я знаю, Каролис, ты точно никогда не был на дереве!

Эти слова пятилетнего Саулюса не заставили Каролиса замедлить шаг. Нет, не полдничать мать зовет, снова подумал он. Ворота были открыты настежь, но пес во дворе не лаял. Спокойствие июньского вечера окутало и дружно зазеленевшее поле яровых. «Где может быть Людвикас, — мелькнула мысль, — и что придется сказать матери, если спросит?» Тот буркнул ему, швырнув грабли: «Я в деревню побежал». — «Еще не вечер, Людвикас». — «Ты думаешь, только вечером девчонки ждут?» — «Послушай, Людвис, ты бы лучше…» — «Деревенские девчонки ласковые. И не говори, что сам этого не знаешь». — «Все-таки, Людвис…» — Каролису, как старшему брату, хотелось удержать Людвикаса, ведь не пристало образованному связываться с деревенскими девчонками. «Что люди подумают, что мать? Может, мать и чувствует что-то, хотя и помалкивает покамест. Людвикас не первый раз вот так куда-то убегает, и все с шуточками да прибауточками. Наконец, ты же не ветрогон какой-то, ведь деревенская девушка тоже человек, зачем ее обольщать, а то и — не приведи господи — опозорить. Кто виноват? Людвикас Йотаута, этот учитель, совратил. Правда, Людвикас, лучше уж ты в тех краях осмотрись, там тоже девок хватает. Все ж подальше от дома, от родителей да соседей. Видать, и там не очень-то с руки. Там твои ученики да родители твоих учеников. Нет, нет, ей-богу, нехорошо получается, брат. А может, мать нас для того и позвала, чтоб сказать свое слово?»

— Людвикас где?

Кулак Каролиса разжался. Да, Людвис, плохо твое дело…

— Мне руку больно, — жалуется Саулюс. — Я все просил и просил, чтоб не сжимал так, а он не слышит.

Но и мать не слышит Саулюса, она ждет ответа Каролиса, смотрит на него в упор, словно пытаясь угадать, не сговорились ли братья.

— Скоро должен вернуться. Его приятель на каникулы приехал.

— Людвикас работу бросил и ушел болтать с приятелем?

— Мы уже догребаем.

— А кто на гумно свезет?

Каролис только теперь видит возле гумна запряженных в телегу лошадей. Но это не сноповозка, а лошади, оставленные без присмотра, не разнузданные, щиплют траву на лужайке, позванивают удилами. Он вспоминает, что отец утром отправился на базар. Но где же сам отец?

Поймав взгляд Каролиса, мать говорит:

— Подойди поближе и полюбуйся.

Она идет первой, Каролис — за ней.

— Вот! — говорит мать, презрительно кивнув на возок.

На охапке увядшего клевера (утром Каролис накосил целую охапку росистых стеблей и бросил в возок) лежит отец — Казимерас Йотаута. Деревянная нога упирается в доску днища, ладони аккуратно подложены под щеку, лицо прикрыто шапкой от назойливых мух. Спит безмятежно, даже похрапывает.

— Стыд и срам! — говорит мать, но Каролису беззаботный сон отца кажется прекрасным, и он улыбается. — Срам! — голос матери суров, и Каролис понимает: надо что-то делать, надо будить отца, пускай встанет, пускай скажет что-нибудь или выслушает мать.

Трогает отца за плечо. Казимерас Йотаута ворчит во сне, потом продирает один глаз, опять зажмуривается, затем приподнимает простоволосую седую голову, тускло смотрит на свою жену Матильду и на сына Каролиса, смотрит на себя, на свою деревянную ногу и наконец, все поняв, угрюмо садится.

— А мне-то снилось, что танцую… музыка играет. И ноги обе целехоньки…

Слова отца звучат издевкой, и мать зло обрывает их:

— Такого позора этот дом еще не видал! Хорошо, что нету папаши Габрелюса, пьянство сына давит потяжелей могильной земли.

Она напоминает про папашу Габрелюса, который девять лет назад ушел из дому и пропал без вести. Поначалу мать, правда, нередко о нем заговаривала, обвиняя себя и Казимераса в том, что позволили ему уйти, не удержали. И тайком вздыхала: добрался ли свекор до своих краев, кого нашел там да как его родня встретила, почему от него ни весточки нету… «Съездил бы ты, Казимерас, — обмолвилась она как-то, — проведал бы отца — всю Европу исколесил, а сколько Литвы-то, хотя где эта Вардува, один бог знает, но люди скажут да покажут». — «Ладно… как-нибудь», — пообещал отец. Но прошел год, другой, родился Саулюс (правый глаз карий, левый — голубой), напоминая о проклятье, которое папаша Габрелюс обещал с собой унести, да не унес-таки, видать… И с того часа в доме никто вслух не произнес имя Габрелюса. Поэтому сейчас это напоминание вспышкой молнии пронзает всех, даже мать пугается своих слов и замолкает. Но горечь все равно раздирает грудь.

— Жалко, Людвикаса нету. Я хотела и Каролису и Людвикасу показать, что с человеком водка делает. На седьмом десятке едет через всю деревню на телеге, будто связанный телок. Лошади сами домой везут. Как пропойцу последнего, бобыля или батрака — пьяного!

Отец находит шапку, стряхнув соломинки, надевает ее и перебрасывает через грядку сперва здоровую ногу, а потом смешно выставляет вверх деревяшку.

— Если б ты знала… Да ты ничегошеньки не знаешь, ах, мамаша… — Отец сердито бормочет, тужится, опираясь руками, но зад тяжел, не поднять на грядку, а сын Каролис чего-то медлит, не помогает ему, смотрит будто на цирк за пятьдесят центов — нравится ему, смешно. — Ты бы послушала, мамаша, о чем хозяева на базаре толкуют, когда приходится задарма пшеницу отдавать да бекон. Ах, мамаша, тебе-то что, а нам жизнь петлю на шею надевает.

— Помоги ему слезть! — говорит мать Каролису.

— Не надо, — оскорбленно отвечает отец, изо всех сил отталкивается, сползает с грядки, но не удерживается на ногах и шлепается на лужайку. Каролис бросается поднимать его, но отец отталкивает руку, садится, вытянув ноги, и мотает головой.

— Я самую малость выпил. Нету жизни, петля вот-вот затянется, и каюк. Только цыгане вольны да счастливы.

Каролис не помнит, видел ли когда-нибудь мать такой беспощадной. Она стоит прямая, гордо вскинув голову, смотрит свысока, не на мужа, а куда-то в сторону.

— Про цыган вспомнил, ха! — откашливается мать, кажется, тут же сплюнет. — Как же не вспомнить, кому-кому, а тебе есть о чем вспомнить.

— Лучше б я цыганом родился.

Мать поворачивается к избе, поджимает губы; они белеют, вваливаются, остается лишь глубокая морщина — живая и трепетная.

— Кончим, — наконец говорит она изменившимся голосом — Каролис даже косится на нее. — Хватит народ смешить. Ты не думай, что люди забыли про твоих цыган. Люди ничего не забывают! А что теперь говорить станут? Казимерас Йотаута пьян! Ты что, уже в самом Пренае повалился на телегу? Или кто-нибудь притащил, бросил будто мешок с мякиной на телегу да хлестнул лошадей?

— Мамаша, ах, чтоб ты…

— Говорю, кончим! Довольно этого! Тебя заботит весь приход, заботит вся эта твоя страшная Европа. А меня заботит дом и доброе имя моей семьи. И с этого дня — ты слышишь? — все здесь будет так, как я захочу и как я скажу. Ты не думай, что я тебе пьяному все это говорю, завтра повторю слово в слово. И по-другому, запомни, не будет. Каролис, уведи отца в избу и уложи.

Отец понурил голову.

Вроде ни в чем не изменилась жизнь. Была страда — все вставали с солнцем, ложились в потемках, работали не разгибая спины, лишь за стол поесть присаживались. Отец понуро ковылял, нередко даже забывая, куда идет и что делает. Остановится, потрет кулаком лоб, махнет рукой и опять машет косой или бредет за лошадьми. Видно, так близко принял к сердцу слова матери, что даже в поле и со скотиной и сыновьями говорил вполголоса да с оглядкой. А когда Каролис спросил однажды, будут ли брать и этой осенью паровую молотилку для ржи, отец плечами пожал: как мамаша скажет. Жалко было отца, сникшего да униженного, вдруг постаревшего. И совсем уж оторопь взяла Каролиса, когда в один прекрасный вечер увидел его на Швянтупе на холмике, там, где отец когда-то похоронил «ногу», принесенную с фронта. Неизвестно, о чем думал отец, отчего сутулился; сидел в одиночестве долго — опустилось солнце, над лугами поднялся туман. Каролис подозвал мать к воротам и показал:

— Отец там.

— Отец, — согласилась мать.

— Отец там! — Каролис сказал громко, наверное, слишком громко, потому что плечи матери вздрогнули, она оглянулась на сына и снова уставилась на маячащего в серых сумерках Казимераса Йотауту.

— Каждому свой крест, — сказала и, повернувшись, ушла.

Мать хлопотала возле дома, потому что работам и впрямь не было конца. Огороды полоть, каждый день накосить да посечь целые охапки ботвы, накормить свиней, кур, гусей, подоить коров и процедить молоко, вовремя приготовить еду для мужчин, которые с поля возвращаются голоднее зверя. А когда чужого человека приходится нанимать, еще живее поворачивайся. На рожь мать не пошла. Пробежалась по деревне, в одну, потом в другую лачугу заглянула, и утром пришли три женщины. Косы отбиты с вечера, висят за амбаром. Поскорее за стол да поскорее в поле. Мать пообещала женщинам подороже платить за день и завтраком покормить — стоит ли скупиться, когда рожь уродилась на славу; только бы побыстрее уложить ее под крышу, только бы дожди не заладили да не сбили колосьев.

— За такие деньги и я бы пошел поденничать, — недовольно ворчал отец. — Где это видано — за день полмешка ржи. Да еще в год-то кризиса!

— День дню не ровня. Все зависит от косарей, должен бы знать, — по-хозяйски наставила мать.

Мужчины махали косами, сгибаясь, два-три шага — сноп да сноп. Только Людвикас частил, прямой, будто палку проглотил, семенил маленькими шажками, — казалось, вышел прогуляться по краю поля. Отец злился, но не говорил ни слова, а под конец даже стал оправдывать его — ведь непривычный к крестьянским работам, и то благо, что помогает, а мог бог весть где шляться, образованные редко встают косить рядом с деревенскими.

Когда после ужина наемные женщины ушли (мать им вручила еще по сушеному сыру), отец устало присел на крыльцо клети, рядом устроился и Людвикас.

— Сегодня будем отбивать косы? — спросил.

— Рук не подниму…

Двор так и дышал запахом свежего хлеба, пьянящим и усыпляющим. В траве стрекотали кузнечики, прямо перед лицом зудели комары. На коньке крыши гумна застучал клювом аист, прощаясь с длинным летним днем.

Из хлева вышла мать, закрыла двустворчатую дверь, в железные скобы продела тяжелый замок. Сухо лязгнуло железо. У конуры чего-то заскулил пес, лошади застучали копытами о загородку.

И двор, и постройки, и поля утопали во тьме.

— Амбар заперт? — спросила мать, накрывая крышкой колодец.

— Я запер, — отозвался отец.

— Закрой ворота, и пошли спать.

Людвикас, прислонившись плечом к столбику крыльца амбара, глядел на эти поздние будни так вяло, словно ничего не видел и не слышал. Даже шаги и голос матери казались далекими, приплывшими с другого конца деревни.

— Нелегко тебе, понимаю, — наконец заговорил отец, не поворачивая головы. — Но хозяйству твоя помощь очень нужна.

— Ты думаешь, отец, что главная тяжесть — косой махать или вилами навоз поддевать? — Людвикас пересел поближе к отцу, так близко, что почувствовал тепло отцовского тела и запах его пота. — Работа у человека всегда будет… Даже когда станет достаточно машин, чтобы косить, молотить и сеять… Дело не в поте, не в усталости…

— Много работать и не сводить концы с концами — это ты хочешь сказать, знаю.

— Уже ближе к истине.

— Это и вся истина, сын! Ты же сам видишь, как мы живем. Как работаем и что имеем. Думаешь, мне легко или матери? А Каролис сызмальства в этом ярме. Двадцать пять лет ему стукнуло, а светлого дня не видел. Будто ломовая лошадь. Спроси его, поговори с ним. Что мои родители нажили, то и имеем. Конечно, избу новую да гумно попросторнее построили, пять гектаров земли прикупили, вот и все. А для чего все это? Для нашей же старости да для вас, детей. Вот какие карты у меня…

— А ты бы хотел, отец, иметь козырей? Чтобы других бить?

— Не шути. Помнишь ведь, как тебя учиться пускали. Мало я тебе помогал. И не потому, что был скуп. Спасибо директору гимназии ксендзу Мартикусу, он тебя поддерживал, делал послабления.

Людвикас провел руками по волосам, сплел пальцы на затылке и запрокинул лицо к темному небу; не на редкие звезды он глядел и вслушивался не в ночную тишину.

— Зря думаешь, отец, что я должен благодарить ксендза Мартикуса.

— Я тогда не заплатил за учебу, а он мог тебя исключить из гимназии.

— Исключил он не одного. А я был «счастливчиком». Стиснув зубы я весной и осенью работал в его питомнике. Он научил меня прививать деревья, обрезать ветки, ухаживать за садом. Ты кончишь две моих школы, поговаривал он, и никогда не пожалеешь, что научился этому. Работа в саду, говорил он, оберегает человека от дурных помыслов — ведь от безделья ты сейчас бы неизвестно что думал, может, даже скверные книги читал; под сенью деревьев человек свят. Иисус Христос молился в оливковом саду… Он говорил так, что иногда хотелось схватить его руку, поцеловать и поблагодарить за то, что он позволяет мне работать в своем питомнике. Потом я увидел, как он продает эти деревца — по пять, семь или десять литов за один саженец. Позвякивают литы в кармане его засаленной сутаны, а он говорит людям о благословенном божьем садочке, потому что каждый саженец из его рук — как из рук господних. И ты купил, отец, купил и посадил.

— Две яблоньки — дички, а груши по сей день не плодоносят, — говорит отец и спохватывается. — Когда такое множество саженцев, каждый может ошибиться.

— Святая ошибка.

— Не издевайся, сын, и не суди. В жизни столько боли и кривды, что не знаешь, кого винить да осуждать.

— Было время, когда ты думал по-другому.

— Ты о чем?

— Не мне тебе напоминать. Сам ведь рассказывал, как вы шли против царя.

— О, тогда! — оживился отец, откинулся, глубоко вдохнул чистый воздух. — Подвернулся бы под руку какой-нибудь жандарм, зашиб бы вальком насмерть — так кровь кипела.

Людвикас молчит. Он не прерывает отца. Пускай говорит, пускай вспоминает былые времена; и сельского учителя, которого увезли жандармы, и своего старшего брата Миколаса, которого жандармы застрелили, и своего отца Габрелюса, которого жандармы истязали…

— Ты-то не знаешь, как страшен гнет чужаков.

— Не только чужой дым глаза ест. На базаре за мешок пшеницы что тебе сегодня дают? Беконных свиней ты привез сдавать — не приняли, выбраковали. Почему? А за спичечный коробок сколько с тебя город сдирает? Ты же тайком зажигалкой самокрутку прикуриваешь, чтоб полицейский не увидел и протокол не составил. Почему же оно так, отец? Чужаков-то нету, свои у власти.

Отец сжимает руки, лежащие на коленях. Труден для него этот вопрос, не умеет он ответить. Он и сам не раз задумывался над всем этим. В самом деле, почему?.. Почему все так? Газеты пишут: год кризиса, во всем мире свирепствует кризис, и люди страдают, особенно крестьяне, потому что никому не нужны зерно и скот, что они вырастили.

— Во всей Европе крестьяне стонут, — наконец отвечает он.

— Только не в России, где земля и фабрики принадлежат народу, — говорит Людвикас негромко и торопливо, как будто горячий ветерок проносится над самым ухом отца.

— Что ты сказал? — Отец съеживается, сидит, ошарашенный этими неожиданными словами, с дрожью ждет, не послышатся ли они опять, но Людвикас молчит, будто испугавшись себя самого.

— Повтори, сынок, что ты сказал, — просит отец.

Людвикас встает с крыльца — невысокий, щуплый, в белой полотняной сорочке, его голова опущена.

— Мне послышалось…

— Наверно, послышалось, отец.

Встает и отец — с трудом, уцепившись рукой за угол амбара. Скрипит его деревяшка, из груди вырывается глубокий вздох.

— Пойдем лучше спать. Сколько летней ночи-то.

Стоят рядом, почти касаясь плечами, смотрят в разные стороны, словно желая еще что-то сказать и не решаясь. Наконец отец первым шаркает деревяшкой.

Когда дверь избы закрывается, Людвикас подходит к воротам, вспоминает, что мать велела их закрыть, облокачивается на острые штакетины и устремляет взгляд в ночь, дышащую грозной и смутной тишиной.

С каждым днем поля все больше пустели и обнажались. Гумна вобрали в себя лето. Взращенные землей блага были столь обильны, что у многих изб Лепалотаса, словно горы, выросли стога яровых. Молотилка Лаукайтиса, не дожидаясь морозов, вступила в дело — гремел, тарахтел мотор, первый год сменивший паровой котел, завывала громоздкая молотилка, заглатывая ржаные снопы и обдавая людей пылью. Людвикас без приглашения ходил ко всем на толоку. Отец рассердился — будто дома работы не хватает. Яровые еще не все свезены с поля, зябь не вспахана… Видно, тянет его где повеселей — ведь где народ, там хи-хи да ха-ха. Вдобавок последние дни августа, скоро опять уедет в свою школу. Хоть бы устроился где-нибудь поближе, мог бы приезжать по субботам, а теперь — до каникул не жди. А как нужна его помощь.

Отец и Каролис свозили овес и метали под липами стог. Конечно, немало соломы и зерна пойдет насмарку — дождь и полевицы наделают убытков, — но что другое выдумаешь, если гумно набито битком; когда прирезали эти пять гектаров, тесно стало и на гумне и в хлеву; мать первой сказала, что пора заняться постройками — к гумну прирубить сеновал, а к хлеву пристроить свинарник. Мать смело всем распоряжается, властно приказывает, что да как делать, и отец не обижается на нее.

После обеда на телеге-сноповозке поехали в поле. Напросился и Саулюс. Отец не хотел брать ребенка, чтоб не путался под ногами да не ушибся ненароком, но Каролис переубедил: пускай, вот наберет малины в кустах и вернется домой. Телега тарахтит по проселку, отец с вожжами в руке сидит на одной грядке, Каролис на другой, а Саулюс подскакивает на днище, обеими ручонками вцепившись в дребезжащие досочки. Пухлые щечки ребенка колышутся будто студень, зубы отбивают дробь, но он счастлив — хорошо ехать, молодец брат, что взял его.

Когда телега, прогромыхав по мостику через Швянтупе и мягко прокатившись по лугу, сворачивает на жнивье, отец придерживает лошадей, Каролис берет Саулюса под мышки, переносит через грядку и опускает наземь.

— Еще ногу на жнивье уколешь, хватит, — говорит Каролис. — Вон там, за ольхами, я видал, малина краснеет.

Отец подхлестывает лошадей, лязгают оси телеги. Саулюс стоит на лужке, смотрит на удаляющегося доброго брата. Отец тоже добрый, Саулюс любит отца, но брат Каролис лучше всех, даже лучше мамы, ни разу еще больно его не ударил, сердито не обругал.

— Каролис, я тут подожду, ты меня заберешь, когда поедешь домой! — кричит Саулюс.

Каролис не оборачивается; выскакивает из катящейся телеги с вилами в руках, поддевает желтый суслон овса, подбрасывает легко, играючи.

Начали грузить второй ряд снопиков, когда отец с телеги увидел троих человек. Они бежали по берегу реки, словно улепетывая от кого-то, пригнувшись, без пиджаков и в темных фуражках. Каролис, бросив взгляд на отца, повернулся к ним и оперся на вилы.

— Кто бы это мог быть? — тревожно спросил отец.

Люди заметили их, собрались в кучу. Самый маленький, кряжистый парень замахал руками и первым зашагал через скошенное поле овса. За ним последовали остальные.

— Чего стоишь, Каролис, подавай!

Каролис не смог выдрать вилы, вонзившиеся в землю, глазел на приближающихся, уже были видны их потные лица, особенно низенького, которого, казалось, он где-то уже видел.

— Каролис…

Каролис наконец смел в кучу рассыпавшийся овес, вонзил в ворох вилы, но не поднял его — услышал знакомый голос:

— Овес возите, возы грузите, а что на свете творится — вам наплевать.

Это батрак Винклера, вспомнил Каролис, немца Винклера из соседней деревни Гинюнай. На вечеринках бесился, отбивал каблуком по полу такт, приседал и так крутил толстомясую девку, что юбка у той приподнималась до пупа. А выйдя во двор, ко всем лез, к Каролису: чего, мол, в чужую деревню заявился наших девок отбивать? Мигом соплями умоешься! Каролис сунул руку в карман штанов, где на всякий случай был припрятан шкворень — ученый был, — но с батраком связываться не стал, на оскорбления не ответил, и тот отошел. Он самый, признал его Каролис и крепко сжал обеими руками черенок вил.

Батрак Винклера подошел к лошадям, похлопал кобылу по загривку. Неподалеку остановились и остальные — один пожилой, усталый, совсем изможденный человечек, в штанах, перетянутых веревочкой, второй — детина с багровой шеей, по-бычьи понуривший голову.

— Так вы ничего не знаете? — спросил батрак Винклера.

— А что мы должны знать? — переспросил отец.

Батрак Винклера рассмеялся, поправил клетчатую фуражку, посмотрел на своих дружков, стоящих рядом, дожидаясь поддержки, но те молчали.

— Ничего не знают, а! А если красный петух на крышу гумна взлетит, что тогда? — блеснули крепкие зубы батрака. — Может, и малая беда — зерно-то подешевело, а? — И вдруг сурово приказал: — Слезай-ка на землю, старик!

Казимерас Йотаута огляделся, ничего не понимая, и в мыслях прикинул: «Если что, дешево они нас не возьмут; вот сползу наземь и мигом отцеплю валек».

— В чем дело, спрашиваю? — рассвирепел отец.

Каролис понял, что надумал отец, и, словно предупреждая непрошеных гостей, поднял вилы. Видно, и те поняли, что не к добру идет разговор. Пожилой человечек шагнул вперед, раскинул руки и опять опустил.

— Не узнаешь меня, Йотаута? Солому я у тебя весной брал. Хорошую дал и за спасибо.

— Мало ли погорельцев за соломой приезжает… Вроде и видел тебя…

— Так вот, так вот…

— Некогда болтовню разводить! — огрызнулся батрак Винклера. — Все на шоссе подались, слышите? Все хозяева. Пробил час, чтоб свести счеты с обидчиками.

— Точно, Йотаута, — подхватил человечек, подтягивая до того рваные штаны, что только заплатка на заплатке да в заплатке дыра. — Нельзя больше терпеть. Там мужики, может, уже с полицией сшиблись.

Руки Каролиса опустились.

Казимерас Йотаута соскользнул с телеги.

— Могли бы сразу по-человечески, а то накинулись, будто…

— Кидай овес из телеги и ходу! — приказал батрак Винклера.

— Точно, Йотаута, мог бы нас подвезти. Ведь помнишь меня. Из Даржининкая я, Гельтис, — разводил руками человечек.

Воспоминание о деревне Даржининкай до боли задевает Казимераса Йотауту, но он не подает виду и не спрашивает, как там Густас. Казимерасу ведь наплевать на Густаса. Старый Густас, брат Моники Балнаносене, давным-давно в земле; его сын такой же задира, к Казимерасу в пивнушке как-то приставал… Да пропади он пропадом, лучше не думать про него. И все-таки весной, когда Гельтис сказал, что он погорелец из Даржининкая, Казимерас обмолвился: «Не там ли хутор такого Густаса?» — «Говорить неохота…» — Гельтис сжал губы, вспыхнувшие злостью глаза опустил в землю. «Сосед?» — «В его кармане сижу». — «Моя фамилия Йотаута, — назвался Казимерас, глядя на горемыку и как бы намекая: вернешься — расскажи, у кого был. — Мне соломы не жалко».

— Это наше общее дело, Йотаута! — наконец заговорил детина с бычьей шеей. — Если не поддержим, неизвестно, чем все кончится.

Йотаута посмотрел на Каролиса, на потных мужиков, окинул взглядом дышащие осенью поля и изменившимся, каким-то помолодевшим голосом сказал:

— Выкидываем овес!

— Выкидываем, — Каролис вонзил вилы в овес, наваленный уже повыше грядок — Винклер тоже там? — спросил через плечо батрака; его не так заботило, где Винклер, сколько хотелось показать, что узнал парня.

— Его сын там.

— Ого! — удивился Каролис.

Сноповозка мигом опустела, и все прыгнули на нее через грядки. Вожжи взял Каролис.

— Мамашу не предупредили, — вспомнил вдруг отец, испугался, но за тарахтеньем колес вряд ли кто услышал его слова.

Каролис подгонял лошадей, хлестал кнутом. На краю луга торчал Саулюс. Он побежал за ними, что-то кричал, наверно просился на телегу, но кусты по берегу Швянтупе вскоре скрыли его из виду.

— Прямо жми, прямо на шоссе, — не мог усидеть на месте батрак Винклера, достал из-за пазухи пистолет, повертел в руках, опять спрятал.

— Вот гад, — выругался Йотаута, сидящий на охапке необмолоченного овса. Неужто и у тех двоих есть? А может, этот только попугать хочет. Разбойничает по ночам, что ему. И смеет же показывать! А если кто полицейскому шепнет, откуда знать…

Йотауте батрак не понравился. Ехали бы они с базара, сразу сказал бы: «Полезай с телеги!» И пистолета бы не побоялся. А теперь вот сиди с ним рядышком, плечом к плечу, потому что одна у них дорога, и вот они едут, просто летят. Как на фронт когда-то. Хотя не совсем так, тогда Казимерас не знал, за что идет, почему стреляет в германца или австрияка. Они-то перед ним ничем не провинились, такие же самые, как и он, — оторванные от земли да от сохи. А сегодня Йотауте не пришлось долго объяснять ни с кем он, ни против кого. С крестьянами — и все! — против этого чудища семиглавого, против кризиса, который высидел город. Вот оно как! Наверное, так думает и его сын Каролис. И эти мужики, с которыми вместе трясется на телеге.

Телега свернула на проселок, бегущий через Жидгире. Обвисшие ветки орешника задевали за плечи, пришлось втянуть головы в плечи, чтобы не выкололо глаза.

— Не хлещи так, лошадей загонишь, — сказал отец Каролису.

— Живее! — рявкнул батрак Винклера. — Когда такое творится, нечего лошадей жалеть. Может, там кровь льется, а мы ползем будто черепахи.

На прогалине Йотаута невольно оглянулся в сторону Швянтупе. Двое в алых рубашках разбирали шатер, на повозке высилась гора перин, женщина, набросив на плечо цветастый платок, несла ребенка, совершенно голого, будто новорожденного. «Гей, гей, Мара, Мара!» — откуда-то издалека доносятся веселые мужские голоса и хлопанье в ладоши, маячит стройная, с крутой грудью женщина в танце. «Гей, гей, Мара, Мара!..» И пылает огонь костра, визжат сопливые дети, свистят удары бича. «Гей, гей, Мара, гей!..» Уезжают, убираются восвояси, как и каждый год на исходе лета. Уносят с собой лето. И тебе снова ждать весны, ждать лета. Слушать вечером, когда же отзовется кукушка да запоет в ольшанике соловей. Слушать, когда же донесется от Жидгире пиликанье скрипок да рокот бубна. «Гей, гей, Мара, гей!..»

— Уже видно! У клена, в ложбинке… — заговорил батрак Винклера.

Он соскочил с телеги и побежал, потому что колеса вязли в топком лугу и лошади еле тащили. Выскочили и остальные двое.

— Ты не сердись, Йотаута, что помешали, — извинился человечек из Даржининкая, Гельтис. — Я не ахти какой хозяин — пять гектаров, а детей-то семеро. Если все потребуем, чтоб было лучше, как думаешь, будет?

И, не дождавшись ответа Йотауты, зашлепал босиком, придерживая спадающие штаны.

Загнанные, взмокшие лошади едва дышали.

— Загони лошадей в кусты, — приказал отец, и Каролис свернул в редкий березняк.

Возле шоссе толпились люди, слышны были мужская речь, женские причитания, визг резвившихся детей. Поначалу все это Казимерасу Йотауте напомнило базар или храмовый праздник, когда после мессы люди высыпают на площадь перед костелом, но вскоре в толпе он уловил отдельные слова, и от волнения сжало горло. Увидел и знакомых из Лепалотаса и окрестных деревень. Все озирались, вытянув шеи, чего-то ждали, а на шоссе, рядом с поваленными поперек него двумя ольшинами, срубленными здесь же, на краю канавы, стояло пятеро: сойдутся в кучу, посоветуются и снова уставятся на дорогу, пустую, убегающую на север и исчезающую за пригорком.

Каролис держался рядом с отцом, вытягивал шею, привстав на цыпочки, глядел поверх голов в сторону шоссе, в самую гущу толпы. Стиснул локоть отца, прошептал:

— Мне кажется, Людвикас там.

— Людвикас? — испугался Казимерас Йотаута; здоровой ногой привстал на луговую кочку, соскользнув, махнул руками. — Чтоб только беды не накликать.

— Мужики! — пронесся над толпой скрипучий голос Банислаускаса из Лепалотаса. — Братья! Соседи! Давайте держаться дружно, потому что всех одно горе жмет. Городские господа жрут наше добро. А что остается нам, крестьянам? Крохи, объедки. Задарма им отдавай зерно, бекон, гусей, молоко, а за шины на четыре колеса для телеги сотню выкладывай. Разве такой порядок должен быть, я вас спрашиваю?

— Правду говорит человек.

— Валяй дальше! Одобряем.

— Нету жизни, горожане душат.

— Не дадим городу ничего! Пускай с голоду подыхают.

— Правильно, пускай подыхают, может, посочувствуют тогда деревенским. Говори, Банислаускас, защити нас!

— Ха, когда это богатый бедному сочувствовал?

— Не путай, все одинаково страдаем.

— Одни сала нажравшись, другие небеленой похлебки нахлебавшись…

— Мы слушаем, Банислаускас!

Мужики кричали наперебой, топтались, собирались кучками вокруг горлопанов, подбегали к другим. Живая волна катилась, лохматилась, колыхалась.

Банислаускас распахнул пиджак из серой домотканины, отбросив длинные полы, заложил руки за спину, запрокинул голову:

— Братья, землепашцы! Я знаю, что говорю. Вот мы дорогу перегородили и будем стоять на страже. Завтра в Каунасе ярмарка. Наши крестьяне на нее не поедут. И никого на ярмарку не пропустим. Попомнят нас горожане, пускай хоть булыжник грызут, но сыров наших и масла им не видать.

— Чистая правда!

— Правда! — подхватил и Казимерас Йотаута. Закричав, присел, будто пытаясь спрятаться за чужие спины, но опять не выдержал: — Война городу! Бойкот!

— Какого черта мы тут в поле собрались? — выскочил на дорогу батрак Винклера. — С кем нам тут драться? Между собой? А те, что нас грабят, в городе! Они-то дешево платят. Поэтому, говорю, не стоит ли им на глотку наступить? Там, в городе!..

Многие растерялись, приумолкли, не зная, соглашаться с батраком или нет. И в это время на цыпочки привстал сын Винклера Отто. Рослый, прямой, плечистый, в коричневой рубашке, заправленной в зеленоватые брюки с блестящей медной пряжкой.

— Этот мужчина, который только что говорил, указал нам путь. Итак, я спрашиваю: кто у вас скупает большинство продуктов и платит одни центы? Кто с вас шкуру сдирает за железо, за цемент, за удобрения? Кто? Скажу прямо, если вам еще не ясно: евреи! Евреи установили такие цены, и, пока у них в руках торговля, добра не жди.

— Чистая правда! — взвизгнул поддакивавший всем мужик и, словно захлебнувшись, замолк.

Слова молодого Винклера еще больше сбили с толку толпу.

— Не слушайте его! Это провокация!

Казимераса Йотауту ошарашил прозвеневший голос.

— Людвикас! Это Людвикас, — пролепетал отец, не почувствовавший никакого страха, только гордость: его: сын заговорил! Да еще в такое время, когда людей обуяло сомнение.

— Господин Винклер хочет нам очки втереть. Он хочет перессорить нас, науськать друг на друга.

Наконец-то Йотаута разглядел Людвикаса. Тот стоял перед толпой совсем недалеко от Отто Винклера. Он говорил и чуть ли не каждое слово сопровождал взмахами руки.

— Еврейский прихвостень! — привстал на цыпочки Отто Винклер.

Людвикас повернулся к Отто, подобрался, но все равно остался щуплым, издали он казался пареньком.

— Фашист!

Прокатилось по толпе слово, сказанное со страшной ненавистью, брошенное будто плевок. Это слово почти никто в деревне не слышал, но все как один поняли: так зовут человека, хуже которого и быть не может.

Людвикас стоял словно вкопанный, а к нему медленно приближался Отто Винклер. Вслед за ним, засунув руки в карманы штанов, крался батрак в клетчатой фуражке набекрень.

Казимерас Йотаута все хорошо видел и все понял.

— Это фашист! — что есть мочи прокричал он и стал торопливо пробираться сквозь толпу к шоссе. — Люди, разве позволим пруссаку?..

— Отойди, пруссак! — рявкнул с другой стороны Каролис, и отцу стало легче, он знал, что не один идет на помощь.

Трое подскочили со стороны и встали перед Отто Винклером. Отто неторопливо закатал рукава коричневой рубашки выше локтей, подбоченился, расставил ноги.

— Едут! — взвизгнула женщина.

— Полиция!

— Держитесь, ребята!

По шоссе со стороны Каунаса катил черный автомобиль.

Отто Винклер ликующе осклабился, взял из канавы никелированный велосипед, отвел его в сторонку.

Руки Казимераса Йотауты опустились, он тяжело дышал и, кажется, слышал, как вся толпа глубоко дышит будто одной грудью вместе с ним.

Автомобиль остановился шагах в двадцати перед завалом, из него один за другим выскочили полицейские. Последним появился мужчина в светлом костюме. Рассыпавшись на всю ширину шоссе, они неторопливо приближались к поваленным ольшинам.

Казалось, какой-то страшный колдун обратил толпу в поле камней — никто не шелохнулся, не сказал ни слова, только удушливый жар шел от распаренных тел.

Полицейские остановились, сжимая в руках резиновые дубинки. Вперед вышел один из них, по-видимому старшой, стал медленно стягивать с правой руки белую перчатку. Его губы подрагивали, он не находил слов.

— Ну! — наконец разинул рот, рывком положив голую руку на кобуру пистолета, пристегнутую к желтому ремню.

— Господи, что теперь будет-то! — застонала женщина в толпе.

Снова воцарилась тишина.

— Ну! — повторил старший полицейский и спросил сквозь зубы: — Что сие означает, хотел бы я знать?

Вперед вышел один из тех, кто хотел было заступиться за Людвикаса. Он окинул взглядом толпу и повернулся к полицейским.

— Здесь собрались жители окрестных деревень. Нужда их пригнала. — Мужчина говорил спокойно, словно не полицейские стояли перед ним. — У всех у нас одна беда, и мы требуем, чтоб были уменьшены земельные налоги. А если нет — платить не будем. Многим из нас роет могилу Земельный банк. Мы требуем отложить оплату долгов и чтоб никто не смел покупать пущенное с молотка имущество. Требуем поднять цены…

— Требуем…

— Кончать! — взревел полицейский, резко выдергивая пистолет. — А я вам приказываю разойтись! А ну разойдись!

Толпа колыхнулась, заволновалась, словно поверхность озера от набежавшего ветра. Некоторые повернули было домой, но многие стояли, как и раньше.

— Мужики, не бойтесь, ничего они нам не сделают!

— Банислаускас, ты говори, пускай послушают.

— Не дадим городу! Откормленные, зажравшиеся, вы только посмотрите на этих боровов.

— Кровопийцы! Пиявки!

И мужики и бабы кричали, подбадривая сами себя и других. Казимерас Йотаута поискал взглядом Банислаускаса, который так хорошо выступал.

— Банислаускас, чего молчишь, валяй, — он подбодрил его, но Банислаускас, словно его по голове ударили, присел и исчез среди женщин.

— Мужики, вы не одни! — прозвенел голос Людвикаса. — Вся Сувалькия двинулась, вся Дзукия бурлит. Требуйте! Заставьте их уступить.

— Разойдись! — снова крикнул полицейский и махнул рукой другим, стоящим у него за спиной.

— Иисусе, бьют!

— Не дадим! У нас тоже руки есть.

Полицейские быстрым шагом приближались к гуще толпы, лупили дубинками, кого только могли достать. Кто-то пустил камень, попал самому высокому из них в плечо.

— Дать сволочам! Чтоб копыта откинули!

— Бьют! Кровопийцы, пиявки, живоглоты!

Толпа рассеивалась, редела. Отступали и оба Йотауты, но отец тревожился за Людвикаса: только бы не угодил в лапы полицейских. Молодой, горячий, много ли надо? Вдруг он увидел человечка из Даржининкая, Гельтиса, которого привез сюда на телеге. Где он был до сих пор? Теперь он с камнем в руке метался то туда, то сюда, словно желая всех удержать.

— Кровопийцы! Пиявки! — все время выкрикивал Гельтис. — Вы, хозяева, убегаете, вам все равно… А я?.. Векселя у Густаса… Пустят все с молотка… Так и так погибать… Так что ж, удирать, мужики?! Неужто дадим им…

Гельтис вырвался вперед, где двое полицейских дубасили парня, прикрывшего руками голову.

— Кровопийцы! — Гельтис замахнулся камнем, швырнул.

Грянул пистолетный выстрел. Гельтис зашатался, схватился руками за грудь.

— Стреляют! Насмерть застрелили, Иисусе!

Люди удирали по полю, схватив в руки деревянные башмаки; приподняв подолы, уносились с визгом бабы. Снова прогремел выстрел.

— Где Людвикас? — запыхавшись, с тревогой спросил Казимерас Йотаута, ковыляя по берегу речки. — Что теперь будет-то? Вот так, прямо в человека?

Каролис ничего не мог ему ответить, только поторапливал:

— Давай быстрее, отец.

— Только бы все обошлось. Этот Гельтис из Даржининкая… Может, помирает человек, а мы его бросили… Семеро ребят. И все погодки, слыхал я…

— Давай руку, отец. Побыстрее.

Среди желтеющих березок, напуганные выстрелами, стригли ушами лошади.

Холмик на могиле Гельтиса из Даржининкая осел и зарос травой.

Банислаускас из Лепалотаса, не пожалев своей горницы, открыл молочный пункт…

Во двор Людвикас вошел не один…

Мужчины, только что поднявшись из-за стола, в тени избы ковыряли в зубах, поглядывая в мрачнеющее небо. С пустым ведром в руках выбежала и мать.

— Моя Эгле, мама.

Ведро звякнуло о землю.

— Отец, это Эгле.

Жалобно скрипнула деревяшка.

— Каролис…

Каролис подошел к стройной, белокурой и растерянной девчонке, первый подал руку, улыбнулся.

— Ты писал, но чтоб была такая… не подумал.

Эгле еще гуще покраснела, затуманились ее голубые глубокие глаза.

Мать нечаянно задела ногой ведро, и оно опять звякнуло.

— Уже поженились? — спросила властно, уставившись на девчонку, чтобы придраться к чему-то: ну и выбрал же! И невольно признала: будто кукла в окне магазина. Как глянет из-под длинных ресниц (таких длинных черных ресниц мать в жизни не видала) — ну точно святая дева Мария с алтаря Пренайского костела… Господи прости, вот сравнила-то…

Людвикас мягко улыбнулся:

— Нет, нет, мама. Я хотел только показать. Вдруг не понравится.

— А-а, — пропела мать, отошла немножко, вытерла руки о передник. — В дом пожалуйте.

— Заходите, — спохватился и отец.

В избе все уселись вокруг стола, но не успели словом-другим переброситься, как мать напомнила:

— Не воскресенье, мужчины. Гости не на один день приехали, успеете наговориться.

— Мы ненадолго, мама, — ответил Людвикас. — Очень ненадолго.

Мать посмотрела на сына, которого так давно не видела. «Куда это ты разбежался, ведь не горит», — словно выговорила ему.

— Ничего, — сказала вслух и посмотрела на Казимераса и Каролиса. — Сколько там клевера-то, а если вдруг дождь…

— И мы с Эгле поможем.

— Сидите, сперва покушать надо.

Мать вроде бы малость оттаяла, но все равно в каждом ее слове и взгляде сквозило недоверие к Эгле, этой незваной гостье, какой-то городской девке, которая метила в снохи, вскружила Людвикасу голову и намерена (без сомнения!) разрушить его жизнь. Пока еще не поздно… да, пока не поздно, она потолкует с ними.

Отец с Каролисом ушли запрягать лошадей и не слышали, о чем разговаривали в избе. Только Саулюс, прибежав на клеверище, сказал:

— А тетя плачет.

— Какая тетя? — не понял Каролис.

— Людвикаса, — уточнил Саулюс и добавил: — Она некрасивая, когда плачет.

Но после полудня, когда мужчины вернулись с поля, Эгле казалась такой же, как утром, — хрупкой и веселой. Говорила мало, больше улыбалась, ловила каждое движение Людвикаса, каждое его слово.

Прошлое мужчины не трогали. У отца, конечно, по сей день ноет сердце, что так вышло в тот год — власти запретили Людвикасу учить детей. Потратился ведь, пока сына в гимназию пускал, а теперь не может порадоваться и успокоиться. Он не осуждал Людвикаса, не сердился на него — не его вина, не из-за пьянства или разврата эта беда.

— Что в Каунасе слыхать? — наконец спросил отец, долго приглядывавшийся к жене, Эгле и Людвикасу и так и не понявший, из-за чего они поцапались.

— Да разное. И то и се, — туманно ответил Людвикас.

— А ты-то как?

— С грехом пополам. Работаю, перебиваюсь. Жить можно.

— Мог бы почаще приезжать, не на краю света живем.

— Было бы время…

— Мы тоже иногда на базар приезжаем, зашли бы, но куда — не знаем. Каунас не Лепалотас, не спросишь. Адрес бы оставил.

— Так уж получилось, что жил где придется. Я сообщу адрес, отец, теперь уж скоро.

Разговор не вязался. Словно чужие, впервые встретившись и усевшись на краю канавы, искали слова, поглядывали в стороны.

За окном шуршал дождь, послеобеденная дремота сгибала плечи, клонила головы.

Не молчи, Людвис, мысленно просил Каролис. Ведь не помолчать ты приехал, твоими рассказами всегда полнилась изба. Живи я в таком огромном городе, где ты живешь, о-го-го! — сколько историй бы порассказал. Но мне и не нужны шутки да прибаутки. Отец ждал тебя. Тебе-то что, а я каждый день вижу: ждет, поглядывает на дорогу, вечером пойдет закрывать ворота и долго стоит, облокотившись на забор. О тебе думает. И мать. Для кого она каждую субботу срывает в палисаднике пионы или резеду и ставит в кувшин в горнице? Тебя ждет, Людвикас. Ты же был в горнице и видел: стоят на столе цветы, для тебя они. А может, ты замолчал потому, что мать не то слово сказала? Тебе и девушке, что ты привел. Красивая она, тебе правда повезло, но для матери чужая. Достаточно было мне обмолвиться, что пора бы жениться — ты не думай, что у меня нет на примете, может, не хуже твоей Эгле, — что мать запела? Успеешь! Мол, твоему отцу тридцать три было, когда женился. У тебя, конечно, дело другое, Людвис. Эгле у матери уполовник отбирать не станет. В городе все по-другому, и если что, Людвис… Мне страшно хотелось бы с тобой посоветоваться, только не знаю, осмелюсь ли сказать. Иногда мне так хочется бросить хозяйство и податься в город! И если мать не позволит жениться, правда, Людвис… Ведь примешь к себе пожить, подыщешь какую-нибудь работенку, ты там все знаешь, со всеми знаком.

— Людвис, простому рабочему, наверно, не сладко в городе?

Людвикас кривит губы, словно брат сморозил глупость.

— Почему это тебя заботит?

Каролиса этот вопрос застает врасплох. Неужели Людвикас угадал его тайную мысль? Нет, это не мысль даже, просто стрельнет иногда в голову, особенно после жестких слов матери.

— Думаю, мучаются, как и мы.

— Уж побольше, чем ты, Каролис, на этих двадцати гектарах.

Мать молчит в сторонке, прядет нить своих мыслей, но слова Людвикаса будто раскаленным шилом вонзаются прямо в сердце.

— Если б на тебя эти сотни не ухлопали, может, и лучше жили бы, — безжалостно режет она.

Людвикас на минутку застывает — ждет следующего удара. Но его нет. Хватит и этого, хватит.

— Ты меня попрекаешь, мама? Напоминаешь, что я… что я… — он не находит слова или не может его произнести; глотает слюну, поперхнувшись, кашляет.

— Это ты, сын, нам эти гектары припомнил. И Каролиса баламутишь.

— Нет, мама, я не завидую вам, не надо мне ваших гектаров…

— Я-то давно на тебя гляжу. Хоть ты и далеко, все равно вижу. На тебя были наши надежды, маялись мы с отцом и днем и ночью, чтоб только ты на ноги встал, чтобы нас на старости лет поддержал. А ты — скажу как есть — сам жизнь себе испортил. Надо ли было тогда в огонь лезть? Что получил? Что вы все получили, покричав на шоссе?

Бледные щеки Людвикаса сереют, он откидывается, словно его ударили по лицу, руки со стола падают на колени.

— Не надо, Людвикас, — Эгле берет его за руку, поворачивается к нему, смотрит с испугом и мольбой.

Желание Эгле взять волю над Людвикасом матери противно. Она и не покосилась бы в ту сторону, но тени ресниц девчонки притягивают взор, и Матильда сейчас может наговорить… бог знает что она может наговорить…

— Не надо, Людвикас…

— Мамаша, лучше бы ты не говорила так, — бормочет отец.

— Сама знаю, что говорю! — отбривает мать.

Людвикас вырывает руку, сует во внутренний карман пиджака и швыряет на стол скомканные газеты.

— Вот! — презрительно тычет пальцем в газеты. — Вот! Нарочно прихватил, чтобы показать вам, каких времен дождались. И чего еще можем дождаться.

Людвикас трясущимися пальцами разворачивает газету, кладет перед отцом.

— Читай, отец. Хотя бы то, что большими буквами написано. Пускай и мама послушает.

— Нам, деревенским, чужие молитвы не нужны, своих хватает, — мать смотрит в окно, на дождь.

— Читай, отец.

— Неделю назад откормный поросенок краснухой захворал и пал, — заступается за мать отец. — И я теперь думаю: если лето выдастся дождливое, сгниют хлеба, что осенью возьмем-то? Наши головы своими заботами заняты. Нам тут жалованья никто не платит, как вам там, в городах.

— Читай, отец! — требует Людвикас.

Казимерас Йотаута придвигается к столу, берет газету и устремляет взгляд на строчки, над которыми дрожит палец Людвикаса.

— «Адольф Гитлер о своем приходе к власти. Новый порядок в Германии. Победа национал-социалистов».

— Ты слышишь, мама? Понимаешь, отец? Вот так нам суют фашизм! Вот так открыто подают руку Гитлеру. Тому самому Гитлеру, самолеты и солдаты которого залили кровью Испанию.

— Не так уж много лет прошло с войны, а немец опять выпрямился. Я и в своей газете читаю, в «Крестьянине», — говорит отец. — Мы в деревне тоже об этом толкуем.

— Каждый на своем хуторе хозяин и порядок наводит такой, какой ему по душе, — взгляд матери устремлен на поле яровых, которое колышет ветер.

— Тебе так кажется, мама: Германия далеко, Испания еще дальше, нам какое дело? — Голос Людвикаса звучит приглушенно. — Чтоб только урожай был хороший, чтоб скотина не хворала. Нет, нет, не ты одна, мама, думаешь так. Увы, многие сейчас так думают. Даже целые государства. А вот еще один номер той же газеты. Послушай, мама, и ты, отец. И ты, Каролис, знай.

Мать не привыкла, чтоб ее кто-нибудь так поучал. Да еще собственный сын! Боже, вот времена настали. И приходится молчать. Пускай все это и правда, но почему она должна забивать этим голову, почему должна слушать злющие речи Людвикаса при муже Казимерасе и сыне Каролисе, даже при Саулюсе, который тоже не такой уж дурачок и надолго запомнит это страшное непослушание, грубость. Но она наберется терпения, она помолчит, потому что знает: правда за тем, за кем последнее слово. А в этом доме и первое и последнее слово за ней, за матерью, за Матильдой Йотаутене.

Людвикас сует газету отцу — пускай видит, но читает сам:

— «Не так давно в Литве введен новый метод смертной казни — удушение преступников газом. Это сделано из соображений гуманизма…» — Людвикас захлебывается, его глаза повлажнели, лихорадочно блестят. — Вы слышите, какая добрая у нас власть! А вот что рассказывает начальник тюрьмы: «Все происходит весьма быстро. Затянувшись раз или два газом, приговоренный становится совершенно красным. С этого момента он теряет сознание. Дальше — судороги всего тела, попытки вскочить, сорвать веревки». Посмотрите, все посмотрите — снимок. На лицо посмотрите, на глаза. Под снимком написано: «Приговоренный к смерти в газовой камере курит последнюю сигарету». И еще снимок, вы видите? И ты, мама, и ты, отец, Каролис. «Кресло, к которому прикрепляется приговоренный перед пуском ядовитого газа». Послушайте еще: «Одна казнь стоит не более девяноста центов».

Где ж Казимерас видел это… собственными глазами?.. Ах, издалека это приходит, через горы лет катит вместе с дуновением ветра. «Противогазы надеть!» — мечется по окопам ефрейтор. Солдаты в противогазах — какие-то двуногие животные, бегают по унылому полю, бессильно машут руками. Казимерас задыхается, прижавшись спиной к камню, руки сами норовят сорвать с лица вонючую резину, но он, стиснув зубы, держится — будь что будет, не надо спешить, сперва сосчитает до десяти… раз, два, три… сосчитает… Раз, два, три… все, конец… далеко от Лепалотаса, от Матильды и детей… так далеко… раз, два… Метавшийся рядом солдат срывает противогаз, вскочив, поднимает кулаки. «Ироды вы!..» — кричит. Всем ртом втягивает воздух, бежит, но тут же спотыкается, хочет подняться, но не может, хватается руками за горло, за грудь, корчится. Его тело дергается. Сиплое хрипенье. Потом затихает. Раз, два… до десяти… раз, два…

Казимерас Йотаута поднимает голову.

— И это в Литве?

— Да, отец.

— Сейчас, сегодня?

— Газета этого года.

Тяжелые кулаки отца бухают по столу.

— Хуже не бывает, — говорит Каролис.

Мать справляется с нахлынувшей волной слабости. Мало ли злодеев? В самом Пренае сын отца топором зарубил. За то, что золото припрятал и ему не давал. Сколько конокрадов неисправимых, разбойников…

— Хорошего человека никакая власть не карает, — говорит она и снова отворачивается к окну, словно пряча глаза.

— Почему ты, мама, говоришь это? — печально спрашивает Людвикас.

— Или я не так сказала?

— Не так, мама. Если наш крестьянин поднялся против такого порядка, если он посмел сразиться с властями, то сама знаешь, что не от хорошей жизни. И если одного из этих крестьян совсем недавно задушили в газовой камере, то знай, мама, что это могло случиться и с твоим сыном. Или с нашим отцом, мама!

Побыли очень уж мало. Еще вечером того же дня собрались в дорогу. Мать с отцом пытались уговорить их остаться, но Людвикас сказал, что завтра утром и у него и у Эгле работа.

— Приезжайте как-нибудь хоть на несколько деньков. Вишни уже начали краснеть, и яблоки, кажется, уродятся, — приглашала мать; ледок в ее сердце оттаял, глаза ласковее смотрели на Эгле.

То ли от слов матери, то ли от ее доброго взгляда Людвикас как маленький схватил пахнущую черноземом огорода руку, поцеловал.

— Ты всегда была добра ко мне, мама, а если я сейчас что не так сказал, то не для того, чтобы тебя обидеть. И еще прошу: полюби Эгле, как меня.

Эгле, почти все время молчавшая, показалась родной, давно знакомой, — просто удивительно, как эта изба раньше не знала ее присутствия.

— Дети мои, — мать сложила ладони для молитвы, подняла к лицу, зажмурилась. — Только бы вам было хорошо…

Людвикас обнял отца за плечи (почему? — никогда так не прощался, уходя из дому), подал руку Каролису, крепко пожал, подошел к Саулюсу:

— Будь здоров, малыш.

Саулюс отвернулся к стене. Он не понимал странных разговоров взрослых и их поведения, а может, сердился, что брат до той поры как бы не замечал его. Будто он и не брат ему, а чужой дядя.

— Не подашь мне руки?

Саулюс оглянулся через плечо:

— Нет.

— Сердишься?

— Нет.

Людвикас взял мальчика за плечи, ласково потормошил.

— Как хорошо, что тебе только семь…

Все вышли проводить Людвикаса.

После прошумевшего дождя воздух пах липовым цветом, с листьев яблонь падали тяжелые капли, жужжали пчелы, снова взявшиеся за работу. Отец пожаловался, что ливень местами примял яровые, Каролис успокоил: уже отцвели, мол, поднимутся, только бы градом не побило. Вот и все, о чем они говорили на прощанье.

Когда Людвикас с Эгле удалились по проселку — Эгле, как маленькая девочка, бежала босиком, держа в руке туфельки, — Йотауты медленно вернулись во двор и у ворот, будто сговорившись, еще раз оглянулись. Но никто не сказал ни слова, голова пухла от мыслей.

Мать вошла в избу и остановилась у двери, увязнув в унылой пустоте. Та же самая просторная комната, стол в углу между двумя окнами, у стен отдраенные добела лавки, широкая деревянная кровать у теплой стенки. И скамеечка возле порога с ведром питьевой воды и железной кружкой, и охапка полешек у топки. На стене над столом образы Иисуса Христа и девы Марии, в углу полочка со старыми календарями да молитвенником. И вешалка для полотенец, красиво вырезанная Каролисом, буфет… Все как было. Так откуда же это уныние? Ведь и впрямь чего-то не стало, исчезло что-то. Что же унес Людвикас, уходя с пустыми руками? А может, оставил то, чего она не может разглядеть, и мать теперь чувствует присутствие чужого. Наконец замечает клочья газет. Как дрожали руки сына, рвавшие эти бумаги. «Сожгите! Их надо сжечь, как и весь мир насилия…» Минутами матери казалось, что она не узнает сына. Неужели это Людвикас? Что сделали с человеком город и книги… Разве не так погиб когда-то брат Казимераса Миколас? Правда, папаша Габрелюс только царских жандармов винил, а что у его сына в голове был туман… Но ведь и Саулюс пойдет в науку. Крошка еще, но в мыслях мать его видит иногда… Так ясно видит статного мужчину в полосатом костюме и в шляпе. Что ждет его, Саулюса? Правый глаз карий, левый — голубой. Может, это и не худой знак и она зря растравляет сердце.

Мать взяла голик, смела бумажки к поленьям — сожжет, пустит дымом, на целую неделю хватит на растопку. Тронула один листок, другой подняла, потом стала рыться в ворохе бумаг, пока наконец не нашла. Сердце билось тревожно, колотилось в груди, — наверно, мать слишком долго пробыла нагнувшись. Пронзила мысль — не видел ли кто, как она рылась в этом мусоре? Но в избе она была одна. Уселась под окном; лучи вечернего солнца сочились сквозь ветви лип, плясали на столе, блеснули на лезвии хлебного ножа, прыгнули на бумажный клочок с изображением смертника. Полосатая одежда как с чужого плеча, бессильно повисшие руки, опущенные глаза, неживое лицо. Ведь и у него было детство, родной дом. Где-то живут его родители. Мать и по сей день, может, надеется… ждет… ничего точно не знает… ведь это ее сын, она его родила и вырастила, он для нее лучше всех…

Матильда долго глядела на клочок бумаги, смотрела в оцепенении, и вместо чужого лица вдруг мелькнул Людвикас. Это его, молодое и изможденное лицо, его печально опущенные глаза, его губы… Он, Людвикас! Это могло случиться и с твоим сыном. Господи боже…

Скомкала бумажку, выпрямилась, затянула потуже клетчатый платок и взглядом хозяйки обвела избу. Направляясь к хлеву, остановилась у ворот, посмотрела на дорогу.

Дорога была пуста.

Тяжелый сегодня день, подумала.

Но день еще не кончился.

Казимерас смазывал колеса — завтра пятница, затемно уедет на базар, чтобы перед обедом успеть вернуться, пока подсохнет в прокосах клевер; конечно, если опять не зарядит дождь; но не похоже, ласточки носятся под облаками, и в низинках уже курится туман. Каролис, согнувшись под тяжестью плетенки, тащил из сада мокрую траву для лошадей на ночь. Запахло аиром и таволгой, — видно, у болота косил, не станут жрать лошади. Отец рассердился малость, но ничего не сказал, только взял тяжелый ключ и подтянул гайку на оси. «Нужна новая пара колес, не время будет искать, когда развалятся, — подумал он. — Зимой обязательно придется звать мастера. Но ведь мог бы и Каролис. Посмотрел бы, как мастер делает, и сварганил бы, хорошие руки у парня. Лавки в избе какие сколотил, все спинки в сердечках. А стол, а шкафчик… В папашу Габрелюса уродился… Вот только времени у него маловато. Ведь и мои руки к топору и рубанку привычные, избу мы построили, можно сказать, вдвоем с Каролисом. Все мы мастера, только Людвикас… Ах этот Людвикас. Только что он был здесь, говорил, показывал такие страшные вещи, а не успел он уйти, как я колеса смазываю… Неспокойный мир, кругом резня… Но пока живешь, человече, надо и поесть, надо и на базар съездить…»

Отец заботливо осмотрел телегу, кликнув Каролиса, в амбаре начерпал из закромов и взвесил пять центнеров зерна — до жатвы целый месяц, а многие уже последний хлебушек испекли, слышно, подорожало зерно. Еще ячменя набрал — тем же заходом на мельницу заглянет, крупа нужна. Завязанные мешки поставил возле двери: утром удобнее будет взвалить на телегу. Дверь запер.

— Отнеси ключ в избу и повесь на гвоздь, а я теленка приведу.

— Когда за коровами пойду, тогда и теленком займусь.

— Коровы-то пускай жрут. В свинарник соломы побросай. Еще вчера мать говорила.

Заковылял мимо гумна, размахивая обеими руками. Деревянная нога скрипела на каждом шагу, ремни терли культю, и Йотаута подумал, что завтра в Пренае придется поискать кожаные ремешки: и узду для лошадей починит, и для ноги будут в самый раз.

Багровое солнце висело низко, едва не касаясь леса. Длинные и тяжелые тени деревьев ложились на росистые поля. Сосед Крувялис загонял в луговину кол, и вечерняя земля дрожала от глухого туканья.

Фыркнула лошадь, протянулась черная тень.

Казимерас Йотаута и в двадцати шагах увидел мужчину, едущего на лошади прямо через клеверище. Крупная, с широкими бабками гнедая лошадь переставляла копыта легко, — видно, ее не впрягали ни в плуг, ни в телегу. Мужчина средних лет держался в седле прямо, солнце освещало его загорелое, угловатое лицо. Будто осколки черного стекла, холодно поблескивали глаза. Так же блестели и голенища его сапог.

Рука дернула поводья, лошадь приподняла голову и остановилась. Мужчина острым взглядом, словно лезвием косы, полоснул по Казимерасу Йотауте. Лошадь мотнула головой, звякнула колечками узды.

— Что скажешь, Густас?

Густас все еще глядел исподлобья, кажется, даже не моргнул.

— Уже сотворил, Йотаута, «вечный упокой»?

Казимерас краешком глаз покосился на дом — далеко отошел, на целый загон. Хоть была бы рядом Матильда, подумал он с тоской… Нет, но ведь он же на своем поле, на своей земле! Он, старый солдат, знающий, за что стоять. И это главное.

— Мой такой совет, Густас: скачи, откуда прискакал.

Густас отпустил поводья, и лошадь оказалась так близко от Йотауты, что Казимерас невольно попятился.

— Брось эти шутки, Густас!

— Ты не ответил мне на вопрос: сотворил ли ты по мне «вечный упокой»?

— Сотворю, когда в могиле окажешься, — ответил Казимерас. Слова сорвались невольно, и он тут же пожалел об этом — не стоит дразнить зверя, когда у тебя руки пустые.

Густас захохотал — блеснул золотой зуб, встопорщились короткие усики.

— Хо, там видно будет, для кого из нас раньше этот час пробьет. Но я тебе, царский генерал, вот что хотел напомнить: не забывай помолиться за покойную сестру моего отца Монику Балнаносене, на земле которой сидишь.

Конечно, Йотаута знал, что Густас напомнит про землю. Этой набухшей болячки и каленым железом не выжжешь; она будет гноиться вечно, распространяя омерзительный смрад.

— Это моя земля, — медленно и твердо сказал Казимерас Йотаута. — Моя! Наследство от моего отца. И мне не о чем больше с тобой говорить, Густас.

— Хо-хо!

Густас резко натянул поводья, и лошадь встала на дыбы, присела.

Йотаута отскочил в сторону.

Лошадь заржала и ударила передними копытами о землю — там, где несколько мгновений назад стоял Казимерас Йотаута.

— Отец! — донесся звонкий голос Каролиса.

Сын бежал к ним с четырехзубыми вилами в руках. Густас, увидев его, огрел лошадь плеткой и через ячменное поле ускакал в сторону Швянтупе.

Казимерас Йотаута стоял белее бумаги.

Каролис допытывался, кто был этот всадник и чего он хотел. Отец не ответил. Намертво сжав губы, молчал, словно разучился говорить, не спуская глаз с удаляющегося всадника. Каролис спрашивал снова и снова. Отец только отмахнулся, мотнул головой и повернул к дому.

Солнце уже опустилось, зори алели, словно открытая рана.

Налетел порыв ветра, зашумели ветки клена, зашелестели листья и тут же затихли, успокоились.

Посреди двора их встретила мать. Лицо и глаза ее говорили, что она о чем-то догадывается.

Отец хотел пройти мимо, но, видно, понял, что нельзя дольше молчать.

— Густас был.

— Я так и подумала, — сказала мать.

— Почему?

— Сама не знаю. Просто чувствовала, что этот день…

— Старый Густас спалил наше гумно вместе со всем урожаем, — отец повернулся к Каролису, ему одному говорил. — Его сын тоже зубы точит. Неспроста он здесь появился. Помни это, Каролис.

Отец казался страшно усталым.

— Пойду прилягу, — сказал.

Мать посмотрела на закатное небо, потом повернулась туда, где всходит солнце, ища взглядом спокойствия и ясности.

— Каких только дней в жизни не бывает.

Лениво тявкнул пес, через минуту заскулил, потом залаял взахлеб.

В листве клена шелестел дождь, завывал ветер, иногда такой вихрь накидывался на торцевое оконце избы, что стекла дребезжали и хлопала во дворе калитка, не закрытая на ночь.

Духота теснила грудь, в горле было сухо, и хотелось пить. Вроде и не ел ничего соленого вечером-то. Лучше всего, конечно, сейчас бы заснуть и проснуться только утром — тело отдохнуло, перед глазами светло. Но как заснешь, если слух напряжен, все слышишь, в голове стоит звон от этого напряжения, а может, от мыслей, которые наплывают непрестанно, обрушиваясь на тебя тяжким бременем.

Казимерас Йотаута откидывает рукой одеяло с груди, приоткрыв рот, ловит воздух. Встал бы и напился воды, но разбудит жену. Пускай спит Матильда; она крепкая, знает, когда положено работать и когда отдыхать. Только ты такой, словно самому черту душу продал. Но за какие грехи-то? За чужие или за свои? А может, ты пожертвовал покоем, желая добра? Но опять же — кому добра-то? Себе? Чужим? Чувствуешь за собой вину и не знаешь, перед кем да в чем провинился. Перед соседом был неправ? Перед детьми? Или перед собой? Боже милосердный… Целый день лил дождь и ночью моросит, намокнут поля. Может, потому ночь так тяжела. А другие ночи? Вспомни, когда ты встал и улыбнулся заре?

Пес скулит, — может, кошка бродит возле хлева, может, теленок трется о загородку. «Как это я калитку не закрыл: теперь ветер всю ночь будет хлопать, не даст спать. Правда, Каролис последним вернулся с поля, но что молодому, храпит себе спокойно в чулане. Вот и хорошо, пускай храпит. Еще год-другой, и придется ему жениться, хотя мать и слышать не хочет. Пойдут дети, прибавится хлопот по хозяйству. Радоваться надо, что время нынче не то и война давно уже кончилась, не придется ему рыть окопы на австрийской земле. Сколько я их там вырыл… Наверняка по сей день ямы зияют… «Вперед, батарея!» — и мы мчимся по глубокой осенней грязи, ползем по болоту — заляпанные грязью с головы до ног, во рту вкус ила. Падаем, встаем, тащим орудия, глотаем пороховой дым. «Вперед! Вперед!..» Трупы, трупы… Будто ржаные снопы в поле. Некогда остановиться да оглянуться. Перешагиваем через трупы, колесо орудия вдавливает мертвую голову в грязь. «Вперед…» И все дождь… все дождь… и дождь…»

Гремит цепь, и пес рычит, потом заливается яростным лаем. Казимерас встает, вглядывается в серую тьму.

Мать выбирается из кровати, в одной сорочке подходит к окну, постояв там, нашаривает на лавке юбку, напяливает через голову, снимает с крюка сермягу Казимераса.

— Куда это собралась?

— Надо.

— Каролиса разбуди.

— Оба вы недотепы.

В открытую дверь избы врывается ночная прохлада. Пес уже притих, только жалобно скулит. Шуршат дождевые капли, на тропинке блестит лужица. Ночь темна, если и стоит кто у колодца — не разглядишь, а что и говорить о хлеве или амбаре. Но ведь мать в своем дворе. В своем! Простоволосая, босая, тихонько шлепает по двору. Движется, как черное привидение. Останавливается у амбара, поднявшись по ступенькам, толкает рукой дверь. Заперто. Проходит мимо гумна, вслушиваясь в ночь, сворачивает к хлеву, окликает пса. Дождь льет щедро, волосы у матери уже намокли, по лицу стекают капли, собираясь в уголках сжатых губ, будто слезы.

— Мать! — окликает с порога отец.

Мать не отзывается, только проводит ладонью по мокрому лицу и таким же медленным шагом шлепает к избе.

— Мало ли почему пес залаял, — успокаивает отец.

— Я всю ночь не сплю.

— Может, непривязанная скотина вокруг хутора бродит…

— Там человек был.

— Ты так думаешь? — Казимерас Йотаута ловит руки жены, но ощущает лишь мокрый рукав сермяги.

— Шаги слышала. Кажется.

— И ты думаешь?.. Что ты думаешь?

Мать снова поворачивается, вглядывается в темноту, вслушивается и только тогда касается рукой косяка двери.

— Давай ложиться, — говорит она.

То ли часы тикают, то ли в висках так громко стучит, думает Казимерас Йотаута.

И еще думает: почему я не сказал Матильде, что Каролиса в чулане нету?

«Мама и отец, братья!
Всегда думающий о вас

Не удивляйтесь, что получили это мое письмо не по почте — его передаст девушка, с которой мы вас проведали в июне (ее зовут Эгле, вы, наверное, помните, и мне бы очень хотелось, чтоб для вас она была как дочка и сестра). И еще прошу: не сердитесь, что так долго не присылал вам весточки и вы беспокоились, думали неизвестно что.
Ваш сын.

Пишу эти строки очень далеко от вас, от своей родины. Сижу в избушке лесорубов в Пиренейских горах, на французской стороне. На охапке сена спят мои товарищи: два поляка, болгарин, австриец из Вены — как и я, бывший учитель. Отдыхают перед трудным походом — нам предстоит перейти незамеченными границу и через горы попасть в сражающуюся Испанию. Я сижу за столом, сколоченным из неструганых досок, горит лампочка, окна плотно занавешены.

Нелегко мне теперь писать, но еще трудней было бы говорить вам о моей решимости. А мне ведь хотелось, очень хотелось побыть с вами еще хоть часок, сказать «прощай». Не последнее «прощай», нет. Но мы ведь так привыкли — даже уходя в Пренай, в гимназию, я каждый раз прощался с вами. И вы, мама и отец, уезжая в костел, тоже прощались с нами, детьми. Вернувшись домой, мы снова подавали друг другу руки — и радовались, что целыми и невредимыми вернулись. Поэтому я знаю, как крепко должен был обнять вас перед тем, как уйти в широкий мир.

С вами я не попрощался — попрощался с домом. Это было поздним вечером. Шел по берегу речки, кустами — никто в деревне не должен был меня заметить. Хлестал дождь, поля были пустынными. Я подкрался к саду, забрался в малинник. Хлопали двери хлева, звякали пустые ведра. Скрипнули ворота. Мама позвала Каролиса: «Иди ужинать!» — «Иду». Отец сухо откашлялся, сказал кому-то или себе: «Ну, теперь ненастье надолго…» Только голоса Саулюса не расслышал, он, видно, уже спал. В окне загорелась лампа и опять погасла. А когда все затихло и мне показалось, что вы крепко заснули, хлопнуло окно чулана и мимо меня пробежал Каролис. Я едва не окликнул его. Но почему я должен был нарушать его покой, когда в деревне его ждала девушка (прости, брат, может, я ошибся и обижаю тебя). И тогда я вдоль забора по-кошачьи подкрался к избе, коснулся пальцами угла — он был влажный и теплый, пах полынью. Подошел к амбару и к нему притронулся рукой. И страсть как мне захотелось усесться на крыльцо амбара и посидеть там. Как давным-давно, когда я усаживался рядом с тобой, отец, после дневных трудов. Это желание было так велико, что я не сумел устоять и попытался перелезть через забор, но хрустнула прогнившая штакетина, злобно залаял пес, и я застыл за кустами смородины. Пес тут же замолк, он, наверно, узнал меня по запаху. Тут скрипнула дверь избы, к амбару подошла мама. «Мама! — позвал я ее беззвучно. — Прощай, мама, и не сердись, что ничего не могу тебе сказать… Но ты поверь, сын не осрамит тебя, не придется тебе краснеть перед людьми… Прощай, мама! Прощай, отец!» — кричал я той ночью, но это прощанье лишь сейчас долетело до вас — как запоздалое эхо.

Я не один здесь, в этой избушке лесорубов. Со мной новые мои товарищи. Со мной вы и запахи родного дома.

Когда будете читать эти мои слова, я уже буду сражаться в рядах испанских патриотов, за свободу Республики. И за вашу свободу! Потому что мир никогда еще не знал такого лютого зверя, как фашизм, который собирается поглотить целые народы. Сегодня он против Испании, а завтра?

Мои дорогие родители и братья! Верьте в победу правды и добра, как и я верю. Мы еще встретимся, обнимемся и скажем много-много слов, которых тогда не сказали. Вместе с нами будет и Эгле, ваша дочка и сестра.

P. S. О том, где я сейчас, в деревне не говорите и письмо никому не показывайте. Для вашего же блага».

Два мелко исписанных листка Каролис положил на стол перед отцом.

Вся семья была в сборе, и каждый сидел на своем месте, как издавна было заведено: отец в конце стола, плечами заслоняя окно, слева от него — Каролис, а с другой стороны, поближе к очагу, — мать с Саулюсом. На другом конце стола лежал каравай хлеба, прикрытый белой холстинкой.

Какое-то время царила тишина, взгляды всех были устремлены на эти два листочка. Руки отца потянулись к письму, пальцы чуть-чуть коснулись его и, словно убедившись, что это не просто белое пятно, а и впрямь бумажки, отпрянули.

— Слава богу, живой. А я-то бог весть что думал всю дорогу, — наконец заговорил Казимерас Йотаута, все еще держа руки на столе. — Собрался было домой, сгреб с земли сено, бросил на телегу. «Вы из Лепалотаса?» Оборачиваюсь. Вроде знакомая девчонка. «Из Лепалотаса». — «Папа Людвикаса?» И только тогда вспомнил — она самая. «Я уже давно вас в базарные дни ищу. Боялась, что не узнаю». — «Каунас — не Пренай, — говорю, — тридцать километров». — «Как хорошо, что нашла…» На девчонке-то лица нет, пальтишко тоненькое, на голове черный платок. Такая бедненькая, что не по себе мне стало. «У меня письмо для вас, — говорит, — но здесь не читайте, а когда вернетесь». Достала из-под платка, сунула в руку и ушла. Быстренько ушла, пропала в толпе. О чем только не передумал, а теперь-то понимаю…

— Да что ты говоришь! — крикнула мать и встала, правой рукой опираясь о стол, а левой шумно отодвигая табурет, на котором сидела. — Что ты говоришь, спрашиваю!

— Про девчонку рассказываю…

— А сын?

— Так выслушали же письмо, складно написано.

Лицо матери в тени от абажура лампы серое, словно в лунном свете.

— Только-то и понял — складно написано. А с кем сын якшается, и не подумаешь? Газеты читаешь, еще, бывает, и книгу перелистаешь, а ничего толком не разберешь. Что значит, спрашиваю: никому письмо не показывайте, где я, не говорите? Что значит, спрашиваю, эта Испания да свобода? От кого они Испанию освобождают? Скажешь, не от католиков? Скажешь, костелы эти безбожники не разрушают?..

— Мать, — отец сжимает кулаки, — ты это с чужого голоса говоришь, слова ксендза повторяешь. Это он на проповеди точь-в-точь так говорил.

— Ксендз — человек ученый и знает!

— А твой сын не знает, куда идет?

— В его-то возрасте… Сопляк!

— Мать!..

— Хоть бы я в ту ночь наткнулась на него возле амбара… А то погибнет с нехристями, бросят его в яму, как собаку.

— Помолчала бы, мать…

Отец подпер сжатыми кулаками лоб, закрыл глаза, ссутулился и застыл, словно защищаясь от ударов.

Ты должен бы вспомнить, Саулюс, ведь был уже не маленький. Что глаза ребенка увидят и уши услышат — это уж на весь век. А ты был таким молчуном, все глядел со стороны, издали, насупив лобик, как старик, смешно было смотреть. Бывало, говори с тобой не говори, ты молчишь, отвернувшись в угол, и что-то ковыряешь ножиком, а одним глазом все зырк да зырк. Значит, ты должен бы вспомнить, как однажды субботним вечером, войдя в горницу, мы нашли маму лежащей ничком на кровати. Она подняла голову, лицо было мокрое от слез. Посмотрела, словно не узнавая нас, и закричала: «Чего сюда лезете, делать вам нечего!..» Мы с тобой, пятясь, вышли из горницы, и ты сказал: «А я знаю, почему мама плачет…»

Зимой до нашего дома дошло второе письмо Людвикаса. Из Испании. Написанное в деревушке Санта-Мария. Когда ты однажды пришел из школы, мама взяла твои учебники, перелистала. Потом попросила:

— Сними-ка, Каролис, с чердака книги Людвикаса.

Книг Людвикаса было не так уж много — один сундучок. Я внес его и спросил:

— Куда деть, мама?

— Поставь в сенях.

Она даже не посмотрела в ту сторону; сундучок с книгами стоял в сенях добрую неделю. Когда ты хотел открыть его, мать прикрикнула, велела отойти и не совать рук куда не надо.

В тот день отец уехал на мельницу, ты был в школе, поджимал крепкий февральский мороз, ледяной ветерок мел снег, пронизывая дощатые стены дровяного сарая. Я осторожно тюкал топором кленовый чурбачок — треснула вязка саней, надо было вытесать новую. Запах у желтоватой древесины был точь-в-точь как у женских волос. Я думал о девушке, жившей в самом конце деревни; о ней знали и родители, но мать не одобряла. Думал про себя, если и дальше будет так, скажу, что уйду из дому. Погляжу, что тогда мать запоет. А если что, и уйду, пускай выплачивает долю деньгами, не пропаду. Так и скажу матери.

Я даже присел, когда мать окликнула меня.

Вот и скажу теперь, решил.

— Сними-ка тулуп, Каролис, — сказала мать.

На лавке под окном, в конце стола, где обычно сидит отец, был поставлен сундук с книгами Людвикаса. Несколько книг лежало на столе.

Мать молча глядела, как я снимаю тяжелый тулуп, вешаю возле двери, снимаю шапку, тоже вешаю.

— Каролис, найди-ка мне эту Испанию и покажи.

Не помню, когда я слышал, чтоб она так говорила — ласково и умоляюще.

Я уселся за стол.

Мать пристроилась рядом.

Я плохо разбирался в книгах Людвикаса. Походив три зимы в школу, научился писать, читать и считать. Чуть больше, чем отец в свое время. Людвикас, правда, почитывал нам кое-что вслух из своих книг, но это было давно.

Взял одну книгу, отложил в сторону, даже не раскрыв ее. Взял другую, третью. Мать смотрела на мои руки, иногда казалось, она остановит меня: так перекладывая книги, ты ничего не найдешь. Но я все-таки не был таким дурачком, чтоб не знать, чего ищу. Уже потерял надежду — отложенных в сторону книг была целая стопка, а той, которая нужна, все нет. С самого дна поднял еще одну книгу. Эта! Ну конечно, эта, мама.

Я покосился на мать, и по моему взгляду она все поняла.

— Поживее, Каролис, — снова попросила.

Еще онемевшими от мороза пальцами я с трудом нащупывал страницы. Ей-богу, легче колоть дрова, подумал я.

Мать ждала, словно терпеливая и суровая учительница.

Я чувствовал, как от пота взмокла спина.

— Вот! — с облегчением сказал. — Вот тут Испания.

Мать взяла книгу в свои руки, положила перед собой и устремила взгляд на разноцветную карту Испании.

— Испания, — вздохнула она, но вряд ли что-нибудь поняла в этом переплетении линий, слов и красок.

Я попробовал объяснить:

— Этот коричневый цвет означает горы. Здесь написано — Пиренейские горы. А тут, где голубой, — это все вода. Атлантический океан. Эти точки — города. Самой большой точкой помечена столица Мадрид. Здесь Барселона, здесь Валенсия, Бильбао. Много городов…

— Покажи мне эту… Санту-Марию.

Я долго искал, но не нашел.

— Нету?

Наконец-то я догадался и улыбнулся:

— Но, мама, ведь и нашего Лепалотаса наверняка нету на карте.

Мать посмотрела на меня — как может не быть, если люди живут?

— На карте только большие города.

— Каролис, а нельзя в одном месте увидеть и Литву и Испанию?

Я снова переворачивал страницы, и мне снова повезло.

— Европа, — прочитал я крупные буквы над картой. — Здесь Европа целиком, здесь и Литва и Испания должны быть.

— Покажи, Каролис.

Одно за другим я перечислял матери государства.

— Литва! — обрадовался и положил палец; кончик моего пальца закрыл всю Литву.

— Такая маленькая, — приуныла мать.

Я снова перечислил государства.

— Испания. Вот где Испания, мама! Тут Литва, а тут Испания.

Мать уперлась пальцем в то место, где была Испания.

Мой палец показывал Литву, ее палец — Испанию. И мы долго глядели так на маленькую карту, на которой умещалась вся Европа, на которой хоть и не отмеченные, но, мы знали, находились две деревушки — Лепалотас и Санта-Мария.

— Как все близко и как страшно далеко, — наконец сказала мать и устремила взгляд в окно.

Мороз расписал стекла цветами, но мать смотрела не на них. Ее прищуренные глаза глядели далеко-далеко.

Часы пробили два раза, мать захлопнула книгу и провела взглядом по черным буквам на желтой обложке: «ВСЕМИРНАЯ ГЕОГРАФИЯ».

— Положи книги обратно в сундучок и вынеси в сени, — приказала.

Когда я аккуратно сложил все книги, мать пристроила наверху «Всемирную географию» так осторожно, словно она была из тоненького стекла, — чтоб только, упаси бог, не разбилась.

Когда я уходил, она добавила:

— Запряги кобылу в сани и слетай за Саулюсом. Голос матери снова стал будничным, повелительным, властным.

Таким же голосом весной, еще перед севом, она сказала отцу:

— Завтра поедем в Пренай.

— Не престольный праздник, не базар.

— Пускают с молотка хутор…

— Чего-чего? — разинул рот отец.

— Ты никогда ничего не знаешь. Давно ли мы говорили, что пускают с молотка хутор Гярве?

— И что с того? — все не мог понять отец.

— Завтра видно будет.

— Вздумала на слезы человека полюбоваться?

— Не ты виноват в тех слезах. Банк.

— Когда у человека такая беда… Нет, лучше не путаться под ногами.

— Ты не будешь путаться, другие будут. Так уж заведено. Самому Гярве и не поможешь, и не повредишь. Все уже, говорят, описано, да и сам он собирает пожитки, к брату подастся, в город. Земля-то неплохая, только очень уж не везло ему, да и к рюмочке прикладывался…

— По-твоему, нам земли надо докупить?

— Все восемь гектаров не по зубам, но три или четыре… не помешают. Каролис-то жену приведет.

— Угу, — неизвестно о чем думая, промычал отец.

Съездить-то съездили…

Мать остановила лошадей под кленом — тпру! — и, по-мужски, через колесо спрыгнув наземь из возка, в сползшем на плечи клетчатом платке прошествовала в избу. Отец проехал на возке к гумну, не торопился вылезать, все еще держал в руках вожжи. Потом досадливо усмехнулся, крякнул:

— Была бы на то моя воля, Каролис… Ну, если б в один прекрасный день поставили меня всемирным президентом, живо бы я все устроил. Все богатства в один мешок бы запихал — гектары, коров, лошадей, постройки, завязал бы мешок, встряхнул да стал бы делить поровну: столько тебе, столько тебе и тебе столько же. Берите, держите — и чтоб даже во сне не посмели желать чужого добра. Вот так, Каролис. Смешно или нет? Посмейся над старым дураком.

— Я не смеюсь, отец. Дай-ка вожжи, распрягу лошадей.

— Ты-то другой. Когда я матери эту историю рассказал, она дурнем меня обозвала и всю дорогу молчала. Не рассердился я на нее. На нее сердиться не надо.

— А как с Гярве?

— Банислаускас всю землю загреб. У него такой кошель… А помнишь, сын, как он на шоссе тогда говорил? Бедный, обиженный властями. Сейчас растопырил руки, будто ястреб когти… Пройдет еще десяток лет, и он половину нашей деревни загребет.

— Но ведь нам и не нужны были эти гектары.

— Знаю. И мать слишком не убивалась.

— Вылезай, отец. В избу иди.

Отец сидел не шелохнувшись.

— Еду я по улице Кястутиса, возок громыхает с горки мимо гимназии. Такая высокая она среди деревьев, покрашенная в зеленый цвет, а окна белые. Тут Людвикас учился, думаю, святое место. Снял я шапку, сижу, все вспоминаю, как было. Тебе не кажется, Каролис, что его нету в живых?

— Нет, нет, он вернется.

— Я-то пришел, хоть и без ноги, но не все с войны приходят. Сколько людей мы закопали, а сколько осталось незакопанных. Наверняка хорошо сейчас родится пшеница на австрийской земле, — он жутковато рассмеялся, еще больше сгорбился, пошатнувшись, ухватился за грядку.

Из кармана плаща отца торчал сложенный «Советник крестьянина», и большие черные буквы так и просили, чтобы их прочитали: «Кто покупает лотерейный билет, у того прекрасный случай испытать свое счастье и выиграть много денег. Не отказывайтесь от счастья. Оно так близко».

— …Давай вслушаемся, Саулюс, вслушаемся хорошенько, как звенят, гудят липы у нас во дворе, — говорит Каролис, когда они с косами на плече возвращаются с поймы Швянтупе. — Тогда тоже был самый медонос.

Не очень широка эта дорога. Идет она от леса, петляет, взбираясь на пригорки и снова опускаясь, огибает овраги и болота, старые замшелые дубы и, перерезав деревню Лепалотас, убегает, петляя, к другим хуторам. По этой дороге ты мог добраться хоть до края света. Каждый житель Лепалотаса — старики и даже дети — знал, что, подавшись на запад, в тот же день окажешься в Мариямполе (так вот — всплывало в памяти людей — брат этого самого Йотауты… брат Казимераса Йотауты Миколас там учился, только наука его с пути сбила), а за Мариямполе и Пруссия, откуда мужики когда-то везли тайком литовские книги. Если повернешь на восток — вскоре уткнешься в мощенное булыжником шоссе; как в сказке: пойдешь направо — до Преная дойдешь, пойдешь налево — до Каунаса (и опять же, вспоминали люди, сын этого же самого Казимераса Йотауты Людвикас и направо и налево шел, а бог весть где сейчас обретается, сами родители молчат, ничего не знают), а уж из Каунаса на гремящих поездах лети куда душа желает, если только у тебя в кармане не свистит ветер. Но вряд ли в поисках счастья или наслаждений проехал здесь человек, впервые оставив глубокие колеи в земле. Кто был этот путник? Может, охотник королевских лесов протащил убитого зубра на волокуше из еловых лап. Может, ослепленный любовью парень, убежав с любимой от родителей, нашел здесь прибежище, срубил избушку, проложил первую просеку. А может, крестоносец? Может, его дух святой привел сюда крестить литовцев? Может, этой тропой шел он разрушать литовские замки на берегу Немана? Не по этой ли дороге шагало шведское войско, а оставшиеся в живых после чумы крестьяне брели на поиски хлеба? И солдаты Наполеона здесь промчались, и царские казаки, усмирявшие повстанцев, и немцы в пятнадцатом году… Бесконечна эта дорога — повязка в засохшей крови и гное, сорванная с раны и протянутая вдоль деревень. Шли пешком, ехали на повозках… С запада на восток, с востока на запад. Так и менялась история, окутанная дорожной пылью, провонявшая конским навозом и дегтем. Давно ли прикатили сюда лязгающие русские танки? Остановился один на развилке, и бойкий солдатик, выбравшийся из «железного котла», подбежал к глазеющему на танк Клейзе и попросил прикурить. Мужики Лепалотаса обсуждали мировые проблемы и радовались, что новая власть вытащила их из налоговой петли, что большие деньги платит сейчас в городе даже за кило масла да десяток яиц. «Что я говорил тогда, когда мы бастовали? — разводил руками Банислаускас, гордо расхаживая среди мужиков. — Вот и настало это время, вот и дождались». Но когда новая власть подрезала его гектары, Банислаускас примолк, стиснул зубы и снова стал исподлобья поглядывать на дорогу. А дорога, на которой даже не успели выровнять выбоины, задымилась опять.

В понедельник после обеда окна изб Лепалотаса задребезжали от рева мотоциклов. Гул, поначалу слабый и смутный, донесся от леса, с каждой минутой он приближался к деревне. А деревня казалась вымершей. Никто не работал в поле, не выезжал на мельницу или к кузнецу, даже к соседу не пошел. Дети и те не играли на дороге. Дорога была пустынной и мертвой. Все знали — по этой дороге придут… Уже вчера знали…

…После завтрака все Йотауты подыскали себе занятие. Хоть было воскресенье, в костел ехать не собирались — на днях храмовый праздник святого Иоанна в Ишлаужасе, большой день. Пускай сегодня лошади отдохнут. Да и сами они посидят дома.

Матильда вымыла пол в горнице, вытерла засиженные мухами окна, сняла в углах паутину — вдруг кто придет на праздник просто так или поглядеть на ребенка снохи. Потом нарвала пионов в палисаднике и поставила в глиняном кувшинчике на стол, застеленный белой скатертью.

Сноха Юлия у колодца стирала пеленки. Неплохая бабенка, только уж очень медлительная и тихая. Может, оно и хорошо, не станет порядок наводить, все по-своему перестраивать, мать бы этого не стерпела. Но с другой стороны, почти два года она в этом доме, а вроде бы вчера только порог перешагнула, все: где?.. что?.. как?.. Только б весь век не пришлось ее за ручку водить…

— Отец! — окликнула мать с веранды. — Погляди, чтоб коровы не убежали.

На севере пророкотал гром. Мать подняла голову — небо будто подметено, ни облачка, и такое высокое, ясное. Откуда же этот гром?

— Отец! — позвала опять, но тот не откликнулся.

Грохот на севере не прекращался. Вдруг показалось, что дрогнула вся земля. Это не гром, подумала мать.

Она спустилась по ступенькам веранды, торопливым шагом прошла по двору. Разросшиеся за хлевом липы да ивы возле ворот заслоняли ту сторону неба, где так сильно гремело.

На проселке за гумном вырос Казимерас, и ей сразу полегчало. Казимерас между тем свернул во двор и приподнял руку: то ли, пошатнувшись, припал на свою деревяшку, то ли позвал ее, она так и не поняла.

— Ты видишь? — спросил он.

Весь край неба утопал в темных клубах, которые ширились и расползались. Где-то вдалеке, тоже в той стороне, завывали самолеты.

— Война, — сказал отец голосом словно из-под земли.

— Может, еще нет…

— Я-то уж знаю — война.

Наконец-то они увидели самолеты, которые летели в голубом небе журавлиным треугольником. Черные птицы все удалялись, пока не пропали из виду.

— Каунас бомбят, — сказал Йотаута, не спуская глаз с неба, затянутого сгущающимися облаками дыма.

По тропинке через поле бежал Крувялис. Увидев возле гумна соседей, пустился напрямик.

— Сосед… — Он тяжело дышал, не в силах вымолвить слово, только глянул испуганно и растерянно.

— Война, Пятрас, — сказал отец.

— Война, — повторила мать, произнеся-таки это страшное слово, которое напомнило ей о пережитом горе.

— Да и я вижу, сосед. Я в деревню ходил, постричься… А тут сын Банислаускаса прилетает на велосипеде. Каюк, говорит, русским, мигом покажут пятки. Сегодня утром, говорит, немец войну начал. У Банислаускаса радио есть, на ушах, он все знает… Вот я и побежал. Вся наша деревня будто муравейник. Что теперь будет, сосед?

— Придется жить, — ответила мать.

— Ну, я домой побежал, — Крувялис отошел от них бочком и снова засеменил; половина головы стрижена, другая буйно заросла космами, видно, с перепугу даже шапку забыл надеть.

Отец все еще смотрел в сторону Каунаса.

— Тут, слева, где дым столбом, в аэродром метят, а там, правее, железнодорожная станция да тоннель. И казарма… Знаю, — говорил он, объясняя — все-таки старый солдат. Но мать меньше всего заботило, что да где.

— Что нам делать, лучше думай, — прикрикнула она на отца. — Каролис! Саулюс!

Каролис уже стоял рядом вместе с Юлией, держащей на руках младенца.

— Саулюс с детьми Крувялиса в саду.

— Хорошо, что все дома, — сказала мать. — Хватит стоять, пошли. Не будем ждать сложа руки. Спасибо, прошлая война научила.

— Боюсь, что эта будет похуже, — отозвался отец и уныло уставился на мать: — Где наш Людвикас-то?

Мать поджала губы. Они были тонкими и синими, без кровинки.

— Пошли, — дрогнул голос Матильды, и она первой повернула к дому.

Каролис на гумне вырыл яму. Широкую и глубокую. На дно побросал солому, расстелил ее, потом осторожно опустил сундук, принесенный из горницы, напихав в него и верхнюю и исподнюю одежду, приволок из амбара кадки, мешки с рожью и мукой, сало. Все складывал в яму, вперемежку со старыми тряпками да соломой. Отец бродил как неприкаянный, все у него валилось из рук, что-нибудь брал и тут же забывал, куда несет. Мать понукала его и ругалась. Когда яма уже была почти полна, наверх положили бревнышки, вымостили досками и завалили землей. Всю землю аккуратно раскидали, завалили старой соломой, даже несколько подсохших коровьих лепешек взяли со двора и бросили наверх. Как будто ничего и не было. Пока управились, стало смеркаться.

— Даже если подпалят постройки, голыми да без хлеба не останемся, — вздохнула мать и взяла Саулюса за плечо. — Саулюс, чтоб никому, никому ни слова, — пригрозила.

Кормили скотину, бродили по двору словно тени, вздрагивали от далеких взрывов бомб, озирались, остановившись посреди двора или у ворот.

В высоком небе то зудели тоненько, то тяжело гудели самолеты, улетая на восток.

После ужина мать снова велела копать яму, на сей раз в саду, среди кустов смородины: еще один сундук надо спрятать — с бельем, а то кто знает, как все повернется. Отец медленно покачал головой:

— Нет уж, я больше не могу.

— Не думай, что обойдет нас стороной…

— Мне-то ничего не надо.

— Глупости говоришь, отец! Ты вечно что-нибудь да сморозишь.

— Делай как знаешь. Для моей жизни и одной войны было многовато.

— Говоришь как маленький. Ложись и дрыхни, — мать сердито отвернулась. — Пошли, Каролис.

Когда за полночь мать с Каролисом вернулись из сада, отца застали все еще сидящим за столом. Подперев руками голову, он сгорбился возле побелевшего торцевого окна, за которым виднелась дорога, дрожащая от гула танков и машин.

— Русские бегут, — сказала мать.

Отец не отозвался. Долго сидел так, потом неожиданно заговорил:

— Как страшно ноют пальцы ноги, которая осталась на австрийской земле.

На рассвете дорога затихла. Изредка то тут, то там бухали взрывы бомб, гулко гремели орудия. Снова все замолкало. Только самолеты без передышки содрогали воздух, а где-то неподалеку бухали зенитки, но на рассвете все замолкло, лишь в ясном небе рассеивались облачка сизого дыма.

Деревня, так и не отдохнув, встретила день. Измученные не бессонницей — неуверенностью и страхом, отворили двери изб, распахнули хлева и торопливо вывели скотину в поле. То тут, то там из дымоходов поднялся дым; кто готовил завтрак, кто грел воду для мытья. А те, у кого был почат последний каравай, торопливо совали хлеб в печь, растопленную еще в потемках. Все понимали, что надолго не напасешься, но каждый крутился как умел. Пожалуй, самое главное и было — не сидеть без дела. Когда ходишь, шевелишься, Думаешь о будничном, время бежит быстрее, глядишь — и обедать пора.

В лесу застрекотал пулемет, захлопали винтовки.

Над деревней снова воцарилась полуденная тишина, пронизанная запахом липового цвета.

Жители Лепалотаса вслушивались в эту тишину и понимали: это перед бурей.

Казимерас Йотаута хотел было пойти перевести на новое место лошадей на лугу — не держать же животину на голом поле, как бы там ни было, — но услышал стрекот мотоциклов и вернулся домой.

Первым на дороге показался из-за деревьев трехколесный мотоцикл. Словно огромный, черный, злобно жужжащий жук, полз он без всякой спешки. Солдат, налегавший на руль, глядел прямо перед собой, а другой, сидевший в коляске, поглядывал по сторонам и медленно вращал дуло пулемета. Шагах в пятнадцати за ним ехал второй мотоцикл, затем третий. От металлического лязга задрожали окна — из-за деревьев высунулось тупое, зеленое рыло танка. Вслед за ним ползли другие. «Семь танков», — сосчитал Казимерас Йотаута. Все Йотауты, прильнув к торцевому окну, смотрели на дорогу, лишь Юлия пыталась унять расплакавшегося в колыбели ребенка.

— Иисусе, Иисусе, не покидай нас, — вздохнула мать, набожно посмотрела на святой образ, но тут же снова уставилась на дорогу.

Злобно залаял пес у хлева. Казимерас повернулся к боковому окну и увидел во дворе трех немецких солдат.

Шумно хлопнула дверь, словно ее распахнул сквозняк, и порог перешагнул солдат с автоматом. Пронзительный взгляд пробежал по Казимерасу и Каролису, по женщинам, потом обшарил избу.

— Gibt es hier Russen?

Много непрошеных гостей перешагивало этот порог, но глаза ни одного из них так не леденили хозяев.

Солдат ухмыльнулся, вроде бы подбадривая, нагнулся над колыбелью, посмотрел на плачущего ребенка, щелкнул пальцами, причмокнул и, повернувшись, ушел.

Каролис пересел к Юлии, коснулся ее дрожащих плеч и опустил руку.

— Иисусе, Иисусе…

— Такие же самые, как в тот раз, — сказал Казимерас Йотаута. — Показалось, даже знакомые.

Вскоре двор Йотауты стал неузнаваем. Под старыми липами укрылись два орудия, повернули дула в сторону шоссе, рядом с ними остановился крытый грузовик, в тени расположились повозки, запряженные крупными лошадьми, а посреди двора, возле колодца, обосновалась полевая кухня. Казимерас видел в окно, как один из солдат привел мать к колодцу, набрав воды, зачерпнул кружку и поднес к ее рту, что-то говоря. Мать отпила. Солдат рассмеялся и махнул рукой — уходи, мол. Тогда они стали пить, черпали ведро за ведром воду, наливали в котел, притащив сухих дров, растапливали кухню, раздевшись по пояс, умывались и брились. Громко переговаривались, кричали, смеялись. Они хозяйничали здесь, чувствовали себя как дома.

— Пойду лошадей посмотрю, — сказал Каролис, но отец удержал его:

— Ты лучше в избе посиди, я пойду.

Но дошел только до гумна, солдат вернул отца обратно, и он только озирался вокруг, не зная, за что взяться, куда деваться. Солдаты носили клевер для своих битюгов, рубили большие ветки лип, три ветки скрестили над кухней, а другие побросали на повозки и мотоциклы.

Высокий белобрысый солдат остановил мать, которая шла с ведром к хлеву.

— Mutter, Milch.

Мать не поняла, тогда он приставил себе ко лбу указательные пальцы обеих рук, наклонил голову и замычал.

«Корова, — поняла мать, — но чего он все-таки хочет?»

Белобрысый выпрямился, протянул обе руки и принялся сжимать пальцы, потом, откинувшись, приставил кулак к губам и запрокинул голову.

— Milch!

Другие солдаты смотрели на них и весело хохотали.

Мать поставила ведро с пойлом для свиней на тропу, вернулась в избу и вскоре вышла с кувшином и стаканом. Белобрысый солдат взял стакан, мать налила, он поднес к ее губам. И когда мать попробовала, радостно рассмеялся, отобрал у нее кувшин, а в горсть ей сунул что-то.

— Как жить-то теперь, а?.. — застонал Казимерас.

Мать разжала кулак. На ладони лежали две белесые монетки.

— Вот, заплатили.

Отец не притронулся к ним.

Когда через добрый час солдаты укатили, во дворе еще долго витал запах дегтя, мясных консервов, мыла, одеколона. Валялись пустые жестянки и бутылки, мятые бумажки и грязные бинты, увядали листья помятых липовых веток.

Почти всю ночь Казимерас Йотаута снова просидел у окна, глядя на грохочущую дорогу.

— Лег бы ты, отец, поспал, — уже который раз напоминала Матильда.

— Как будем жить-то? — пробурчал Казимерас.

— Придется жить, никуда не денешься, — успокаивала мать, помолчала и сказала: — Поглядела я со стороны — мужчины как на подбор. И каждого мать отпустила. Ждет теперь, когда сын вернется.

Отец не слышал слов жены; они проплывали куда-то мимо, может, растворялись в грохоте, доносящемся с дороги.

Робко зашуршала под полом мышь и тут же затихла, словно испугавшись этой ночи.

— И ноет же правая нога, как в ту ночь, так и в эту, — вырвался стон.

Утро двадцать четвертого июня выдалось тихое, и можно даже было подумать, что тебе приснился дурной сон. Дорога пустовала, лишь по ржаному полю кое-где протянулись широкие колеи, серая пыль покрыла вишенки и кусты сирени возле дороги, да низко повисли тяжелые бутоны пионов — словно подсекли их заморозки. Из дымоходов всех изб шел дым — надо было завтракать, надо было идти в поле, ведь руки человека не могут долго выдержать без работы.

По небу с ревом пронеслись самолеты, на востоке прогрохотала далекая орудийная канонада.

Казимерас Йотаута и Каролис собрали раскиданные ветки лип в кучу возле дровяного сарая. Положили на козлы ольховое бревнышко. Тягали пилу молча, медленно, хорошо зная, что делают не то, что надо бы, но в поле не шли, предпочитали еще денек переждать. Ведь никто не ходит, все возле дома ошиваются; будто нашептывает всем кто-то, что это еще не все, еще может всякое быть. И впрямь, часа в три дня пополудни на дороге снова поднялась пыль. Грохотали колеса повозок обоза, гудели машины, шагали солдаты.

За деревьями сада кто-то замаячил.

— Иди в избу, — приказал отец Каролису. — Молодому лучше не показываться. И сиди при ребенке, Юлию никуда не пускай.

Каролис глянул на запавшие, заросшие седой щетиной щеки отца и, прислонив пилу к стене сарая, ушел.

Куча у сарая выросла большая; вроде медленно работали, а надо же, сколько напилили: до самой осени хватит, если прибавлять хворосту. Жалко летом такими дровами топить. Сухие, ольховые… Из собственного ольшаника… Когда в полевом госпитале принесли однажды для растопки печки ольховые поленья, Казимерасу почудилось, что где-то неподалеку должен быть Лепалотас, ведь только в Лепалотосе ольхи пахнут так терпко и вкусно. «Вы мне не говорите, вы врете, — раздвинув запекшиеся от жара губы, закричал он санитару. — Здесь Литва, я чувствую…» Его руки были привязаны ремнем к дощатым нарам, и он не мог встать и уйти, тут же уйти домой…

Скрипят ворота, звучит чужая речь…

Два немецких солдата останавливаются под тополем, окидывают взглядом двор, смотрят на Йотауту, стоящего возле кучи дров. Высокий — простоволос, пилотка засунута за ремень, в руке каска. Низенький расстегнул воротник мундира, вставил в петлицу красный пион. Именно он показывает на колодец. Хотя двор зарос густой травой, хорошо слышен стук шагов.

Казимерас берет в руки топор. Топор тяжел, накален солнцем, блестит отточенное лезвие.

Головы обоих солдат наклоняются над цементным срубом колодца.

Казимерас замахивается топором. По самой сердцевине. Как легко раскалывается сырая ольха! Нет лучше дров, чем ольховые… из собственного ольшаника.

Низенький берется за жердь журавля, ведро гремит о сруб. Высокий показывает рукой на скрипящий журавль, на горшки, надетые на штакетины, что-то громко говорит.

Левой рукой придерживает чурбачок, правой поднимает топор. Неторопливые мерные взмахи. Будто щепу колет. Почему же так плохо у него идет дело? Наверное, потому, что он не видит, что делает. И мысли у него совсем о другом…

Журавль скрипит. Он всегда скрипит. Еще папаша Габрелюс ставил, а служит по сей день. Конечно, надо бы ворот приладить. Это уж пускай Каролис…

Ведро плюхается в воду. Какая бы ни выдалась засуха, вода в колодце никогда не иссякает — хорошее место выбрано, искали ведь с ивовой рогулиной. И какая студеная вода, чистая, видать, прямо из земной жилы.

Высокий подтягивает рукава мундира до локтей, подбоченивается, стоит широко расставив ноги.

Где же его… вот такого… видел Казимерас? «Фашист!» — издалека, как будто из-под придорожного клена, долетает голос Людвикаса. Ведь это Отто Винклер, вылитый Отто Винклер! (Год назад, перебираясь с семьей и всеми пожитками на Запад, старик Винклер сказал: «Мы еще вернемся». Жителям Лепалотаса казалось — пустой разговор.)

Низенький вытаскивает ведро. Ведро задевает за край сруба, выплескивается вода, оба отскакивают, еще шире расставляют ноги.

Двор звенит от легких ударов топора. Звенят и поленья, падая наземь. Ольховые поленья, хорошие дрова.

Ведро они ставят наземь.

Разве не могли на край сруба? Извозят, грязное опустят обратно в воду.

Низенький снимает с крышки металлическую кружку, осматривает ее. Будто дурак, нашедший на дороге подковку.

Тюк… тюк… тюк…

Отто Винклер, — другого имени для него нету, — Отто Винклер, кажется, только теперь слышит это тюканье.

— Komm her!

Казимерас, отставив деревянную ногу и наклонившись, берет с земли новый чурбачок. Замахивается. По самой сердцевине…

— Komm her!

Где он слышал такой голос и эти слова? «Komm her», — окликнул его немец поздним вечером на железнодорожном вокзале. Он был без обеих ног. Будто обрубок дерева, брошенный под забор. Немец попросил закурить, но у Казимераса не было сигарет, и он только развел руками. «Мне-то больше повезло», — печально подумал. — «Krieg ist schlecht, — сказал бывший солдат. — Nie mehr Krieg».

— Komm her, Schwein!

Звонкий голос отскакивает от двери сарая.

«Он зовет меня, надо идти».

Низенький солдат держит в вытянутой руке кружку с водой.

Им страшно хочется пить.

«Почему мне не выпить эту кружку холодной воды? — думает Казимерас. — Так жарко, рот сухой, будто ошпаренный, — в самый раз будет. Немец зачерпнул из твоего колодца воды и напоит тебя, ха-ха…»

Тени от лип коротки, едва закрывают амбар. Весь двор озарен солнцем, трава местами порыжела. Давно не было дождя. Дождь смыл бы пыль. Если б сейчас пошел дождь, было бы в самый раз — луга еще не скошены, а хлебам и огородам — боже как надо.

Деревянная нога скрип да скрип. Идет он покачиваясь, держит в правой руке топор; как был топор в руке, так он и идет с ним. Не чует ни рук, ни ног… обеих ног, пальцы правой так ныли ночью, но теперь утихомирились.

— Lass die Axt! — делает шаг в сторону высокий солдат… Да, это Отто Винклер, простоволосый. Слабый ветерок тормошит желтую прядь на лбу.

«Мог бы и не кричать, я ведь иду и выпью эту кружку. Ах, они думают, что колодец отравлен».

— Lass die Axt!

Лицо солдата Отто Винклера багрово, блестит от пота, его руки хватаются за автомат, висящий на груди.

Со стуком открывается дверь избы, и на веранду выбегает Каролис.

— Отец, почему ты топор…

Казимерас внезапно чувствует вес топора. Правда, зачем его надо было брать, когда так нещадно палит солнце…

— Бросай топор на землю, отец!

Посреди двора? Где это видано, чтоб топор валялся посреди двора. Место топора возле дров, и он бросит…

Поднимает топор — он молнией вспыхивает на солнце, — замахивается…

В руках Отто Винклера вздрагивает автомат — раздаются оглушительные выстрелы.

Казимерас Йотаута вытягивается всем телом, опускает поднятую руку, но топор не выскальзывает, пальцы крепко сжимают топорище, и кажется, что сейчас ему очень хотелось бы бросить его в сторону солдат. Но уже поздно… слишком поздно. Плечи перекосились, лицо повернулось к избе — к Каролису, к женщине, выбежавшей на порог.

Он падает на бок, сжимая в руке топор.

И Каролис и мать не могут сказать ни слова, сдвинуться с места — расширившимися от ужаса глазами смотрят они то на упавшего отца, то на солдат возле колодца.

Высокий что-то говорит низенькому, опускает руки в ведро, набирает пригоршни воды, плещет на лицо, на багровую шею и, достав двумя пальцами из кармана штанов белый платок, вытирает руки.

Низенький стоит рядом, не спуская глаз с товарища.

Громыхая сапогами, они выходят из широко распахнутых ворот.

Из дома выскакивает Юлия с младенцем на руках и бежит мимо все еще не пришедших в себя Каролиса и матери, первой подбегает к свекру, который почему-то улегся посреди двора.

— Папа, что с вами? — спрашивает, наклонясь.

Младенец вдыхает в легкие удушливую вонь порохового дыма.

Говорили: от судьбы не уйдешь, человече; можешь океан-море переплыть, девять держав вдоль-поперек исходить, а если будет суждено, хлебной крошкой подавишься и умрешь.

Говорили: все в руках господа, волос без его ведома с головы не упадет; и неизвестно, то ли в гневе, что ты его волю нарушил, он тебя карает, то ли по любви забирает к себе.

Говорили: не начнись война, не было бы этих ужасов; ведь сколько народу раньше времени в могиле оказалось; вот Наравас, что у леса жил, погнался за теленком, забравшимся в ржаное поле, немцы увидели, что бежит, бабах, и нету.

Говорили: если б не этот топор… Почему Казимерас его прихватил? Даже из мертвой руки еле-еле вырвали…

…От судьбы не уйдешь.

Казимерас Йотаута покоился в горнице на доске — умытый, побритый, причесанный. Руки сложены на груди. Только пальцы правой сжаты в кулак, и старуха Крувелене никак не могла засунуть в нее деревянное распятие — в левую же не вложишь, — вот и пришлось положить рядом с кулаком. Она всем и управляла, даже обула Казимерасу обе ноги. К правой штанине приставила башмак, подперла лучинками. «Вот так и в гроб уложим, — сказала, — а то как знать, что будет в судный день, когда придется воскреснуть из мертвых да предстать перед всевышним, могут оба башмака понадобиться».

Мать молчала, поджав губы сидела у стены на стуле, глядя на Казимераса, и лицо его казалось ей таким праздничным и прекрасным в трепетном свете свечей, ну просто образ апостола Павла на алтаре Пренайского костела. Она не испугалась этой мысли, не сочла кощунственной; глядела-глядела и опустилась на колени перед мужем, сложила руки для молитвы, только слов не нашла. И глаза оставались сухими.

Тихонько вошел Каролис, постоял и, достав из кармана моток ниток, измерил покойного с головы до ног. Бесшумно удалился, спустил с чердака хлева две длинных доски, распилил их возле дровяного сарая, потом принялся стругать, но рубанок выскользнул из рук, и Каролис не смог его поднять. Постояв так с полчасика, побрел к Крувялису.

— Сосед, мне невмоготу… Сколоти гроб для отца.

Собрались люди, посидели, попели псалмы, в сумерках разошлись. Такое время, каждый о доме заботится.

Мать всю ночь не сомкнула глаз. Утром пришла Крувелене и сказала:

— Матильда, пошли Каролиса в Пренай. Молебен надо заказать. И яму на кладбище выкопать.

Мать не отозвалась. Глаза ее за ночь ввалились, губы почернели.

Примерно через час старуха Крувелене опять напомнила:

— Так вот, Матильда, завтра хоронить придется. Где могила?

Мать мягко оттолкнула ее, но женщина, посоветовавшись с соседками, около полудня подошла к ней вместе с Каролисом.

— Что ты себе думаешь, Матильда?

Мать подняла затуманенные глаза, не понимая, чего от нее хотят.

— Нам посоветоваться надо, мама, — Каролис тронул ее за плечо.

Когда они вышли из горницы во двор, старуха Крувелене ласково, по-бабьи пожурила:

— Матильда, и о себе подумай, ведь жить-то придется, Саулюс маленький. По-другому не будет, пора очухаться, о поминках позаботиться.

— Лошади запряжены, я еду, мама, — сказал Каролис. — Что прикажешь?

С глаз матери словно сошла серая пелена, и она внимательно посмотрела на Каролиса, надевшего черный костюм, на соседку Крувелене, бабенку со сморщенным лицом, на стариков, столпившихся у ворот.

— Так я поехал, — Каролис шагнул к телеге.

— Погоди, — удержала мать, окинув взглядом озаренное солнцем поле, постройки хутора и раскидистые деревья. — Распряги лошадей и уведи в хлев.

— Матильда, очухайся.

— Ведь надо, мама…

— Ты слышал, что я сказала? Распряги лошадей, никуда ты не поедешь.

— Завтра хоронить надо, Матильда. Такая жара, разве можно долго…

— Завтра и похороним.

— Кто обо всем позаботится?

Мать, прижав руки к груди, прошлась по двору, остановилась возле гумна, осмотрелась, остановилась у амбара, тоже осмотрелась, медленно оглядела пригорки и ольшаники, купы деревьев посреди ярового поля, потом вернулась к избе, поднялась на веранду и долго стояла. Кликнула Каролиса.

— Там, — показала она рукой на небольшой холмик в петле Швянтупе.

Каролис поглядел в ту сторону, снова повернулся к матери, встревоженно уставился на нее.

— Там похороним. Между этими двумя елями. Попроси мужчин, чтоб выкопали яму.

Старуха Крувелене все слышала, подбежав, схватила углы черного платка матери, дернула, будто собираясь сорвать платок с головы.

— Ты думаешь, что говоришь? Матильда!

— Как сказала, так и будет, — голос матери дрогнул.

— В неосвященной земле, будто самоубийцу… Матильда, Матильда…

Мать снова посмотрела на пригорок с двумя елями, покачала головой.

— Говоришь, эта земля не святая. Ах, женщина…

Она вернулась в горницу, пропахшую воском свечей и жженой еловой хвоей, и уселась по правую руку Казимераса Йотауты.

Утром следующего дня шестеро мужчин взяли на плечи белый гроб и открытым понесли через поле.

Вслед за гробом шла Матильда, с одной ее стороны — Каролис, с другой — Саулюс. И немногочисленные соседи. На такие безбожные похороны народу пришло мало. Даже любопытные предпочитали глазеть из окон или из-за кустов.

По обеим сторонам проселка колыхалась рожь, и Казимерас Йотаута плыл по этим волнам необозримого моря, крепко сжимая кулак правой руки.

Запел жаворонок, взлетел в поднебесье, застучал клювом аист на коньке гумна.

На востоке гремели орудия.

У жителей Лепалотаса разговору хватило надолго. Соседки то и дело скрипели дверью избы, топтали порог.

— Соседка, Матильда, мы-то знаем, что ты в бога веруешь и Казимерас, вечный ему упокой, на пасху исповедовался. Зачем же ты так? Пускай Каролис привезет ксендза, надо могилу освятить.

— Его могила святая.

— Не богохульствуй, Матильда.

— Говорю, эта земля святая.

Мать не поддавалась на уговоры. Но когда Пятрас Крувялис под осень привез ксендза к своей захворавшей матери, тот заглянул и на хутор Йотауты.

Надев белый стихарь, ксендз помолился на могиле между двумя елями, окропил холмик освященной водой.

Бабенки Лепалотаса вздохнули с облегчением, словно отогнав бесов. Но ненадолго.

— Крест на могилу поставь, Матильда.

Мать хлопотала день-деньской. Все хозяйство держала в руках, ничего из виду не упускала. И Каролис, и сноха Юлия советовались с матерью, и ее слово всегда было последним.

— Каролис, — осенним вечером, когда они остались в избе вдвоем, сказала мать, — послушай, Каролис, как страшно опустел дом. В ушах звенит от этой тишины. Вам с Юлией нужен второй малыш.

— Мама, почему ты… — растерялся Каролис.

— Я сколько родила, а сколько растет? Где Людвикас? Четвертый год ни весточки. Он даже не знает, что отца не стало.

— Война, мама. Если б не война, может, сидел бы уже с нами дома.

— Смотрю иногда на Саулюса и думаю: что его-то ждет? Он еще только начинает жить. Если что, будь ему отцом, Каролис. Что я сказала, не забывай. И еще хочу с тобой посоветоваться. Давно думаю, не выходит из головы. Хочу услышать, что ты скажешь.

— Говори, мама.

— Я так хотела, чтобы отца похоронили возле дома. Может, ты наслушался в деревне всяких толков обо мне? Пускай мелют языком. Я — мать, и я хотела, чтобы и отец был здесь, чтоб мы чувствовали его присутствие. Ты-то чувствуешь, Каролис?

— Да, мама.

— Но я так хочу его видеть, Каролис. Выхожу на веранду, смотрю в сторону елок и вижу его.

— О чем ты, мама?

— О твоем отце, сын. Я хочу, чтоб и ты его видел.

— Не понимаю, мама…

— У тебя золотые руки, Каролис. Ты сможешь… Найди, присмотри где-нибудь такое дерево… Чтобы казалось: не то это дерево, не то человек. Я хочу видеть отца, глянула бы издали — и будто он… Тебе ни разу не казалось, что дерево вроде человека?..

Каролис и днем, за работой, и по ночам, долго не засыпая, все думал о словах матери. Он вовсе не удивлялся, что ей могла прийти в голову такая мысль, а только старался понять ее, хотел посмотреть глазами матери.

Не раз, когда шел пешком или ехал по дороге, внимательно приглядывался к деревьям. Но деревья были как деревья — прямые и кривые, вымахавшие вверх и кряжистые, с раздутыми стволами и шарами омелы на ветвях. «Люди ведь тоже все разные, — думал он. — Разве эта развилистая береза с темным трутом на стволе не напоминает человека, поднявшего руки? Точно…» Каролис остановил лошадь, по глубокому снегу пробрался к березе, посмотрел с одной стороны, с другой. Наконец решил: если уж дерево, то только самое крепкое, только дуб.

В ту зиму Каролис такой дуб, какой ему был нужен, так и не нашел. Ездил и в другие деревни поискать, выпытывал у встречных, не видели ли они где-нибудь дубы. «Вы, часом, не колесник?» — для начала спрашивали люди; Каролис поддакивал и ехал, куда ему показывали. Но все это были не те дубы, которые он видел закрыв глаза. Осенью следующего года, когда землю сковал морозец, он приехал в деревню Даржининкай, нашел дубовую рощу и долго ходил по ней. Неожиданно у него подкосились ноги. Он стоял, глядел издали. Чем дольше глядел, тем яснее становилось — наконец-то нашел.

Неподалеку светилась изба с широкими окнами и зелеными ставнями. Красный глинобитный хлев, просторное и высокое гумно говорили, что это зажиточный хутор.

Каролис толкнул калитку, вошел во двор, огляделся. От гумна доносилось громыхание веялки. У хлева вскочила на ноги овчарка и, казалось, лишь чудом не сорвалась с цепи. Вторая, маленькая, не привязанная собачонка подбежала, норовя вцепиться в штанину.

Из двери гумна вышел крупный пожилой человек в сером домотканом пиджаке, поправил на голове фуражку, кивнул, высморкался, вытер пальцы о штаны.

— Хозяин… — издалека обратился к нему Каролис, но лай собак заглушил голос.

— Цыц, сволочи, в конуру! — рявкнул человек, и собаки, поджав хвосты, затихли.

— Хорошая дубовая роща тут, — Каролис махнул рукой в сторону дубов. — Ваша, хозяин?

Человек посмотрел на рощу, по лицу скользнула скупая и гордая улыбка.

— Наметанный глаз у тебя. Другой идет и пройдет, а ты… Хо-хо! — раздался почему-то знакомый гортанный смех. — Как-то раз бурей леса поломало, с моего гумна крышу сорвало, а дубам ничего, стоят.

— Какие деревья! Наверно, еще с крепостных времен.

— Дело есть?

— Есть, хозяин. Я дуб приглядел, он мне нужен, — сказал Каролис, посмотрел на рослого мужчину в упор, и вдруг его пронзило недоброе предчувствие.

— Хо-хо! — рассмеялся во весь рот человек. — Тебе нужен мой дуб? Хо-хо!

Это он… это он прискакал верхом и набросился на отца…

— Приглядел… Надо… Хо… А сам-то откуда?

«Не говорить правды… Что-нибудь соврать и уйти отсюда. Но ведь здесь этот дуб. Я целый год искал этот дуб… Притронешься чуток топором да стамеской, и будет стоять…»

— Из какой деревни, спрашиваю?

«Мне нужен дуб, и пускай он потешается. Нечего бояться… было бы кого…»

— Из Лепалотаса, — ответил жестко.

С лица Густаса сползла улыбка. Он прищурил глаз, словно прицеливаясь.

— Йотаута? — попал в цель.

— Каролис Йотаута.

С пустым мешком шел от амбара паренек, видно батрак. Остановившись, оглянулся через плечо на Каролиса и не спеша исчез в дверях гумна.

— Слыхал, отца у тебя не стало?

— Немцы застрелили.

— Немцы в любого не стреляют.

— Совсем ни за что…

— А зачем тебе дуб понадобился?

— Надо.

— Что это за ответ — надо!

— Для колес… Я колеса делаю.

— Так и говори.

— Хочу купить этот дуб… Даже не весь, только часть ствола.

— Дуб — это тебе не осина и не ольха.

— Я понимаю.

Густас стоял, не спуская глаз с Каролиса, словно не в силах решить, что ему делать с этим незваным гостем. Показать рукой на ворота, выгнать со двора да еще собаку с цепи спустить? А может… Все-таки дуб — такое дерево…

— Точно хочешь купить?

— Могу даже показать, какой дуб куплю.

— Ладно, сходим, хоть у меня и нету времени.

Когда Густас увидел, какой дуб выбрал Каролис, удивился, хотя и не хотел подать виду.

— Почему этот?

Дуб и впрямь был непригляден. Толщина — в один обхват, суковатый, замшелый, искореженный.

— Мне этот нужен.

— Думаешь, раз в чаще растет, раз такой… то даром отдам? Хо-хо!

— Я заплачу, — сказал Каролис, по-своему видя этот дуб. — Скажите сколько, я приеду и спилю. Ветки и верхушку оставлю вам на дрова, у меня дров хватает.

Густас обошел дуб; пытался понять этого дурня, но не мог. Хотел даже послать его к черту, но раз уж столько времени ухлопал, раз уж за эту раскоряку дают деньги…

— Пятьсот марок.

У Каролиса мелькнула мысль, что это страшные деньги — корову продать придется, и то еще не хватит, но не смог оторвать глаз от дерева.

— По рукам. Приеду как-нибудь и заберу.

Густас тихонько рассмеялся и, когда Каролис торопливо ушел, остался стоять под дубом, вдруг усомнившись — действительно ли остался в выигрыше.

Тогда ни Каролис, ни Густас не подумали (и не могли подумать), что вскоре их дороги снова скрестятся.

Конечно, за это время не только в Швянтупе утекло много воды. Стены изб Лепалотаса услышали, чего еще не слышали: брань да проклятья — оккупанта надо было кормить да кормить, а когда ничего не стало, он вырывал изо рта последний кусок; слезы, стоны, тяжелые вздохи нарушали ночную тишину.

То не закатные зори озарили окна, — отступая, немцы не жалели зажигательных пуль. Поредели избы в деревне, поубавилось людей. Кого разорвало бомбой, кто сам на мину наступил или поковырялся в брошенной гранате (чаще дети — они-то всюду руки суют, как бы им ни запрещали), а хутор Банислаускаса опустел — вместе со всеми пожитками хозяева укатили на запад. Хутор Йотауты уцелел. Конечно, Матильда не забыла, что немецкий солдат увел лошадь с луга да осколком бомбы убило двухлетнего бычка на выгоне (бычок истек кровью, и мать вечером того же дня содрала с него шкуру, а мясо засолила). Вот и все. Жизнь опять переменилась.

— Господи, если русский эту саранчу доконает, еще заживем. — Матильда посмотрела на холмик с двумя елями возле Швянтупе. — Хоть и без тебя, Казимерас, но и за тебя, говорю, поживем. И чтоб Людвикас дал о себе знать. Такие у меня два желания.

Было начало мая и цвели вишни, когда русский крикнул «Ура!». Весь мир вторил ему.

— Я же говорила!.. — сказала мать, и ее глаза снова устремились на пригорок: очень уж ей хотелось поделиться этой радостью с Казимерасом.

И Матильда стала ждать исполнения своего второго желания.

Каролис за работой света божьего не видел. Приходилось трудиться в поте лица, чтобы успеть одному вспахать да засеять все поле. Не оставишь же под паром — не только совесть не позволит, но и налоги поджимают да поставки. А ведь еще на лесоповале надо отработать…

— Танец тот же самый, что и был, только музыка другая, — пожаловался Пятрас Крувялис.

— Может, так долго не будет, дядя, — не согласился Каролис. — Города разрушены, все разорено, хлеб позарез нужен. Война нам эту тяжелую годину навязала.

— Ладно поешь, Каролис, — усмехнулся Крувялис, подтягивая ремень штанов.

— Так газеты пишут.

— И твой отец, вечный ему упокой, все газеты читал да читал… А что все у крестьян заберут, газеты пишут?

— Ну знаете, дядя… — Каролис даже рассмеялся.

— Ты не смейся, я тебе говорю: не смейся. Может, еще кровавыми слезами заплачешь с псом в обнимку.

— Не знал бы я вас, дядя, бог весть что подумал бы.

— Мне один человек так сказал: всю землю, всю скотину да постройки — все в одну кучу свалят. И нас самих в кучу свалят. Из одного котла станем борщ хлебать. Кто первый, тому гуща, а другим — теплая водичка. Не веришь?

Каролис пожал плечами, мотнул головой:

— Трудно верится. Но в России колхозы, это правда, газеты пишут. Я-то думаю, неиспытанное дело нам власть навязывать не станет.

— Ага, увидим. Еще не такое может случиться. Про новую войну люди всё толкуют. Американцы не успокаиваются, страшенную бомбу изобрели, если одну на Литву шмякнуть, пустое место останется.

— Болтают, слыхал.

— Так вот, Каролис, живешь, надсаживаешься и хотя бы знал, человече, что тебя ждет… Не знаешь. Ничего не знаешь.

— Не знаешь, — угрюмо согласился Каролис.

Покормив скотину и в изнеможении опустившись на лавку в избе, вечером заговорил:

— Люди вовсю болтают, что опять может война разгореться.

Мать обернулась от темного, запотевшего окна.

— Не говори, сынок.

— Будто тебе не рассказывают. Сама знаешь, что все болтают.

— Не говори сегодня.

— Сегодня? — Каролис поглядел на мать внимательно и только теперь разглядел, что она надела праздничный платок, повязала чистый передник. — Почему же сегодня нельзя?

— Мне все кажется… Сегодня не говори об этих ужасах, я, кажется, слышу что-то…

С кем же потолковать? Кому высказать скопившуюся за эти дни тревогу? Юлии?.. Хорошая она женщина, заботливая и тихая, но живет одними детьми, будто ничего больше нет вокруг… Работа в поле и дети, хлопоты по дому и дети…

На кровати прыгали пятилетняя Алдона и двухлетняя Дануте. Каролис прикрикнул, чтобы не шумели, но девочек не заботили беды и горести их родителей. Они толкались, визжали. Каролис подошел и огрел Алдону. Та заплакала. Подскочила Юлия, схватила дочь в охапку, утешала, ласкала, поглядывая исподлобья на Каролиса. Каролис стиснул зубы. «Уйти в деревню? Я же никуда не хожу, ногой за хутор не ступаю. Надсаживаюсь день-деньской… Да, да, верно сказал Крувялис, надсаживаюсь… Мы все такие, Йотауты, только и знаем, что надсаживаться. Сходить бы к людям, послушать разговоры. Пускай болтают, пускай… Напиться и крепко заснуть. В Лепалотасе самогона хватает, гонят, забравшись в ольшаник, пьют и поют. Таким на все наплевать. Наплевать, наплевать…»

Каролис на подгибающихся ногах выбежал в дверь, словно вытолкнули его, спотыкаясь пробежал по двору, ударился о штакетины высокого забора. Забор затрещал, выгнулся. Ухватился руками за перекладину, налег всем телом, словно силясь опрокинуть, разрушить эту высокую стену, отделившую его от всего мира. Тупо уставился на чернеющую осеннюю пашню. Сегодня с самого утра пахал, вчера пахал, позавчера… Завтра будет пахать, послезавтра… Только лошади вправе уставать, им надо давать передых, а ты обязан идти, идти, идти. И хоть бы знать, что тебя ждет — опять вспомнил Крувялиса.

То ли почудилось, то ли впрямь застучали шаги? Ветви яблонь, хоть и сбросившие листву, заслоняли проселок, их раскачивал холодный ветер. Надо идти в избу, подумал Каролис, мало ли кто может в такой час… когда время неспокойное, всякого наслушались. Но он не сдвинулся, не смог оторвать рук от забора.

Человек замаячил совсем близко. И тогда открылась дверь избы, а на веранду вышла мать. Каролису, будто ребенку, сразу стало спокойнее.

Походка казалась знакомой, но трудно было вспомнить, кто так ходит.

Мать бросилась к калитке, открыла ее и застыла в свете, падающем из незашторенного окна, подавшись всем телом вперед, прижав руки к груди.

«Неужто и впрямь?» — подумал Каролис, когда человек, пришедший из ночи, не говоря ни слова, прильнул к матери.

Каролис пошатнулся и шагнул к ним.

Белая рука матери гладила плечи пришельца.

— Я знала… знала… — шептала мать.

Мужчина поднял голову над плечом матери.

— Людвикас!

Братья обнялись.

— А мы-то тебя похоронили.

— Нет, нет! Что ты говоришь, Каролис! — Пальцы матери крепко стиснули плечо Каролиса. — Никогда мы его не хоронили.

— Я-то всякое думал, — поправился Каролис.

В избе Людвикас поздоровался с Юлией, пошутил с притихшими девочками, осмотрелся.

— Почти десять лет… — сказал тихо, лаская взглядом все, что оставил когда-то.

Мать просила раздеться, сесть и рассказать, откуда, какими судьбами и как приехал; ведь столько лет не был, столько лет не видели. Она засыпала Людвикаса вопросами и сама испугалась: устал ведь с дороги, отдохни, хоть полюбуемся на тебя. И глядела на осунувшееся и постаревшее лицо сына, неужели это ее Людвикас? Лоб над правым глазом прорезал голубой шрам, убегающий по залысине. Глаз судорожно дергается. Возле губ пролегли глубокие складки. Вдруг губы приоткрылись, обнажив почерневшие и поредевшие зубы, раздалось тихое всхлипывание. Людвикас повернулся к двери, пряча лицо.

Мать кончиками пальцев коснулась сухой, жилистой руки Людвикаса, лежащей на столе. Рука испугалась ласки, дернулась, пальцы сжались.

— Я знала, что ты придешь… что сегодня придешь, — после долгой и душной тишины заговорила мать. — Я весь день ждала и знала… Ты уже по деревне идешь, по нашему полю, по саду…

Ни Людвикас, ни Каролис не спросили, откуда она это знала. Если бы даже спросили, мать, пожалуй, не могла бы ответить. Она знала, да и только.

— Вернулся, — надломленным голосом ответил Людвикас, и в его голосе послышалась бесконечная усталость, отголосок всех выпавших на его долю несчастий.

— Мы сидим, а ты не ужинал. Юлия, тащи все на стол, — опомнилась мать, но не стала ждать, пока сноха, сидевшая на детской кровати, поднимется, — сама бросилась к буфету, поставила на плиту чугун.

Когда стол был уставлен кушаньями, даже запахло горячим мясом в миске, мать заметила, что Людвикас то и дело оглядывается на дверь. Наконец-то она поняла, кого ждет сын, но ей было странно, что он до сих пор не знает…

— Нет у нас больше отца, — сказала мать; сказала просто, ведь все горести в эту минуту были так далеки от нее.

Людвикас равнодушно посмотрел на еду. Правый его глаз то и дело дергался.

— Каролис, придвигайся, Юлия! — мать радостно звала всех к застолью, хотела своей радостью заразить весь дом; ведь надо же веселиться… да еще как веселиться, когда после стольких-то лет возвращается сын, который все время жил в твоей тихой памяти. И совсем зря Каролис ляпнул, что мы похоронили Людвикаса. Мать знает, что и Каролис, и сноха Юлия, в глаза не видевшая своего деверя, не думали так. И Саулюс не думал, только сегодня его нет дома…

— Саулюс уже большой. Ты оставил его малышом, помнишь?

Людвикас кивнул; неуютно блеснул голубой глубокий шрам на его высоком лбу.

— В Пренае учится, там и живет у богомолки. В субботу вечером придет, увидишь. Он всегда по субботам приходит домой. Но давайте ужинать, Людвикас, Каролис… Юлия, усади детей за стол.

— Отец долго болел? — спросил Людвикас.

Каролис придвинулся к столу, по-хозяйски положил ломоть хлеба перед Людвикасом и ответил:

— На третий день войны немцы…

— Застрелили?

— Посреди двора. У нас на глазах.

Людвикас облокотился на стол, закрыл глаза; правая бровь задергалась еще сильней, и глаза всех были устремлены на нее.

— Там, в Испании, сын, ты против немцев шел? — неожиданно спросила мать.

Людвикас поднял голову:

— Мы там сражались против фашистов. Против тех самых, которые и отца застрелили.

— Так я и думала, — ответила мать и призналась: — Трудно мне было все понять.

— Не ты одна, мама, не все понимала, целые государства слишком поздно спохватились.

Помолчали минуту. Мать снова предложила налечь на еду. Но куски застревали во рту. На дворе разбушевался ветер, деревья шумели так, словно какой-то лютый зверь злобно дышал за окнами избы.

Людвикас положил вилку, отодвинул хлеб на середину стола.

— Вы помните, однажды летом я приезжал с девушкой? Ее звали Эгле.

— Хорошо помним, — ответила мать.

— Ты в письме о ней писал, — подхватил Каролис. — Она отцу передала письмо. И карточка у нас есть. Вы вдвоем на ней. Мама, где у нас карточка?

— Мы в сундук спрятали, но в войну… Сундук-то закопали.

— Об Эгле ничего не слышали? — Людвикас не спускал глаз с матери и Каролиса.

— Два раза она отцу в Каунасе твои письма передавала, вот и все, — сказала мать. — Это было осенью того года, когда ты пропал. И зимой следующего года.

— Да, зимой, дело уже шло к весне, — уточнил Каролис.

— Отец и после этого в Каунас ездил? На базар?

— Ездил, сынок. Но ни разу не сказал, что видел Эгле. Ты хочешь ее теперь разыскать?

Людвикас грустно усмехнулся.

— Столько лет прошло, разве будет ждать молодая…

— Мама, не говори так, — встряхнул головой Людвикас. — И мысли чтоб у тебя такой не было.

— Но ведь родители должны быть, — матери все казалось очень простым.

— На улочке одни развалины, ни следа от этого дома. Сколько ни спрашивал, никто не знает, где ее родители.

— Мало ли что могло случиться в войну, — вставил Каролис.

— Еще до войны прекратились письма Эгле.

— Раз так, Людвикас, может, мама правду сказала? Молодая была…

Людвикасу стало тесно за столом, и он оттолкнулся вместе со всей лавкой, опять встряхнул головой:

— Вы не знали Эгле, потому так говорите. Я правда хочу, чтоб у вас и мысли дурной о ней не было.

В избе воцарилась долгая и унылая тишина. Первой из-за стола поднялась Юлия и принялась укладывать девочек. И сама улеглась рядышком, что-то нашептывая им.

Ночь эта была бесконечной и тяжелой. Много осталось невысказанного, неповеданного, заботы застили радость встречи, а может, ее и не было, радости-то? Может, радость приходит позднее?

Мать долго не будила Людвикаса. Ждали его к завтраку, не дождались, поели сами, Каролис запряг лошадей в плуг и отправился на почерневшее жнивье. Лишь тогда мать тихонько приоткрыла дверь чулана, Людвикас лежал на спине, уставившись в потолок.

— Не разбудила?

— Давно не сплю. Лежу и не верю, мама, что я дома.

— И я ночью все просыпаюсь и думаю: приснилось мне или взаправду ты вернулся. Однажды даже к двери чулана подошла послушать. И испугалась. Ты так стонал, Людвикас… так тяжко стонал во сне.

— Видать, приснилось. Мне, бывает, снится…

— Вставай, сынок, завтрак остыл.

— Как хорошо лежать, мама, в своей кровати.

— Да, это твоя кровать, еще папаша Габрелюс мастерил. Сейчас на ней Саулюс спит, когда домой приходит, и летом. Одевайся.

Позавтракав, Людвикас вышел во двор, остановился у колодца и заглянул в него — в глубине, будто стеклянный глаз, блеснула вода; подошел к амбару, уселся на крыльцо, на то самое место, где сиживал когда-то, отбивая косу, но вскоре встал. Смотрел на липы и на клен; деревья выросли, переплелись ветвями. Пристройка к хлеву, навес, крыша гумна с прохудившимся коньком. Отец никогда не запускал крыш и поговаривал: разоряться начинают с крыш и заборов. Возле гумна забор рухнул, только жердь переброшена над столбиками. Разве Каролис меньше о доме заботится?

Выйдя из избы, мать позвала Людвикаса к воротам и показала в сторону Швянтупе:

— Там могила отца.

Людвикас не удивился, что могила отца здесь, возле дома. Не сказав ни слова, зашагал по полю. Пахло пашней, шуршали палые листья. Небо обложили тяжелые тучи, ветер уносил их на запад. Стоя на крыльце своей избы, Крувялис хорошо видел идущего по полю Людвикаса, но тот не заметил его. На могиле отца постоял недолго и повернул вдоль луга к пашне, откуда изредка доносился голос Каролиса, понукающего лошадей.

На свежей пашне прыгали вороны. Одна подскочила, и тут же вся стая переметнулась на верхушку старой березы. До чего же вкусной была березовица из этого дерева, вспомнил Людвикас. Но это было давно, ужасно давно.

Каролис тпрукнул на лошадей, пришел на лужок.

— Как выглядит поле? — спросил.

— Как было.

— Правда, как было? Увидел вот тебя и хочу потолковать… Все говорят: колхозы будут.

— Правду говорят.

Каролису не понравился ответ брата.

— А что землю заберут?

— Не заберут, сами отдадите. И ты, брат.

— Сами? По своей воле? — опешил Каролис.

— Напишешь заявление и попросишь, чтоб приняли в колхоз.

Каролис сердито стеганул кнутом по воздуху.

— Это уж нет, Людвикас. Чтоб я сам свою землю… Нет, нет… Ты столько света повидал, а говоришь чепуху…

— Это не чепуха… Я говорю то, что знаю…

На верхушке березы долго каркали вороны. Лошади щипали густую луговую траву, волочили упавший плуг, но Каролис даже не повернулся в ту сторону — не это теперь для него было важным.

— Говоришь, уже в те годы в Испании были коммуны?

— Были. И я видел, как радовались крестьяне, когда работали все вместе.

— И что они получали за эту работу?

— Что заработали. И согласно тому, сколько работали и как работали. Лодырей никто нигде не гладит по головке.

Каролис уже который раз, приподняв шапку, чесал макушку.

— Если бы чужой говорил, я бы только сплюнул, но раз ты… Скажи, еще хочу спросить, — наверно, ты высокое место в Каунасе занимаешь?

Людвикас посмотрел на брата:

— Почему ты так думаешь?

— Ты же за коммунистов боролся, тебе положено…

Людвикас только улыбнулся его словам, как детскому лепету.

— Боролся за коммунистов, Каролис, это точно. Но не за высокое место.

— Тебе что, не предлагают или сам упираешься?

— Ни то, ни другое.

— А как же?

— Я только что вернулся… еще месяца нет.

— Война давно кончилась.

— Для меня она, увы, затянулась, и не знаю, когда кончится.

— Говоришь, Людвикас, так, что я не понимаю. Так где же ты был до сих пор?

— В преисподней, Каролис. В самой что ни на есть преисподней.

— Ты опять… Я серьезно спрашиваю.

— А я серьезно отвечаю — в преисподней. И в такой, какой ксендзы даже грешников не стращают. Но я устал, Каролис, пойду отдохну. Ты не сердись.

Каролис проводил взглядом брата, а потом схватил плуг за рукоятки, поднял будто игрушку, вонзил в землю, крикнул на лошадей и начал новую борозду.

Деревня заговорила: испанец Йотаута вернулся! Старухе Крувелене понадобилась мясорубка. «Одолжи, Матильда, мои захотели цепелины на обед, — и все зырк туда, зырк сюда, а Людвикаса-то не видать. — Почему ты вся сияешь, Матильда?» И Матильда отвечает, рассказывает, но очень мало. Даже странно, что мать — и ничего не знает о своем сыне. Перед обедом прибежала Мелдажене. Ей-то повезло, увидела Людвикаса за столом, оглядела с головы до ног, разинула рот, чтобы спросить о чем-то, но засмущалась. «Нет ли у тебя каких-нибудь травок, Матильда, внучок животом мается? Уже третий день хворает, а я в этом году не сушила». Конечно, у Матильды есть травки, она снимает из-под балки лукошко, пахнущее летом. Но Мелдажене, не выдержав, все-таки спрашивает Людвикаса, что слышно, много ли горя хлебнул, а может, большим барином стал? Людвикас только улыбается, ничего определенного не говорит. Еще прибежала, запыхавшись, жена Швебелдокаса, спросить, не поедет ли Матильда в пятницу на базар — может, керосину ей привезет; примчалась и Клейзене с другого конца деревни — не слыхала ли соседка, работает ли чесальня? Вечером в избу ввалилось несколько мужиков. Всех интересовали новости, хотели знать, что творится на белом свете да еще — как там было, в ту войну. Но Людвикас рассказывал мало, а о том, где сам был да что делал, — ни слова; сам расспрашивал мужиков о деревенском житье-бытье. Мужики тоже без особой охоты выкладывали свои беды, мямлили, руками отмахивались. Назавтра хутор Йотауты был уже спокоен, но по дорогам да тропинкам Лепалотаса с хутора на хутор сновали бабенки, шушукались, пока наконец не решили: или этот испанец настоящий большевик, или у него чердак не в порядке.

Субботним вечером появился Саулюс. Вымахавший, с раскрасневшимся от ветра лицом, длинными руками, в тесном пиджачишке, остановился у порога, посмотрел на мужчину за столом. Мать первой заметила — не узнает.

— Брат твой, Людвикас.

Саулюс все еще стоял, не зная, что делать. И позднее, когда все собрались за столом, только глядел во все глаза. Людвикас, который три дня избегал рассказывать о годах на чужбине, сейчас коротко изложил: война настигла во Франции, куда он был интернирован. Потом фашистский концлагерь. Сбежал, попал к партизанам, воевал. Очень хотел вернуться раньше, но не мог. А этот шрам — с испанской войны, в полдень семнадцатого июня тридцать восьмого года задело осколком бомбы… Над рекой Эбро.

— Вот и все, — Людвикас смахнул со лба испарину, вздохнул с облегчением, словно справившись с большой и трудной работой, и сменил разговор — стал расспрашивать Саулюса о школе и учителях; обрадовался, что школа в войну не сгорела, что еще работают некоторые прежние учителя.

— Почему не похвастаешься, Саулюс? — вставила мать. — Наш Саулюс стихи пишет.

— Мама! — Саулюс покраснел, растерялся, словно пойманный на какой-то шалости. — Мама шутит… Я просто так…

— Не стесняйся своей мечты, — серьезно сказал Людвикас. — Все Йотауты любили летать. Папаша Габрелюс, помню, все рассказывал, что в детстве хотел малевать святых.

— Да и Саулюс красиво рисует, — мать с гордостью выдала еще один секрет.

Это был первый такой вечер после смерти отца, когда над их хутором развеялись тучи. Но почему же так коротка радость человеческая?

В воскресенье после обеда Каролис запряг лошадей и отвез братьев до шоссе.

Прошел год, и однажды весенним днем Людвикас во второй раз оказался дома. Сейчас Каролис с матерью наперебой расспрашивали его, что делать с землей, постройками и скотиной. Опять будет собрание, опять прикажут писать заявление. Людвикас сказал, что не видит другого выхода, кроме того, который предлагают эти агитаторы.

— А чем ночью дверь запрешь? — покачал головой Каролис и тупо уставился на густой ольшаник. — Хорошо тебе говорить, когда в городе сидишь.

— И в городе пуля подстерегает из-за угла.

— Вот видишь!

— Значит, поднимем руки?.. А может, полезем в кусты? Ах, Каролис. Тяжелые годы, но споткнуться нельзя.

— Я не об этом…

— Ты не вини Каролиса, Людвикас. Ты-то не знаешь и никогда не узнаешь, что такое земля для твоего брата или для меня. Ты иначе жил, тебе нелегко нас понять.

— Понимаю, мама. Не вам одним больно расставаться с тем, что оставили отцы или деды. Но ведь другого пути нет, только тот единственный, который вам предлагают.

В тот же день Людвикас ушел на шоссе, сказав, что дольше гостить не может. И каунасский адрес оставил. «Понадобится или просто окажетесь в городе, не забывайте…» Все на хуторе приуныли: не успели как следует потолковать. Но прошло еще часа три, и они обрадовались: как хорошо, что Людвикас не остался.

Все еще были заняты вечерними хлопотами. Скотины теперь держали меньше, но за работой все равно некогда было присесть.

Йотауты еще не садились ужинать, когда яростно залаял пес, и Каролис, вешая плетенки для сена на крюк в хлеву, оглянулся. Не увидев ничего, затворил дверь хлева. Пес метался на цепи как одержимый. Каролис направился было к избе, но в это время за амбаром из куста сирени вылез человек. Через плечо у него был переброшен автомат. Он шагнул прямо к Каролису. Каролис остановился. Узнал сразу.

— Пришел на колеса полюбоваться, которые из моего дуба сделал, — с усмешкой сказал Густас; кажется, вот-вот протянет руку, но не протянул, засунул большой палец за ремень автомата. — Как катятся колеса-то?

Каролис видел: у Густаса другое на уме.

— Хорошо катятся колеса.

— С такого моего дуба! Хо-хо!

— Я заплатил.

— Да, заплатил, сколько я попросил, столько и выложил, — Густас не спускал глаз с Каролиса. — Но не хочешь ли теперь получить сдачу, а?

Каролис, ничего не понимая, молчал.

— Кто недавно спилил два моих дуба и увез?

— Не знаю, — твердо ответил Каролис.

— Не знаешь, Йотаута?

— Дуб не иголка. Ищите, глядите.

— Когда потребуется, и поищем, и поглядим. Спасибо, что разрешаешь, — злобно ухмыльнулся Густас.

Из-за избы появились еще двое, оба с винтовками. Густас посмотрел на них, потом обвел взглядом двор и спросил Каролиса:

— Где брат?

— В Пренае. Учится.

— Я не об этом. Людвикас где?

— В Каунасе.

— Был сегодня?

— Был.

— Зачем пожаловал?

— Как — зачем?

— Зачем пожаловал, спрашиваю?

— Родной дом ведь… Мать проведать приходил.

Густас глядел исподлобья, говорил сквозь зубы, едва сдерживая ярость.

Из дома вышла мать, остановилась на веранде. Густас поглядел на нее, отвернулся.

— Проводи, Йотаута.

— Я сейчас, мама! — крикнул ей Каролис через плечо.

Один из пришельцев остался во дворе.

Каролис шел на шаг впереди, с одной его стороны — Густас, а с другой — какой-то длинногривый недоросль. От гумна отделился еще один и последовал за ними.

«Куда они меня ведут?» — подумал Каролис. Обожгла мысль: «Расстреляют! Нет, ведь не за что, точно не за что», — убеждал себя.

— Что в деревне слыхать? — опять спросил Густас.

— Никуда не хожу.

— Что люди говорят?

— Не знаю.

— Что про колхозы думают?

— Не знаю.

— Смотри, чтоб не было поздно, Йотаута, когда узнаешь! Стой!

Они остановились на проселке. «Это здесь Густас набросился на отца», — вспомнил Каролис, и его бросило в жар.

— Неплохо живешь, Йотаута, — неясно заговорил Густас, остановившись перед Каролисом. — Думаешь, что отец оставил, то и твое, верно?

Каролис смотрел на Густаса, широко расставившего длинные ноги. Почему они все стоят вот так раскорячившись? И Отто Винклер когда-то, и тот немец, который выстрелил в отца… Они хотят доказать, что стоят на своей земле, и хотят потому, наверное, что стоят они на ней непрочно.

— Я спрашиваю — твое? — прошипел Густас.

— Не знаю.

— Чья это земля?

Каролис понял: если ответит, что земля его, Густас взбесится.

— Чья это земля, спрашиваю? — Слюна Густаса брызнула Каролису в лицо.

— Государства…

Каролис моргнуть не успел, как удар в челюсть отбросил его назад. На секунду потемнело в глазах, и он едва не упал. Устояв на ногах, стиснул кулаки и еле сдержался, чтобы не накинуться на Густаса. Рядом с ним стояли двое, а третий поодаль держал в руке винтовку.

— Большевикам землю подарил, да?

Каролис молчал.

— Отвечай, если спрашиваю! Большевикам?! Чья это земля?

Каролис стиснул зубы, напрягся всем телом, но новый удар был настолько силен, что он, упав на колени, уперся руками в землю. «Чья же она, эта земля?» — пронеслось, словно эхо. Подождал, пока минует слабость, и медленно встал.

— Чья это земля?

Каролис почувствовал, что рот полон, нет, не слюной, с уголка губ катится теплая капля.

— Чья это земля? Он молчал.

Густас отошел на несколько шагов в сторону.

— Сегодня не отвечаешь, в другой раз ответишь. А теперь — ничего не видел и не знаешь. И ни слова никому, что мы тебя проведали!

Они удалились по полю в сторону Швянтупе. Прибрежные кусты окутал туман, незаметно успела сгуститься темнота.

Каролис, словно окаменев, глядел в землю.

Во дворе подошел к корыту, из которого недавно поил лошадей, зачерпнул пригоршнями холодной воды.

На веранде все еще стояла мать.

Весна выдалась холодной и слякотной. В ложбинках мокла подросшая рожь — надо бы спустить воду, да некому прорыть канавки. Заросло пыреем не засеянное смесью поле. Опоздали с посадкой картофеля. Накопилось столько работ, что Каролис опустил руки; шел, не помня, куда идет, делал, сам не зная, что делает. И если бы не постоянное понукание матери, все могло худо кончиться и неизвестно, что принесла бы осень. Пока человек жив, надо работать, говорила мать и первой вставала, последней ложилась. Но и сна спокойного не было. Тот тут, то там хлопали выстрелы, стрекотали автоматы, ночное небо освещали пожары. По дороге через Лепалотас нередко громыхали похоронные телеги, слышался жалобный плач. Что настал вечер — это ты знал, а дождешься ли утра — не был уверен. Но жить надо было. И детей надо было пускать в школу.

— Не будет же так тянуться вечно, — вздыхала мать. — Придут и другие деньки.

Ее бабья вера рассеивала угрюмость этих дней.

Старые часы отсчитывали секунды, минуты, часы, тянулись дни, похожие друг на друга и ох какие непохожие. Какие еще денечки ждали впереди! Наступит девятнадцатое августа, которое позднее жители Лепалотаса будут отмечать как день рождения их новой жизни. А тогда, поздним вечером, Каролис возвращался домой через всю деревню, не видя под ногами дороги. Мало сказать — будто землю продал. И не скажешь даже, что отца-мать похоронил. Шел, потеряв последнюю надежду. То чувствовал, что в спину упирается дуло винтовки, то шею затягивала петля. И слышал вопрос: «Чья это земля?» И снова вопрос… Не вопрос, а обвинение, смертный приговор: «Продал ты землю!» Каролис землю передал в колхоз. Правда, посоветовавшись со своими. Жена Юлия только плечами пожала: «Как тебе кажется, по своему разумению делай…» Она всегда так, и Каролис предпочитал советоваться с матерью. Мать вспомнила разговоры с Людвикасом, вспомнила отца Казимераса и папашу Габрелюса и, словно созвав их всех на совет, прикидывала так и сяк. «Что делать, мама, если припрет?» — Каролис ждал прямого ответа. «Делай так, как сделал бы твой отец…» — «Выходит, записываться?» — «Записывайся…» И после долгих речей в душном классе школы подписался. Еще чьи-то дрожащие руки выводили подпись, но Каролис все видел как в тумане и ждал только, чтоб побыстрей отпустили домой. Долго ждал, облокотясь на колени, слыша сердитые речи, слова сомнения и надежды. Когда в классе остались лишь подавшие заявления, Каролис оглянулся: половина школьных парт была занята людьми; человек из волости, тщедушного сложения, тощий и осипший от речей, начал новый разговор и повел его издалека, вспомнил о жизни многих крестьян Лепалотаса, потом завел речь об Йотаутах. Каролис ссутулился, прижался лбом к парте, залитой чернилами, и слушал слова об отце Казимерасе, «павшем от звериной руки фашиста», о брате Людвикасе, «в Испании защищавшем дело коммунизма и сейчас занимающем ответственный пост…».

— Еще напомню, товарищи: все трое Йотауты — отец и два его сына, Людвикас и Каролис, как вам известно, в то кровавое время активно участвовали в крестьянской стачке. — Голос человека слишком уж гремел в полупустом классе. — Итак, товарищи, первая ваша задача — выбрать свою власть, то есть председателя вновь созданной сельскохозяйственной артели. Кого предлагаете?

Никто даже ногами не завозил по заплеванному и затоптанному полу. Кто-то попробовал вздохнуть, но тут же затаил дыхание.

— Кого предлагаете в председатели?

Опять никто не ответил.

— Я вам говорил о семье Йотауты. Среди нас присутствует Каролис Йотаута, подписавшийся одним из первых… Предлагайте, товарищи…

Сидевшие в душном зале словно сговорились…

Домой Каролис шел не разбирая дороги.

Было уже поздно, и Юлия с детьми спала. «Как хорошо женщине, что может заснуть и так дождаться утра», — подумал Каролис. Он сидел в потемках. Лампу зажигать не стал. От ужина отказался, хотя мать и предлагала. Почему она ни о чем не спрашивает, почему молчит? Неужели что-нибудь чувствует?

Спать совсем не хотелось.

— Председателем поставили, — наконец сказал Каролис, оглянулся на мать, но в темноте не увидел ни ее глаз, ни лица.

Не скрипнула даже лавка, на которой сидела мать.

Каролис хотел рассказать, как он сопротивлялся, когда человек из волости предложил выбрать его председателем; сказал, что не сможет, не сумеет, а потом повторял: «Не буду, не буду», но человек из волости велел поднять руки, и все молча подняли..

— Почему молчишь, мама?! — крикнул, давясь словами. — Председателем поставили, говорю!

В темноте мелькнули белые руки матери — они поднялись, будто два голубя, и опустились на стол, рядом с караваем хлеба.

— Раз уж так, сын, придется жить жизнью всей деревни.

На Каролиса навалились такие заботы, которые раньше ему и не снились. Часто вызывали в волость. Заложив возок, он ехал: утром туда, вечером обратно. Вернувшись с одуревшей от наказов головой, уже наутро шел с хутора на хутор, из избы в избу, и на него лаяли собаки, его провожали злые взгляды. Никто не торопился отдавать в общие хлевы скотину, свозить инвентарь или семена в один амбар. Каролис видел, что деревня стала считать его чужим; одни при виде его сворачивали с дороги, другие, весело рассказывавшие что-то соседу, замолкали. «Будто я виноват в чем-то, — угрызался Каролис. — Сами знают, что я не хотел, сами руки поднимали да голосовали. Не меня, так другого бы выбрали, другой бы порядок наводил. А ведь порядок должен быть. Раз уж подписались, то давайте делать так, как велят. Может, оно и к лучшему, увидим. Как в волости поговорят, то все чудесно, во сне такого не приснится…»

Возок катил по ухабам медленно, лошадь лениво шлепала по грязи. Моросил дождь, зябли руки. Еще на шоссе стало смеркаться, а теперь, когда близок стал Лепалотас, вдалеке замигали огоньки изб. После целого дня, проведенного в накуренной волостной комнате, у него теперь глаза слипались от дремоты.

— Тпру!

Каролис продрал глаза. Какой-то человек схватил лошадь под уздцы, и та остановилась. С обеих сторон возка стояли еще двое.

— Кто едет? — пронзил Каролиса злобный голос Густаса.

— Из Лепалотаса…

— Хо, товарищ председатель! Не ошиблись.

«Конец, — мелькнуло у Каролиса. — И месяца не прошло, как похоронили председателя в Мачюнае. Тоже вот так подстерегли. Теперь тебя закопают. Тот же самый, тощий, человек из волости скажет красивые слова о тебе и всех твоих родственниках… Прыгать из возка да в кусты? Поздно… Все… уже все…»

— Подвезешь нас, — сказал Густас. — Садитесь, парни.

Он уселся рядом с Каролисом, другие двое устроились на задке. Лошадь тащилась с трудом. Все молчали.

— Куда ехать-то? — у развилки спросил Каролис.

— Домой.

У Густаса на коленях лежал автомат. Каролис подумал, резким движением мог бы вырвать автомат. Но что он с ним будет делать? Вместо палки… А эти двое за спиной…

Лепалотас рано закрывал двери, занавешивал окна со стороны дороги, и только собаки, привычные к дневным и ночным гостям, вяло тявкали то тут, то там.

Все вошли в избу. Непрошеные гости велели приготовить ужин.

Каролис посмотрел на девочек, расширенными от страха глазенками смотрящих с кровати, на жену Юлию с мучительно перекошенным лицом, которая не смогла даже встать со стула и помочь матери. Мать неторопливо принесла отварного мяса, оставшегося от завтрака, кусок копченого сала, который собиралась завтра положить в чугун.

— Молока попьете? — спросила спокойно, нарезая сало.

— Водку ставь! — приказал Густас.

— Нету, — ответил Каролис.

— Нерадушно принимаешь, Йотаута.

— Не ждал.

— Мы приходим, когда нас не ждут. Ищи водку!

— Правда, нету.

— Хо, председатель нищих.

Мужчина с упавшей на воротник гривой (тот самый, что был той весной!) извлек из-под полы бутылку, поставил на стол и усмехнулся:

— Что ж, тогда мы угостим председателя.

У Каролиса пробегал по спине холодок, когда они величали его председателем, цедили это слово сквозь зубы, злобно и желчно.

Ели, пили. Молчали.

— Значит, продал ты землю, Йотаута! — наконец вытер ладонью потрескавшиеся губы Густас. — Продал большевикам!

— Большая половина деревни подписалась.

— Чья это земля? — снова вопрос с той встречи, на сей раз сопровождаемый ударом кулака по столу.

— Густас, побойся бога! — шагнула к столу мать — высокая и прямая, словно судия всего этого страшного мира.

— Не встревай, баба!

— Густас, ты шальной, как и твой отец, но ведь и ты можешь быть неправ.

— Прочь! — взревел Густас, гривастый подскочил к матери и ждал указаний.

— Мама, помолчи, — попросил Каролис.

Заплакали на кровати девочки, застонала Юлия.

— Я смерти не боюсь, Густас, а правду должна сказать: хоть ты и старый уже человек, но страшный!

Гривастый толкнул мать, и она ударилась о стену, Каролис вскочил, но Густас ударил его прикладом автомата по голове. Каролис пошатнулся, рухнул на лавку, заскулил в отчаянии.

— Это моя земля и мои постройки! — прокричал Густас, поводя дулом автомата от Каролиса к матери и обратно.

Каролис облокотился на стол, мать тяжело дышала у стены. Девочки вопили, Юлия всхлипывала.

— Мы еще поговорим! — пообещал Густас. — А ты, председатель, слишком не старайся. И ни слова о нас!

Ушли в ночь.

— И зачем ты взялся, Каролис, зачем эту беду на себя взвалил? Погубишь нас, детей погубишь, — всхлипывала, причитала Юлия, обняв подушку.

Каролис поднял голову, скрипнул зубами.

Появившись через три дня, народные защитники застали Каролиса в избе — он сидел за столом и тупо глядел себе под ноги. Предстояла большая работа по созданию скотофермы.

Однажды вечером мать заметила, что Каролис принес из дровяного сарая топор и поставил в сенях у двери. Еще несколько вечеров он ставил топор на то же место, а потом покачал головой, печально поглядев на дочек, на мать и Юлию. За что их-то должны убивать, подумал Каролис и отнес топор обратно в сарай, с размаху яростно всадил в дубовую колоду.

Густас постучался посреди зимы. Долго стучался, Каролис сам открыл дверь, впустил. Когда велели одеться, повиновался, вышел во двор. Густас спрашивал, какие новости в деревне, издевался над колхозом, а потом спросил, в каком месте Каролис желает быть застреленным.

— Выбирай, Йотаута, выполним твою просьбу. А может, тебе лучше понравится, если тебя повесим, а? Большевики памятник поставят, станешь у них героем.

Это не ледяной ветер сковал мысли Каролиса — он думал, что и впрямь было бы лучше, если бы все сразу кончилось. Девочек вот жалко, маленькие еще, и мать. О Юлии не вспомнил, хотя она все время была где-то рядом, такая незаметная.

— Или ты предпочитаешь, Йотаута, чтоб тебе ниже спины теркой прошлись? Или чтобы пятиконечную прожарили бы? Лучше всего на лбу, а? Есть у нас такая штучка, вот, полюбуйся. Хорошенько раскалишь ее, потом ко лбу прижмешь, и клеймо готово.

Его гнали по сугробам, заставляли бежать, останавливаться, возвращаться, на опушке леса вручили веревку и велели самому надеть петлю; наконец приказали идти домой, но едва он сделал несколько шагов, как сухо лязгнул затвор винтовки. Каролис остановился. «Иди и не оборачивайся!» Он брел по снегу, чувствуя нацеленную в спину винтовку, и ждал выстрела.

Каролис не раз просил в волости, чтоб его сняли с председателей. «У нас нет права, мог бы сам знать, — ответили ему. — Колхозники тебя выбрали, тебе доверяют». — «Боюсь, застрелят…» — признался Каролис, но, почувствовав, что у него хотят что-то выведать, прикусил язык и не обмолвился о посещениях Густаса. «Что будет, если все так начнут думать? Думаешь, нам-то сладко? Сколько наших людей гибнет! За что? Чтоб вы жили в тепле и безопасности, товарищ Йотаута». Каролис не жил ни в тепле, ни в безопасности. Ночевал на гумне, иногда на чердаке хлева, по вечерам старался никуда не ходить и не ездить, но знал: однажды подстерегут его. Правда, теплилась надежда — столько их уже перебили, даже на полях Лепалотаса не одного уложили, неужели Густас вечен, неужели долго его будет обходить пуля?

Густас играл со смертью. Бабы рассказывали, как однажды он убежал из окруженного дома; все погибли, а его даже не задело. Рассказывали, как однажды хотели его споить, усыпить и выдать, но он вовремя спохватился и перебил всю семью новоселов. Всякие истории рассказывали — быль, небылицы, может, даже выдуманные им самим для устрашения, кто знает. Но он был жив, появлялся неожиданно то тут, то там, оставляя за собой лужи крови.

Занималась весна, солнце сгоняло снег, уже проглянули хребты холмов, зачернели борозды заметенной пашни. Забот было хоть отбавляй, потому что близилась пора первого коллективного сева. Каролис торчал в конторке правления с мужиками, советовался, как да что делать, но все отмалчивались, слушали равнодушно, поглядывая в окно на двор. «Как прикажешь, председатель…» — отвечали. Каролису и грустно было, и зло разбирало. Не только потому, что все еще не мог привыкнуть, что к нему обращаются не по имени и не по фамилии, а только так — «председатель», ведь он каждый раз вспоминал, с какой яростью величал его так Густас. Главное, что он чувствовал себя ничтожным и бессильным, когда приходилось приказывать, повелевать, требовать. Он только просил: мужики, может, сделаем так, мужики, будьте людьми, поймите, меня тоже прижимают. Но жители Лепалотаса чужому горю не сочувствовали, тем паче что горе это исходило от власти; им хватало бед своего хутора, а на то, что творится у соседа, лучше глядеть издалека. Не слишком они забивали голову и фермами или складами, ремонтом телег или плугов или договорами с МТС. Есть председатель, его забота. Каролис делал, что требовалось, выслушивал в волости не только советы, но и гневные слова, смотрел как сквозь туман на мудрых мужей, и — едва слышал это: «Председатель!» — перед глазами вставал Густас.

В тот вечер Каролис вернулся поздно и, перешагнув порог, увидел в глазах матери тревогу. Но мать ни о чем не стала спрашивать, она понимала, как нелегко сыну. Не снимая тулупа, Каролис развалился на лавке, прислонился к стене. Руки бессильно повисли, глаза смотрели, ничего не видя.

— Ужинать иди, — напомнила Юлия. — Мы уже.

— Сыт, — не двинувшись, ответил Каролис.

— Угостил кто? И напоил, как вижу, — упрекнула жена. — Целыми днями нету дома. Господи, господи…

— Помолчала бы, Юлия, — сказала мать.

— Не могу больше, не могу, — заплакала сноха.

— Не плачь, жена, раньше сроку, успеешь еще наплакаться.

— Господи, господи, — запричитала Юлия.

Мать подошла, стащила тулуп, сняла шапку. Каролис сидел в изнеможении, казалось, вот-вот пошатнется и рухнет.

— Ты потерпи, сын, — сказала ласково, коснулась плеча Каролиса, словно надеясь, что частица страдания сына перейдет в ее сердце. — Потерпи еще немного, вечно так не будет. Может, Людвикас приедет, посоветуешься. Только вот Саулюс третью неделю не появляется, еда-то у него, наверно, кончилась. Пожалуй, завтра я затемно отправлюсь… Саулюсу покушать отнесу, авось в магазине чего достану. И девочкам лекарства поищу, страшно слушать, как кашляют.

Каролис словно очнулся от этих добрых слов матери.

— Я тебе лошадь запрягу, поезжай, мама, — торопливо сказал.

— Нет, я уж пешочком. Зачем надо, чтоб люди говорили: колхозную лошадь гоняю, председатель запрягает…

— Иди, мама, правда, иди завтра… И переночевать можешь у Саулюса… Зачем тебе спешить?

Мать, всю жизнь все чувствовавшая и видевшая, на сей раз не поняла, почему ее сын Каролис так советует ей уйти из дому.

Пока она утром спахтала масло и уложила все припасы в корзину, успело рассвести. Каролис встал поздно, хоть ночью так и не заснул. Мать в спешке даже не поглядела как следует на сына, а Юлия пожаловалась на головную боль и, отпустив Алдону в школу, прилегла поперек кровати, оставив немытую посуду на столе.

Небо было пасмурное, пошел снежок. Каролис подумал: хорошо, что нету солнца, в такой серый день будет легче… Долго болтался на хуторе, наконец ушел.

В длинном хлеву Банислаускаса бабы кормили коров. Весь двор и навоз в хлеву были усеяны сеном. До пастьбы еще далеко, а корма вот-вот переведутся. Каролис озабоченно посмотрел на женщин в грязных телогрейках, лениво шаркающих среди коров. Коровы мычали, гремели цепями, стучали рогами по дощатым кормушкам и загородкам. Воняло свежим навозом.

— Скажи что-нибудь, председатель! — колюче посмотрела на него жена Швебелдокаса.

Каролис вздрогнул и ухватился рукой за загородку. «Предсе-да-тель! Председатель!» — загудело в ушах.

— Коровы подоены? — спросил и понял: зря спрашивает.

— Сколько дойки-то! Вот-вот все запустятся.

— Где заведующий фермой?

— Третий день в глаза не видели. Говорят, загулял.

— Позови женщин.

— Да сколько женщин-то! Бабы! Идите сюда! Председатель зовет.

Каролис глазел на изнавоженные бока пеструх. «Пред-се-да-тель, пред-се-да-тель…» Все! Хватит, хватит…

— Вот так, женщины, — он не услышал своего голоса. — Вот так… Возьмите каждая свою корову и ведите домой. И другим скажите, пускай забирают свою скотину.

— Правда, председатель? — радостно вскрикнула жена Швебелдокаса.

«Пред-се-да-тель…»

— Забирайте… Отберите своих и уводите.

Каролис повернулся и спотыкаясь поплелся по двору.

Те же слова он произнес и на конюшне. Мелдажис спросил:

— А телегу свою взять могу? И плуг?

— Бери, Мелдажис, и телегу, и плуг.

Крупными хлопьями валил снег. Казалось, небо опустилось на постройки и деревья, повисло над головой; подброшенные ветром снежинки залепляли лицо, глаза. Хорошо, что день такой, снова подумал Каролис, но так равнодушно, что даже самому страшно стало. Не шел по дороге, брел по полям, проваливаясь в сугробы по колено, и слышал, как по всей деревне мычат коровы, кричат женщины и хлещут хворостинками по бокам своих животных, как по санному пути глухо громыхают колеса телег и как фыркают лошади. Каролис шел запыхавшись, изредка зажимая ладонями уши, бежал, подгоняемый этим мычаньем, проваливался в ямы, вставал, опираясь руками, и опять бежал, пока не добрался до своего хутора. В избу заходить не стал — свалился на гумне на солому и лежал, прижав стиснутые кулаки к разгоряченному лбу.

После обеда прокрался в избу. Юлия обрадовалась, что хоть раз вовремя появился, и собрала на стол. Ел, но больше для вида, потому что надо было. Юлия убрала со стола, он остался сидеть и сидел долго. Потом встал, нашел крепкую наволочку, положил в нее две пары шерстяных носков, три пары варежек, пару исподнего белья, кусок хозяйственного мыла, завернул в полотенце каравай хлеба…

За окном валил снег, буйствовал ветер, и быстро смеркалось.

Мать, наверное, сегодня не вернется, подумал Каролис.

В тот вечер мать и правда не вернулась.

Каролис увидел ее утром, уже на рассвете, когда ехал через деревню. Она приближалась по заметенной дороге, закутав плечи в большой клетчатый платок. Высокая, прямая, с корзиной в руке.

Остановилась и застыла посреди дороги.

Каролису кровь бросилась в лицо; он хотел, чтоб в этот миг разверзлась земля и поглотила его, укрыла от глаз матери.

Вечером того же дня, сидя на дощатых нарах в темном подвале, Каролис не мог точно вспомнить, как все происходило там, на дороге через Лепалотас. Сильный, звонкий голос матери сливался с гневными криками и угрозами народных защитников. Кричала Юлия, вопили девочки, взахлеб лаяли собаки в деревне; со всех сторон стекались односельчане. «Не отдам внучек! И сноху не отдам!» — кричала мать. «Колхоз разбазарил… Бандитский выкормыш… Все вы такие!.. И старуху туда же!.. Ишь что выкинул!..» — возмущались народные защитники. На дороге толпились жители Лепалотаса, женщины похрабрее поддерживали Матильду. «Если Каролис в чем провинился, забирайте его, увозите, но детей оставьте…» В этой суматохе мать вытащила из саней Юлию, обеих девочек, обняла их и закричала: «Не отдам! Людвикасу пожалуюсь. Он в Каунасе и не таких видал, как вы. Не стану молчать, пожалуюсь. И Каролис не виноват! Сами увидите, что не виноват, и отпустите…» Кто-то развернул сани, на которых сидел Крувялис с вожжами в руках, усадил на них Юлию с дочками, и мать приказала: «Вези домой, Крувялис. Чего ждешь, раз говорю! А вы с Каролисом можете ехать и все выяснять. Но все равно отпустите! Уже завтра вечером он будет дома!»

Лошади тронулись. Каролис обернулся, посмотрел на удаляющиеся сани с девочками и Юлией, на мать, которая все еще стояла в толпе жителей Лепалотаса на дороге. «Чертова баба!» — прохрипел человек, сидевший рядом.

Сквозь сизую мглу пробилось утреннее солнце, выцветшее, холодное. «Еще не скоро весна», — подумал Каролис Йотаута.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

«Ты помнишь, Каролис, как Пятрас Крувялис когда-то разглагольствовал: «В каждом человеке дьявол сидит. Неважно, что мы ходим в костел, что ксендз отпускает нам грехи да окропляет святой водичкой. Дьявол сидит, и никак ты его не выковыряешь. На дурные дела науськивает, голову баламутит». А я вот говорю… Когда мать срывает цветы в палисаднике и ставит на стол в горнице, когда она застилает кровать цветастым покрывалом да, аккуратно взбив, водружает горкой подушки — ни морщинки на них, каждый уголок втиснут или выпрямлен как положено — или когда по двору граблями проходится, тропинки подметает и посыпает белым песочком, разве не говорит в ней душа художника? А что тянуло отца к цыганскому костру послушать рыдающую музыку да забыться в этом горестном мире? «Вот красиво солнце садится», — сказал как-то отец, а я, ребенок, не понял, что такого особенного в этом закате, когда все вечера одинаковы. «Ты видишь, Саулюс, ты видишь?» — задыхаясь, шептал отец, глядя на сизую дымку над морем колосящейся ржи. Тяжело бывало смотреть, как он ковыляет за плугом, но, проложив борозду, отец оборачивался в конце поля и улыбался в усы — борозда точно струна, даже звенит. Вот так он окидывал взглядом и прокос на лугу, и взбороненные посевы, и новый плетень… Да и ты, Каролис, когда-то говорил мне: «Раз взялся делать, то делай так, чтоб стыдно не было». На все ты глядел глазами отца. А его смерть даже пробудила в тебе художника. Правда, ненадолго…

Четвертый десяток лет под дождем, снегом и солнцем торчит на пригорке дубовый пень. Земля взрастила его, а ты, Каролис, разглядел, привез и вдохнул в него жизнь пилой да топором. Деревня заговорила: черт-те какую рогулину взгромоздил, как на посмешище. И не крест и не человек… Пожалуй, все-таки человек, раскинувший руки, словно решивший обнять землю со всеми людишками да животинами. Правая рука (вглядитесь получше!) поднята высоко и круто заломлена. Может, это миг, когда отца продырявила автоматная очередь? Навеки застывший миг, о котором Каролис вспомнил в час своего вдохновения.

Ты заметил и показал. И этим выговорил все, что у тебя лежало на сердце, Каролис. Тихо, спокойно высказал. Словно поле вспахал или луг скосил, поглядел на сделанное и взялся за новые дела; ведь и впрямь не подумал тогда, что, соорудив памятник отцу, этим возвысил себя. А сейчас думаешь? Разве певчие птицы думают о славе?»

Саулюс давно уже не стоял вот так на отцовской могиле. С самой юности к ней не подходил. Лишь издалека украдкой косился. «Там отец Саулюса похоронен», — сказала мать Дагне, когда Саулюс привез ее показать. «Я хочу памятник посмотреть, Саулюс», — позвала его с собой Дагна. «Памятник? Какой памятник? — изобразил он удивление; бросил взгляд на Каролиса, который сгорбился и побрел к хлеву. — Суковатый пень — еще не памятник». Жгучие слова! Вздрагивает рука Саулюса, карандаш становится непослушен, скользит во вспотевших пальцах. Затрепыхавшаяся было живая линия гаснет, блекнет рисунок, вдруг потерявший душу. Тяжелые воспоминания придерживают руку и сковывают мысль? А может, наоборот, — они властно диктуют, но рука устала, не может угнаться за воображением.

Он расстилает новый лист; несколько точных линий — распятый человек, словно дуб, выросший из земли; отец, для которого жизнь была тяжким крестом. Саулюс так и не нарисовал портрета своего отца. Хорошо помнит его продолговатое лицо, приземистое, изувеченное войной тело. Видит отчетливо… И портрета Людвикаса у него нет. Ни разу не сказал ему: «Посиди вот так, я сейчас…» А матери портрет сделал? Или Каролиса? Саулюс шел по жизни, повернувшись спиной к родным, и повторял где-то слышанное: «Крестьянин? Примитивное, плоское лицо, пустые глаза… Нет интеллекта, нет духа эпохи. Нужно выразить себя… нужно что-то неопределенное, обобщенное, одухотворенное… нужно что-то… как-то иначе…» Дерево живое, дышит. Протянув к небу два обрубленных сука, как будто глядит глазами отца. И мать застыла рядом. Что-то… как-то… А может, именно так, Саулюс? Может, только так!

Наползает тень, закрывает лист. Саулюс вяло поднимает глаза: пыльные, стоптанные башмаки, джинсы с заплатами на коленях, огромные руки скрещены на груди, обтянутой клетчатой рубашкой… Вацловас! Йонелюнас! Откуда ты? Как ты тут? Надо бы спросить, но Саулюс не спрашивает, он не может даже обрадоваться неожиданному появлению друга: молчит, смотрит странно, как бы не узнавая, лицо его бесстрастно, даже губы не шевельнутся.

— Будь я бабой, обнял бы, — говорит Вацловас, и его жесткие пальцы сжимают плечо Саулюса.

Над головой поет жаворонок, заливается серебряным колокольчиком, и Саулюс слушает этот небесный звон. Оба слушают.

— Отец здесь похоронен.

— Твоя мать говорила. А ты никогда ничего…

— Когда-нибудь покажу рисунки…

— А это?

Йонелюнас берет листок с колен Саулюса, поворачивает его к свету.

— Это очень хорошо.

— Есть идея, но покамест… Будь человеком, не смотри.

Вацловас возвращает эскиз, но глаза его смотрят в сторону, они часто моргают, потрескавшаяся от ветра губа отвисает. «Что с тобой? — без слов спрашивает Саулюс. — Ты никогда так, Вацловас… Ты обычно смеялся, сплевывал или просто молчал. Что с тобой?..»

— Прости меня, Саулюс. Мать сказала, что ты в комнате, я вошел и увидел на столе твои работы. И те, и эта… С нетерпением буду ждать дня, когда их смогут увидеть все.

Саулюс, покачав головой, прячет эскиз в папку, отмахивается.

— Почему ты спрятал эскиз? Какая легкость линии, как все просто и осмысленно. Человек и дерево… Судьба человека и дерево!

Саулюс вслушивается в его слова, поднимает голову, вскакивает, пробегает немножко, опять садится на лужок, выдергивает пучками траву и отбрасывает.

— Мать даже сейчас верит, Вацловас, — ты слышишь, Вацловас! — что душа отца живет в этом дереве. В неживом дереве живет.

— Если живет, значит, оно живо, это дерево.

— Живо, я говорю. И человек, и дерево — из той же самой земли, корни в земле… Я вижу людей-деревьев, слышишь? Это юность и старость, радость и боль, борьба и смерть, порыв и победа… Ты понимаешь меня, Вацловас?.. И я когда-нибудь… Наверное, когда-нибудь… Ты не смейся, Вацловас, — просит он тихо, даже как бы виновато. — Я только тебе… Если что и сделал… нет, нет, я ничего еще… Я боюсь даже подумать…

Йонелюнас садится рядом, потом откидывается на спину, кладет руки под голову и расширенными глазами смотрит в небо, а может, на эту серую точечку — заливисто поющего жаворонка.

— Как у тебя дела, Вацловас?

Йонелюнас, видно, не расслышал вопроса, потому что долго молчит, прильнув к земле.

— Пустился по дороге, не думая ни куда, ни зачем. Говорю, пускай дорога меня ведет… У одной развилки остановился, спрашиваю: «Какая это деревня, дед?» — «Лепалотас», — говорит. «Лепалотас? Вроде слышал где-то». — «Может быть, — соглашается старик. — Недавно доярке орден нацепили, газета писала». — «Нет, нет, — говорю, — не по газете знаю. Может, человек какой… — И вдруг вспомнил: — Не из вашей ли деревни Йотаута? Художник Йотаута?» — «А как же, у брата своего сейчас гостит, как нарочно…» Вот оно как, Саулюс.

— Сказал, что я тут?

— Сказал.

— Откуда они знают?

— Деревня все видит.

Деревня никогда глаз не закрывает, слышал ты еще в детстве.

— Как славно, Вацловас, что ты приехал, — говорит Саулюс и растягивается рядом, а перед глазами его без устали бегут деревья, люди; хотя корни глубоко сидят в земле, они бегут, бегут…

Благоухающий луговыми цветами и доспевающим тмином покой плотно окружает двух мужчин на берегу Швянтупе. Они молчат, долго молчат так, утопая в траве, чувствуя, как ласково пульсируют чудодейственные земные токи, поднимаясь в ясные просторы, к полуденным звездам. Останавливается время, исчезает мир с запоздалыми трелями жаворонка, ничего не остается. Ничего, ничего… Только это теплое дыхание, прикосновение земли и небес. «Чувствуешь, Вацловас?» — хочет спросить Саулюс, но не может — губы зажаты нежной ладонью тишины. Вацловас глубоко вздыхает, находит руку Саулюса, кладет к себе на грудь, слева, где сердце.

— Пора, — жестко говорит Вацловас.

На проселке сереет маленькая горбатая легковушка. Как Вацловас умещается в ней, удивляется Саулюс, провожая взглядом удаляющегося по полю приятеля. Окликнуть его, побыть вместе, пригласить, чтоб остался на весь день и на ночь? Нет, он молчит, губы на замке; не Вацловаса он видит, высокого и крупного, с перекосившимися как под ношей плечами, — видит корявое наклоненное ветром дерево; деревья идут против ветра… идут, идут…

Саулюс снова кладет на папку чистый лист, снова скачет в его руке карандаш. Солнце обжигает спину, ноет затылок, гудит в ушах. «Я, художник Мигель Габес из несчастного Чили, сейчас пишу картины левой рукой. Левая рука ближе к сердцу, а сердце ничто не заставит замолчать». Отрубленная правая рука словно ветка дерева. «Я, художник Мигель Габес…» Автоматная очередь в сердце. В сердце отца… В сердце земли… «Я, художник Мигель… из несчастного Чили…» Пули в отца, в чилийскую мать, в бойца Интернациональной бригады в Пиренейских горах… Ничто не заставит замолчать… замолчать… Я вот молчал. Не нашел времени, чтобы выслушать брата Людвикаса, не захотел. Отдающие плесенью, набившие оскомину разговоры стариков о прошлом, вздохи героев тех дней… Кто расскажет за него? Ведь это его голос я услышал там, в Пиренеях: «Я хочу домой…» Кровь брата заговорила во мне, по сей день я слышу ее, подушечками пальцев чувствую, когда вожу карандашом, она пульсирует в висках, клокочет в сердце, и я до смерти боюсь, мне кажется: что-то должно случиться, не сегодня, так завтра или через неделю… Мало мне того, что уже случилось? Дагна вернется, и все будет по-прежнему. Нет, не будет… по-прежнему… Не будет, я уверен, а ведь жду чего-то, тешу себя надеждой… Боюсь подумать, что скажет Дагна, увидев мои работы. Увидит ли? Пожелает ли увидеть?»

Саулюс в бессилии горбится, глаза его блуждают по зеленому полю, он глядит в себя, как в глубокий колодец. Внезапно сует папку под мышку, смахивает со лба испарину и бредет по теплой траве.

— Мама…

Мать дремлет на веранде. Или просто на минутку присела и закрыла глаза. Ноги устали. А духота какая… Около хлева скулит пес, видно, миска пустая, куры бродят вокруг избы — тоже не кормлены.

— Мама…

— Ты был там?

— Был, мама.

— Как-нибудь поможешь мне сходить. Одна не смею.

— Это недалеко.

— Для меня все дальше и дальше.

— В пятницу отцу исполнится сто лет.

— Я все считаю. Еще три дня осталось. Ужас какие длинные дни. Каждый будто целая жизнь.

Мамины руки покоятся на коленях. Сколько дел они переделали, тебя, поскребыша, пеленали и придерживали при первом шаге, ласково голову гладили и больно наказывали, — а сейчас усталые, отяжелевшие, увядшие, из одних жил да морщин, со скрюченными пальцами, извилистыми, будто корни дерева.

— Я хотел спросить, мама… Ты письма Людвикаса когда-то привезла…

— Сколько лет они здесь, а тебе теперь понадобились.

— Надо.

— Приходил тут один такой. Деньги предлагал за бумаги Людвикаса. Показала на дверь. Стыда нет — заплатит и возьмет, как собственное.

— Могу я их посмотреть, мама?

— В сундуке. Открой, найдешь.

В детстве Саулюса манил таинственный мамин сундук. Окованный затейливо изогнутыми железными полосами, работы деревенского кузнеца, размалеванный желтыми пятнистыми бабочками, он и по сей день стоит в углу горницы. Теперь уже не заперт. В нос шибает острый дух нафталина, аира, холстов. Как и когда-то. И крышка сундука оклеена изнутри старыми открытками и разноцветными журнальными картинками: и котята в корзине, и белочка с орехом, и высокие дома, и зеленые пальмы на берегу моря, и горы… «Что это, мама?» — спрашивал Саулюс, показывая пальчиком на картинку с зелеными горами и красными домиками. «Это Альпийские горы, отец говорит. Там его ранили, на австрийской земле». — «А тут что?» — «Убери пальцы, прижму», — крышка опускалась, скрежетал ключ, и Саулюс ждал следующего воскресного утра, когда маме снова понадобится праздничный платок или штука холста. Те же самые манящие картинки дальних стран по-прежнему лучатся детством.

В полупустом сундуке на белых льняных простынях Саулюс видит квадратную картонную коробку из-под торта. Ставит на стол у окна, открывает. Большой конверт, на нем надпись: «1937 год». Под ним другой конверт, третий. Уложены, как в могиле… По спине Саулюса пробегает холодок, судорога сжимает горло. Он закрывает коробку, отодвигает в сторону и садится, облокотясь на стол.

…Какое у меня право врываться в жизнь Людвикаса, которая меня так мало интересовала, пока он был жив? Кто мне дал это право? Мать? Ах, Людвикас, Людвикас… Ты весь мир обошел и всюду находил общий язык с людьми, только родному брату остался чужим. Ты виноват? Я виноват? Кто же виноват, говори, Людвикас? Слишком поздно я тебя спрашиваю, сам знаю.

Неужели сегодня мы не можем поговорить с тобой?

1937 год… Я впервые пошел в школу. Мама повела через всю деревню. Лаяли собаки, встретившийся на дороге Крувялис спросил: «В науку отдаешь поскребыша, Матильда?..» — «Человеком сделают», — гордо ответила мать. Но едва оставила меня одного в огромном классе, я так испугался, что не выдержал до конца урока, бросился в дверь и побежал домой. Догнали два ученика постарше, притащили обратно, а учитель сурово прикрикнул: « Сиди!»

1937 год… В то лето по лугам вдоль Швянтупе пришел Людвикас. Его девушка была похожа на Крувялисову Магде, пожалуй даже красивее. Но я любил Магде и не смотрел на ту, что привел Людвикас. Меня только удивляло ее имя — Эгле. Эгле — королева ужей… Эгле, полюбившая ужа Жильвинаса. Меня страшил конец этой сказки, когда Эгле проклинает своих детей, я хотел предостеречь Людвикаса, чтоб он поостерегся, но не посмел.

1937 год…

В конверте ни единого письма, только потертая школьная тетрадка.

«Я постоянно оглядываюсь на прошлое, хотя знаю, что ты не придешь из него. Давно потерял все надежды и, проснувшись ночью, больше не надеюсь услышать за дверью твои шаги. Словно дряхлый старик, спокойно думаю о своей юности, о развеянных ветрами грезах, хорошо зная — ты не вернешься, не позовешь, не прикоснешься. Ничего у меня нет из тех дней — ни малейшей вещицы. Твои письма, твою фотографию у меня вырвали из рук. Только надежду — найти тебя — не смогли отобрать. А сейчас не осталось и надежды. Ничего больше нет, даже жизни, которую я тихо, спокойно… я сам… Остался год, а может, только месяц жизни. Неважно, что врачи говорят — все будет хорошо. Я чувствую, они сами не верят в свои слова, но отвечаю: «Конечно, все будет хорошо…»

— Все будет хорошо, — сказал я, когда, уткнувшись в мое плечо, ты хотела скрыть слезы; ты стеснялась своих слез, но не могла справиться с собой.

Ты привыкла говорить родителям правду и, когда они однажды спросили, где ты пропадаешь по вечерам, растерянно замолчала. «Кто он?» — прямо спросил отец. «Работает… мостит улицы». Отец снисходительно улыбнулся: «Романтика?» — «Нет, папа, я всерьез». — «С чернорабочим?» — «Он бывший учитель, папа». — «Бывший? Почему бывший?..» Ты испугалась. Не стоило об этом говорить. «Почему он бывший учитель, дочь? За что его вышвырнули из учителей? Спился? Или неуч? А может… большевичок?» Отец не переставал спрашивать, но ты только качала головой: «Нет, нет, папа. Он хороший… он честный, и я люблю его…»

— Не думай плохо о моих родителях, Людвикас, — просила ты, глядя на меня влажными глазами. — Они неплохие, поверь. Тебе надо познакомиться с ними, узнать. И они тогда, наверное, иначе о тебе станут думать. Ты придешь к нам в гости. Я уговорю папу. Главное — уговорить папу, а мама — как папа скажет. Ты не думай только…

— Я их понимаю, Эгле. Мне кажется, я их хорошо понимаю.

— Правда? — обрадовалась ты, снова прильнула к плечу, на этот раз с радостью, твои пышные волосы щекотали щеку. — Папа хороший адвокат, его люди уважают. Главное, он справедлив, помогает людям. Тебе интересно было бы с ним потолковать, я все сделаю…

Но в другой раз ты даже не обмолвилась о том, чтобы я шел в гости. Мне, по правде говоря, не верилось, что когда-нибудь побываю в твоем доме. Не потому, что твои родители были мне подозрительны. Они шли своей дорогой, а я — своей, у меня было столько дел, что я все глубже погружался в них. Тебе об этом я говорил лишь намеками, ведь я не мог сказать, где пропадаю, с кем встречаюсь. Мне казалось, ты понимаешь меня без слов, чувствуешь своим женским сердцем. «Изучаю испанский», — как-то оправдался я. И это была правда. «Зачем он тебе?» — «Сейчас перед глазами всего мира Испания», — ответил я и заговорил о несправедливости и гнете, о людях, которые сражаются за иную жизнь. Говорил я пылко, готов был с голыми руками наброситься на буржуев. В жутковатом полумраке Дубовой рощи ты успокаивала меня, просила говорить потише. «Для меня это не ново», — сказала ты. «Что не ново?» — «Такие разговоры. В университете слышала, студенты не молчат. Однажды даже листовку мне дали: «Долой фашистский произвол…» Я расцеловал твои щеки, глаза. Я был счастлив, что ты такая, что так похожа на меня.

— Нам надо обвенчаться, — сказала ты в тот вечер, когда мы шли из Лепалотаса, из моего родного дома, и сказала так просто, что я понял: ты давно об этом думаешь. Но для меня эти слова были настолько неожиданны, что я растерянно замолчал.

— Людвикас, может, я что-то… прости…

— Ты угадала мои мысли, Эглуже.

Я поднял тебя на руки и понес по тропе мимо цветущего клевера. Воскресный вечер благоухал медом, кругом жужжали пчелы, длинные тени стелили нам пушистую постель, и я уложил тебя на эту постель под кустом орешника, за которым весело журчала речка. Ты не сопротивлялась, только мучительно простонала, совсем тихонечко; этот стон напугал меня, но твои руки, жаркие, просто обжигающие, обняли меня еще крепче…

— Теперь ты мой, Людвис…

— Теперь ты моя, Эглуже…

Так мы поклялись друг другу.

Потом я сказал:

— Мы поженимся, Эглуже. Мы обязательно поженимся.

— Я не хочу возвращаться домой.

— Тебе нелегко дома?

— Нет, нет, родители у меня хорошие.

Твой голос пригас, задрожал, и я понял, что не стоило спрашивать. Я обязан тебя освободить, увести в другую жизнь. Но какую жизнь я мог тебе предложить? Я снова сменил работу, оставил прежнюю комнатушку. Так товарищи посоветовали, так было нужно, я знал. И злился на себя, почему раньше не открылся, не сказал, что собрался предпринять. Молчал затаив дыхание, не смел рта раскрыть, думал, не поймешь меня, еще подумаешь бог весть что; может, даже проговоришься кому-нибудь. Так и носил в сердце свою невысказанную мечту, она жгла меня, манила и требовала повиновения. Я молчал. Я долго молчал, еще крепче обнимая тебя, словно в страхе, что ты убежишь, узнав мою тайну.

— Я готовлюсь в долгий путь. Я сам это решил, и не будет иначе.

Сказал резко, может, чуть громко в вечерней тишине.

В твоих глазах отражалось высокое небо. Оно омрачилось, голубизна покрылась тучами.

— Далеко?

— В Испанию.

Ты села, не спуская глаз с моего лица.

— Там война, — сказала ты.

Я говорил об интернациональных бригадах, о борьбе за свободу Испании, о том, что будет значить для всего мира эта борьба и победа. Впервые я об этом заговорил с такой простотой и легкостью, словно собирался прогуляться по парку лунной ночью. Ты слушала молча, не спуская взгляда с моего лица, с моих губ.

— Мне холодно, — наконец сказала ты.

Я набросил на твои детские плечики свой пиджак и все говорил, рассказывал, мне даже показалось, что я не столько тебя стараюсь убедить, сколько самого себя, — чтобы вдруг не заколебаться.

Когда мы вернулись в город, ты опять пожаловалась:

— Мне холодно.

Прошла неделя, и ты не явилась на свидание. Ни в тот, ни в другой раз. Я знал, где дом твоих родителей. Ходил по Нагорной улице с одного конца в другой. Остановился у калитки. Во двор вышла женщина с ведром, по-видимому прислуга. Я спросил об Эгле. Женщина внимательно оглядела меня.

— Лучше вам, барич, здесь не ошиваться…

— Скажите, где Эгле, и я пойду.

Женщина покосилась на окна дома, занавешенные цветастыми шторами, подошла поближе к калитке.

— Хворает, доктора вызывали.

— Через неделю, в среду, буду ждать на том же месте… Передайте ей.

— Лучше бы вы, барич, оставили ее в покое…

— В среду, примерно в шесть. На том же месте.

— Скажу, но лучше вы…

Во дворе хлопнула дверь, и я торопливо зашагал прочь.

Когда мы снова встретились, ты была бледная, худенькая, вся прозрачная и легкая, казалось, что малейший порыв ветра унесет тебя, словно пожелтевший липовый лист. Я зажал в ладонях твои прохладные руки, целовал кончики пальцев и не мог себе представить, как покину тебя на полгода или даже на целый год — пока мы не задушим фашизм в Испании. Но другого пути у меня не было. Тем более что в последние дни меня искала полиция, и пришлось опять бросить работу и новую чердачную комнатушку, не прожив в ней и месяца. Это я не стал скрывать от тебя, рассказал.

— Отец нашел книжки, которые ты мне дал. Разорвал, сжег. Не думала, чтобы он мог так.

— Спрашивал, от кого получила?

— Спрашивал, но я не сказала. Он понимает, что ты дал книги, но ведь папа даже твоего имени не знает. Людвис, теперь ты не сможешь к нам прийти. Покамест.

— Покамест, — согласился я. — А ведь настанет день, когда все будет по-другому. По всей Литве будет по-другому. Во всем мире!

— Я люблю тебя.

— Ты моя, моя, Эглуже.

— Я — часть тебя, Людвис…

…Сейчас ничего у меня не осталось… только эти далекие дни; я живу прошлым и рублю сук, на котором сижу. Страшно, страшно, страшно… Но у меня еще достает сил улыбнуться. «Все будет хорошо», — говорят врачи. «Все будет хорошо», — поддакиваю я.

— Все будет хорошо, Эглуже.

Всю сентябрьскую ночь мы проговорили, и я не знал, как тебя утешить в последние минуты нашего свидания.

В долине просыпался город, твой родной Каунас. Каунас, в котором пробежали два года моей жизни, в котором я познал горькую долю бродяги и безработного, грузчика и чернорабочего, но главное — нашел товарищей, которые пожали мне руку и сказали: «Пойдем вместе…» Это город начала моего пути, и я всегда буду тосковать по нему, думал я и ждал, когда же поднимется по весне Неман и унесет весь мусор, когда займется Новое утро. Декламировал стихи Янониса и целовал влажные от слез твои щеки.

— Если б ты знал, как мне не хочется отпускать тебя одного, — пожаловалась ты. — Могла бы, пошла бы с тобой, всюду были бы вместе.

— Я вернусь, Эглуже.

— Как только кончится война, в первый же день уезжай домой. У меня будет о чем тебе рассказать.

— Сейчас скажи…

— Сейчас не могу.

— Сейчас…

— Когда вернешься, только тогда, Людвис.

Я чувствовал, тебе ужасно хочется о чем-то мне сказать, но ты сдерживаешься. Так и не сказала. Так надо, говорила ты и с печальной улыбкой повторила мои слова:

— Все будет хорошо.

Мы удалялись друг от друга медленно, все оборачиваясь, застывая на минуту и снова пятясь на шажок. Ты протянула ко мне руки (может, хотела поделиться этой своей тайной, как знать), но я не выдержал боли расставания и побежал.

В конце года до меня дошло долго блуждавшее твое письмо, полное тоски и любви. Я обнял камень Арагонских гор и поцеловал».

Рассказ Людвикаса обрывается неожиданно, вместе с последней строчкой внизу тетрадного листка. Были ли еще странички, заполненные его рукой, о 1937 годе? Большой конверт пуст. Нет, нет. В самом уголке фотография. Людвикас и Эгле… Саулюс всматривается в девушку, и его пронзает дрожь. Какое знакомое лицо! Как точно он представил себе Эгле по описаниям Людвикаса. Да и ребенком ее видел, помнит то далекое лето… Нежный овал лица, прямой и открытый взгляд больших глаз, правильный нос… Но ведь Людвикас писал, что у него нет фотографии Эгле. Откуда эта? Как она здесь очутилась? На обороте надпись: «Маме — Людвикас. Июль 1937 года».

Мать поднимает голову. Она словно ждала Саулюса.

— Откуда эта фотография, мама?

— Она тебе никого не напоминает?

— Как никого? Это же Эгле. И Людвикас.

Взгляд матери скользит по лицу Саулюса, вздрагивают пальцы на подоле, правая рука поднимается и снова опускается на колени.

— Нашла я ее только после смерти Людвикаса. Думала, запропастилась куда-то. Ему так хотелось иметь карточку этой девушки. Завалилась за досочку в сундуке. И если б не Каролис, может, по сей день я и не знала бы. Ты как следует ее рассмотрел?

Саулюс еще раз смотрит на фотографию и видит только Эгле — милое и родное лицо; пожимает плечами, возвращается в горницу, преследуемый мыслью: «Когда-то я уже рисовал это лицо… Рисовал? Но почему мне так показалось? А может, оно просто такое живое, что я непременно должен… Где же я оставил свою папку? На веранде… Пускай, потом…»

Берет голубой конверт. На дне картонной коробки листочек. Из которого конверта выпал? Небольшой листочек, вырванный из записной книжки. «19 апреля 1954 года. В Вильнюсе встретился с Саулюсом. Ах, брат мой…» И все. «Ах, брат мой…» Выскользнувший из пальцев листок в клеточку летит на стол.

Брат мой…

— Людвикас?! — Телефонная трубка едва не выскользнула из рук, закачался тесный, заставленный тремя письменными столами кабинет.

— Да, это я. Давно ты не слышал моего голоса.

Три года, а может, целых четыре? Несколько писем, коротеньких, ничего не значащих. Лишь одна просьба: «Пиши мне, Саулюс…» Саулюс лишь под праздники посылал несколько обязательных фраз.

— Откуда звонишь, Людвикас?

— Приехал, хочу тебя видеть.

— Это хорошо, Людвикас.

Зажатая в руке телефонная трубка показалась тяжелой, словно каменная глыба.

— Или ты сейчас занят, Саулюс?

— Нет, нет… То есть немножко. Через полчаса…

— Буду ждать у Кафедрального собора.

Саулюс все еще держал в руке трубку, и в холодном редакционном кабинете громко гудели короткие сигналы. За соседним столом заерзал человечек, поплотнее закутался в пальто.

— Приятель? — спросил. Саулюс положил трубку.

— Одноклассник.

— При деньгах? Может, проводить тебя? Погуляем!

— Не получается, — Саулюс сам не знал, как отвязаться от этого постоянного прицепа. — Если что, позвоню.

— Ты лучше мне это… — человечек потер кончики пальцев.

Саулюс нашарил мятый банкнот, швырнул на стол, но со стула встать не смог — сидел как привязанный, обеими руками сжимая столешницу.

Озябший Людвикас в сером дождевике стоял среди белых колонн портала Кафедрального собора. Саулюс заметил его издали — не узнал, просто решил, что это он, — хотел пройти мимо, хотел потянуть время, но Людвикас странно пожал плечами и зашагал навстречу. На улице наверняка бы не узнал, подумал Саулюс. Господи, какой он старик, дряхлый старикан… Почувствовал жалость, отвращение, даже полное равнодушие. Подал руку как чужому. Только бы не бросился обнимать! Но сантименты в их семье не были приняты, и Людвикас только чуть дольше подержал правую руку Саулюса, сжимая обеими озябшими ладонями, пристально глядя на него счастливыми глазами.

— Это хорошо, Саулюс, — пролепетали губы, щека судорожно дернулась. — Это хорошо, что мы встретились.

— Хорошо, Людвикас.

— Возмужал. Плечи какие. Спортом занимаешься?

— Когда есть время. Фехтовал, но бросил. Некогда.

— Конечно, всего не охватишь. А я вот… — развел руками, вздохнул. — Как видишь, вернулся.

Погода была осенняя, дул пронизывающий ветер, Людвикас ежился, ему и впрямь было холодно в тоненьком потертом плаще. В общежитии Саулюс пригласить его не мог — в комнате жили впятером, не только не поговоришь (он не представлял себе, о чем они будут говорить), но любопытные приятели пристанут с расспросами, пойдут кривотолки, опять начнут мутить воду. Хватит уже того, что было. Спасибо всем. И матери, и братьям, и сокурсникам…

Они вышли на проспект («Посидим где-нибудь», — сказал Саулюс), шагали в спешащей толпе молча, не зная, где отыскать спокойное местечко. Но смогут ли они поговорить спокойно, даже если усядутся вдвоем в пустом зале ресторана? И впрямь — о чем им говорить? Неважно, что долгие годы не виделись. Их разделяют не только годы. Что же еще? Людвикас, наверно, даже не догадывается. Не надо. Конечно, не надо. Саулюс не станет ему рассказывать, даже не обмолвится… А может, выложить все? Замахнуться как топором и рубануть без жалости? Пусть рассыплется в прах родное гнездо, пусть рухнут подгнившие семейные подпорки. Замахнуться… Меня-то ведь никто не пожалел. Еще так недавно. Каждый день как на иголках… Бегу и не могу убежать от того дня, который послужил началом этого моего бега на месте. Если б не эта девчонка… Поначалу я так и подумал по простоте душевной.

Она пришла в среду после полудня. Девчонка из нашей деревни — Милда, Рукнисова Милда. Я учился с ней в одном классе, правда, потом она перестала ходить в школу, потому что отец-новосел уехал однажды в лес за дровами и не вернулся, мать захворала, и Милде пришлось смотреть за двумя маленькими братиками. Во время каникул я как-то к ней зашел; зубастая ее мамаша поносила мировую сумятицу, в которой она не могла разобраться, а Милда стирала белье да готовила обед. Вроде так и должно быть — она не жаловалась, мне нравился ее веселый нрав, ее смех, такой редкий в те дни. «Дети подрастут, там видно будет, — сказала Милда. — Ведь не слишком постарею для науки?» На одной половине опустевшей избы Банислаускаса обосновалась колхозная контора, на другой — клуб-читальня. Милду пригласили заведовать читальней, и она согласилась. Она страстно любила книги, а работы в читальне раз плюнуть: вечер устроить, стенгазету повесить. Так она и вертелась вьюнком, даже похорошела. И вот в этот день цветастое платье Милды мелькнуло за вишенником. Я ворошил плотные прокосы клевера у дороги.

— Найдешь сегодня время? — спросила.

Мне хотелось вонзить грабли и взять девчонку за руку. Сам не знал, куда поведу, но так хотелось чувствовать ее рядом.

— Чего уставился? — рассмеялась Милда, наклонившись, сорвала тимофеевку. — Целых две недели, как дома, и не можешь зайти.

— В воскресенье собирался…

— В воскресенье танцы! Мне нужен художник — написать объявление.

Это потешило мое самолюбие, я торопливо согласился:

— Я приду, Милда. Я скоро приду.

Когда под вечер, умывшись и надев чистую рубашку, я сказал матери, куда иду, она обругала: лучше бы дома сидел. Я только присвистнул и пообещал долго не задерживаться.

Милда ждала меня в читальне. На столе был разложен большой лист плотной бумаги.

— Вот хорошо-то! — обрадовалась Милда, схватила меня за руку, потащила к столу. — Напиши объявление: в воскресенье устраивается вечер танцев, начало в девятнадцать ноль-ноль. И что-нибудь нарисуй.

Вручила мне коробочку с акварелью и кисточку, а сама забралась с ногами на стул и облокотилась на стол. Аршинными буквами по всему листу я написал объявление, а внизу нарисовал танцующую пару. Раззадорившись, добавил:

Приходите стар и млад, Веселиться каждый рад!..

— Ой как хорошо! Люкс! — хлопала в ладоши Милда. — Увидишь, сколько народу соберется. Придешь?

— Если обещаешь танцевать только со мной, — расхрабрился я.

Милда прильнула ко мне, чмокнула где-то возле уха. Ухо запылало, словно ошпаренное, и я глядел на девушку, захмелев от наплыва добрых чувств.

— Что еще? — спросил я, приготовившись сделать все, чего только она пожелает. — Может, еще что нужно?

— Виньетку для стенгазеты, Саулюс! Ты успеешь? Ведь еще не поздно. Я просто не решалась тебя просить, ты ведь теперь такой…

— Хорошо, Милда. Что ты бы ни попросила, я всегда…

Уже смеркалось, но я разложил новый лист бумаги и наверху слева карандашом набросал контуры Кремлевской стены, башни, нарисовал и часы, и стрелки. Милда следила за каждым движением моей руки словно зачарованная, жарко дышала. Прядка ее волос коснулась моей щеки, и у меня дрогнула рука. Где я был раньше? Такая девчонка, а я… осел…

— Набери чистой воды, — попросил я, потянувшись за красками.

Она взяла со стола стакан, сделала шаг. Стакан выпал из рук, брызнули осколки, Милда охнула. Я разинул рот, чтобы сказать: осколки к счастью, но увидел ее застывшее лицо, расширенные глаза, глядящие на дверь. Повернул голову. В дверях стоял высокий старик.

— Воркуете, голубочки?

Старик шагнул к столу. Вслед за ним вошли еще двое, оба с автоматами, молодые. Одного, совсем еще паренька, я узнал. Вместе ходили в начальную школу. И он меня узнал, пробуравил взглядом, криво ухмыльнулся.

— Хо-хо, полюбуйтесь только! — старик взял со стола объявление, что я нарисовал. — В воскресенье танцы, а! Танцы! А это что? — он наклонился к столу. — Большевистский собор? Кто рисовал?

Мы с Милдой молчали.

— Кто, спрашиваю?!

— Я, — признался я.

— Ты… А кто ты такой? Откуда?

Рослый старик наклонился ко мне, приставил пистолет к груди, и у меня мелькнула мысль, что это — Густас. В глаза я его не видел, но по рассказам матери и Каролиса хорошо представлял — это он! Только он может быть таким.

— Откуда? — повторил.

— Из Лепалотаса.

— Фамилия?

— Йотаута.

— Йотаута? — Густас удивился, даже отшатнулся. — Он правду говорит?

— Точно, — ответил мой друг детства. — Йотаута Саулюс.

— Не ду-мал, — процедил Густас сквозь зубы. — Йо-та-ута… Хо-хо! Еще один Йотаута. Значит, ты малевал? И стишки ты пописываешь, а?

— Его работа, — подтвердил мой друг детства.

— О красных обозах да о светлых путях… Твои? В районной газете были напечатаны. Твои, спрашиваю?

— Мои.

— Иуда Христа за тридцать сребреников продал, а ты родину за сколько продаешь? Сколько тебе платят за эти сопли? Йотаута… Младший Йотаута… Везет мне, хо-хо!

— Командир, у тебя с этим юнцом, вижу, будет свой разговор, — заговорил все время молчавший мужчина с козлиной бородкой и заговорщически подмигнул. — Мы с этой девицей, может, подыщем другое местечко.

— Ах вы… — с нескрываемым презрением покосился на него Густас. — Даю двадцать минут.

Милде связали руки за спиной веревкой. На побелевших ее пальцах голубели чернильные пятна. Куда ее ведут? Почему уводят? Густас ни слова не сказал Милде, ни о чем не спросил.

Тяжкая тишина длилась лишь мгновение. Из-за двери прорвался вопль Милды. Меня прошиб холодный пот. Я покосился на окно. У куста сирени маячил часовой. Густас заметил мой взгляд, его мясистые губы приоткрылись.

— А мы чем займемся, Йотаутеныш? Потолкуем? О чем же? Полагаю, ты знаешь, что вырос на моей земле? Из дерьма всех этих Йотаутов проклюнулся. Меня всякий раз бесит эта фамилия, она про все мне напоминает, про все! Что я не успел с твоим отцом с глазу на глаз потолковать, это дело случая, немцы поторопились. Зато вы все теперь у меня в руках.

Густас говорил неторопливо, спокойно, хотя мысли его блуждали где-то далеко; кажется, он прислушивался к происходящему за дверью, хотя там ничего не было слышно. Я стоял, держась левой рукой за стол, ноги в коленях подгибались, сердце отчаянно колотилось. Какое мне дело до отцовской земли, думал, до брата Каролиса, хотел даже оправдаться, но не мог раскрыть губ.

— Стишки все еще пописываешь?

За дверью снова раздался шорох, какие-то голоса.

— Нет, — потряс я головой.

— Не пишешь?

— Не пишу. Давно не пишу.

Я отрекся, отказался от самых прекрасных часов своей коротенькой жизни.

— Зря. — Густас не спускал с меня глаз. — Про нас мог бы сложить. Слышал такую песню — «Склонилась липа у дороги»?

— Слышал.

— Только слышал? Петь не пробовал?

— Пробовал.

— Хо-хо! А не хочешь, чтоб и твои песни все пели? Почему молчишь?

— Я же не пишу.

— Большевикам не пишешь! А нам?

— Нет, нет.

— Почему?

— Не могу больше, разучился…

Густас подтянулся, вздернул заросший седой щетиной подбородок, взял с полки книгу, прочитал название и швырнул в угол. Взял другую, третью. С такой же злостью запустил в угол. Потом передумал и стал бросать книги мне под ноги.

— Подними!

Я поднял с пола книгу. Это был сборник рассказов Максима Горького, который мне понравился еще в школе.

— Рви!

Ничего не понимая, я уставился на Густаса.

— В клочья! — Дуло пистолета уставилось на меня. — Рви в клочья, страницы выдирай!

Дрожащими руками я открыл книгу. «Челкаш», прочитал.

— Рви!

Шорох раздираемой бумаги мурашками пробежал по всему телу.

— В клочья, в клочья!

Страницы летали по комнате, серыми пятнами ложились вокруг моих ног.

Густас швырнул новую книгу.

— И эту разорви, поэт! И эту!

Хотя глаза заволок рябящий туман, я изредка разбирал: В. Миколайтис-Путинас «ПРИВЕТСТВУЮ ЗЕМЛЮ», А. Чехов «ПОЕДИНОК»; П. Цвирка «САХАРНЫЕ БАРАШКИ», К. Донелайтис…

— Это «Времена года» Донелайтиса!

— Рви! На клочья!

В ярости Густас не заметил, как «Времена года» соскользнули на пол. Он швырнул другую книгу, я раскрыл ее, чтобы разорвать, но увидел иллюстрацию на всю страницу: среди раскидистых деревьев парка кудрявый юноша держал руку тоненькой девушки, а из-за угрюмых туч светило солнце, мерцала вода в реке… «Любить, любить», — говорили веселые и влажные от слез их глаза. Эта холодная, корректная девчонка, этот гордый юноша горели желанием жертвовать собой, страдать, умирать за другого. Мои руки держали первый том «Жана-Кристофа», который четыре года назад я проглотил два раза подряд и не мог наглядеться на ужасающе достоверные иллюстрации Франца Мазереля, которые тогда стали для меня художественным букварем, а суровое содержание книги — мучительным познанием жизни человека и творца.

«…Жертвовать собой, страдать, умирать за другого».

— Рви, поэт.

— Не могу… не могу!

Я рухнул на колени на кучу разорванных книг, прижимая к груди «Жана-Кристофа», Густас расхохотался.

«…Жертвовать собой, страдать, умирать за другого», — обжигали меня слова книги.

В этот миг открылась дверь, в комнату втолкнули Милду. Она упала. Волосы скрывали лицо, цветастое платье было изодрано в клочья. Светились белые бедра, на обнаженной груди алела капелька крови. Я только теперь осознал, для чего они уводили Милду, и оцепенел от этой мысли — застыл, подняв голову и опираясь на груду книг. Из-за упавших на лоб волос Милда уставилась на меня, стоящего на коленях среди разодранных страниц. Ее взгляд пронзил меня. Неужели она все поняла? Может, слышала окрик Густаса: «Рви!»

— Насытились? — Густас бросил взгляд исподлобья на своих парней, смачно сплюнул: — Ох, дождетесь, говорю: живьем вырвут вам племя и понесут заместо флага. Так вы боретесь?! Что люди скажут?! — Ухмыляющиеся рожи подчиненных охладили Густаса, и он показал дулом пистолета на Милду, потом на меня. — К стенке!

Друг детства пнул меня сапогом в спину, я встал, перешагнул через книги и остановился рядом с Милдой. Потупив глаза, она смотрела в угол, стыдясь своего истерзанного тела, а может, меня.

Перед нами стояли трое. Я не видел их лиц. Ничего не видел, слышал только, как пульсирует кровь в висках, словно кто-то забивает кол: вот — и — все… вот — и — все… вот — и — все…

— Обвиняются в измене родине, — Густас огласил приговор, поднял пистолет.

— Вот — и — все… вот — и — все… вот — и — все…

Два выстрела оглушили меня, я пошатнулся. Но почему не чувствую… почему ничего не чувствую и стою на ногах?..

Милда упала, ее голова глухо стукнулась о пол, застланный страницами разорванных книг.

— А этого? — спросил мой друг детства.

— Пока он не стоит пули. В другой раз найдем, — сказал Густас и показал головой на дверь.

Они торопливо ушли. Я стоял окаменев и не мог перевести дух, не мог сделать шаг. Наконец посмотрел на упавшую Милду. Страницы книг вокруг нее стали красными.

Шатаясь выбрался во двор, уцепился за забор. Рыдал как маленький, стучал зубами. Меня тошнило, по подбородку струилась клейкая слюна. Хотел заплакать, но не мог, глаза оставались сухими.

Когда прибежал домой, были уже сумерки. Мать с ведром шла с колодца. Вода плескала на ее босые ноги. Я взял из ее рук ведро, опустился на колени и долго пил.

— Вижу, тебе нехорошо, — сказала мать. Я вскочил, опрокинул ведро.

— О нет, очень хорошо! — закричал. Наконец-то мог кричать. Мне хотелось кричать во все горло. — Я жив! Только Милда там лежит… Спасибо вашему Густасу. Это он… он!..

Вбежав в хлев, вывел кобылу, прыгнул на нее, нажал пятками бока…

Перед Пренаем поостыл, стал думать хладнокровнее. Мелькнула мысль — лучше бы вернуться… Густас, если узнает, что я сообщил народным защитникам, не простит. «В другой раз найдем», — сказал. Но как я могу молчать, если все это было, если на моих глазах…

Лейтенант выслушал меня внимательно, нервно сжимая кулаки. Спросил кое о чем. Я ответил.

— Будет лучше, если переночуешь здесь, — сказал наконец.

— Я вернусь.

— Нет, нет. Переночуешь здесь. — И приказал парню с прыщавым лицом ввести кобылу во двор и покормить.

Я лежал на дощатой скамье. Сон не брал. У двери расхаживал часовой. Я попросил выпустить меня. Тот покачал головой:

— Завтра. При свете дня все лучше видно.

Наутро около полудня отвели меня на второй этаж, к начальнику. Тот велел мне подробно рассказать о вчерашнем происшествии.

— Кого узнал из бандитов?

Я сказал.

— Откуда ты их знаешь?

— С одним в школе учился, говорил уже.

— А Густаса?

Я растерялся.

— По рассказам матери, брата.

— Откуда они знали Густаса?

Я путался в ответах — по правде, слишком мало знал об отношениях своих родителей с Густасом, чтобы разобраться в них.

— Кто рвал книги?

Этот вопрос не застал меня врасплох, я ждал его.

— Они.

— Кто «они»?

— Бандиты.

— А что ты делал, когда они рвали книги?

Я пожал плечами:

— Ничего.

— Правда ничего?

— Стоял.

— Тебе не велели книги рвать?

— Нет. Они сами рвали, бандиты.

Начальник не спеша постукивал костяшками пальцев по черному щербатому столу.

— Почему же бандиты не заставили тебя рвать книги?

— Не знаю.

— А как тебе сейчас кажется: почему они тебя пощадили и оставили в живых?

— Я не комсомолец.

— Заведующая читальней Милда Рукните тоже не была комсомолкой.

— Я не знаю.

— За что осужден твой брат Каролис Йотаута?

— Не знаю.

— Что хотел разбазарить колхоз, не слыхал?

— Меня тогда не было в деревне.

— За что осужден твой брат Людвикас Йотаута?

— Я не знаю.

Пронизывающий взгляд следователя ни на миг не сходил с моего лица, и я ждал, что он спросит: «Почему у тебя один глаз карий, а другой голубой?» И я снова отвечу: «Не знаю».

— Не знаешь. Ты ничего не знаешь. Третий брат дурачок. Как в сказке. Но это не сказка, Саулюс Йотаута! Тебе двадцать один год, помни об этом. В нашем отряде есть парни помоложе тебя и каждый день сражаются с бандитами. Не прикидывайся дурачком, Саулюс Йотаута. Вот мой совет. Призадумайся!

Двое суток я отвечал на такие и подобные вопросы. А когда выпустили, ужасно не хотелось возвращаться домой, но ведь было велено через неделю снова явиться на собеседование. Так они таскали меня целый месяц.

— Куда собрался? — спросила мать, увидев, что я складываю пожитки в чемодан.

Я не мог больше оставаться в деревне. Из каждого угла смотрели на меня глаза Густаса, преследовал голос: «Рви!.. На клочья!.. В другой раз найдем…» Бесили вопросы следователя; хуже всего, что они затрагивали правду, а я от нее убегал. В доме было душно и тяжело, и я, в тихой ярости, винил свой дом больше всего. Обвинял весь мир, отвернувшийся от меня, обвинял самого себя…

— Уезжаю, — буркнул, не поднимая головы.

— Сентябрь еще далеко…

Спокойный голос матери вывел меня из равновесия.

— Не держи меня! Не удержишь! Лучше мне уехать, мама, чтоб я не поджег этот дом.

Мать держала в охапке белье, принесенное со двора. От него потянуло свежестью. Молча смотрела, как я укладываю книги, тетради. «Твои стихи», — словно шепнул кто-то на ухо; я выхватил из чемодана толстую тетрадь и яростно стал рвать ее. И вдруг меня пронзила мысль, что я выдал себя, — мать теперь решит, что и в читальне я рвал книги, — и меня охватила ярость.

— Не могу больше!.. Почему я должен отвечать за грехи отца, даже деда? Почему я должен отвечать за братьев? Почему? Ты молчишь, мама!

— Сын, у тебя только один дом…

— Проклятый!..

Мать отшатнулась, словно ее ударили по лицу, но я не понял, почему ее так ранило это слово; захлопнул чемодан и бросился в дверь. Была утренняя пора, после бессонной ночи кружилась голова, ноги онемели, казалось, я упаду без сил посреди поля, свалюсь на колкое жнивье. Мне хотелось побыстрее оставить за собой эти ольшаники, окна родной избы. Оглянувшись через плечо, увидел на веранде мать с бельем в охапке, и у меня кольнуло в груди: злость, обида, жалость — сам не знаю что. Я бежал без оглядки, бежал, не задумываясь, куда бегу.

Вечером приехал в Вильнюс. Коменданту общежития, добросердечному дядьке, сочинил какую-то историю, и он отпер комнату, принес постель. Я рухнул на кровать будто мертвый. Проснувшись под утро, заметил, что подушка мокрая от слез. Перевернул, стиснул зубы и уставился в пятнистый потолок бывшей монастырской кельи.

Проболтался в городе весь этот месяц. Нашел приятелей, с которыми ходили на железнодорожный вокзал разгружать вагоны, пили вино и мятный ликер. Когда начались лекции, сидел на них дурак дураком, ничего не соображая. На этюдах не повиновались руки, и преподаватели диву давались, что со мной стряслось. Я молчал. Все-таки проговорился одному приятелю, что меня ставили к стенке, что у меня на глазах погибла девушка. Просил никому не рассказывать. «Не хочу выглядеть героем», — добавил. Несколько дней спустя весь институт уже знал мою историю, студенты смотрели на меня как на существо с того света, с сочувствием о чем-то спрашивали, и я постепенно стал рассказывать всем и каждому, последними словами понося бандитов. Кому нравилось это, кому не нравилось, а комсорг пристал ко мне:

— Послушай, Йотаута, как ты до сих пор не в комсомоле? Пиши заявление.

Я долго не колебался, мне казалось, что это единственный способ хоть как-то смягчить свою вину. Буду активным комсомольцем, думал, может, даже дадут мне оружие и пошлют в деревню. Не побоюсь, первый пойду, докажу… Главное — сам себе докажу, может, хоть тогда перестанет преследовать меня взгляд Милды, которым она пронзила меня, упавшего на груду разодранных книг.

В автобиографии откровенно написал: «Оба моих брата, Каролис и Людвикас, сейчас осуждены и находятся в заключении…» Документы вручил комсоргу Прошло несколько месяцев, и я наконец спросил: «Ну как, когда?» — «Жди», — коротко сказал секретарь. Вызвали меня уже к весне. На заседании комитета зачитали мое заявление и автобиографию (по голосу, которым читал комсорг, я понял — дело плохо), спросили:

— За что осуждены братья?

— Не знаю, — растерянно ответил я и подумал: правда, почему я прикидываюсь дурачком? «Не прикидывайся дурачком, Саулюс Йотаута», — вспомнил — Брат Каролис был председателем колхоза и велел людям все забрать из колхоза. Всю скотину, все. За то, что выступал против колхоза… А брат Людвикас… за то, что заступился за Каролиса… Вот все, что я знаю.

— Значит, за связи с националистическим подпольем?

— Я осуждаю. Я не одобряю их и понимаю, что они получили по заслугам…

Еще несколько раз я осудил своих братьев, желая во что бы то ни стало доказать свою правоту, но вскоре услышал: я, Саулюс Йотаута, собирался пролезть в комсомол, чтобы вредить ему изнутри. Это басни (так и сказали — басни!), что меня ставили к стенке. Это только попытка коварно замаскировать себя.

— Для таких не место не только в комсомоле, но и в институте, — заключил комсорг, и никто не стал возражать: собравшиеся равнодушно закивали.

Моя судьба висела на волоске. Одни приятели отвернулись от меня, даже перестали разговаривать, другие втихомолку советовали плюнуть на этот «иезуитский орден» и подыскать работенку, третьи издевались над комсомолом, надо мной, над всем издевались… Шли дни, разговоры приутихли, и лишь гораздо позднее я узнал: если бы не Маэстро, заступившийся за меня, я бы вылетел из института. Однако я не испытывал благодарности к профессору, временами мне даже казалось, что лучше было бы убраться отсюда, чтоб никто ни о чем не напоминал. Работа долго не давалась, все валилось из рук. И не только потому, что частенько кишки с голодухи играли марш. О стихах я больше не мог и подумать. Казалось, будет кощунством, если я попробую сочинить хоть строфу. «Рви… на клочья, поэт… рви…» Я вскакивал спросонья и боялся закрыть глаза, чтобы опять это не увидеть. Молчал, забравшись в раковину будто улитка, и во всем винил дом, братьев, — я знать о них не хотел. О чем же мне сейчас говорить с Людвикасом? Рассказать все до мелочей? А что я знаю о нем самом? И какое мне, в сущности, дело… Людвикас молчит и пускай себе молчит. Я тоже помолчу. Вот усядемся в столовой и помолчим…

— Или ты хочешь в ресторан? — спросил я Людвикаса в раздевалке.

— Не помню уже, когда был в ресторане, не сумею себя вести, — сказал Людвикас.

Уселись в углу за уставленный грязной посудой столик — только этот был свободен. От запахов кухни меня затошнило, и я торопливо ушел в туалет. Когда вернулся, Людвикас сказал:

— Я уже заказал.

— Не хочу есть.

— Обедал?

— Нет, но чувствую, не проглочу ни куска.

— Я и графинчик попросил.

— Раз так, то…

— Художники любят выпить, верно? — Людвикас усмехнулся, и я подумал, что он издевается надо мной.

— Я не художник, я студент.

— Да, есть разница. Но ты работаешь?

— Внештатным. Знакомый устроил в редакцию. Это халтура. Придется бросать.

— Не торопись бросать. Хоть и нелегко, лучше иметь почву под ногами.

Наставительный тон старшего брата раздражал меня.

— Из дому помогают?

— Знать не хочу их.

— О! Почему?

— Много на то причин.

Толстая официантка в грязном переднике принесла две рюмки, графин водки, закуску. Людвикас налил мне, налил себе.

— А мы-то ведь с тобой еще ни разу не пили. Ты ребенком был, а я… Чтоб у тебя все было хорошо, Саулюс!

Я ничего не ответил, опрокинул рюмку.

— Даже не поморщишься, — усмехнулся Людвикас.

— Жизнь научила не морщиться.

Выпили по второй и третьей, закусили. Я заметил, что рука Людвикаса с вилкой дрожит. Старик, хотя ему только сорок. Парнем моих лет в Испании сражался. В школе читал книгу про эту войну… какую-то книгу, не помню уже… а он сам в горах, с винтовкой… Но разве я не мог бы?.. Если б нужно было…

В груди стало тесна. Какой-то комок сжал горло, и я наполнил рюмки.

— Недавно в деревне был, — нарушил угрюмую тишину Людвикас. — Мать наша мается. И Юлии нелегко с детьми. Каролис пишет редко, видно, потерял надежду. Вот так мы живем, Саулюс. Как видишь…

— А почему? Почему так?

— Кого бы ты хотел обвинить?

— Всех! И себя!

— Шустер! Шустер ты. Не приглядевшись, не вслушавшись. Ведь у каждого из нас сердце на свой лад бьется, хотя в жилах и кровь одной семьи. Есть вещи, которые превыше всего, из-за которых ничто не страшно. Ты слышишь меня, Саулюс?

— Каждый день слушаю чудесные нравоучения. Но кому они нужны? Туман, один туман.

Людвикас помолчал и спросил, внимательно глядя на меня:

— Были неприятности из-за меня?

— Наоборот, для меня такая честь — брат герой испанской войны!

Пальцы Людвикаса переплелись, сжались, на висках вздулись жилы. Но это длилось лишь короткий миг, Людвикас тут же остыл, сгорбился, на высоком лбу и глубоком шраме у виска проступила испарина. Наполнил свою рюмку и выпил.

— Герой испанской войны, говоришь. — И произнес этак легко, даже с насмешечкой. — Надо мной можешь потешаться, но над всем, что там было… Саулюс, брат мой, никогда не смей поливать грязью святая святых.

— Сейчас не осталось ничего святого, сам видишь.

— Вера в истину всегда свята. И борьба за истину свята. И стремление быть человеком — свято. Думаю, эти слова тебе кое о чем напомнят. Это из «Жана-Кристофа»; читал?

Я оторопел: всего несколько минут назад я сам думал об этой книге.

— Еще подростком Кристоф разочаровался в любви, во всем разочаровался, он не видит смысла жить. И тогда он слышит голос своего бога. Может, помнишь эти слова, Саулюс? «Страдай. Умирай. Но будь тем, кем быть обязан: Человеком».

Накатившая волна подхватила меня, приподняла и швырнула в пропасть, и я задохнулся от страха. Встать бы и убежать от брата, проникшего в сокровенные мои мысли. Убежать, как от колдуна или ясновидящего. Я всегда буду бояться его, подумал.

Когда подошла официантка, графинчик на столе уже был пуст, и Людвикас торопливо рассчитался.

На улице сказал:

— Мать просила напомнить: у тебя есть родной дом. — И он удалился, сунув руки в карманы дождевика, прихрамывая, весь какой-то перекошенный.

Я повернул в обратную сторону, шел будто слепец, задевая за людей и уличные фонари, потом чья-то рука как будто дернула меня за полу, и я нырнул в узкую дверь на Татарской улице, обеими руками ухватился за залитый пивом прилавок и попросил:

— Сто грамм… из этой… — ткнул я пальцем в бутылку водки.

Выпил, огляделся и лишь теперь увидел за столиком коллегу из редакции, помятого человечка.

«Ах, брат мой…»

Маленький листочек с несколькими словами, выведенными в раздражении, падает в картонную коробку. Саулюс Йотаута швыряет его, как в печку, — пускай сгорит, чтоб не обжигал, хотя знает, что раскрытую книгу прошлого — эту книгу — не разорвешь, не рассыплешь белыми страницами по полу и не перешагнешь через них.

«Где моя папка, карандаши?» — эта мысль лишь мелькнула у Саулюса, потому что рука опять достает из коробки конверт, такой пухлый и тяжелый, что даже страшно посмотреть, что скрывается в нем. Сидит, а перед глазами из серой мглы выплывают лица, приближаются на расстояние протянутой руки и снова исчезают. Лица отца, матери, братьев… Знакомые лица, которые были, которых нет и никогда не будет… Лица, лица…

«Где мои карандаши и бумага?» — снова мелькает у Саулюса, он озирается, но видит, что в руке держит белый конверт. Что таится в нем?

Саулюс торопливо листает старые письма и записные книжки, странички, исписанные в послевоенные годы, соединенные скрепками листки. Читает все подряд, пока не чувствует, что не может больше, не в силах. История брата Людвикаса — может, не его, а другого человека, про которую он читал в книгах, видел в «Гернике» Пикассо, слышал в концертных залах, когда исполняли Девятую симфонию Бетховена, — плывет перед глазами, плывет…

На поворотах взвизгивали тормоза, грузовик накренялся, и Людвикасу казалось, что, засни он хоть на миг, сразу перелетит через борт, шмякнется о серый утес или полетит вниз головой в ущелье. От пыли и ветра саднило в глазах. Заснуть бы хоть на несколько минут! Хоть бы мотор поломался, хоть бы шину спустило… Только бы поспать… Он изо всех сил боролся со сном и усталостью. Время от времени его бил озноб, он уже не чувствовал своих рук, хотя и держался, отчаянно уцепившись за скамью, на которой сидел. Когда они спустились в долину, взошло солнце. Теплые лучи ласкали лицо, руки, тепло заструилось по всему телу. Дорога здесь была прямой и ровной, и Людвикас заснул, облокотясь на колени.

Грузовик резко затормозил, он ударился спиной о кабину, покачнулся, протер глаза и долго не мог понять, что же случилось.

Солнце было уже высоко.

— Pueblo de Santa María! — крикнул водитель, высунув голову из окошка кабины.

— Santa María? — спросил Людвикас.

— Rápido! Живее поворачивайся, — сердился водитель.

Он выскочил из кузова, пошатнулся, едва не упал. Ныли онемевшие ноги, болело все тело, голова кружилась.

Грузовик умчался по пустой деревенской улице. Когда осела пыль, Людвикас огляделся. Под зеленым оливковым деревом блестела вода. Стекавшая с гор вода брызгала из деревянного лотка на плоский камень и струилась в канавке вдоль дороги. Вода была холодной и чистой. Он вымыл руки, лицо, напился из пригоршней и вытерся платком. Дремота пропала, прояснилось в глазах.

Он шагал размашисто, поглядывая на обе стороны единственной улицы, застроенной убогими домишками. Было пусто и тихо, нигде ни души — лишь изредка шевельнется занавеска на окне, мелькнет беспокойное женское лицо.

На деревенской площади над дверью двухэтажного дома утренний ветерок развевал красный флаг. Прислонясь к стене, стоял часовой.

— Salud, camarada!

— Salud! Los papeles!

Часовой долго смотрит на серый листок, его пухлые потрескавшиеся губы шевелятся; наконец он решается произнести фамилию:

— Йо-тау-та… Людвикас. Es justo?

— Es justo, camarada.

Часовой улыбается, отходит в сторону, и Людвикас Йотаута грузным шагом поднимается по каменной лестнице. В маленькой передней высокий мужчина с пистолетом на поясе снова требует документы, потом держа их в руке, отводит к комиссару.

— С фронта? — спрашивает комиссар.

Спустя два дня — занятия. Людвикасу, не владевшему испанским, они почти непонятны; другое дело полевые учения. То занятия, то учения — и так целый день.

Вечером деревня оживает. По улице катит высокая двухколесная повозка, старик ведет ослика, груженного связками хвороста, из двора во двор бродят женщины в черном. Шумно и в единственной таверне деревни: за столиками сидят крестьяне, но больше всего здесь товарищей Людвикаса, курсантов.

Однажды Людвикас заглянул в крохотную лавчонку, потом привык наведываться в нее каждый вечер. Что влекло его? Наверное, сам хозяин лавчонки — человек на шестом десятке, в черном берете, с красным платочком, торчащим из кармашка рубашки. Усталое, морщинистое лицо, спокойные, чуть печальные глаза говорили о том, что жизнь не баловала его.

— Интернационалист? — спросил он Людвикаса, положив газету на прилавок.

— Из Литвы.

О Литве он не слышал, но когда Людвикас, попытавшись и так и сяк объяснить, где находится его родной край, наконец сказал, что он на севере, между Балтийским морем и Россией, хозяин оживился и весело поднял руки: хо, его брат, моряк, был в России, когда вспыхнула революция, в семнадцатом…

Хозяин прищелкнул пальцами обеих рук, подмигнул Людвикасу и спустился в погреб. Вернулся с бутылкой красного вина.

— Ты мой гость, — сказал. Усадил Людвикаса за единственный столик в углу лавки, сам уселся напротив.

Висящее над горами белое солнце припекало спину Людвикаса, солнечный зайчик от бокала вина заплясал на полке. Это была убогая лавчонка, но в ней, без сомнения, раньше можно было получить все, что требовалось, а сейчас тоскливо чернели пустые полки. Казалось, никто сюда не заглядывает, никому не нужны припорошенные пылью товары. Да и сам хозяин был всеми забыт.

Холодное выдержанное вино развязало языки. Людвикас рассказывал о Литве, потому что хозяину все было интересно, он всему простодушно удивлялся.

За прилавком открылась низенькая дверца, бесшумно вошла девушка. Увидев Людвикаса, попятилась, но хозяин позвал ее:

— Лаура! Иди к нам.

Лаура кивнула, здороваясь с незнакомым мужчиной, с опаской посмотрела на отца.

— Этот человек из Литвы, — сказал хозяин, но на его дочь эти слова не произвели никакого впечатления; она стояла опустив руки, словно все еще сомневаясь, не следует ли ей уйти. — Ты что-то хотела сказать?

Лаура покосилась черными глазами на отца.

— Это хороший человек, говори, — подбодрил отец.

— Маме плохо.

Людвикас торопливо встал, хотел заплатить за вино, но хозяин денег не взял, сказал, что это convidada, и пригласил заходить еще. Он зашел и на следующий вечер, приятно было потолковать с этим крестьянином-лавочником.

— Революция победит, и вам больше не придется нуждаться, — сказал Людвикас.

Педро (так звали хозяина) помолчал, потер ладонями пузырящиеся колени вельветовых штанов, кивнул:

— Слышали.

В его голосе прозвучало сомнение; Людвикас вспыхнул:

— Вы не верите, сеньор Педро?! Не верите?!

Лауру испугали эти слова; она подскочила к отцу, встала за его спиной, положила руки на плечи.

— Он верит… Он верит в победу!

Ладонь хозяина ласково коснулась руки дочери.

— Успокойся, доченька. Это хороший человек, я же тебе говорил, с ним можно говорить откровенно. Я верю в революцию, Людвикас. Верю в идею. Но я боюсь, что берега Эбро слишком низкие, чтобы уместить всю кровь.

«В субботу вечером на площади Санта-Марии играла музыка, кружилось несколько пар. Поодаль, притащив из дома стулья, сидели старики, подростки подпирали каменные ограды, фыркали стоящие стайкой девушки. С двумя подругами стояла и Лаура — прямая, тонкая, в юбке с оборками и соломенной шляпе. Я подошел, пригласил ее танцевать. Лаура покраснела, покачала головой, извинилась. Я справился о здоровье матери. Лучше, гораздо лучше, ответила Лаура, обрадовавшись, что я вспомнил о матери. Подруги отошли в сторонку.

— Чем больна мама?

— Вот видите эту высокую серую каменную стену? — спросила Лаура и рассказала, как в день девы Марии, когда большинство людей было в церкви, со всех сторон началась стрельба. С карабинами в руках по улице и по дворам бегали мужчины с черными повязками на рукавах. Хотя месса еще не кончилась, люди высыпали из церкви. Примерно через полчаса карабинеры пригнали пятерых избитых бедняков и поставили к каменной стене. «Они хотели земли. Получат, сколько им причитается!» — кричал человек с черной повязкой. Пятеро упали после выстрелов. К погибшим с криками бросились их жены. Но не успели высохнуть слезы на их лицах, как ранним утром деревню снова разбудили выстрелы. Люди увидели вооруженных мужчин в нашейных черных с красным платках. «Да здравствует революция! — кричали они. — Viva la revolución!» Они поднимали кулаки и ходили по домам, искали спрятавшихся фашистов. Вечером следующего дня людей нашей деревни снова согнали на площадь. Вскоре привели трех стариков и парня со связанными руками и поставили к той же самой стене. Высокий мужчина с пятиугольной звездой на фуражке огласил: «Фашистам и всем их прихвостням — конец! Да здравствует революция!» На приговоренных направили дула винтовок. Толпа ахнула и застыла: привели ксендза…

Лаура помолчала и снова спросила:

— Вы видите эту серую стену? Я посмотрел на стену.

— Церковь осквернили, разорили алтарь. Мама этого не выдержала. Она верующая.

Звенела веселая андалузская мелодия, потрескивали кастаньеты, молодежь пела, хохотала, перекликалась. Мимо брела старуха в черной мантилье. Она не остановилась и не посмотрела, только ускорила шаг и исчезла в подворотне».

Снова занятия, снова ученья у подножия гор. Налетели самолеты, сбросили несколько бомб, но они упали за деревней, на виноградниках, террасами поднимающихся в гору. Долго ревел раненный осколком ослик.

Однажды вечером Людвикас зашел в лавчонку.

— Я уезжаю на фронт, сеньор. Пришел попрощаться.

Педро поднял широкие ладони.

— О нет, нет. — Подскочив, открыл низенькую дверцу и пригласил: — Прошу вас, камарада.

В комнате, обставленной старой мебелью, царили полумрак и покой. Седая женщина сидела на маленьком стульчике у кровати, набросив на плечи черную вязаную шаль, а Лаура шила у окна. При виде Людвикаса они подняли удивленные глаза. Появившийся за ним Педро успокоил жену:

— Это наш друг, Изабелла.

Людвикас поклонился женщине, повернулся к Лауре, стоящей с шитьем в руке.

— Он уезжает на фронт, — сказал Педро.

— Когда же кончится эта страшная война? — Лаура посмотрела на Людвикаса.

— Этого не могу сказать, но знаю, чем она кончится. Нашей победой!

— О-о, — простонала Лаура, но не от горя или отчаяния, она просто истосковалась по спокойствию. — Приятно вас слушать. Возвращайтесь живым a la Lituania.

Впервые слетевшее с уст Лауры слово «Литва» глубоко запало в сердце Людвикаса.

— Я обязан вернуться в Литву… Вот… — Он достал из кармана записную книжку, вынул из нее маленькую фотографию. — Вот! Посмотрите…

Лаура, бросив короткий взгляд, подала карточку отцу. Педро поднес ее к свету.

— Совсем как наша, — сказал он как бы про себя и спросил: — Невеста?

— Да, невеста. Эгле. Так ее зовут — Эгле. По-испански было бы — Abeto.

— Abeto, — повторил Педро.

— Abeto, — словно эхо откликнулась Лаура.

— Salud! — Людвикас поднял кулак к виску, подтянулся, поблагодарил хозяев и ушел.

Дни тянулись черепашьим шагом. Бывало, минута на фронте казалась длиннее целой недели и даже месяца. Капрал Людвикас Йотаута командовал пулеметным расчетом. Когда затихали выстрелы, скорчившись в окопе, выводил в записной книжке:

«1938, 17 мая.

Признаюсь, меня вела в эту страну романтика. Тогда, восемь месяцев назад, я не предполагал, что наши будни будут настолько суровы. Но скажи кто-нибудь сейчас — возвращайся в Литву, я спрошу: «За что вы меня наказываете?» Не потому, что я не тоскую по родине. Нет слов, чтобы высказать эту тоску. Нет дня, чтобы, глядя на небо Каталонии, я не думал о сизых облачках родного края, да и окоп здесь я рою, словно погребище для картошки за отцовским амбаром. Ты со мною, моя родина, и если я так жажду победы для Испании, то потому, что думаю о тебе, Литва. О тебе думаю и тобою живу. Знаю, пулеметчик Марек думает о своей Чехословакии, глядящий в бинокль на позиции врага Модест — о своей Франции… Мы, все пятеро, пулеметный расчет, мы, вся Интернациональная бригада, в один голос говорим: No pasaran!»

«1938, 5 июня.

Уже две недели, как мы не трогаемся с места.

Радуемся, что Мадрид держится героически. Пока сердце бьется, все мы тверды.

Ребята говорят, скоро нас отправят на отдых.

Твоих писем не могу дождаться. Пишу тебе часто, но получаешь ли ты мои письма, не знаю. Кто их читает?

Почему нет ни весточки от тебя, моя милая Эгле?

Почему, почему?

Ответ — одиночные выстрелы с той стороны.

Почему?»

Несколько дней спустя взвод забрался на грузовики. Не на отдых, нет, говорили, пока мчались по пустым, иссушенным зноем полям. Раскаленный воздух обжигал лица, словно их лизали языки пламени.

Когда на второй день грузовик остановился в деревне, чтобы набрать воды, Людвикас огляделся и не поверил глазам. Это была Санта-Мария. Та же площадь, та же серая каменная стена, а там должны быть… Он сказал капитану, что был здесь на курсах капралов, что есть знакомые, и капитан дал ему пятнадцать минут. Людвикас бежал по пустынной деревенской улице — она почему-то казалась еще более унылой, но некогда было приглядываться, ведь эти пятнадцать минут пробегут так быстро, что страшно подумать.

Лавочка была заперта. Людвикас подергал ручку, нажал плечом и лишь тогда увидел разбитое окно. Заглянул внутрь. Прилавок опрокинут, полки сломаны, на полу осколки стекла, всякий хлам. Вбежал во двор, но и здесь дверь была на запоре. Постучался. Подождав, забарабанил кулаком. Наконец услышал тихие шаги. Дверь отворилась, и Людвикас увидел женщину в черном. Лицо ее исхудало, глаза ввалились, выбившаяся из-под черной шали прядка седых волос падала на дряблую щеку. Людвикас попятился, словно увидев покойника.

— Что вам нужно? — шевельнулись губы женщины.

— Я… Вы меня не узнаете? — растерялся Людвикас.

— Я никого не знаю. А если пришли забрать и меня, лучше застрелите на месте, — женщина уцепилась обеими руками за косяк двери и уставилась на Людвикаса.

— Что вы говорите, сеньора!.. Где сеньор Педро? Где сеньорита Лаура? Что случилось?

Женщина перешагнула низкий порог, чтобы получше вглядеться в бойца.

— Dios mio! — наконец узнала она. — Это вы? Вы были добры к нам. Когда уехали, Лаура часто вас вспоминала.

— Где Лаура?

— Нет Лауры, amigo mio, нет и Педро. Их увели. То есть Педро увели. Сперва его избили. А забрали за то, что у Педро была лавочка. Лаура ушла вместе с отцом. Она сказала, вернусь только вместе с отцом.

— Где они теперь?

— Не знаю. Их увели по дороге на запад. Dios lo ve que malo es.

Женщина закрыла глаза.

Людвикас посмотрел на часы. Оставалось две минуты, надо было бежать.

Грохоча по ухабам, грузовики мчались мимо крутых горных утесов, мимо посеревших колонн платанов и острых башен кипарисов. Мчались в сторону Сарагосы посреди белого дня, и каждый боец знал, что в высоком небе в любую минуту могут появиться вражеские самолеты, которые издалека уже заметят их машины, эти две черные точки, волочащие за собой облака густой пыли. Что будет дальше, тоже каждый знал, поэтому тревожно поглядывали в небо, поскольку за адским грохотом машин никто бы не расслышал стального рева «юнкерсов». Лишь Людвикас Йотаута сидел молча, не слыша разговоров; остроты, перепалка бойцов казались настолько неуместными, что его разбирала злость. Людвикас боялся, чтобы приятель поязыкастей не заговорил с ним, ведь он мог не выдержать и наболтать черт знает что. Не выходила из головы судьба семьи лавочника. А кто скажет, сколько таких семей во всей Испании? Не видевших за всю жизнь ничего хорошего, еще от дедов слышавших о кострах инквизиции и вот теперь тоже попавших под подозрение. Когда угнетенный веками человек сам берет в руки дубинку власти, он подчас силится свести счеты с историей, машет этой дубинкой налево и направо; не может опомниться, призадуматься, взвесить. Машет, наслаждаясь своим могуществом, стараясь убедить в этом и себя и тех, кто послабее, у кого нет этой дубинки.

В середине июня дрожащая рука Людвикаса едва удерживала карандаш.

«Уже третий день во рту не было ни капли воды.

Передо мной, внизу, поблескивает холодная излучина Эбро.

Два солдата ушли за водой и не вернулись. Добровольцы есть, но командир не разрешает. Пока не прорвем кольцо окружения, нет ни малейшей надежды…»

Они лежали среди раскаленных камней, как среди огромных пылающих головешек, вдыхая запекшимися ртами обжигающий воздух. Казалось, языки пламени лизали их тела, до поры до времени живые, хотя враг, по-видимому, уже похоронил их. Отсек от батальона горсточку людей на плато предгорья, все силы бросил на юго-запад, где гремели орудия и стрекотали пулеметы, а здесь только внимательно следил за каждым движением попавших в окружение и медлил с атакой, потому что предгорья были открыты со стороны Эбро. За спиной у них поднимались острые хребты, крутые, как бы литые, без ущелий. Не убегут, решил враг. На самом деле, отступать было некуда. Прижатые к гранитной стене, они могли только держаться до последнего, ждать атаки и, подпустив врагов поближе, расчистить себе дорогу. Но враг не спешил атаковать. Пулеметная очередь била по камням, цокали одиночные винтовочные выстрелы. Они отвечали тем же, но попусту не стреляли, потому что знали, что патроны на исходе. Это, без сомнения, хорошо знал и враг.

— Вот бы пошел дождь… Хоть несколько капель бы упало…

— Не говори, Марек.

— Во время сенокоса в Чехословакии всегда дождь. А как у вас, Людвикас?

— Марек, не думай об этом…

— Я знаю, ты сам думаешь.

— Ну и что. Лучше молчать. Когда говоришь, труднее. У нас тоже идет дождь. А иногда так хлынет…

— Эта река… Если бы не Эбро…

— Правда, Эбро. Не надо смотреть туда, Марек.

— Ведь блестит. Вода как зеркало. Холодная, наверно.

— Замолчи! — закричал Людвикас и зажал руками уши.

— Слушаюсь, капрал.

Ночную росу впитали раскаленные камни. Людвикас лизнул языком затвор винтовки. Он был прохладным, но сухим. Ни одного лиственного дерева, даже сочной травинки. Отломил ветку можжевельника, содрал зубами кору, пожевал. Горечь разъедала рот, затошнило. Отшвырнул веточку, спрятал лицо в изгибе локтя, тяжело задышал. Этим утром, этим утром…

Утро было еще далеко, и они заснули кто в окопах, кто среди голых и теплых камней. Лишь часовые терли изъеденные пылью и слипающиеся от дремы глаза и глядели в серую тьму.

Людвикасу Йотауте снилось, что он идет вброд по Швянтупе. Швянтупе широкая, а он идет и ведет за руку Эгле. «Ты не бойся, это наша река, я ребенком здесь раков ловил», — подбадривает он Эгле и ведет по бурлящей воде. На мостках стирает мать. «Кто она?» — не узнает ее Эгле. «Это моя мама. И твоя», — отвечает Людвикас. Теплая вода уже выше колен, она пенится на камнях, бурлит. «Не выпускай моей руки, Людвикас», — просит Эгле. «Дети! — кричит мать, она стоит на мостках с вальком в руке, высоко подоткнув юбку. — Дети, там глубоко. Куда вы идете, дети!» Вода уже по грудь, они идут, а Эгле прижимается к его плечу и просит: «Не выпускай моей руки». — «Сейчас перейдем, — подбадривает ее Людвикас. — Вот уже и берег недалеко». — «Не выпускай моей руки»… «Дети! Дети мои!» — голос матери уже далеко, далеко. Вода заливает грудь, доходит до рта, и Людвикас, ощутив страшную жажду, открывает губы…

Проснувшись, боится открыть глаза. Лежит, прижавшись к земле, и все еще чувствует прозрачную руку Эгле, все еще видит мать, слышит ее голос. Наконец продирает глаза, поднимает голову и устремляет взгляд на небо. Над хребтом горы мерцает большая белая звезда. Северная звезда. Где бы он ни был, всегда ее ищет, потому что это его звезда. Там, где мерцает эта звезда, — Литва, там Швянтупе и похлопыванье валька матери, когда она стирает белье. Там… Там память о папаше Габрелюсе. «Выше, моя звезда, выше. Только не погасни», — повторял когда-то папаша слова языческой молитвы своих праотцев.

— «Выше, моя звезда», — спекшимися губами повторяет Людвикас.

— Подъем!

Бросает в озноб от горной прохлады. Оцепеневшее тело кажется чужим, непослушным, совершенно бессильным.

— Подъем, подъем!

Одни ковырялись в окопах, стараясь их углубить, другие занимали новые позиции, устраивались среди огромных валунов. Неизвестно в который раз обшаривали карманы в поисках крошки хлеба или сыра. Но больше всего притягивала взгляд блестевшая вдали вода Эбро. «Словно Швянтупе — во сне, — не мог опомниться Людвикас. — Отец наверняка сейчас отбивает косу и скоро уйдет на луг…»

— И сегодня не будет дождя, — вздохнул Марек; припорошенное пылью, замурзанное его лицо казалось глыбой земли; лица у всех походили на иссушенную солнцем землю, истосковавшуюся по капле дождя.

Огненный шар солнца застыл над головами, заполыхали утесы и кусты можжевельника; жгло спины, ослепляло залитые грязным потом глаза.

— Четвертый день, — кто-то опять не выдержал.

— Может, последний.

— Кое для кого вчера был последний.

— Замолчите!

— Лучше от пули умереть, чем от жажды.

— За такие разговоры…

— А мне…

— Самолеты! Ребята, самолеты!

Трехмоторные бомбардировщики вынырнули из-за гор внезапно, и их давящий вой содрогнул воздух. У Людвикаса выскользнул из пальцев карандаш, и он схватил его, сжал изо всех сил и вывел каракулями: «1938, 17 июня, 12 час. 35 мин. Если погибну… Нет, нет… Еще не все… еще…» Торопливо сунул книжку в карман, и в этот миг мощной воздушной волной его швырнуло на камень; он машинально прикрыл руками голову. От рева самолетов и взрыва бомб дрожали горы, раскалывались утесы, все кругом окутали облака дыма и пыли. Словно вдруг прорвало вулкан и горловина кратера стала выплевывать камни, изрыгать лаву. Со стороны Эбро застучали пушки, и взрывы бомб и снарядов слились в один кромешный грохот. Неожиданно рев бомбардировщиков заглушил сильный стальной грохот истребителей, высоко в небе застучали пулеметы.

— Наши самолеты! Наши! — раздался звонкий голос командира взвода.

Людвикас поднял голову к небу. Он почувствовал в себе неукротимую силу, легко вскочил на утес, встал во весь рост, поднял над головой винтовку, словно знамя победы, и тут же вздрогнул, привстал на цыпочки, словно силясь оторваться от земли и взлететь… Винтовка лязгнула о камни, и за взрывом снаряда никто не расслышал этого звука.

«1938, август.

Третий месяц в госпитале в Барселоне.

Бомбы все разрушают город Колумба.

Врачи говорят, что буду видеть и левым глазом. Выше, моя звезда».

«1941, май.

Получил письмо. Пишет Эгле! Сколько лет не было ни весточки. Откликнулась. Она меня ищет. На всевозможные адреса посылала мне письма, но они до меня не доходили. Эгле… Моя Эглуже…

Тут же написал ей письмо. В Париж. Как она там оказалась?

Эгле, Эгле, — повторяю это слово целый день.

…Под охраной французских солдат мы возводим военные укрепления…

…На улицах Гааги гремят гитлеровские марши.

…Ты откликнулась, Эгле, и в лицо дохнул ветер родных полей».

Рука Саулюса Йотауты не может угнаться за скачками мысли, едва успевает набрасывать на бумаге живые, словно на киноленте проносящиеся образы. Вот на этом лице — кричащая боль, а вот — тоска по счастью, а на этом — решимость и сила. Целая кипа листов. Страдания и счастье людей, их будни и борьба. Руки, обнимающие женщину, сжимающие винтовку, швыряющие гранату… прокладывающие прокос на лугу и режущие хлеб за столом… Женщины, прижимающие к груди младенца, поднимающие на руках солнце, словно венок цветов, встречающие мужа, возвращающегося с войны, провожающие сына за порог дома…

Почему так все явственно стоит перед глазами и почему, едва превратившись в черную линию, в штрих, утрачивает жизнь, тут же умирает? Но вот ведь живые глаза, мощь сжатого кулака, напряженной струной дрожащее ожидание… Саулюс доволен (хотя бы в этот миг) и одним, и другим, и вот этим, третьим, эскизом. Сделаны они второпях, к ним еще придется вернуться, переделывать, искать, шлифовать, как драгоценный камень. Будут и такие, которые потускнеют, поблекнут, и эти придется безжалостно отбросить в сторону.

Хорошо бы вот так поработать до вечера…

«А почему у меня нет портрета матери?» — пронзает его мысль. Мысль не новая — она не первый раз приходит ему в голову.

«В самом деле, почему я ее никогда не рисовал?.. Почему?.. Кажется, я устал…»

Саулюс отталкивает лист, швыряет на стол карандаш.

— Устал, — негромко говорит Саулюс, встает из-за стола.

Сложенные вчетверо два тетрадных листка рядом с картонной коробкой. Саулюс не помнит, читал ли их. Он так устал…

«…Послевоенная разруха, настроения людей, их надежды, выстрелы из-за угла и трупы… Крестьянин растерян как никогда. Я так и сказал.

— Любопытно. Говорите, говорите, — подбодрил меня седеющий капитан, которого я знал еще по подполью, но он, увы, не пожелал меня вспомнить.

— В окрестностях Арагона крестьяне рассказывали, как их силой сгоняли в коммуны. Там анархисты даже упразднили деньги, мол, уже настал коммунизм.

— Да, любопытно.

— И нашему крестьянину сегодня нелегко все понять. Тем более что действует «второй фронт».

— Как вы выразились? Второй фронт?

— Фронт националистов. Я понимаю, не всегда легко отделить зерно от плевел, но за своего брата Каролиса ручаюсь головой — он не виноват. Если что-нибудь и сделал не так, то лишь потому, что недопонял…

Я рассказал от отце, убитом фашистами, о брате Саулюсе, еще школьнике, но уже пишущем стихи, которые печатает советская газета, покамест только районная, наконец, сказал и о себе…

Капитан спросил:

— Может, вы, гражданин Йотаута, могли бы объяснить, почему в Литву вернулись лишь после войны?

— Война меня настигла во Франции…

— Простите, большинство интернированных война настигла во Франции, но они вернулись в сороковом.

Мог ли я сказать, что после первых же фашистских бомбежек я вырвался из лагеря и вместе с беженцами, хлынувшими с севера, направился к Парижу, надеясь обнаружить там Эгле?

Этому человеку я не мог назвать ее имя.

— Когда во Франции началась паника, мы бежали, но меня арестовали немцы.

Это была правда: едва я добрался до Парижа, несколько дней спустя там уже оказались немцы.

— Дальше. Говорите, говорите.

— Меня забрали в концлагерь. Что такое фашистский концлагерь, полагаю, вы знаете. И все-таки в конце сорок второго мне с группой товарищей удалось бежать к партизанам.

Капитан усмехнулся:

— Но это лишь слова, гражданин Йотаута.

— Я пришел к вам по поводу своего брата Каролиса Йотауты, арестованного незаконно.

Меня попросили зайти через несколько дней, пока они наведут справки.

Рано утром я уехал в Лепалотас и сказал матери, что Каролис вскоре вернется. Она обрадовалась.

— Я знала, что ты можешь помочь… Меня согрели эти слова.

И назавтра, шагая по Лесной улице к четырехэтажному зданию, у двери которого днем и ночью стоял часовой, я думал о своей матери…»

Почему я никогда не рисовал мать?

И Каролиса, и Людвикаса…

Я никогда не рисовал свою мать…

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Матильду ничуть не удивляет, что все чаще сидит она без всякого дела, прислонясь к высокой спинке кресла. Тянет посидеть вот так. Как после длинной дороги, после непосильных трудов. Но разве короткой была ее дорога? Посильными труды? Кто пересчитает ее шаги за эту вереницу лет? Кто опишет тяжесть бремени? Одному богу известно, скажете? Жила ведь на глазах всей деревни, и деревня ей была судьей. Да еще она сама, Матильда. Пожалуй, себя она судила строже и безжалостней и по сей день такой осталась, по правде. А если уж начистоту, то строга была и к другим. Строга к своему мужу Казимерасу, к своим детям. Даже сейчас, когда постарела и остался лишь последний шажок, Матильда не выпускает из рук весов; стрелка пляшет, клонится то в одну, то в другую сторону — справедливость должна перевесить, конечно. Но лучше ли от этого самому человеку, светлее ли его взгляд? Матильда не знает и не могла бы ответить, но слышит голос сердца — так надо, чувствует толчки крови: только так… только так… Она всегда прислушивалась к тому, что говорит сердце.

— Саулюс Йотаута…

Голос негромок, и мать даже сомневается — сама ли окликнула сына? И, как никогда, по фамилии назвала, будто постороннего. Нет, не постороннего.

— Саулюс Йотаута, — Матильда окликает еще раз и думает: наверняка это голос рода Йотаутов говорит, что это ее долг, материнский долг сказать сыну горькую правду.

Уже час или два, как Саулюс заперся в горнице. Письма Людвикаса понадобились. Почему Саулюс окровавленными пальцами роет землю вокруг ствола и ищет корни? Ту самую землю роет, которую сам когда-то ссыпал да ногами утрамбовал. «Откуда это, мама?» — спросил, когда пришел с карточкой Эгле. И все, ни о чем больше не спросил. Но почему он так долго?.. Матери тревожно, она цепляется за ручки старинного кресла, подается всем телом вперед. Кресло скрипит, трещит, стонет всеми суставами. Отслужило свое, отжило, пора выбросить на растопку. Каждой живой твари и неживой вещи свой час, ко всем является костлявая. А что дальше? Пока еще не поздно, ты сама пойдешь к сыну. Не как суровый судья, а как мать. Ведь только мать может все на свете: и боль вынести, и простить. Вставай, Матильда, и иди, не мешкай. Ты и так долго ждала и молчала, ужас как долго. Может, в том и есть твоя вина, в молчании. Никогда ведь не торопилась обвинять, но не торопилась и оправдывать. Иди, Матильда, открой дверь горницы…

Нахлынувшая слабость отнимает силы, мать не может подняться и сделать шаг. Посидит малость спокойно, ни о чем не думая. Ведь бывает так, что падаешь, падаешь будто в яму какую-то, думаешь, и не встанешь больше, а глянь: туман перед глазами рассеется, и плетешься дальше. Да и чего желать-то, во всей деревне второго человека ее лет не отыщешь. Но не так уж много Матильда и прожила-то. Несутся дни отчаянно — идешь не поднимая головы и не находишь минуты о себе подумать. Хотя и тяжелы эти дни, но едва успеешь кудель льна спрясть, как уже и весна, едва успеешь огороды убрать — зима. Хорошо бы только бабьи работы! И мужские тоже. Целая вереница лет была такой, а Матильда брела стиснув зубы и никому не жаловалась. А кому могла пожаловаться, если по правде? Разве что самой себе. Или Казимерасу, покоящемуся на пригорке под двумя елями.

Люди любят говорить: как бы узнать, что нас ждет… Матильда сама не знает, когда именно сердце стало предупреждать ее. Давно, ей-богу уже давно… Когда позднее стала об этом задумываться, то показалось ей, почувствовала она тогда: что-то случится — и забрали ее Казимераса на войну. И в день его смерти сердце с самого утра — а то и раньше — вздрагивало: жди беды, не спускай глаз с Казимераса. И окажись она рядом, оторвись от этих нескончаемых работ, которые никогда не умела откладывать, наверняка бы не постигла их эта божья кара. Сколько она потом угрызалась, днем и ночью места себе не находила, хотя этого никому и не показывала; конечно, лучше не стало, а люди думали: легко и быстро забыла она своего муженька, зарыв в неосвященную землю. Деревня косилась на нее долго, пожалуй до той тяжелой весны, когда она пешком ушла в Пренай. Пройти десять километров Матильде никогда не было трудно, но в тот раз ноги вязли в мокром снегу, вспаханном полозьями саней да копытами лошадей, тяжелая корзина оттягивала руки. До Огородной улицы добралась еще перед полуднем. Богомолка, у которой снимал койку Саулюс, обрадовалась — в самое время, а то уже не знала, что ребенку в кастрюлю положить. Конечно, видит господь, с голоду мальчонка не умер. Матильда поблагодарила заботливую хозяйку, попросила взять, что ей причитается, а не привезли продуктов раньше, дескать, потому, что время такое — сыну Каролису некогда носу сунуть из деревни из-за всяких хлопот, да и у нее хлопот полон рот: внучки хворали, у снохи здоровье неважное; опять же ждали, что сам Саулюс как-нибудь в субботу придет «Да и Саулюс за книжками света дня не видит», — заступилась богомолка, ставя на угол стола стакан горячего чая. — Выпей, Йотаутене, согреешься». Попила чаю, ушла в город по своим делам. Увидев на улице, что дети уже высыпали из школы, вернулась, но Саулюса не оказалось. За окном валил мокрый снег, плотные тучи висели низко, рано стало смеркаться. Может, и впрямь придется заночевать, подумала Матильда, да и Каролис советовал: «Могла бы и переночевать, мама…» Почему-то на сердце скребли кошки, собралась уходить, даже во двор вышла, но опять вернулась. Как можно — так и не увидеть Саулюса да не поговорить… О чем дома расскажет, да и сама изведется. А Саулюс примчался уже вечером. Сказал, что не мог раньше — баскетбольный матч да собрание кружка.

— Измаешься так, целый день во рту ни крошки, — посочувствовала мать.

— Я думал, есть нечего.

Матильде почудилось, что сын ждал не ее, а шмат сала. Испугалась этой мысли: «Переборщила я, конечно, Саулюс никогда таким не был и не будет. Неважно, что все реже вспоминает дом, иначе и не бывает — восемнадцать скоро стукнет, уже мужчина, своих дел прорва. И хорош собой, плечист, весь в папашу Габрелюса. Светлые непослушные волосы падают на широкий лоб, пальцы правой руки все ерошат их. Нос крупный, с горбинкой, а по губе пушок, бриться пора. Младшенький был, все о нем заботилась (один глаз карий, другой голубой), и зря заботилась, — видать, старой цыганке сказать было нечего, потому и наплела ерунды за этот десяток яиц. Когда же он успел вырасти-то?» Матильда вроде бы все время глаз не спускала с Саулюса, а теперь себя спрашивала — как это случилось, что сегодня ее поскребыш головой потолок подпирает?

И хорошо и больно — все перемешалось, в сердце дрожь умиления.

— Как нарочно, и Каролиса в волость давно не вызывали. Иной раз каждую неделю, а то и чаще носится, а теперь давным-давно…

— Как у него дела? — Саулюс спросил как бы между прочим — шарил рукой по заваленному книгами столу.

— Да все вертится колесом… Ничего, притерпится Каролис и сможет работать. Не будет все время он таким…

Саулюс провел ладонью по волосам, но они опять упали на лоб. Постоял минутку, застыв, Забыв, что держит в поднятой руке книгу.

— Каким не будет, мама?

— Вот таким… Сколько можно жить в страхе да неверии.

Книга со стуком упала на стол.

Матильда сидела на краешке деревянной кровати, застланной покрывалом, которое сама ткала. Под потолком моргала тусклая лампочка, освещая еще одну кровать под окном и закоптелые стены с образами Христа и девы Марии. На дощатой перегородке, отделявшей комнату от кухни, белели три рисунка, приколоченные гвоздиками. Мать вгляделась в них.

— Твои?

Саулюс поднял глаза, но ничего не сказал.

— Вроде берега Швянтупе. Точно. И горка с двумя елями. Но почему нету… Саулюс, почему нету памятника отцу? Вот тут он должен стоять, тут…

Саулюс повернулся вместе со стулом.

— Вовсе это не Швянтупе! И не елки там!

— Почему ты отпираешься? Я же вижу.

— Не Швянтупе! — яростно повторил Саулюс и вскочил, — казалось, он тут же сорвет рисунок со стены.

— Что же тогда?

— Не знаю, мама. Что угодно, только не Швянтупе.

— А я-то думала… Где родился, где вырос, это место твое навеки… и нету ничего, на что бы мог его даже в мыслях променять.

Матильда ни за что не могла поверить, что глаза ее подводят, и чем пристальнее вглядывалась в разноцветные рисунки сына на дощатой перегородке, тем явственнее видела деревню Лепалотас. Пускай он говорит что хочет. Но откуда эта его раздражительность? Прорвалась, а накопилась еще там, в Лепалотасе? Мать не раз уже, замечала, что Саулюс, вернувшись в деревню, места себе не находит. Скажешь что-нибудь сделать — сделает, прикажешь что-нибудь принести — принесет. И торчит у окна избы, смотрит в поля, а то заберется куда-нибудь и стоит, прислонясь к стене или дереву да скрестив ноги. Словно ждет чего-то или вслушивается, напрягая слух, словно хочет решиться на что-то и не может. А в избе вечером листает газету, сидит над раскрытой книгой, но не читает, пялится только и ничего не видит. Каролис заводит с ним разговор, да и она сама не молчит о всех горестях и заботах, а Саулюс — ничего, сидит как глухонемой и все поглядывает на часы. И ночью спит плохо, бывает, даже глаз не сомкнет. Матильда взяла и спросила однажды: «Ты не хвораешь, сын?» — «Нет». — «Почему тогда такой сам не свой?» Тишина. «Ты и в Пренае такой?» — «Нет». — «Тогда что с тобой?..» — «Не знаю». Тяжелый был разговор, и мать решила, что знает: его вся эта сумятица страшит; ведь как он вскакивает с кровати, когда где-то вдалеке раздаются выстрелы, даже когда корова в хлеву загремит по загородке! Господи, как хорошо, что Густас ни разу не зашел, когда Саулюс был дома. Хотя Саулюс о нем знает, Каролис не выдержал, рассказал… Может, и зря, зачем Саулюсу голову забивать, хотя, с другой стороны, он молод, а по молодости и невыносимое можно вынести.

— Засиделась, придется переночевать.

— Ночуй, мама. Говорила хозяйке?

— Она сама предложила, добрая женщина. Уже пятый год ты у нее, может, и на следующий попросим, чтоб подержала тебя.

— Мне все равно.

— Все равно?

— Все равно. У этой или у другой богомолки.

— Не груби. Она аккуратная, чистая.

— В костел в семь часов утра поднимает.

— И ты идешь?

— Не иду.

— Правда, сын?

— Правда, мама.

— Давно?

— Она и теперь по утрам в семь часов будит. Тебе ничего не говорила?

— Ничего.

— Еще скажет. В этом году перестал ходить.

— В школе запретили?

— Нет, я сам.

Матильда помолчала, покачала головой:

— Как знаешь, сын, ничего тебе не хочу говорить. Все вы, мужчины, остываете к церкви. А твой приятель тоже? — мать показала головой на пустую кровать.

— Нет приятеля, — Саулюс яростно листал книгу. — Я один здесь живу.

— А где он?

— Не знаю. Не спрашивай, мама.

— Сынок, я тебя иногда не понимаю.

— И я… себя…

Из костела вернулась богомолка, счистила с башмаков у дверей снег, стряхнула платок и позвала Матильду на кухню — пускай учится ребенок, не будем ему мешать. Говорили о том да о сем, о знакомых и незнакомых, о жизни и всяких толках (но можно ли им верить?), о тяжелой зиме и поздней весне. Богомолка молола языком без устали, старалась выцарапать что-нибудь новенькое, но приутихла, когда ничего не вышло. Матильда минутами даже пропускала мимо ушей, о чем ее спрашивали, ее мысли уносились из тесной кухоньки, и ей самой хотелось улететь вслед за ними. Надо было раньше уйти, когда еще было светло. Заблудиться-то не заблудилась бы, боже мой, с закрытыми глазами дорогу бы нашла, но руки-ноги отнялись, да и все тело было разбитое, непослушное. Хорошо мыслям-то, они легкие и шустрые будто птицы, Матильде не успеть за ними. Но куда они уведут, в какие дали, если все время улетать вслед за ними? Может, и не надо лететь-то, может, это усталое сердце зря тревогу поднимает. Как хотелось бы Матильде, чтобы так оно и было! Она молит бога (есть он? нету? для Саулюса бога нету, он не ходит в костел, и богомолка почему-то не говорит об этом), молится без молитвы, чтоб ее предчувствия растаяли, рассеялись будто дым, не выжав даже слезинки на глазах. Видит всех в избе, наверняка Каролис уже вернулся, корову и овец покормил, Юлия ужин готовит, изба полна теплого душистого пара; Алдуте за столом, тыкая пальцем, читает свою книгу… Видит, что все заняты… Но почему Каролис такой… один-одинешенек? А как обрадовался-то (ей-богу, обрадовался!), когда она сказала, что пойдет к Саулюсу. Но эта его радость была — только теперь начинает доходить до Матильды — какой-то не такой… И будь она сейчас там, рядом с Каролисом… Ей надо быть там…

— Я должна идти домой, — неожиданно сказала Матильда, заблестевшими глазами уставясь на сухое, увядшее лицо богомолки.

— В голове у тебя помутилось, Йотаутене! Иисусе и все святые!..

— Еще не поздно, я доберусь.

— Лихорадит тебя… вижу, глаза горят и лицо… Ложись, Йотаутене. Иисусе и все святые, ни за что не пущу. Ложись, поспи…

Матильда успокоилась малость, посидела, потом стала рваться домой. Может, и ушла бы, но Саулюс уговорил, взяв мать за руку, привел в свою комнатку.

— Ложись, мама, на мою кровать, а я на эту.

Матильда стянула валенки и одетой повалилась на кровать — ночь пройдет быстро, а утром, как можно раньше, — домой…

Ночь оказалась бесконечной. На кухоньке сопела, пыхтела, а иногда так принималась храпеть богомолка, что и без трубы архангела могла любого воскресить из мертвых. Среди Йотаутов храпунов не было, приходится удивляться, как Саулюс может здесь заснуть. Но в эту ночь и он не спал. Ворочался с боку на бок, шуршал одеялом, будто мышь. «Который теперь час?» — подумала Матильда. Старенький будильник тикал на столе, но в комнате было темно, как в мешке, а как включить свет, она не знала. Лежала, ждала. Звенело в ушах, голова гудела.

— Саулюс, — прошептала, — ты не спишь, Саулюс?

— Не сплю, мама.

— Посмотри, который час.

— Еще очень рано.

— Откуда ты знаешь, Саулюс?

— Когда погаснет свет вон в том окне, будет двенадцать, — приоткрыв штору, сказал Саулюс.

— Кто же там так долго при свете сидит?

— Из нашего класса один. Он книги читает, стихи пишет.

— Мало дня…

— И я обычно раньше двенадцати не ложусь.

— Пишешь?

— Пишу иногда. А иногда рисую.

— Спи, сын. И я буду спать. Боюсь только, чтоб не проспать.

Лежали, дышали тихо, временами даже пытались затаить дыхание, но обоих не брал сон. Еще нету двенадцати, подумала Матильда, не спуская глаз с тусклого огонька за окном. И Саулюс сидит до двенадцати. Один. Еще недавно жили вдвоем — веселый такой парень, ростом с Саулюса и его лет, хорошо ладили…

— Еще хочу спросить, — прошептала мать сухими губами. — Где твой приятель, Саулюс?

Саулюс не ответил. Стало тихо-тихо.

За окном погас огонек. Двенадцать, подумала мать.

— Где приятель-то?

Не спит Саулюс, точно не спит. Матильда слышит приглушенное, неровное дыхание, кажется, слышит даже удары его сердца, такие же тревожные.

— Саулюс…

Саулюс сбрасывает одеяло, садится на кровати, уткнувшись лбом в поднятые колени.

— Ушел, — шепчет.

— Куда ушел, Саулюс?

— В лес ушел!

Мать встает, садится рядом с сыном, так близко, что чувствует своим плечом, как Саулюса бьет дрожь.

— Хотел и меня увести. Хотел, чтоб мы оба ушли. О Литве говорил… Много говорил… И я еще прошлой осенью решил… с ним… вместе…

Матильда сплетает руки как для молитвы, стискивает крепко и костяшками пальцев зажимает приоткрывшийся рот.

— А потом… потом?

— Думал, Каролису станет легче, Густас перестанет его терзать… И тебе, мама…

— А потом?

— Потом…

Саулюс приникает головой к плечу матери. Матильда не видит, но чувствует, как он смахивает со щек слезы.

— Я тут… я никуда, мама…

— Сынок, — в это слово Матильда вкладывает всю тревогу своего сердца, всю любовь, веру и радость.

Они сидели так долго, окутанные черной ночью.

Матильда еще не раз просила Саулюса посмотреть, который час, а под утро, когда сын задремал, бесшумно встала и, двигаясь на ощупь, выскользнула в дверь. Под ногами заскрипел снег, белый-белый, еще без следов. Нелегко будет идти, подумала. С Огородной улицы повернула мимо костела, мимо кладбища выбралась на шоссе. Быстрее, быстрее, подстегивала себя, потом покосилась на восток — краешек неба уже светлел, заливался робким румянцем. Не будь столько снега, побежала бы. Быстрее, быстрее…

Почему она тогда так спешила, рассудком не понимала, только сердцем чуяла беду, костлявую руку судьбы, занесенную над ее домом. Эта холодная рука днем и ночью стучалась в дверь избы, скреблась возле окон, полевым валуном ложилась на грудь, стискивала горло и однажды должна была ударить. Ударила. Изо всей мочи.

И Матильда опять бежит. Раннее утро, Каролиса еще, может, не довезли до Преная, и она напрямик через поле выбирается на шоссе, пустынное и угрюмое, стоит здесь и ждет, сгорая от нетерпения. Гудит машина, прилетает и улетает — что для нее женщина на обочине. Матильда бежит по шоссе, но в такую даль пешком не доберешься. Взревывает перед пригорком машина. Матильда машет обеими руками. Стой, остановись, разве не видишь, что мне надо! Гудит, проносясь мимо, грузовик с солдатами. Еще один… и еще… Остановился! Услышал вопль ее сердца! Протянутые руки затаскивают ее через борт — такую тяжелую и неуклюжую. Матильда пристраивается в уголке, смотрит на юные лица солдат. Грузовик грохочет, подбрасывает женщину, она сидит стиснув зубы и радуется, что едет.

Матильда не раз бывала на старом Каунасском базаре, вспомнила улицы вокруг него, но где находится Березовая аллея, она не знала. Однажды Людвикас встретил их за понтонным мостом и все говорил Каролису: вот сюда поверни, вот туда… В лесу легче запомнить дорожки, чем в городе улицы. Все они на одно лицо, кривые, страшные, полные машин и людей. Тогда она даже не всматривалась, куда громыхает телега, все глядела на Людвикаса, рассказывала о доме и не думала, что ей самой придется в одиночку блуждать в этом огромном муравейнике улиц и людей. На каждом углу все спрашивала, где Березовая аллея. Многие проходили, даже не остановившись, иные махали в сторону холма… И она спешила в ту сторону, временами теряя надежду. На нечищеных улицах громоздился грязный снег, машины швыряли его на стены домов и в прохожих, заляпали Матильде лицо. «Как может человек здесь жить, это же чистое наказание, наказание божье». Хотелось посидеть, отдохнуть, потому что ноги промокли, стали как деревянные. Из открытой двери повеяло теплом и запахом горячей похлебки — целую бы тарелку выхлебала, ведь крошки во рту не держала, но тут же сердце екнуло: а кто Каролису даст поесть? И опять брела по мокрому снегу с улицы на улицу.

— Где тут Березовая аллея? — спросила у женщины, которая тащила на детских саночках охапку дров.

Женщина вздрогнула, словно ее поймали на воровстве.

— Вы не здешняя?

— Издалека я. Сын там живет.

— Сын… Пойдемте.

— Вы мне покажете?

— Пойдемте, раз говорю. Я сама живу на Березовой аллее.

— Вот повезло-то! — обрадовалась Матильда. — Мне сегодня везет…

Березовая аллея оказалась совсем недалеко, и Матильда наконец вспомнила, как они с Каролисом тогда, остановившись у этого колодца, поили из ведра лошадей. День был жаркий, она подставила ладонь под живительную струю и попила, забрызгав пыльные башмаки.

— Теперь уже знаю. Этот дом, с балконом. Вот спасибо вам.

— Не за что, — сказала женщина и потащила дальше свои полешки по пустой Березовой аллее.

Матильда постучала в дверь. Никто не ответил. Еще раз постучала. Немного погодя поскреблась в соседнюю дверь и спросила, где сейчас Людвикас Йотаута, ее сын. Молодая женщина ответила: наверное, на работе, но скоро должен бы прийти на обед; он часто приходит в половине второго. Матильда хотела попросить — нельзя ли посидеть где-нибудь на кухне да подождать, но молодая женщина уже захлопнула дверь. Это ничего, она здесь подождет, даже лучше будет, увидит, когда сын вернется, а то заговорится и, чего доброго, прозевает. Ноги отяжелели, и она уселась на пол, прислонилась спиной к двери; перевела дух и почувствовала себя так удобно, что через минуту закрыла глаза, и ресницы тут же слиплись, будто смазанные медом. Она все бежала, запыхавшись, через сугробы, но снег был настолько глубок, что она упала в изнеможении и стала тонуть, погружаться все глубже и глубже. Подняв голову, огляделась: кругом густой, будто молоко, туман. Попробовала встать, опираясь на руки, но руки вязли, она не могла нашарить на что бы опереться и только погружалась, погружалась, пока вдруг кто-то не схватил ее за плечи.

— Мама…

Ее руки упираются… Открывает глаза, смотрит как слепая.

— Как ты тут, мама?..

Ах, это Людвикас, это он здесь стоит, о господи!..

— Сын…

— Вставай, мама.

Ноги онемели, и Людвикас помогает матери встать, придерживает ее одной рукой, а другой отпирает дверь, вводит в комнату, усаживает на неприбранную постель. В комнате прохладно, но мать кидает в жар.

— Ты замерзла, мама. Я печку растоплю.

— Не надо. Я на минутку забежала, сейчас назад побегу, домой.

— Вечер на носу. Нет, нет, мама.

Мать только теперь замечает, что за окном вечер, что в сырых углах комнаты сгущается мрак.

— Никуда ты не пойдешь, мама. Сейчас я чаю поставлю, найду лекарства.

— Сынок, Людвис…

Она смотрит на доброе, усталое лицо сына.

— Садись, Людвис, рядом.

Людвикас садится, и мать поднимает руку, проводит по его волосам, касаясь кончиками пальцев шрама на виске.

— Твои руки будто лед, мама. Сейчас я…

— Подожди, Людвис, я должна тебе сказать.

Людвикас сутулится, опускает глаза и ждет затаив дыхание.

— Говори, мама.

— Ты все можешь, Людвикас. Такую жизнь прожил…

— Говори, — еще ниже склоняется голова Людвикаса.

— Ты можешь помочь брату. Ты ему поможешь, Людвикас.

…Она молча влачила бремя дней и все поглядывала на дорогу, смотрела в окна, ночью вслушивалась в малейший шорох. Но никто не постучал, не позвал, и Матильда не знала уже, что и говорить плачущей снохе. Все утешала: надо ждать, — раз Людвикас сказал, что Каролис вернется, значит, вернется. И обругала, потеряв терпение: береги здоровье, за собой следи, на кого похожа стала, девочки растут, ты не одна. Юлия и впрямь на человека стала не похожа, хоть в гроб клади. Даже девочку, утром уходящую в школу, покормить не могла. Бродила день-деньской будто слепая, а больше сидела на кровати, сидела да покачивалась, схватившись руками за голову. Едва пес залает или мелькнет кто на дворе, сразу бросалась то к одному окну, то к другому. Но вспыхнувшая в глазах искорка надежды снова гасла.

Когда сошел снег и подсохли обочины дорог, Матильда, спозаранку покормив скотину, выбралась в Пренай. Она знала этот белый двухэтажный дом на углу широкой площади, обсаженной молодыми липками. Прошлась мимо него, как бы между прочим, издали одним глазком покосилась. Подлетел грузовик, остановился у ворот. Соскочили двое с винтовками, громко заговорили о чем-то. Открылись высокие ворота, машина въехала во двор, где лаял пес величиной с теленка. Перед домом, пахнущим хлебом, стояла длинная очередь. Люди устало переминались с ноги на ногу, молчали. Светило ясное утреннее солнце, зудели черные огромные мухи. В очереди заплакала девочка, и старик положил ей руку на голову. «Потерпи, не маленькая, — сказал. — Сейчас привезут хлеб».

— Пойду и спрошу, — Матильда смело повернула к открытой двери.

— Куда? — остановил ее часовой у лестницы на второй этаж. — К кому?

Матильда внимательно посмотрела на пожилого мужчину в высокой фуражке. Вроде видела где-то, может, тогда на дороге, когда она остановила сани и силой вырвала Юлию с девочками.

— Мне нужен самый главный.

— По какому делу?

— Я Матильда Йотаутене из Лепалотаса, и мне нужен самый главный, — твердо сказала она, и мужчина с винтовкой растерялся от ее пронизывающего взгляда.

— Наверху… Первая дверь слева…

Она была уже на втором этаже, когда услышала, что часовой матерится. Еще задержит, гад, подумала и рывком распахнула дверь слева. В большой комнате были двое: один, весь в орденах, сидел за столом, а другой стоял напротив. Человек резко встал за столом, заложил руки за спину.

— Чего врываешься, женщина, это тебе не деревенская изба. Подожди за дверью.

Матильда шагнула вперед.

— Я спросить хочу.

— Говорю, надо подождать за дверью. Сейчас я занят.

— Я только спрошу и ухожу, — Матильда как будто не поняла, что говорил ей человек в орденах. — Почему мой сын не возвращается, я хочу знать. Каролис Йотаута из деревни Лепалотас.

Человек сел и тут же опять вскочил, не спуская глаз с Матильды.

— Вы мать Каролиса Йотауты?

— Я Матильда Йотаутене, мать Каролиса.

— Это вы тогда моих людей разогнали?

— Кто им позволил женщину трогать, малых детей?.. За что?

— Хм… А мы врагов народа с корнями вырываем…

— Каролис — враг?! Я врагов не рожала. Я спрашиваю — почему он домой не идет?

— Его здесь нет, он далеко… Отсидит, сколько положено, и вернется.

Человек в орденах говорил, не спуская глаз с Матильды, и она на минутку растерялась, помолчала, но тут же, отдышавшись, сказала:

— Как вижу, мне еще раз придется ехать в Каунас к сыну Людвикасу.

Мать повернулась, шагнула к двери.

— Не утруждай себя, женщина… Твой сын Людвикас под стать Каролису. Он тоже задержан.

Матильда уцепилась за дверной косяк, покачала головой. Почему над ней так шутят? Или ей послышалось?

— Людвикас… в тюрьме?

— Временно. Борьба обостряется, женщина, и я сожалею, что твои сыновья попались на удочку врага. Мы никого не пощадим во имя…

Она шла домой, не видя света дня, ни слыша жаворонка, заливающегося над белеющей пашней. Перед глазами вставала вся жизнь — ее собственная с юных дней, Казимераса, так не вовремя оборвавшаяся, ее детей, которых вырастила с таким трудом. Неотступно сопровождали войны, хвори, беды. Почему так страшна дорога человека? Споткнувшись, вставать и опять идти, идти. Куда идти да чего искать с завязанными глазами? Надеяться на лучшие дни, верить в них, верить в будущее детей. Дети, дети мои… Каролис… Людвикас… И ты, Саулюс, — правый глаз карий, левый голубой. Что вас швыряет, бросает, что не дает вам всем собраться под старым кровом отчего дома? Когда же настанет тот день и вы все трое усядетесь за стол в горнице да, сбросив с плеч заботы, словно грязные башмаки оставив за дверьми, скажете: «Как славно вот так посидеть». Ох и далек же он, этот день, чует материнское сердце, ее детей тоже ждет каменистая голгофа. Сколько лет, сколько долгих-долгих лет придется вам добираться до дома у извилистой речки Швянтупе. Мать бегом пробежала бы эту дорогу, и ноги бы не устали, ведь нет в мире такого бремени, которое не под силу матери… А ее дети, ее сыновья? Что она скажет снохе Юлии, которая отпустила ее из дому, как волшебницу? Что скажет внучкам, когда те прильнут к ее коленям?

Сказала все, что слышала, и положила ладонь на сплетенные руки снохи:

— Будем ждать, Юлия. Ведь придет однажды.

Юлия сидела на краю кровати — застывшая, будто вытесанная из камня, даже ресницы у нее не дрогнули. Дышала тяжело, глубоко, приоткрытым ртом ловила воздух. Вдруг прижала ладони к лицу, откинула голову и жутко заскулила, потом расхохоталась как безумная.

— Юлия!

Она тряслась всем телом и хрипела.

— Этого ли я ждала!.. Ах, ах, ах!.. Думала ли… Знала… Ах, ах…

— Юлия!

— Никого нету… ничего не хочу… Ах, ах…

— Успокойся, Юлия! — мать силой оторвала руки снохи от лица, крепко сжала, встряхнула. — Успокойся. Ведь жив Каролис-то, вернется.

Юлия тупо глядела сухими остекленевшими глазами, потом повернулась всем телом к свекрови, посмотрела, словно увидела впервые.

— Это ты, мама!.. Из-за тебя!..

Матильду пронзил этот ледяной взгляд; по спине побежали мурашки.

— Что ты говоришь, Юлия?

— Из-за тебя, мама, все из-за тебя.

— Господи! Опомнись, Юлия.

— Если б не ты, мама, я сейчас вместе с Каролисом была бы. Все были бы вместе. Это ты нас разлучила, ты, мама!

Матильда опустилась на кровать… Ей казалось, что ее закидали камнями, и никак не могла взять в толк, как это случилось, что она сама оказалась в виноватых. А может, она и впрямь виновата? Родного сына Каролиса выпроводила, а сноху и ее девочек приютила. От горя их уберегла, от страданий. Неужто и впрямь это так? Удивительное дело: раньше Юлия точно не видела Каролиса, лишь о девочках заботилась, — ни слова теплого, ни ласки, ледышкой казалась, а теперь вот убивается, дочки уже ей не дочки, только Каролис да Каролис. Почему ее сердце так перевернулось? Пройдет ведь, все проходит, жизнь самые глубокие раны лечит, утешала себя она. И все-таки слова снохи обжигали огнем, слишком уж они были неожиданны и страшны.

Деревня Матильду не только поняла — вознесла. Бабы говорили не переставая: ты на такое решилась, такую доброту к снохе да ее девочкам проявила, всем мужикам показала, на что женщина способна. Матильда только отмахивалась: перестаньте, к чему эти разговоры. И мужики заходили. Спросив о том о сем, уходя, говорили: если что нужно будет, Матильда, кликни, все бросим и прибежим. Но в деревне так уж бывает — все быстро обещают да еще быстрее забывают. Ведь у каждого свои работы на пятки наступают, свои заботы поедом едят. Дни не ждали. Запоздавшая весна разразилась-таки наконец и позвала всех в поле. Кто пахать будет, кто боронить, кто ячмень сеять? Пускай от всех гектаров остались у тебя лишь сотки, но и они не могут стоять под паром, пырей ведь есть не будешь… Вот и пошла… «Крувялис, сосед, может, найдешь для меня денечек?» — «В колхоз гонят да свое еще не переделал». — «Может, ты, Швебелдокас? Говоришь, лучше самогонку гнать. Нет так нет». У Матильды самой руки-ноги есть. И голова на плечах, вот увидите! Неважно, что борозда кривая, что плуг норовит из нее выпрыгнуть. Тпру!.. Назад, Сивка. Поехали! Папаша Габрелюс, помнится, вот так прямо и крепко держал рукоять плуга. И Казимерас… Почему она сейчас вспоминает Казимераса с его деревянной ногой, уцепившегося за плуг, просто сросшегося с плугом и превратившегося в какую-то странную ковыляющую машину? Если поглядеть со стороны, и она не лучше. Хоть плачь, о господи! Юбка подоткнута, босая, платок сполз с головы на плечи, волосы терзает ветер. «Давай отдохнем, Сивка, этот кусок вспашем, там легче будет. Нет, тебе-то легче не станет, но мои руки привыкнут. Ко всему человек привыкает, жизнь учит, не спрашивая — нравится или нет, хочешь ты или не хочешь. Так надо… Жить надо, работать надо… Что ж, потопаем, Сивка. Но почему вороны на верхушках ольх каркают взахлеб? Долгое горе пророчат, большие беды. Но могут ли быть беды еще больше? Но, Сивка, но-о! Тащишь с трудом, едва волочишь дрожащие ноги. Не твой ли конец вороны пророчат? В кормушке на ферме была только заплесневелая солома, сама видела. Держись, Сивка, мне тебя шутки ради подсунули. Держись… Принесу тебе охапку клевера, ты подкрепишься, и мне уже пора. Есть не хочу, но знаю, что надо; сноха в постели — ей подам, может, и Алдуте из школы вернулась, тоже проголодалась небось. Ты передохни, Сивка, а я побежала… Кыш вы, ведьмы старые!» Она швыряет камнем в ворон, сидящих на ольхе, поправляет платок и бежит по лугу домой; бежит как на пожар, ведь, если подумаешь, и впрямь работа горит, а она одна на ногах в этом опустевшем доме. Субботним вечером придет Саулюс, а может, только в воскресенье, но от него помощи мало — по полю побродит, в окна поглядит да норовит обратно в город удрать. Тяжелая доля братьев так придавила его, что по сей день трепыхается, будто воробышек в горсти. Из всей кучи детей он один остался на земле отцов, только земля его не очень-то тянет, а если по правде — чихал он на нее. Не будь ему нужен кусок хлеба, может, и вовсе не приходил бы. Мать больше не чувствует близости, тепла, не слышит настоящего сыновнего слова. Как это получается — все эти беды не сблизили, а отдалили ее от Саулюса, от снохи. Только внучки ластятся будто котята, но ведь глупышки еще, маленькие… Неужто вырастут и тоже отвернутся?

Едва посадили картошку (Матильда пахала, внучки в борозду швыряли), пришла весточка от Каролиса. Письмо было коротенькое, но полное тоски по дому. Ни словом не обмолвился, тяжела ли доля заключенного. Не охал, не жаловался, и Юлия эти умолчания поняла по-своему. «Были бы все вместе, — говорила, — чего еще желать-то! Везде хлеб с корочкой, потом да слезами подсоленной. И ему легче было бы, Каролису, и нам. Девочки вы мои, сиротушки, когда нас отец проведает, когда за стол сядет», — запричитала, прижимая к себе дочурок да косясь исподлобья на свекровь.

Сноха поправлялась медленно и лишь перед сенокосом наконец-то встала на ноги, вышла в огород, окучила борозду картошки. Матильда запрещала: «Слишком не старайся, привыкай помаленьку, чтоб опять не захворать». Запрещать-то запрещала, а сама думала: «Господи, как нужна ее помощь, пускай шевелится помаленьку, пускай побольше на дворе бывает, ведь и здоровый может хворь подцепить, думая об одном и том же да не вставая с постели. Хоть и неважная из Юлии помощница, но все ж кое-что».

Попросила Крувялиса, чтоб отбил косу.

— Что будешь с косой делать, соседка?

— Накошу травы по берегам речки, корова не будет зимой мычать некормленая.

— А сумеешь ли?

— Никто не родился умеючим, попробую.

— Это мужская работа, может, я когда покошу, улучив минуту.

— Спасибо, ты мне лучше косу отбей.

— Раз уж так хочешь… Иди в избу, с моей бабой потолкуешь.

— Нет, я лучше посмотрю, может, другой раз сама отобью.

— Ах, Йотаутене, соседка, ты всегда была такая…

— Какой жизнь меня сделала, такая и есть.

— Так вот, я и говорю, только где мой молоточек…

Она уселась рядышком на бревнышко и глядела, как Крувялис аккуратно положил косу на согнутую левую руку, пальцами крепко взял за обушок, положил лезвие на бабку и медленно, спокойно принялся отбивать молоточком. Громко звенела отбиваемая коса, отразившееся от гумна эхо повторяло удары, лезвие медленно ползло по бабке. Двор заполнили тени, в поле замычала корова, и Матильда подумала, что пора доить. А может, Юлия подоит, хотя она и редко берет подойник, сосцы тугие, говорит, руки немеют. Пускай хоть ужин приготовит, для свиней ботвы нарвет, с другими работами сама Матильда управится, коса уже отбита наполовину, дело это нехитрое — стук-постук. Если бы хоть раз пригляделась хорошенько, как Каролис или Казимерас постукивал на крыльце амбара, разве теперь теряла бы время ради такой чепухи. Стук-постук…

— Может, насадить косу, соседка?

— Насади. Чтоб только криво не сидела.

— Сделаю как положено, будь спокойна.

Матильда поблагодарила Крувялиса и осторожно, обеими руками взяла косу.

— Ничего не слыхала?

— А что?

— Тебе ничего еще не говорили? В твоем хлеву конеферму собираются разместить.

— Если надо будет, спросят у меня.

— Хлев не твой, пойми, казенный. Меня в конюхи звали. Как ты думаешь, браться или нет?

Матильда подняла косу, шагнула к воротам.

— Если лошади нравятся, берись.

— Думаю, какой с этого толк. Новый председатель зубы заговаривать умеет; только если спросишь, что за трудодни получим, сердится. А тут, видишь ли, соседка, дом недалеко, может, и ничего будет.

— Мне хлева не жалко, — сказала Матильда.

Она уже косила, когда прискакал верхом новый председатель колхоза, присланный из волости, мужчина в самом соку, с красным свекольным лицом, с черными усиками под носом. Подивился, что в колхозные времена женщина косой машет. Мужчины, дескать, накосят, за трудодни выделим.

— Лучше бы зерном за трудодни.

— Не издевайся, Йотаутене, ты не веришь в наше завтра.

— О хлебе думаю, председатель.

— Так думаешь, что даже некогда на работу выйти.

Матильда стиснула косу, взмахнула. Боялась, что лезвие вонзится в землю, вот смеху-то будет. Пускай глядит с лошади, будто барин, пускай глазами ворочает. Разве может она каждый день ходить в артель, когда дома хоть разорвись. Вот если Юлия поправится… Рядышком лошадь хрумкала скошенную траву, мотала головой, защищаясь от оводов, позванивала уздечкой. Председатель дернул поводья, зачмокал мясистыми губами и сказал, что осмотрел хлев и решил перевести сюда лошадей бригады, после обеда, дескать, приедут строители и все оборудуют. Матильда вытерла травой лезвие косы и сказала, как Крувялису: «Мне хлева не жалко».

Ни после обеда никто не приехал, ни на другой день. Лишь добрую неделю спустя приплелись двое мужиков, посидели в тенечке, покурили, потом попросили топор, развалили загородки в хлеву, вытащили жерди, бросили посреди двора и снова уселись под кленом. Один достал из кармана бутылку, выдернул зубами затычку и запрокинул. Пил и второй. А когда бутылка опустела, заснули тут же под кленом. Голубые мухи, вылетевшие из хлева, ползали по их лицам и раскинутым рукам. В тот вечер на хутор Йотауты въезжали телега за телегой. Гомонили мужики, ржали лошади. И Крувялис вертелся рядышком с кнутом в руке да знай щелкал, вроде наводил порядок, если со стороны посмотреть. Ясное дело — взялся, теперь он конюх. И когда лошадей загнали в хлев и на дверь наложили увесистую перекладину, кучка мужиков собралась под кленом (почему их всех тянет под клен?), а неизвестно откуда появившаяся новая бутылка стала ходить по рукам.

— Могла бы угостить, Йотаутене, новоселье отпразднуем, — взревел губастый мужик, но другие прикрикнули: оставь женщину в покое!

Матильда глядела на эти перемены равнодушно и сама этому удивлялась: откуда и берется спокойствие да равнодушие? Тихий и пустой двор, в котором так чудесно зеленела лужайка и белели ромашки, стал похож на базарную площадь. То тут, то там стояли телеги, валялась сбруя, остро пахло свежим дымящимся навозом, бродили мужики, у открытой двери фыркали лошади. Ворота теперь все время распахнуты настежь. Не нужны они больше. Двор стал общим. Кто захочет, тот зайдет, кто захочет, тот заедет. Тебя не спросят; хорошо, если еще заметят да поздороваются. Крувялис теперь хозяин в хлеву. Крувялис, который на вшивых кобылах испокон веку катался, который каждую весну корма одалживал… Прошлой зимой разве не его кобыла первой копыта откинула? «Я в суд подам! — буянил Крувялис, прибежав к Каролису. — Такая кобыла! Таких жеребят приносила! Кто ответит?» Пускай теперь сам за лошадьми смотрит, пускай печется. Ишь как разбогател: вместо двух кляч целая конеферма! Ха-ха! Крувялис, сосед, плохо ты ходишь за лошадьми, кормил бы ты их получше. Хватит к бутылке прикладываться, неужто ничего лошадям на ночь не подкинешь? Но ведь кормушек-то нету! Не оборудовали, дьяволы. Строители приедут… «Тьфу!.. Будто мне делать нечего, глазею издали. У каждого свои заботы, вот и управляйся с ними да жди завтрашнего дня…»

Вечером Матильда долго не могла заснуть. Лошади в хлеву толкались, пинались, ржали. Стучали бревна, с треском ломались жерди. Пес, которого от хлева переселили к амбару, выл не переставая. А утром Крувялис, пришедший кормить, уже не кнутом, а палкой охаживал животных и повизгивал сквозь зубы: «Гады! Ироды! Утробы ненасытные! Нажраться не можете!..» Привезенная на телегах трава мигом исчезала, и лошади снова грустно глядели на двор, высунув головы из двери хлева. А около полудня начинали собираться мужики, запрягали их. Сорванные с петель и сломанные ворота валялись на земле, в заборах зияли бреши: гуляй как хочешь, будто в чистом поле. Наша воля, все мы хозяева, всем по горсти мякины осенью отмерят… Мужики пили и за бутылкой пели:

Ты колхоз не бросай изобильный, — Вместо пашни кругом целина. Мы картошку вскопать позабыли, За работу — щепотка зерна…

Все было ничего, пока тянулись лето да осень. Едва грянули морозы, хлев затих, лишь изредка было слышно, как коняга сдирает зубами присохшую кору с жерди. Привезенные на гумно корма растаяли уже в конце января; каждое утро во двор въезжали сани с соломой и прелым сеном. Крувялис, матерясь, тащил охапками в хлев, кидал прямо на навоз: «Жрите, утробы ненасытные, всю мою жизнь сожрете…» Лошади едва волочили ноги, когда их гнали к пруду на водопой. Сивка, на котором Матильда весной пахала, качался на ветру, мелко дрожал всем телом, низко свесив морду. А на другой день вытащили Сивку из хлева за задние копыта. Через все поле оттащил его в ольшаник Воронок, которого Крувялис нещадно лупил кнутом. Матильда не выдержала и вихрем ворвалась в хлев:

— Крувялис! Я молчала, не привыкла встревать в чужие дела, но сейчас скажу: поставили тебя за лошадьми глядеть и гляди, а не мучай.

Крувялис подтянул спадающие штаны, высморкался, приставив палец к одной, потом к другой ноздре.

— Йотаутене, соседка, это тебе со стороны так кажется, а пришлось бы поработать…

— Твоя работа, ты и работай, но помни, что и у животины сердце есть.

— Пришлось бы тебе этим диким табуном управлять…

— На это ты поставлен, и я не хочу видеть…

— Не будь милосердной самаритянкой, Йотаутене.

— Не будь Иудой, Крувялис!

Так поговорили они при мужиках, и Матильда ушла, кипя злостью. Нет, она не сказала того, что еще могла бы сказать. Конечно, она нос не сует куда не положено да не подглядывает, кто приезжает поздним вечером, кто уезжает и что увозит на санях. Говорят — разлитого молока и собаке и кошке хватает, но зачем его разливать зря? А ведь пьют мужики не молоко — самогонку. А председатель только глазами хлопает. Прискачет иногда, не слезая с седла, покричит посреди двора и опять ускачет. Его Гнедок откормлен будто боров, круп аж лоснится. Не Крувялис его кормит и не соломы клок ему задают.

Как ни старалась Матильда и краем глаза не глядеть в сторону хлева (пускай они хоть сбесятся, мне-то что!), но все видела да знала. В конце февраля еще одну лошадь уволокли в ольшаник, несколько дней спустя другую, потом третью… Опять поцапалась она с Крувялисом, потому что зашла в хлев и увидела, как лошади корма в навоз затаптывают и вместе с навозом жрут. Юлия выговаривала ей: «Зачем тебе лезть, мама, зачем встревать, мало ли своих забот, что глядишь по сторонам?» Может, она и права. Поездила по докторам, малость окрепла, ожила, могла теперь по дому хлопотать да за девочками смотреть, и Матильде полегчало. Но молчание снохи, ее печальные взгляды да тяжкие вздохи, когда получала очередное письмо от Каролиса, казалось, говорили: «Жили бы там вместе, и ему легче было, и мне». Эти невысказанные упреки растравляли сердце, и мать впервые в своей жизни почувствовала, как ей нелегко в собственной избе, куда лучше работать на сотках или уходить в колхоз молотить да веять зерно.

Случилось это совсем неожиданно. Во время утренней кормежки Матильда увидела, как Крувялис лупил штакетиной по головам лошадей, которые тянулись выдернуть у него из охапки почерневшую овсяную солому. Подскочив, она отобрала у него палку.

— Убирайся, Крувялис, ты здесь не нужен!

Крувялис выкатил глаза, огляделся.

— Это еще чего!

— Не умеешь ты со скотиной, давно вижу. Уходи!

— Йотаутене! Кто лошадей кормить будет?

— Только не ты!

— Кто корма приготовит?

— Не ты, не ты!

— Это еще чего, — Крувялис присел, ухмыльнулся. — Шутки шутишь, соседка.

— Вон из хлева, я тебе говорю! — Матильда подняла штакетину.

Крувялис попятился, дернул штаны, схватился за козырек фуражки.

— Как ты смеешь, Йотаутене? На каком основании? Это колхозная конеферма, колхозные лошади.

— И колхозные, и мои. Убирайся!

В дверях Крувялис привстал на цыпочки, вытер руки о полы сермяги, высморкался.

— Ладно, Йотаутене, я уйду. Уже ухожу. Ушел. Но хочу напомнить: потом меня не обвиняй! Не обвиняй, соседка, ведь ты сама меня заставляешь… заставила… Меня власть назначила… Так вот, говорю, теперь гляди.

Обидевшись до глубины души, Матильда шагнула к двери со штакетиной в руке, и Крувялис умчался по усеянному соломой и сеном двору, не оборачиваясь.

Побросав все привезенные корма в кормушки и даже не заглянув в избу, Матильда вышла на дорогу с увесистой штакетиной Крувялиса в руке. Размашистой мужской поступью шествовала она по деревне, но не видела ее.

— Ну вот, объявилась! — сурово встретил ее в конторе председатель.

— Покормила лошадей и пришла, — спокойно ответила Матильда и только теперь в углу у двери разглядела Крувялиса. — Ага, и он тут, это хорошо!

— Плохо, Йотаутене! — председатель топнул каблуком сапога по полу. — Плохо! Самоуправством занимаешься. — Уселся за стол под большим портретом, потрогал свои бумаги, снял шапку, положил перед собой и смешно взялся обеими руками за ее меховые уши. — Кто тебя подучил, Йотаутене, ты давай мне начистоту!

— Подучил? Меня? — Матильда пожала плечами.

— Спрашиваю, кто тебе посоветовал напасть на конюха Крувялиса?

— Напасть? — Матильда повернулась к скромно сидящему у двери Крувялису: — Это я-то на тебя напала?

— Ты, соседка, ты на меня…

Председатель бухнул кулаком по столу, его лицо побагровело.

— Каролис Йотаута колхоз разорил, а ты — ферму. Может, по сыну соскучилась, к нему захотелось?

У Матильды потемнело в глазах. Она всем телом оперлась на штакетину, выпятила подбородок.

— Значит, так, председатель… Угрожаешь? А за что? Может, я виновата, что семь лошадей пало на ферме? Может, я виновата, что этот… — она запнулась, не зная, как назвать Крувялиса, — что лошади некормленые дохнут, что он… истязает лошадей вот этой штакетиной? Может, я виновата, что ты, председатель, ни бельмеса не видишь? Я виновата?!

Председатель вместе со стулом отодвинулся подальше от налегшей на стол Матильды, надел ушанку, защелкал на счетах.

— Потише, Йотаутене. Это тебе не базар.

— Ах, я должна молчать, когда у меня на глазах убивают животину! Не-ет!..

Матильда швырнула на стол председателя штакетину, захлопнула дверь и зашагала по деревне в телогрейке нараспашку.

Вечером того же дня на хутор прискакал председатель. Осмотрелся в пустом дворе, поискал взглядом Матильду, подождал, может, выйдет из избы. Привязав лошадь к столбику ворот, перешагнул порог.

— Зачем пожаловал, председатель? — спросила Матильда, не приглашая его садиться.

— Дело есть, давай поговорим спокойно, — председатель снял ушанку. — Сколько тебе лет, Йотаутене?

— Шестьдесят стукнуло. А что?

— Шестьдесят… Лошадей кормить сможешь?

— Это я-то? — Матильда покосилась на сноху, сидящую на кровати.

— Ты, Йотаутене.

— Так ведь Крувялис…

— Давно его надо было выгнать, твоя правда, да я думал… Скажи, Йотаутене, справишься?

— Разве что пока другого не найдете.

Деревня шумела: Матильда Йотаутене сожрала Крувялиса и сама на его место села. Этого еще не бывало — баба конюх. Конец света или шутка председателя? Наболтали с три короба: что на старости лет баба ума решилась, что корысть в ней взыграла. А может, медаль получить захотела… Вот придет Густас ночью и намалюет ей медаль кровью на лбу. Только собак в деревне можно удержать на привязи, а языки не удержишь, отсохнут, если их не чесать. Ну и пускай чешут… Матильда всей этой брехни не боялась, за долгий век привыкла и близко к сердцу не брала, потому что всегда у нее была своя правда, и если эта правда кому-то не по нутру, то это уже их дело.

Пенясь ручьями, убежала весна (Людвикас впервые откликнулся с Севера и извинился перед матерью, что ничем не мог помочь брату), отцвело лето (Саулюс бросил дом, будто от чумы сбежал), аисты принесли на крыльях осень (ни спокойствия, ни радости эта осень тоже не принесет), а она все глядела за лошадьми, и никто не спешил ее сменять, председатель даже хвалил ее и ставил другим в пример, хотя Матильда и не могла понять за что: если животину вовремя и досыта покормишь, то уж и прославлять тебя надо? Говорят, раньше были свои лошади, а тут колхозные. Но ведь животине-то неважно, чья она, кто ее хозяин. Дай ей пожрать, вот и весь разговор.

Воскресное утро было мглистое, так часто бывает в пору копки картофеля. Небо висело низко, казалось, вот-вот заморосит, а то и как следует зарядит дождь. Однако за завтраком малость распогодилось, даже мелькнул луч солнца и тут же погас, застеснявшись грязищи на дворе. Туман рассеивался, таял, лишь на жнивье поблескивали, словно бусинки, капельки росы, нанизанные на нити паутины.

Бросив собаке кости петушка, Матильда ушла за гумно поглядеть на корову. Пеструха, стоя в облачке тумана, щипала редкую травку. Луг подмок, легко стало выдрать колышек а ведь рядышком огород. Однажды Пеструха уже сорвалась, подчистила концы капустных грядок. Вот и теперь подняла морду, глядит, принюхивается. Замычала. «Чего беспокоишься-то? К быку тебя я уже водила. А может, и ничего… Этот бык с фермы вроде кота. Производитель! От такого производителя коровы скоро начнут не телят приносить, а крыс. А пастуху все равно рубль давай за то, что допускает…»

Матильда повернулась к дому, и в этот миг возле леса загремели выстрелы. Оторопев, она слушала, глядя на туманную опушку. Выстрелы хлопали сердито и часто, изредка стрекотали автоматы. Какое-то время вроде было тихо, даже разговоры кончились. Весь ужас ночей, казалось, остался в прошлом, лишь тревожные сны изводили по-прежнему. Но это же не сон, и выстрелы эти не детская игра. Каждый нацелен на человека, а каждый человек хочет остаться в живых, хочет жить. Сколько народу уже погибло, как подумаешь, за войну да за эти послевоенные годы. На одной земле Лепалотаса сколько голов сложили, если посчитать. Земля добрая, она принимает и навоз, и кровь. Боже, какой ужас.

Вроде затихло.

Очень громко шуршали под ногами кленовые листья, красные и грязные. Подул ветер, и в воздухе замелькали падающие листья. Они трепетали, парили, вихрились, и Матильда подумала: вот-вот нагрянет зима, а Каролис с Людвикасом вряд ли успеют вернуться.

Опять загромыхало. Совсем неподалеку, кажется, тут же, за гумном. Фыркнули в хлеву лошади, заржали.

Матильда тревожно оглядывается по сторонам, смотрит на осенние подмокшие поля, но там мало что увидишь, туман лежит, в ложбинках до того густой, как дым сжигаемой картофельной ботвы. Надо идти в избу, лучше уж всем вместе, в куче, со снохой и внучками. Чтоб только не испугались девочки! Дануте по сей день в кровать мочится — хватит этих ужасов, даже малыши вволю натерпелись. Но почему она медлит уйти со двора?..

К окну избы приплюснулись лица девочек. Она машет рукой — прочь, убегайте прочь, как знать, какая беда…

Девочки трут ладошками запотевшее стекло.

— Отойдите, лягушата несчастные! — Она кричит на внучек, грозит пальцем, и эта злость приводит Матильду в себя, она ступает к избе — надо поскорее навести порядок. Вот безголовая сноха, неужто не видит, все одной приходится…

Опять хлопает выстрел. На сей раз уже с другой стороны, звук докатывается из-за избы.

У ступенек веранды останавливается, оглядывается, словно ее кто-то окликнул, и сама не знает, кого ищет взглядом.

Злобно лает пес, гремит цепью и, забравшись в конуру, рычит, скулит.

В воздухе парят красные кленовые листья.

Она уже входила в дверь, когда из-за угла амбара выбежал человек с автоматом, бросился на покосившийся забор. Треснула подгнившая перекладина, человек споткнулся, рухнул вместе с забором, но тут же вскочил, огляделся.

Их разделяло каких-нибудь семь шагов. Глаза встретились, взгляды скрестились, на минуту ничего не видя вокруг. «Густас?!» — едва не закричала удивленная Матильда. «Помоги», — умоляли обезумевшие глаза Густаса; вдруг их затянула мутная пелена, из груди вырвалось сипенье и хрип, как у загнанной лошади.

— У… укрой… — пролепетал он, едва дыша, ссутулясь, сделал несколько шажков, огляделся. — Спрячь, Матильда.

В жизни не обращался он к ней по имени. Как и язык повернулся? Куда девался прежний Густас? Грязный, мокрый, дрожмя дрожит, будто выбрался из трясины. Левая рука повисла, из вспоротого пулями рукава сочится кровь. Кажется, капает с кончиков бессильных пальцев.

— Окружили, Матильда. Спрячь…

Густас подбежал поближе; запахло илом и потом.

— На чердак, Матильда! Живее…

Она стояла на ступеньках, заслоняя проход, даже ухватившись руками за столбики веранды, подняла голову и, прищурив глаза, словно говорила: ни за что не пройдешь…

— Забудь все, Матильда… Куда мне деться-то? Ты никого не видела… — заскулил Густас и побежал к дровяному сараю, распахнул дверь, закрыл за собой.

Матильда, словно в столбняке, не двинулась с места. Она снова вспомнила внучек, сноху, подумала, что надо идти в дом. «Через мой труп бы сперва перешагнул, только потом в избу…» Ее бросило в озноб и лишь теперь охватил страх.

В сарае громыхнуло полено, скрипнула доска, скрежетнул гвоздь.

Только бы они пробежали мимо, мелькнула мысль, но Матильда испугалась ее. Она боялась еще раз встретиться лицом к лицу с Густасом, боялась и тех, которые за ним гнались.

«А если они пробегут мимо, что тогда?..»

Из-за гумна и из-за амбара во двор вбежали двое солдат. Выставив винтовки, огляделись, увидели Матильду.

— Где бандит? — подскочил мужчина со скуластым румяным лицом и раскосыми глазами. — Бандит! Спрятала?

Мимо избы торопливо прогремели шаги. За гумном тоже бежали солдаты.

— Ты видела, хозяйка. Где бандит?

Матильда даже рукой не махнула в ту сторону, лишь краем глаза покосилась на сарай. «Я иначе не могу» — вроде и оправдалась перед собой.

Скуластый солдат дал знак товарищам, и втроем они протопали сапожищами к хлеву; один прильнул к углу, другой опустился на колено у кучи хвороста, а третий подбежал прямо к сараю и дернул дверь. Но дверь была закрыта на крючок изнутри. Они кричали Густасу: выходи и сдавайся, останешься жив! Густас не выходил. Матильда оторопело ждала, когда же в сарае застрекочет автомат. Надо идти в избу, подумала уже который раз, но не сдвинулась с места. Неужто ее удерживало бабье любопытство? Солдаты снова приказали бандиту выходить, и тогда от дощатой стены сарая отделился Густас и, пригнувшись, бросился в поле. Скуластый, ждавший у кучи хвороста, вскочил.

— Стой!

Подбежал к забору, положил винтовку на перекладину.

Матильда знала: лучше ей отвернуться или хотя бы прикрыть глаза, но не могла. Она смотрела на бегущего человека и удивлялась: откуда и силы у него берутся так быстро бежать?

Вдруг Густас споткнулся, вскочил, сделал несколько шагов в сторону, откинулся назад и упал, протянув правую руку вперед, словно желая схватить что-то.

Со всех сторон к нему бежали солдаты.

На подмокшей пашне лежал Густас, еще так недавно кричавший: «Это моя земля!»

Может, теперь она уже и правда твоя, Густас?

Швырнут где-нибудь в яму. Даже для могилы земли у тебя не осталось.

Матильда уселась на ступеньках веранды, жесткими ладонями сжала лицо.

Только бусинки четок легко перебирать задубелыми пальцами, а дни и годы бьют все по сердцу да по сердцу. И сердце не дубеет, не коснеет — живо оно и трепещет, обливается кровью, сжимается, будто детский кулачок, и опять затихает, оживает после боли, радуется теплому дуновению весны, первому крику чибиса над затопленными лугами поймы; радуется, что еще может радоваться и жить надеждой. Страшно даже, как подумаешь, сколько людей в их деревне не выдержали этих тяжких лет! Дом Крувялиса пустует, ветер свистит в разбитые окна, из загаженных комнат доносится зловоние. Все бросил, сложил пожитки и уехал, повесив в оставленной избе собаку под балкой. Катил через деревню, охаживая кнутом лошадей, а жена с двумя ребятишками топала пешком, не видя за слезами дороги. Так и гнездо, которое веками свивали Мелдажисы, опустело, остыло. В один прекрасный день к двери избы приколотили кусок жести с надписью: «МОЛОЧНЫЙ ПУНКТ».

«Нету жизни у деревенских, — говорили жители Лепалотаса, поглядывая, что бы умыкнуть с колхозных полей или склада. — Так и так осенью ни шиша не дадут, лучше уж самому взять. Грех? Свое беру. Все отдал, работаю — разве все тут не мое? Даже ксендз на исповеди не ругает и епитимью не накладывает. Так что хватай все, что под руку подвернется. Что в дом да на стол, а что в кусты да в котел. Вот вкусно пахнет брага, вот забористы прозрачные первые капельки, будто обухом по голове шибает! Споемте-ка, мужики:

Ах, Литва, дорогая отчизна, Ах, Литва ты моя…

Пускай все катится к черту, еще по капельке, и прощай, головушка…»

— Швебелдокас, ах, Швебелдокас, кого ты из своих детей делаешь? — нечаянно наткнувшись в ольшанике на спиртозаводик Швебелдокаса, решила пристыдить его Матильда.

— Йотаутене! Матильда! В-вот круж-жка, отведай, Йотаутене.

— Отстань. Скажи, чему своих детей учишь?

— Не я, Йотаутене, ж-жизнь учит. Нас всех она нас-силует, будто парень девку.

— Постыдился бы, Швебелдокас. Дети когда-нибудь тебе не простят.

Швебелдокас попятился, пнул носком сапога горящую головешку под котел, покосился на своих вытянувшихся парнишек, уже поднабравшихся бражки и хихикающих теперь у костра.

— Мои дети тебя з-заботят, Йотаутене? Мои дети… А ты мне скаж-жи, где твои дети? Бродишь одна, как п-привидение, а дети-то где? Что наж-жила, что имеешь на старости лет? На твоем месте я бы волком выл, а ты меня п-попрекаешь, других учишь.

Матильду прямо обжигали эти слова, но она слушала не прерывая, пока Швебелдокас не высказал все.

Швебелдокас замолк, покосился на Йотаутене и, будто застеснявшись ее седин, отвернулся.

Матильда повернулась было уходить, но остановилась.

— Послушай, Швебелдокас, что я тебе скажу. Мои дети всегда со мной, они даже ближе ко мне, чем твои вот сейчас…

Сыновья Швебелдокаса зафыркали, загоготали. Отец сердито замахнулся на них палкой.

Не было дня и часа не было — чистая правда, — чтобы Матильда не думала о своих сыновьях, чтобы не чувствовала их. Бросит взгляд на сноху да внучек и спрашивает в мыслях: «Каролис, сын мой, почему не пишешь? Неужто не знаешь, как нужно твое слово, самое обыкновенное слово, но от тебя? Не можешь этого не знать, ведь видишь нас во сне». Письма Каролиса были очень редкими и коротенькими. И в каждом она читала скорбное последнее «прощай». «Если б все мы были вместе», — чуть ли не каждый день вздыхала Юлия. Матильда выговаривала ей: «Ведь если все время об этом думать, и спятить недолго». — «Бывает, мне так и кажется», — отвечала Юлия. «Найди себе занятие, вязать начни, шить…» — «Все из рук валится, не могу». — «За собой следи. Говорю, никто за тобой следить не будет, если сама не станешь». — «А кому я нужна?» — «Ну уж, сказала!.. Девочки растут, девочек пожалей». — «Мне-то ничего не надо…» — «Юлия! — И уже помягче: — Начисти картошки на ужин…» Редкими бывали такие разговоры, чаще всего Юлия молчала, сидела будто воды в рот набрав, говори не говори — рта не раскроет. Малость оживала, когда девочки прибегали из школы. Вся изба тогда полнится щебетом и движением, а старый стол скрипит, когда девочки облокачиваются на него. Голова Алдоны полна всяких затей, не успев пообедать, она показывает новые гимнастические упражнения: кувыркается через голову, приседает, машет руками, будто крыльями. Дануте не такая, она вроде ленивой старухи и лишь изредка пискнет: «Алда — балда, в голове вода… Алда — балда…» Матильда предостерегает Алдону, чтоб не ушиблась, но ей как будто это и нужно: еще больше хочет себя показать. Конечно, хорошо, что внучки веселят ее, ведь Матильде иногда до смерти не хочется идти из хлева в избу, хотя знает, что надо, очень даже нужно.

Телега жизни карабкалась в гору; хоть и медленно, но дела шли на поправку — все это видели, а осенью удалось и несколько бумажек зажать в ладони и погрузить руку в полные мешки ржи. Вот хорошо-то хрустели бумажки — для девочек туфельки да платьица, для Юлии пальто, хоть она никуда и не выходит; еще на всякую мелочь останется. Будто прохладная струя воды, освежало руку отборное зерно — и на хлеб хватит, и свинье на корм. Тобой заработано, тобой! Написала письмо Каролису, сама писала, налегая грудью на стол, все как есть выложила, что сердце чувствовало да голова понимала. Потом собрала посылку, тоже Каролису, старшему, и, заложив лошадь, отправилась в Пренай. Не успела еще отдать посылку, когда симпатичная женщина за перегородкой сказала Матильде, что для нее есть письмо. Вот! Матильда так и оторопела, хотела отбежать в сторонку, вскрыть конверт да прочитать. Но удержалась-таки, оплатила посылку, поблагодарила за письмо и вышла на улицу. Собиралась забежать в магазин-другой да кое-что прикупить, но сейчас про все, про все забыла, уселась в телегу. Побыстрей домой, побыстрей привезти весточку снохе да внучкам! Но почему письмо должно быть от Каролиса? Она сегодня думала только о Каролисе. Она чаще всего о нем думает. А Людвикас? А Саулюс? «Наверняка от Саулюса, этого ветрогона, — прости меня, господи, все они мои дети!» И зря она спешит да подгоняет лошадь. «Тпру!» — останавливает ее, натянув вожжи. Спохватывается, что остановилась посреди шоссе, может машина налететь, теперь только и оглядывайся, на каждом шагу они, и сворачивает на обочину. Пальцы непослушны, не могут выудить листочек из конверта. Почему так дрожат пальцы? Весь листочек дрожит… Людвикас! Людвикас… Долго смотрит на пестрящие буквы, перед глазами туман — то наплывает, то пропадает, губы шевелятся. Наконец поняв что-то, она поднимает голову, оглядывается, торопливо сует письмо обратно за пазуху и подхлестывает лошадь. Громыхает по булыжнику двухколесная беда, и многие оборачиваются вслед — из какого захолустья катит баба на этой брыкушке, про которую уже успели забыть со времен войны?

— Людвикаса отпускают! Людвикас возвращается! — вбежав в избу, закричала радостно, как девчонка. — Людвикас!

Юлия подняла голову с подушки, тускло уставилась, поморгала мутными глазами. Замолчала Дануте, вслух читавшая книгу, и посмотрела на старшую сестру Алдону, которая раскладывала на столе карты.

— Людвикас возвращается, — уже спокойнее сказала Матильда.

Ни одна ей не ответила; стало страшно.

— Людвикас…

Алдона продолжала раскладывать карты.

— Это еще что такое? — накинулась на нее Матильда. — Из пекла эти чертовы картинки?

Девочка закрыла грудью карты.

— Мне дали.

— Дали? Кто дал? Юлия, ты позволяешь…

Юлия смотрела на нее все такими же мутными глазами.

— Каролис… Когда Каролис вернется?

— Я от Людвикаса письмо получила.

— Вот были бы мы вместе…

— Господи… — вздохнула Матильда и в изнеможении уселась на лавку под окном. Там, где обычно сидел Каролис.

— Если б не ты, мама… — Юлия уткнулась в подушку, вцепилась руками в края кровати.

«Прости, господи, нам грехи наши… Но как мне понять собственный грех? Кто даст мне отпущение? Как и мы отпускаем врагам нашим… Если бы я могла все забыть! Но я и не жажду мести, никому не желаю зла, пускай земля рассудит виновных. Но спаси нас от нечистого… Спаси нас, спаси, серой выжги семя зла и позволь вернуться тем, которые должны вернуться. Но почему ты первым возвращаешься, Людвикас, если тебя жду только я одна?»

Людвикас пришел весной, сразу же после дня святого Казимира. Так что успело пройти пять месяцев с того письма, и Матильда не знала, что и думать. Остановились дни, навалились бесконечные ночи — не знала, за что и хвататься, не знала, что и думать. Написала письмо Саулюсу — брат возвращается. Саулюс не ответил. Хоть бы два слова черкнул. Молчал. Как заглянул два года назад летом, побродил из угла в угол повесив голову, так и пропал в Вильнюсе. Учится, скоро вроде уже кончит этот свой институт. И работает, обмолвился тогда, иначе ведь не перебьешься. Она предлагала помочь — нет, не надо. Раз не надо… Но письмо-то уж мог бы… трудно, что ли… да еще когда Людвикас, родной брат, возвращается. Тоже нет. Что и думать теперь?

Эти дни ожидания нарушило одно событие. Случилось это тоже уже по весне. Дошли толки: «Йотаутене, твою ферму собираются упразднить». Матильда и не обрадовалась и не огорчилась. Пускай, в ее-то годы можно и отдохнуть. И правда, вскоре явились трое мужчин, осмотрели каждую лошадь, а в бумаги записали: одни годятся в работу, а другие нет — дряхлые, только корма зря переводят, когда их и так не хватает. «Куда их денете-то?» — «Ликвидируем, Йотаутене. Не будем же устраивать приют для престарелых лошадей, ха-ха!» Еще несколько дней спустя всех лошадей увели. Остался пустой хлев, полный навоза. Уныло торчали пустые кормушки, сломанные жерди. От этого уныния у Матильды екнуло сердце. Два года изо дня в день ходила из хлева на гумно, с гумна в хлев, и пролетели они так быстро, что удивиться впору. Что же теперь ей осталось-то? На колхозном собрании председатель пригласил Матильду в президиум — несколько раз звал, пока она не вышла перед всем народом и не присела на краешек стула, — поговорил об огромных переменах в хозяйстве и о том, что они не с неба упали, а достигнуты трудом и усердием именно таких людей, как Матильда Йотаутене. Так что давайте поблагодарим товарища Матильду Йотаутене за то, что она, на седьмом десятке, ответственно отнеслась к сложнейшему участку работы — кормила лошадей. Давайте похлопаем, товарищи! Матильда сидела как на иголках, будто ее выставили на посмешище перед всей деревней, не знала, куда девать руки, куда прятать глаза. Потом в ее задубелые руки вложили подарок — блестящий будильник. Председатель говорил дальше, а Матильда вертела будильник потупив глаза, потому что боялась поднять их на людей. Под часовой стрелкой прочитала надпись: «Made in USSR». Что бы это могло значить? Буквы литовские, а что написано — бог знает. Наверняка это должен быть дорогой подарок, раз так непонятно называется. Когда председатель неожиданно замолк и стал рыться в своих бумажках, она встала, держа обеими руками будильник, и сказала: «Председатель, вот о чем я попрошу, вспомнила: из этих престарелых лошадей оставь мне одну. Или жалко? А это «маде» я могу вернуть. Мне бы лучше лошадь… Обещайте». Народ почему-то засмеялся, загомонил, а председатель попросил Матильду сесть и сказал только: «Списать, следовательно, уничтожить, а оставить в живых… не знаю, не знаю…» Матильда не забыла о своей просьбе, отправилась на другой день в контору и опять повторила ее. Мужчины долго ломали голову, как удовлетворить эту прихоть старухи. Наконец председатель нашел выход. «Будь что будет — покупай, Йотаутене. Составим акт продажи». Правление одобрило. Матильда за двадцать рублей (цена доброго петуха!) купила смирную кобылу, впустила ее в пустой хлев и, отправившись за сеном для нее, увидела, как на проселок свернул с чемоданчиком в руке долгожданный Людвикас.

Жизнь хорошая, думала Матильда, лаская взглядом костлявые руки сына с обломанными ногтями, его посеревшее, со впавшими щеками лицо, голубой шрам на виске, вынесенный из Испании, залысины на лбу. С юных дней жизнь швыряла его, кидала по широкому свету и вот привела-таки домой, где он родился и сгрыз первую хлебную корочку. Жизнь хорошая, привела-таки. Ведь нету большего наказания для человека, как остаться без родного дома и никогда больше в него не вернуться. Презренно и старое гнездо, когда оно пусто и никому не нужно. Если бы и ты, Каролис, был здесь в этот час. И ты, Саулюс. Мать умилилась, подняла краешек передника к глазам. Людвикас глядел в окно — как разросся клен, да и тополя какие здоровенные, ведь они с отцом когда-то их сажали… А двор-то изъезжен, истоптан. Мать рассказала про конеферму и свою работу, показала будильник. «Это хорошо, мама, — сказал Людвикас, — но устала ты страшно». — «Нет, сын, ничуть не устала; без дела все равно бы не сидела…» Так они говорили долго, обо всем толковали, но все кружили вокруг да около, обходя самую тяжкую тему. Юлия сидела на кровати; когда заговаривали с ней, словом-другим отделывалась и только раскачивалась из стороны в сторону, а мать со страхом подумала: «Только бы не прорвало сноху… Только бы не…» И все-таки она не выдержала:

— Когда брат твой вернется, Каролис?

Людвикас провел руками по заросшему щетиной лицу.

— Хотел бы ответить, но не могу, не знаю.

— Кто знает? У кого спросить?

— Отбудет и вернется. Точно, вернется.

— Когда вернется?

— Ждать надо. Ничего больше не осталось — ждать.

— Ждать, — злобная ухмылка исказила лицо Юлии. — Почему тебя отпустили?

— Юлия! — Матильда встала и тут же опять присела. — Успокойся, Юлия.

— Почему отпустили? — не отставала сноха.

— Видно, увидели, что не виноват.

— А чем виноват Каролис?

— Не виноват, но и виноват.

— Виноват?! — В один голос воскликнули мать и сноха.

Лоб Людвикаса усыпали бисеринки пота, и у Матильды мелькнула мысль: почему она терзает сына, едва успевшего ступить в дом, но эту тут же вытеснила главная мысль — Каролис-то, оказывается, виноват!

— Когда я за него тогда заступился, попробовал вытащить, то беспокоился о Каролисе не только как о брате. И как о человеке. Поэтому и теперь говорю о нем как о человеке — и не виноват, и виноват.

Юлия страдальчески усмехнулась, услышав эти непонятные слова, опустила голову и в отчаянии застонала. Мать зажала рукой рот.

«В другой раз поговорим, в другой…»

Говорили-то не раз, но о Каролисе старались не упоминать.

Уже распускались деревья, когда Людвикас, малость поправившись и окрепнув — хотя мать-то видела, что здоровье у него хуже некуда, — решил поехать в Каунас, и она отвезла его на беде до шоссе. Не может он, дескать, сидеть барином, пора подыскать какую-нибудь работенку.

— Если доведется встретить Саулюса, передай, что у него есть дом, — напомнила она, уже попрощавшись.

— Может, съезжу как-нибудь в Вильнюс и скажу, — пообещал Людвикас.

И снова она дома одна. Правда, и сноха Юлия, и девочки с ней. И еще ожидание.

Вернулось письмо, посланное Каролису. Вернулось, не застав Каролиса.

Вернулись еще два письма.

«Иначе бы жили, если бы все вместе», — стонала вконец исхудавшая сноха, и ничуть не заботили ее ни Алдона, уже ставшая барышней и учившаяся в Пренае, в средней школе, ни Дануте, которая кончала начальную школу у них в деревне.

По-прежнему все на плечах Матильды. Но это непосильное бремя давило не только на плечи.

Собиралась мать долго, но однажды-таки собралась. В Каунасе попросила Людвикаса написать на листке адрес Саулюса (на всякий случай, мало ли когда может пригодиться) и, никому об этом не сказав, села в поезд. Впервые в жизни вот так ехала в грохочущем да постукивающем вагоне и глядела в окно на незнакомые поля, города. Ее охватил страх. «Господи, куда я денусь, как найду эту улицу да этот дом? Вернуться обратно? Вильнюс — это тебе не Лепалотас, не Пренай и даже не Каунас. Далекий чужой город, о котором столько рассказывал еще папаша Габрелюс. Таинственный, как в сказке. Но ведь папаша сам поговаривал: язык есть — дорогу найдешь. Ведь и там люди живут, только спроси — посоветуют да покажут. Неужто пропадешь в родном краю да среди своих», — утешала она себя, сидя между двумя женщинами на короткой вагонной скамье.

На улицах уже горели фонари, когда она, сбившись с ног, нажала на ручку двери. Подъезд старого дома окутывал холодный полумрак. Дверь квартиры не открылась. Конечно, это тебе не деревня, хотя и там по вечерам люди двери запирают да окна занавешивают — как в те страшные годы, когда не знали, кто да когда притащится. Она подергала за ручку и услышала шум, музыку. Тогда постучала костяшками пальцев. Ведь точно не заблудилась, в свете фонаря хорошо разглядела и название улицы и номер дома, да и шедшая навстречу женщина подтвердила: «Точно, точно, вон в окне свет горит». Почему же никто не открывает? Опять побарабанила, потом ударила кулаком.

— Кто-то к нам ломится, погляди, — незнакомый голос ошарашил Матильду; видать, в доме гости, а она тут рвется в дверь.

Дверь открылась, и молодой мужчина в выбившейся из брюк рубашке мотнул лохматой головой.

— Заблудилась, бабуся. Ауфвидерзейн! — ухмыльнулся и захлопнул дверь так, что загремело во всем подъезде.

Матильда растерялась, но тут же пришла в себя. Нет, она не отступится, не выспросив да не разузнав. Такую дорогу ехала, весь город пешком обошла, пока отыскала… Побарабанила. Немного погодя посильнее стукнула по двери.

— Совсем сдурела старуха.

— С лестницы ее спусти! Бродят тут всякие…

— Бабуся, давай по-хорошему, а то…

Матильда торопливо спросила:

— Саулюс Йотаута… Я Саулюса Йотауту ищу.

Дверь открылась шире, но парень, пошатнувшись, загородил проход.

— Саулюса?.. А на что он тебе, бабуся? Никак пригласил позировать? — Захохотал, попятился и стукнул кулаком по двери в конце коридорчика: — Вы там еще живы? Саулюс, вылезай!

Матильда издали глядела на дверь, перед которой стоял парень.

— Саулюс, вылезай из постели, а то бабуся не станет ждать и погибнет твой гениальный замысел…

Скрипнул ключ, и из темноты появился взлохмаченный Саулюс. Матильда вошла в коридорчик.

Саулюс поднял руку к глазам, встряхнул головой.

«Неужели это мой сын, о господи! — вдруг усомнилась мать. — Не лучше ли повернуться да уйти, ведь это точно он, Саулюс. Я не ошиблась, когда постучалась в эту дверь».

— Ты сейчас думаешь начинать ее портрет?..

Саулюс со злостью повернулся к приятелю.

— Перестань, Альбертас! Отойди.

— Ну и личность же ты.

— Хватит! — рявкнул Саулюс.

Дверь, из которой появился Саулюс, снова приоткрылась, из нее выглянула девушка и торопливо запахнула халат на голой груди.

— Саулюкас, не связывайся, — томно сказала она.

В дверях соседней комнаты, откуда доносилась музыка, стояли парень и девушка с сигаретами в зубах.

Саулюс развел руками, ссутулился, посмотрел на приятелей, на мать, опять на приятелей. Окруженный со всех сторон, он как бы звал на помощь. Казалось, вот-вот закричит: «Помогите мне!» Но тут же совладал с собой, выпрямился, засунул руки в карманы брюк.

— Это моя мать.

Тут же исчезла в дверях темной комнаты девушка, лица приятелей вытянулись. Первым спохватился весельчак, которого Саулюс назвал Альбертасом.

— О соле мио! Нежданная гостья, а я-то подумал… Пардон. Тысячу раз пардон. Пожалуйте в комнату, бабушка.

Не чуя себя, Матильда мимо Саулюса вошла в комнату.

— Да, я мать, — сказала спокойно, но почему-то не смогла произнести имя сына.

— Надо было заранее сообщить, бабушка.

— В незнакомом городе трудно.

— Позвонить могли. Или письмо…

— Устали, наверно?

— Мы тут немножко…

— Присаживайтесь, пожалуйста.

Она слышала слова, но ей было все равно, кто их произносит, она даже глаз не подняла на беспокойно переминающихся приятелей Саулюса. Видела пустые бутылки на столе, пустые бутылки и стоптанные окурки на полу. На электроплитке у стены стояла алюминиевая кастрюля в потеках кофейной гущи. Воздух был спертый, душный, и мать, пройдя к окну, попробовала открыть его. Подскочил Альбертас:

— Пардон.

Голова кружилась, и мать прислонилась к подоконнику; ей стало страшно, что она упадет, именно сейчас упадет.

— Может, в мою комнату перебазируемся, ребята? — позвал Альбертас. — Тут пускай Саулюс с бабушкой.

Они гурьбой повалили в коридорчик, но еще долго за закрытой дверью был слышен галдеж и какие-то шорохи.

— Присаживайся, мама, — попросил Саулюс, а сам развалился на стуле.

Матильда долго глядела на сына, на его пьяное обрюзгшее лицо, трясущиеся губы. Потом сделала несколько шагов, широко размахнулась и ударила его по щеке. Саулюс вскочил, стиснул зубы.

Мать отшатнулась, задела ногой бутылку, и та со звоном покатилась по полу. Саулюс уселся. После долгого молчания спросил:

— Зачем ты приехала?

Матильда сидела, положив руки на колени, поглаживая одной рукой другую; гладила их ласково, с чувством. Ведь больше некому их погладить. Да и им погладить некого.

— Думала, память о родном доме тебе привезу.

— Зря ездила в такую даль.

— Ты даже и во сне его не видишь?

— Хотел бы видеть.

— Как же ты жить будешь, если родной дом?..

— Проклятый дом, — швырнул он страшные слова, как в то лето, когда ушел из дому, даже не обернувшись. — Проклят он, лучше не думать.

Матильде хотелось бы вырвать, с корнями вырвать ненависть сына. Как же она разрослась, если за столько лет не затихла! А ведь он повторил слова папаши Габрелюса, сказанные перед уходом… Саулюс не слышал их, и она ему об этом не рассказывала, но почему так сходно звучат эти слова: «Проклятьем помечен этот дом…» Неужто ее горе и кровь Казимераса не смыли это проклятье? Неужто нужна жертва больше? Кто принесет ее? Саулюс? Господи, он только грубить умеет. Бутылками мостит свою дорогу.

— Твоя эта комната?

— Пока.

— А там? — показала она головой на стенку.

— Приятель живет, Альбертас. Это его квартира.

— Он один?

— Жена бросила. Все они такие.

— А эти другие?

— Кто?

— Те, что были?

— Не спрашивай, ведь ты не за этим приехала.

— Не за этим, да.

Через минуту спросила опять:

— Эти, что на стенах, ты рисовал?

Саулюс ухмыльнулся:

— Не нравятся? Не ищи, Лепалотаса не найдешь! — отрубил словно топором, видно вспомнив разговор у богомолки в Пренае той страшной ночью.

— Лепалотас есть, сынок, — ответила Матильда. — Раз уж ты так нехорошо говоришь, скажу тебе вот что: тебя, может, и не останется, а Лепалотас будет, как был.

— Смешно мне, ха-ха-ха!..

— Грустный смех пьяного.

— Это и хотела ты мне сказать, мама? В такую даль ехала — и только ради этого?

Мать встала с продавленного дивана, постояла и, обойдя сына, широко развалившегося на стуле посреди комнаты, шагнула к двери.

— Я тебя не выгоняю, мама…

Она ничего не ответила, только еще раз поглядела из коридорчика на Саулюса.

…Те, кто ждал той ночью поезд в Ригу или Ленинград, в Симферополь или Минск, могли заметить в зале ожидания вокзала прижавшуюся к холодной цементной колонне старую женщину в надвинутом на глаза платке.

— Умер кто?

— Вещички свистнули? Бывает.

— Деньги вытащили? Много ли надо на билет?

Спрашивал и один, и другой, и третий, но она только качала головой, не поднимая глаз.

Той ночью она не просто вспоминала прожитое, не слезы проливала, а на окровавленных коленях прошла свою голгофу.

Матильда умирать будет, не забудет, как папаша Габрелюс в унылые зимние вечера под потрескивание лучины читал вслух небольшую книжицу о портняжке Юзе, который оставил родителей да канул будто в воду, но вот однажды въехал во двор на справной телеге, запряженной гнедыми лошадьми, да с ядреной бабой под боком… Не так ли и Саулюс?.. Правда, не на телеге он въехал во двор — на легковушке небесного цвета бесшумно вкатил и остановился под кленом, в тенечке. Матильда как раз кормила на тропе цыплят и отгоняла старых кур, чтоб не клевали малышей. Теперь уже не помнит, подумала или нет, что кто-то бы мог приехать, но уж точно не чуяла, что хлопнет дверца и появится Саулюс. Сердце ее всегда все предсказывало так точно, что потом страшно становилось от вещих предчувствий, однако на сей раз оно было спокойно. И вчера, и сегодня тени предчувствия не было. Господи, неужто она не ждала? Или так устала ждать, что и не ждала?..

Из другой дверцы живо выскочила молодая женщина, встряхнула пышной прической. Матильда все еще стояла, протянув руку над стайкой цыплят, и, хотя в горсти не оставалось ни крупинки, шевелила пальцами, будто сыпала не переставая, а глаза ее перескакивали с сына на эту женщину, с женщины на сына. Поняла все, с первого взгляда поняла, и зря Саулюс объяснил:

— Жена моя. Дагна.

Легкая такая, бойкая, невысокая. Платье огромными цветами, куцее, вроде бы она выросла из него, развевал ветер, и она прижимала его рукой к бедру, видно стесняясь наготы своих длинных ног. Лицо зарделось, глаза с опаской глядели из-под густых ресниц.

— Мне так хотелось вас увидеть, — сказала Дагна, смущенно опустила голову и опять встряхнула волосами, потому что налетевший, как нарочно, ветер ерошил их и бесстыдно задирал платье.

Не спуская глаз с молодой снохи, Матильда медленно вытирала о передник руки и напряженно думала, пытаясь вызвать в памяти давно канувшие в прошлое дни.

— Ты, наверно, сердишься, мама, на меня, — растерялся от долгого молчания матери Саулюс.

Матильда поднесла руку к губам.

— Уже, уже, вспомнила… Так когда-то твой брат Людвикас привел девушку. Так похожа, что гляжу теперь…

Дагна повернулась на одной ноге, рассмеялась. Впервые прозвучал во дворе ее рассыпчатый смех.

— Мы все молодые похожие.

— Жизнь Людвикаса война поломала. Ты знаешь Людвикаса? — спросила она вдруг сноху, хотела обратиться по имени, но не вспомнила и добавила: — Как тебя звать-то?

— Дагна.

— Не слыхала. Но это ничего. Моего имени в Лепалотасе тоже никто до того не слыхал. Привыкают, если б только все… Знаешь Людвикаса?

— Почему Дагна должна знать всю родню? — вмешался Саулюс. — Ты всегда, мама, со своими вопросами…

— Людвикас — твой брат.

— Знаю. И Дагна знает.

— Мы съездим к Людвикасу, правда, Саулюс? Ведь съездим, — Дагна ласково прильнула плечом к груди Саулюса.

Матильда не спускала глаз с Дагны и когда они уже сидели в горнице и не спеша ели творожный сыр с клубничным вареньем, запивая холодным молоком. Она молчала, не зная ни о чем спрашивать, ни что говорить, а перед глазами неотступно стоял день того далекого лета и Людвикас в белой сорочке со своей девушкой Эгле. Матери противно было видеть, что эта девчонка хочет отобрать у нее сына; совсем чужая она, бог знает, кто ее родители. Матильде не хотелось отдавать Эгле своего Людвикаса, может, это ее нежелание и разлучило их. Но ведь она худа не желала, видит бог. Не желает худа и Саулюсу с этой… Дагной. Добра желает, только добра, но почему в жизни все так страшно переворачивается?

— Чтоб только вам было хорошо, — Матильда обняла Дагну за плечи, другой рукой потянулась к сидящему рядом сыну, но рука повисла, и она не смогла ее поднять, испугалась: эти самые слова сказала она когда-то и Людвикасу с Эгле; неужто ее пожелание не от чистого сердца? Неужто у нее камень за пазухой? — Чтоб только вам… — и отвела руку от Дагны.

— На свадьбу не звали, — словно извиняясь, сказал Саулюс.

— Давно?..

— Год, уже второй.

— Мы свадьбу не играли, — объяснила Дагна. — Квартиры не было. В мастерской у Саулюса собрались друзья, и все.

— А может, мама, ты мне приглядела девушку здесь? В деревне?

Матильда проглотила горечь.

— Не посмела бы я тебя нашим сватать.

— О, слишком плох даже для доярки?

— Саулюс, — Дагна взяла его за руку, но эта рука резко оттолкнула ее.

— Не знаю, почему ты, сынок, все время ершишься против родной деревни, против родного дома.

— Нет, нет, я уважаю, даже люблю…

— Не кривляйся.

— Тогда позволь спросить: за что я должен уважать и любить?

— Бог ты мой…

Матильде было стыдно перед этой чужой женщиной… не чужой — женой Саулюса… Почему она молчит, как она это терпит? Ведь не слепая, должна видеть, что Саулюсу, ее мужу, что-то не дает покоя и все эти его речи — просто желание вывернуть себя, будто рукав, выставить себя каким-то другим.

— Вот тут, на этом месте, то дерево, тот ствол, сын, из которого ты…

— Пускай сгниет!

— Ты так говоришь? А я скажу: боюсь, чтоб ты не засох, отделившись от ствола, от корней.

Нет, ей это не померещилось — плечи Саулюса и впрямь дрогнули. Он съежился и долго сидел, уставясь в пол.

Дагна тонкими пальцами теребила бахрому льняной скатерти.

Молчание подчас красноречивее слов. Помолчишь, помолчишь, сползает бремя, становится легче, ты начинаешь думать: не судила ли слишком строго? Или, судя других, всегда ли была права сама? Ах, Матильда, Матильда, покачала ты тогда головой, не спуская глаз с той, которую привез Саулюс и которая так остро напомнила тебе один день много-много лет назад.

— Ты пришел, — говорит Матильда.

Она звала сына. Звала по имени и фамилии, кажется, — и он пришел. Стоит у двери, словно не смея сделать шаг, словно надо перескочить широкую, разделяющую их канаву. Это Матильда вырыла эту канаву, собственными руками вырыла за многие годы, Саулюс наверняка видит ее или хотя бы чувствует и потому глядит издалека. Как сказать ему, как предупредить: «Вернись, пока не поздно, пока я не сказала своего слова, пока тягостное бремя лет давит лишь на мои плечи. Возвращайся туда, уходи подальше, куда глаза ведут, уходи опять, не оборачивайся на Лепалотас… Но и там я тебя найду, чтобы исполнить свой долг».

— Я еще ни разу тебя, мама…

Хочет что-то сказать и не говорит, только смотрит так странно, как никогда еще не смотрел на свою мать.

— Я хочу нарисовать тебя теперь… сейчас… Ты посиди так, мама, посиди вот так…

Он приваливается к дверному косяку, поднимает большой плотный бумажный лист, прижимает его одним концом к груди, а сверкающие глаза (правый карий, а левый голубой; господи, как она настрадалась из-за этого, пока он был малышом!) глядят пронзительно.

— Не люблю с натуры, но тебя, мама… Очень хорошо, посиди так. Можешь говорить, мама, можешь, ты мне не помешаешь. Я поработаю с полчасика…

Правая рука с карандашом блуждает по белому листу, а глаза скачут то на мать, то на бумагу. Он спешит, спешит, и Матильде страшно хочется удержать его руку и спросить: «Знаешь, почему я тебя позвала?» И когда он поднимет глаза, добавить: «Ты явился на суд, явился, чтобы выслушать мой приговор». Даже скажи она это, Саулюс, наверное, не услышит, ведь он и здесь, и где-то далеко-далеко.

— Когда я была в Вильнюсе, — начинает Матильда и замолкает в страхе: неужто и впрямь настал этот час, нельзя его отложить? Но она и так долго откладывала — не на часы или дни, а на годы. Она виновата, конечно, что так и не смогла заговорить. Мало ли было в ее жизни минут, когда она чувствовала себя слабой, как перышко, подбрасываемое ветром. Но у нее ведь хватило сил выспросить Дагну… Может, того бы и не случилось, если бы однажды Каролис не обнаружил завалившуюся за доску сундука карточку Людвикаса. Людвикаса и его девушки Эгле. И чем дольше глядела Матильда на эту карточку, тем тревожнее ей становилось. Отгоняла тяжелые мысли, но, когда однажды снова вкатила во двор легковушка Саулюса, Матильда решилась. Саулюс пошел к Швянтупе, и Матильда, слово за слово, осторожными расспросами, узнала от Дагны кое-что. «Ах вот оно как… отца у тебя нету, девочка моя, и вернулись вы в Литву вдвоем с матерью. Хорошо сделали, хорошо. Не знаю я твоей матери». — «В Каунасе она живет, когда вернулись, нам там квартиру дали». — «Да уж, девочка моя, страшная война тут прошла, страшная. Вот и отца Саулюса, вечный ему покой, убили посреди двора… Значит, в Каунасе она, одна живет?» — «Одна». — «Бываете у нее с Саулюсом?» — «Редко». — «И мой сын Людвикас в Каунасе жил, знаю я этот город. В каком месте твоя мама живет?» — «На улице Зари». — «На улице Зари? Хорошо знаю… Там все больше старые дома, деревянные». — «И мама в старом живет». — «Да что ты говоришь? Там мои знакомые жили. Какой номер дома?» — «Семнадцать». — «Семнадцать, а эти мои знакомые… Запамятовала уже. А сестры у тебя не было, девочка?» — «Была, мама рассказывала, но она в войну потерялась, пропала где-то во Франции. Говорят, очень была на меня похожа». — «Вот, девочка, жизнь-то какая: все перетормошит, запутает, ничего потом не разберешь…» Так они и поговорили. У Дагны, наверно, эти разговоры в одно ухо вошли, в другое вышли, а Матильда запомнила слово в слово. Окончательно пропало спокойствие, дурные предчувствия снедали днем и ночью. Уже тогда собиралась съездить в Вильнюс да потолковать еще раз, прямо, начистоту. Но удержалась.

— Когда я была в Вильнюсе, сынок…

Саулюс слышит слова матери.

— Стоит ли вспоминать то, что давно было.

— Говоришь, давно?

— Тогда я был молод и глуп. Все, не напоминай. Посиди, мама…

«Не торопись так, сын, никуда ты не убежишь. Ведь однажды пробьет-таки час. Дольше молчать не могу… Который день уже, как ты приехал, и самое время теперь…»

— Я недавно в Вильнюсе была.

Глаза Саулюса утыкаются в бумагу, снова загораются, застывают, расширяются.

— Мама, ты говоришь…

— Я недавно была в Вильнюсе.

— Когда… недавно?

— Недели две назад, а то и больше. Бывает, не могу вспомнить дней, но если хочешь…

— Когда я был во Франции?

— Я-то не знала, что ты в отъезде. Потом подумала: может, и лучше, что тебя нету.

— Что ты сказала Дагне?

— Что я ей сказала?

Матильда сидит, прислонившись к спинке кресла, руки удобно пристроила на подлокотниках. Кажется, устала и отдыхает, равнодушная к небу и земле, к насвистыванию скворца на верхушке клена и к гаснущему солнцу за тополями за гумном.

— Мама!

— Думала, Дагна тебе все… Но когда тебя увидела, поняла: нет…

— Что ты ей сказала?

— И тебе скажу, сын. Умереть и унести это с собой в могилу было бы нехорошо. Человек должен умереть чистым, чтоб с его смертью не стало больше грязи.

— Мама, почему Дагна ушла, почему она меня бросила?

Матильда не станет сейчас рассказывать, как отыскала в Каунасе женщину, которую Дагна называла матерью, показала ей эту фотографию… Не станет рассказывать, о чем говорили, как эта женщина умоляла ее молчать, со слезами умоляла, да и сама поклялась: никому ни слова. Но Матильда клятвы не давала, потому что не могла дать, и, узнав, что Дагна беременна, обомлела. Лишь теперь, две недели назад, она рассказала Дагне, Дагна должна знать, ведь кого она спросит, женщина-то та умерла, в прошлом году легла в могилу вместе со своей страшной тайной.

— Не обвиняй меня, сын. Мои дни на пальцах можно сосчитать. Как яблоко созревшее падает наземь или как лист пожелтевший… И я так, знаю.

Плотный лист белеет на подгнившем полу веранды, и Матильда издалека видит извилистые линии, видит лицо и глаза. Разве это ее лицо, ее глаза?.. «Это не Лепалотас!» — кричал когда-то Саулюс…

— Я тебя спрашиваю, мама: что ты сказала Дагне?

Руки Саулюса дрожат, он всем телом наклонился над матерью, и взгляд его ранит ее так больно, так больно, что этой болью полнится сердце Матильды, и приходится удивляться, как оно еще не разорвалось. Но оно и не может разорваться, пока не сказано слово. Это слово много лет обручем сдавливало грудь; оно и в могиле бы ее теснило, вечно бы теснило, так что пускай…

— Я ей сказала…

…Не смотри так на меня, Саулюс, не сверли глазами, мне и так больно, мне давно больно, и не потому я говорю, чтоб эту боль взвалить на тебя, ведь твоя и моя боль едины, эту боль не разделишь. И папаши Габрелюса боль, и отца Казимераса… и Людвикаса боль… В муках являемся на свет божий, но впервые заливаемся плачем не потому, что нам больно, а чтобы сказать: я есть… Боль приходит потом, уже потом.

Не смотри на меня так, Саулюс…

— Я ей сказала: Дагна, ты дочка старшего брата Саулюса — Людвикаса. Дочка Людвикаса и Эгле.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Когда-то ты думал, что проклял родной дом. Думал, во всей путанице твоей жизни виноваты отец с матерью, братья, даже папаша Габрелюс. Прокляни теперь свою судьбу. Сто раз прокляни, тысячу раз, но разве остановишь колесо истории, заставишь повернуть его вспять хотя бы настолько, чтобы ты мог, выбежав на дорогу, — как тогда — повернуться лицом к зеленеющему на дворе клену, к матери, стоящей у ворот. Ты не унес их в своей памяти, и злость в твоем сердце укоренилась прочно, будто пырей. Эти корни зла всходят бурьяном по сей день. Против тебя повернулась жизнь. Она тебя осилила, Саулюс, она! Только не ищи виноватых где-то далеко, не найдешь.

Мягка полуночная земля, пахнущая мохом и кустиками ягод. Может, именно так доброе ее прикосновение чувствовал папаша Габрелюс, убегая от казацкой сотни. На берегу Немана, вместе с Йокубасом Либанскисом, своим соратником. Папаша переплыл Неман, а ты — сумеешь ли? Доберешься ли до того берега, Саулюс? Неман глубок, полноводен, течение стремительно, полно в нем водоворотов. Вставай и плыви, ты слышишь?.. Кто-то позвал, произнес твое имя? Или это сова ухает в сосновом бору?

По шоссе изредка проносятся машины. Все реже и реже они проезжают, и если ты хочешь успеть… Но куда ты хочешь успеть? Куда ты побежишь, кого будешь искать? Встретит пустая квартира. А может?.. Может?.. Хочешь ухватиться за мысль, как утопающий за бритву, и боишься пораниться. Но можно ли израненного ранить еще больнее? Лишь прикончить его можно, убить. Перевернись на спину и вглядись сквозь верхушки сосен в небо. Может, ты и его боишься, неба-то? Чтоб и оно не замахнулось? Боишься?

«Дочка брата Людвикаса», — догоняет тебя голос матери.

Семнадцать лет ты жил с ней как муж с женой. Раскачиваются ветки сосен, жутко шелестят.

— Дагна — дочка Людвикаса, — вздрагивают твои пересохшие губы, впервые произнося эти слова. Слова будто ночные птицы шелестят крыльями, и ты слушаешь этот шелест, все удаляющийся, убегающий назад, по кронам сосен, в прохладный мрак горницы, полный сиплого дыхания. «Людвикас», — прошептал ты тихонько. Людвикас лежал на широкой кровати у стены. На эту кровать мать укладывала лишь гостей — свою близкую родню, раз в два или три года. Обычно же кровать, застланная узорчатым покрывалом и украшенная целым сугробом белых подушек, стояла неприкосновенной, лишь ранней весной постель проветривали. Людвикас, утонув в этом снегу, метался, ворочался с боку на бок; когда дышал, в груди у него что-то скрипело. Ты хотел окликнуть его еще раз, но побоялся. Слышал, как на той половине избы ходит мать, — бог знает когда она ложится и встает, всегда на ногах, — как во дворе шуршит клен и из дырявого ведра у колодца капает вода.

— Саулюс…

Ты оторопел. Может, померещилось? И тут же понял — это голос Людвикаса.

— Я не сплю, Людвикас. — Ты уселся на узкой кроватке под окном, до половины занавешенным маминым платком.

— Школа та же самая?

— Та же, на берегу Немана.

— Все еще зеленая?

— Перекрасили. И улица теперь не Кястутиса. И памятника Кястутису больше нет.

— Мы стояли в маленькой пиренейской деревушке. На площади был огромный памятник Страстей Христовых. Один итальянец, анархист, стянул штаны и присел на корточки возле памятника. Капрал застрелил его на месте. Капрала судили. Сказали, надо было перевоспитывать. — Людвикас молчит минутку. — Старых учителей, наверно, мало осталось?

— Математик тебя вспоминает.

— Математик?! Он был строг, но справедлив. Как сейчас?

— Гоняет как следует.

— И тебя?

— У меня с математикой плохо. Как-то он сказал перед всем классом: «Ты, Саулюс Йотаута, недостоин своего брата».

— Вот старик, а… Правда, еще учитель литовского был, длинные волосы носил, вегетарианец, подражал Видунасу. Мы его Видунасом и обзывали.

— Нет его, Людвикас.

— Умер? Погиб в войну?

— Однажды утром не пришел в класс, и больше мы его не видели. Говорят, на Севере…

Кровать Людвикаса заскрипела, он перевернулся на бок и, кажется, уплыл куда-то вдаль, не стало слышно даже его надсадного дыхания. Ты молчал и ждал, сам не зная чего. Изредка тебе чудилось, что не Людвикас лежит на этой кровати, а чужой, почти незнакомый человек. Но ты ведь и впрямь мало знал Людвикаса, подчас даже чудно бывало думать, что это твой брат. В раннем детстве несколько летних месяцев вместе, вот и все. Ничего не осталось из тех лет, разве что туманная картина: идут Людвикас с Эгле, взявшись за руки. Будто маленькие… С Крувялисовой Магде ты ни за что бы так не пошел. Вот и все. Неужто все?.. — ломаешь ты голову и хочешь придумать какой-нибудь вопрос.

— Книги любишь? — снова возвращает в этот мир Людвикас.

— Очень.

— Может, потому и стихи пишешь?

— Наверное… Нет, нет, совсем не потому. Иногда как задумаюсь, как захватит, кажется, если не возьму в руки карандаш… Ты только не смейся, Людвикас.

— Я тебя понимаю. Это очень хорошо, Саулюс.

— Тогда я или стихи пишу, или рисую. Хочу передать, что чувствую.

— Всегда поступай, как чувствуешь. Это и есть главное — быть настоящим.

— Людвикас?..

— Да… Спрашивай.

— Людвикас, ты коммунист?

— Сейчас беспартийный.

— Ты сражался вместе с коммунистами там, в Испании…

— Борьба была трудная. Об этом надо бы долго рассказывать, но, может, не сейчас. Я даже не сумел бы рассказать. В другой раз, когда ты захочешь послушать…

— Людвикас, скажи мне правду, ведь ты не сможешь мне соврать…

— Спрашивай, Саулюс. Это хорошо, что ты спрашиваешь.

— Нет, нет, может, не стоит, но все равно спрошу: ты не любил эту девушку?

Лицом, подушечками пальцев ты почувствовал темноту; она сгустилась, стала липкой, душной, и негромкий голос Людвикаса едва просочился сквозь нее:

— О чем ты меня спрашиваешь, Саулюс?

— Ты не любил Эгле! — ты уже не спрашивал, а швырнул обвинение.

Словно дырявые мехи, захрипела грудь Людвикаса, рука скользнула по стене, оклеенной бумагой, и упала на перину.

— Ты так говоришь…

— Если б ты любил Эгле, ты бы ее не оставил. Ведь правда? Не поехал бы в такую даль… Не поехал бы…

Людвикас молчал.

— Я долго думал, Людвикас. Я не знаю… я не могу понять…

— У тебя есть девушка, Саулюс, и ты ее любишь, — сказал Людвикас, и ты, застигнутый врасплох, растерялся — правда, ненадолго.

— Я никогда бы так не сделал, — сказал ты твердо.

— Саулюс, брат мой… Я не знаю, можно ли говорить о любви, объяснять ее. Не знаю, можно ли доказывать словами. Ты не сердись, я лучше помолчу. Я столько лет любил молча.

Не так уж много сказали вы друг другу и лет пятнадцать спустя, той памятной весной 1962 года. Ты уже давно был женат на Дагне, но никак не мог найти свободных полдня, чтобы съездить в Каунас к Людвикасу. Даже не полдня — часа, полчасика ты не находил, оказавшись случайно в Каунасе. Ни разу не попросил его, чтобы он поведал о тех далеких краях, о которых обещал рассказать «в другой раз». Не вспоминал Людвикаса, даже не думал о нем. Нет. Точно не вспоминал. Сидел в своей клетке, бродил вдоль стен, холодными пальцами трогал металлические прутья и не видел выхода, а может, просто не в силах был открыть дверцу, хоть она была и не заперта. Тебя ни на час не покидала глубоко засевшая в голове и сердце обида. «Рви! На клочья!» — вскакивал иногда во сне, обливаясь холодным потом. «За что осуждены братья! В комсомол хотел пробраться», — штыками вонзались слова. «Я обвиняю братьев… Я… я…» Чтоб ничто не напоминало об этом, сторонился Людвикаса, избегал близости, а может, раненое самолюбие замораживало рассудок и чувства. Все откладывал — спешить-то некуда: не обниматься же с ним да целоваться. Пускай дрова перегорят, погаснут, превратятся в золу, тогда уж закроем задвижку. Чад опасен для жизни, ха-ха…

И вот письмо. С первого взгляда узнал почерк, но швырнул конверт на стол. Дагна позвала обедать, и ты пошел на кухню. Ел вкусное телячье жаркое, говорил о новой выставке, «до того занюханной и примитивной, какой еще не бывало», рассказывал подцепленный где-то похабный анекдот, но не переставал думать о письме Людвикаса. После обеда спокойно, как бы между прочим, сказал:

— А ведь, кажется, письмо…

— Почему ты не посмотрел, что там? — удивилась Дагна.

— Люблю закалять волю.

Письмо оказалось коротким. Людвикас писал, что после операции лежит в больнице. Врачи обещают оперировать еще раз. Но это ничего, «все будет хорошо». И в заключение: если Саулюсу доведется быть в Каунасе, может, найдет несколько минут, чтоб проведать его. Привет супруге.

— Сколько раз я тебе говорила, Саулюс, — глаза Дагны заблестели.

Саулюс заметил это, отвернулся.

— Не начинай…

— Тебе все чужие. Ты только сам для себя…

— Дагна! Я никому не вешаюсь на шею. У каждого своя жизнь. У моих братьев тоже.

— Тебе и моя мать чужая. Я одна к ней езжу, стыдно все время повторять: нету времени, занят, работает. Где же эти твои работы?

Это был удар ниже пояса. Надо сказать, что Дагна уже не первый раз, не сдержавшись, наносила его. Ты пошатнулся, почти ощутив физическую боль, и, избегая ссоры, заперся в своей комнате. «Как она смеет? Какое у нее право? Это священная частица моей жизни, которую никому не дозволено трогать. Ни словом обмолвиться не дозволено. Этого я не забуду, никогда не забуду!»

И все-таки назавтра пригнал из гаража машину и сказал Дагне: поехали.

Когда вы вошли в палату, Людвикас спал. Его руки казались настолько белыми, что сливались с пододеяльником. Откинув голову, он хрипел приоткрытым ртом, веки глаз подрагивали. Старик, скорчившийся на соседней койке, придвинул белый табурет и пригласил «мадам» садиться.

— Разбудите, а то до самого ужина дрыхнуть будет, — сказал.

— Давно уже? — спросил ты.

— Точно не скажу, с месяц…

— Давно ли спит?

— А, спит… Таблетки такие дают…

В палате было душно, воняло лекарствами, мочой (под койкой Людвикаса стояла «утка»), ты смахнул со лба пот, посмотрел на Дагну, стоящую в ногах койки, и поднял руку, чтобы притронуться кончиками пальцев к плечу брата. То ли что-то удержало твою руку, то ли ты сам ее отвел, — ты не мог этого понять. В тот самый миг Людвикас блеснул белыми, затянутыми молочной пеленой, глазами. Тяжелые веки снова упали, затрепетали и робко приоткрылись, взгляд вонзился в Дагну, застыл. Людвикас перестал дышать, его грудь что-то сковало, из приоткрытых губ рвался вопль, но он был где-то далеко, не мог пробиться наружу. Ты оторопел от страха, почудилось, что Людвикас, вздохнув в последний раз, угасает. Взял его за плечо, потормошил:

— Людвикас…

Он почувствовал твою руку, покосился белками глаз на тебя, но нельзя было понять, узнал или нет, и снова уставился на Дагну. Дагна, по-видимому, не выдержала этого взгляда. Шагнула к тебе, стала рядом, все так же сопровождаемая взглядом Людвикаса, и сказала:

— Мы пришли вас проведать.

Только теперь лицо Людвикаса ожило, губы дрогнули, на них затеплилась едва заметная улыбка.

— Это моя жена, Людвикас, — торопливо сказал ты и спросил: — Тебе худо, да?

Людвикас облокотился на постели, поднял голову, будто пытаясь усесться, но тут же опустился на подушку.

— Нет, нет, совсем ничего… Мне только померещилось, поначалу я не понял. Сам не знаю, что со мной вдруг случилось…

— От таблеток, — вставил сосед по койке — Все от таблеток, лучше меньше их принимать, так мне дочка говорит.

Дагна уселась на табурет, положила на тумбочку пять оранжевых апельсинов. Людвикас не спускал взгляда с ее лица, рук.

— Мы все собирались вас проведать, собирались и вот где теперь встречаемся.

— Хорошо, очень хорошо… Мы еще не раз встретимся. Дай выйду из больницы, и тогда…

Тебе была непонятна радость Людвикаса. Хоть ты и обвинял в эту минуту себя за то, что жил отвернувшись от брата, но даже теперь закрадывалось сомнение: вряд ли что в будущем изменится, наверное, все останется по-старому.

— Кажется, Дагна? — спросил Людвикас.

— Дагна.

— Мать рассказывала, но я не мог себе представить… Подумать даже не мог… Ты будешь счастлив, Саулюс. Оба вы будете счастливы, говорю.

Ты усмехнулся:

— Почему так пророчески?

— Ты так похожа. Дагна… Когда увидел тебя… глаза открываю, а ты стоишь… почудилось, что ничего не было, ни войны, ни концлагеря, и только мы вдвоем: я и моя Эгле. Ты очень похожа на мою девушку двадцать… да, двадцать четыре года назад.

Ты возмутился, тебе показалось, что это не Людвикас, не брат говорит, а какой-то волшебник, умеющий отгадывать прошлое, сказать, сколько человеку лет. (Почему двадцать четыре года назад? Ведь и Дагне сейчас двадцать четыре…)

— Вбил ты себе в голову, Людвикас…

— Помнишь, Саулюс, как ты мне сказал когда-то: «Ты не любил Эгле».

— Ребенок был.

— Не ребенок. Тебе было уже шестнадцать.

— Почему надо обо всем вспоминать?

— Я-то обо всем вспоминаю, Саулюс. Вся моя жизнь вместе со мной. Хотел бы о многом тебе рассказать.

— Когда-нибудь.

— Когда-нибудь…

В голосе Людвикаса ты услышал сомнение, но не мог возразить, сам ведь не верил, что настанет такой час, когда ты сядешь, как внучок рядом с дедушкой, чтобы послушать его сказки. Тебе хватает собственной жизни, хватает дня насущного, а иногда и по горло. Познай самого себя, когда-то учил Сократ. Вот и все, точка. Познай себя, вслушайся в себя, выскажи себя… Твое кредо и твоих друзей. Строгое, суровое, без скидок к себе. Выскажи себя, вырази себя чем угодно — пером, карандашом, красками, звуками музыки. Себя! Только не рассказывай дедовских сказок. Отдает плесенью. «Дерьмо!» — сказал бы поэт Балтуоне, твой приятель.

Молчали все трое, только старик шуршал на своей койке, изредка вставляя словечко про таблетки. Он и выпустил вас в дверь, проводил до лестницы.

— Одного никак не пойму… не попросил, даже не обмолвился… Вы уж меня простите… но он, ваш брат… — бормотал старик, жутковато лязгая зубными протезами. — Если б вы могли… я бы попросил санитарок, они приносят. Он ведь такой, не попросит, а я могу… Хоть несколько рублей… оставьте…

— На лекарства?

— Да, на лекарства… То есть… скажу правду… на бутылку вина. Он не может без этого, мучается…

Ты едва сдержался, едва не отшвырнул старика.

— Как вы смеете?.. Больному?! Или для себя?

Старик испугался твоего голоса, прогремевшего на весь коридор, трусливо огляделся и бочком-бочком удалился. Как смели положить Людвикаса с каким-то алкоголиком? Надо найти врача и поговорить, но ты отложил это. «Приеду на той неделе», — сказал ты Дагне, но прошел месяц, другой подходил к концу, и в начале мая ранним утром принесли телеграмму: УМЕР ТВОЙ БРАТ ЛЮДВИКАС. МАТЬ.

Лежал Людвикас в горнице, на том же месте, между двумя торцевыми окнами, где когда-то покоился на доске отец.

Распускались яблони, белым цветом заливались сливы.

Во дворе, под кленом, сверкала твоя «Волга», и какой-то житель Лепалотаса, фамилии которого ты уже не мог вспомнить, ходил вокруг нее и, нагибаясь, а временами даже приседая, разглядывал эту «добротную вещь».

Вот и все, Саулюс, подумал ты страдальчески, не стало Людвикаса.

«Не стало, не стало… — сейчас стискиваешь зубы до боли, встряхиваешь одуревшей головой. Не стало Людвикаса — есть дочка Людвикаса…»

Кричи теперь безмолвной ночи: «Дагна — дочка Людвикаса!»

Кричи дремлющим соснам: «Людвикас — отец Дагны!»

Открой окровавленные, искусанные губы…

Но кто тебя выслушает, кто ответит?

Молчит сосновый бор. И ты молчишь.

С ревом проносится по шоссе машина. За стволами сосен вспыхивают фары, гаснут.

Ты запрокидываешь голову, словно прикладываясь к кувшину с водой, и видишь, как над молодыми сосенками занимается заря. «В Вильнюсе, наверно, уже рассвело», — думаешь ты и поднимаешься с теплого мха.

…Саулюс осторожно поворачивает ключ в замке, толкает дверь. Она открывается тихо, без скрипа. Он медлит, не смея переступить порог. Даже бросает взгляд на металлическую цифру на двери, словно усомнившись, свою ли квартиру отпер. Долго вытирает ноги о квадратный коврик, потом вступает в полумрак передней. Пусто, пусто, пусто, — отдается во всем теле. Всем ли так трудно вернуться в пустую квартиру?

Повесив плащ и не снимая башмаков (Дагна всегда сердилась, если он не надевал шлепанцы), Саулюс входит в кухню, берет из шкафчика картонную коробку с лекарствами, находит две белые таблетки, бросает в рот. Набирает из крана воды, запивает, прислоняется к стене и стоит с зажмуренными глазами. Молоточки в висках все еще стучат. Надо бы поспать. Правда, в автобусе вздремнул полчасика. Нет, нет, обязательно надо лечь, ведь еще раннее утро. А что потом? Куда потом?

Шатаясь, добирается до спальни, валится на кровать и начинает погружаться в бездну. Лежит пластом без тени мыслей, а в голове и груди какая-то пустота. Пустота… Всюду пустота…

Садится и не может сообразить: заснул или нет. Кажется, все время видел летящую под потолком люстру, слышал утренний гомон на дворе. Смотрит на часы на руке. Шесть. Может ли это быть? Прикладывает к уху. Стоят. Да, да, сам уже не помнит, когда заводил. Бросает взгляд на будильник на подзеркальнике. Половина третьего. И будильник стоит. Остановились часы, остановилось время… Мелькнула мысль: поднять трубку и послушать голос автомата, но он не может вспомнить номер, а искать в книге просто нет сил. Оглядывается. И только теперь замечает, что сидит на Дагниной кровати. А его кровать… Неужели Саулюс застелил ее в то утро, когда уезжал? Точно нет. Оставил смятую постель, помнит как сейчас. Но кровать застелена, на ней — взбитая плюшевая думка.

Саулюс вскакивает, обходит комнаты и всюду замечает следы женской руки. Даже цветы в вазе свежие.

«Дагна!» — пронзает его мысль, от затылка до подошв пробегает дрожь; колышется пол, и Саулюс хватается за подлокотник кресла.

Где Дагна?

Комплект мебели для гостиной, который она выбирала, ковер, который она выбирала, ниспадающие тяжелыми складками шторы, которые она повесила. Она, она… Когда он получил эту квартиру — три комнаты в торце железобетонной коробки, — все говорили: ему повезло. Так думали и Саулюс с Дагной, перебираясь из вонючей дыры в Старом городе. Наглис был совсем крошка, месяца не было ему, и они были наверху блаженства. «Вот твоя комната, здесь будет гостиная, конечно лучше бы не проходная, а тут спальня», — окинув все взглядом, решила Дагна, и Саулюс не стал возражать. Он гнушался быта, устраивать который нужны не только способности, но даже, как ему казалось, своеобразный талант. Вскоре он убедился, что у Дагны этот талант или хотя бы упрямство есть в избытке. Для начала она подыскала приходящую няню и исчезала на целых полдня, а вечером говорила: «Узнала, завтра в магазин привезут… Как ты думаешь, берем? Правда, я уже почти все истратила…» Скромные сбережения Саулюса мгновенно растаяли, но в квартире можно было чувствовать себя удобно, не стыдно и гостей позвать.

— Только не жалей денег своей женушке, она все тебе из-под земли достанет, — весело говорила Дагна за обедом.

— Из тебя бы вышла неплохая бизнесменка, — рассмеялся Саулюс.

— О, конечно! Я кое-чему научилась.

— Почему ты вернулась в Литву?

— Знала, что здесь тебя встречу. Ты недоволен?

— Дай-ка нос.

Саулюс через стол поцеловал Дагну, и они продолжали нести всякий веселый вздор. Редко бывало такое хорошее настроение, не испорченное мутью повседневных трудов да редакционных интрижек. Вдобавок он готовился ко второй своей выставке, правда небольшой, в фойе кинотеатра «Пяргале», но он-то ведь и не рвался в просторные гулкие залы. «Искусство не любит толпы!» — это был один из неписаных девизов, которыми руководствовались они, молодые. Конечно, злились на «стариков», которые свысока обзывали их начинающими. В искусстве не может быть ни начинающих, ни кончающих. Есть только две категории художников: консерваторы и новаторы, они, молодое поколение, решившее вернуть из небытия славу литовского искусства. Иногда Саулюс делился этими мыслями и с Дагной, но она ко всему этому относилась скептически. «Я столько наслушалась всяких манифестов молодежи  т а м», — говорила она. «Тогда ты была еще ребенком и ничего не понимала. Ничего ты не можешь и утверждать с уверенностью, потому что и у них и у нас все еще впереди». — «Ну да, разумеется…» Саулюс уловил в словах жены иронию. «Ты не веришь в меня!» — сердито крикнул он. «В тебя я верю, Саулюс. Но не в болтовню». — «Не веришь!» — «Верю в твою работу, Саулюс». — «В работу, в работу… Чтобы родились работы, нужна программа, общая ситуация. Ни черта ты не понимаешь!» — «Не понимаю, Саулюс», — согласилась Дагна. Но это были коротенькие ссоры, внезапные всплески чувств, которые в тот же день остывали, гасли, и они снова разговаривали как ни в чем не бывало.

— Хочу как-нибудь приятелей позвать, — сказал Саулюс после сытного обеда.

— Это хорошо.

— Не боишься, что ковер затопчут?

— Скажу, чтоб разулись.

— Шлепанцев столько нет…

— Побудут в носках.

— Неудобно. Знаешь, художники…

— Носки дырявые, ноги давно не мытые?

— Дагна, с тобой иногда очень нелегко разговаривать…

— О, Саулюс!.. — Ее нежные руки обняли его.

Саулюс притащил пять бутылок белого вина и поставил в холодильник.

— В субботу, Дагна… Какую-нибудь закуску приготовишь. Что-нибудь простенькое и немного… Дагна…

Дагна не ответила. В открытую дверь он заметил, что она в спальне.

— Дагна, в субботу… — Саулюс вдруг замолк, увидев заплаканные глаза жены. — Что случилось, Дагна?

Распахнув шелковый халат, она кормила ребенка. Дрожа всем телом, глубоко вздохнула.

— Я боюсь, Саулюс.

— Что такое, Дагна?

Саулюс присел на краешек кровати, глядя, как красный морщинистый детский ротик сосет белую мамину грудь.

— Почему ты молчишь, Дагна? Иногда ты и впрямь…

— Мы с Наглисом сегодня были у врача…

— И что? Ведь ребенок спокоен. — У Саулюса камень свалился с груди, он не слишком верил врачам да их советам. — Что же говорила твоя врачиха?

— Велела опять прийти.

— И поэтому ты распустила нюни?

— Нет, нет, Саулюс! Она увидела… Ей показалось, врачихе… И мне теперь кажется, когда гляжу…

Слеза капнула на личико младенца, Дагна осторожно сняла ее уголком пеленки.

Саулюс встал, повернулся к окну.

— А я думаю, у тебя нервы… и больше ничего…

— Саулюс!

— Да, да… Врачиха сказала! Ей показалось, и все… Начни верить каждому врачу, черт-те что будет, с ума сойдешь. — И, минутку помолчав, словно решив, что успокоил Дагну, добавил: — В субботу вечером приятели нагрянут. Еще три дня, есть время, надо только подготовиться.

Саулюс закрылся в своей комнате, полистал газету, пробежал глазами заголовки. Подумал, что дома не сможет заняться ничем серьезным, Дагна опять что-нибудь выдумает, заведется, не лучше ли…

— Я ухожу, — сказал уже в пальто. — В мастерскую.

В субботу приятелей встретил он один. «Где же Дагна?» — «Ах, ребята, такова семейная жизнь, в больнице вместе с чадом». — «Бывает, все бывает с малышами, но мы… Что ж, Саулюс, за тебя, за твою новую жилплощадь». — «И за вас, ребята». — «Послушай, Саулюс, тебе не кажется, что ты здесь разжиреешь — понравились тебе удобства, начнешь малевать красивые картинки, а?..» — «Ребята, Саулюс не из таких. За нашу дружбу, ребята! Взорвем заплесневелый мир, ура!..»

Ура!.. Ура до самого утра…

Открыв дверь спальни, он увидел пустую кровать, рядом с ней — пустую коляску. «Дагна», — прошептал тихо, влажными от вина губами.

«Дагна», — повторяет теперь ее имя Саулюс и снова тупо оглядывается вокруг.

Ответила ему женщина и вяло объяснила: «Дагна Йотауте в отпуске и на работу выйдет через две недели». Саулюс повесил трубку, оттолкнул плечом стеклянную дверь будки и медленно побрел по узкой улочке Старого города. Заглянуть бы в «Нерингу», застал бы там приятелей — кого-кого, а уж Стасиса Балтуоне точно, но что он им скажет. Они и так наверняка распустили языки, неожиданное исчезновение Саулюса, конечно, показалось им подозрительным. А может, им все известно, даже то, что говорила тебе мать?

На улицах полно людей, все куда-то спешат. В душном воздухе витают запахи бензина, пота и теплого пива. Перед огромной желтой цистерной, запотевшей под знойным солнцем, стоит очередь мужчин. Счастливчики с бокалами в руках неторопливо потягивают пиво. Неподалеку, у ворот университета, появляются гурьбой туристы. Одни перебросили черные пиджаки через плечо, другие выпустили на брюки полосатые рубашки, смотрят задрав головы, взгляды мужчин устремлены на цистерну с пивом. Гид, пожилой человек с фотоаппаратом на груди, звонко начинает рассказывать о соборе святого Иоанна. Саулюс останавливается в сторонке, ему приятно слушать этого человека, влюбленного в родной город и его историю. От группы отделяется полногрудая женщина — на одной руке у нее болонья, в другой авоська с покупками — и подходит к Саулюсу.

— Не подскажете, где универмаг?

До Саулюса не сразу доходит ее вопрос, и она переспрашивает.

— Вот тут. Тут! — Саулюс бросает гневный взгляд на женщину и торопливо сворачивает на улицу Горького.

Перед Дворцом художественных выставок он сбавляет шаг, смотрит на картины в витрине, не может узнать, чьи они, и раздумывает: зайти или нет? Но почему он боится показываться на людях? Выпьет чашечку кофе. Крепкого черного кофе. Не помнит уже, когда пил, ведь в деревне…

В полумраке кафе за длинным низким столом устроилась веселая молодая компания. Видно, студенты после экзамена. Дальше женщина с маленьким мальчиком. Вот и все. Удивляться приходится, как здесь пусто, ни одного знакомого. Саулюс, повеселев, подходит к стройке.

— Один кофе, Стасяле, — просит.

Молодая, всегда благожелательная женщина, знающая половину представителей мира искусства Вильнюса, живо оборачивается, в ее глазах — удивление.

— Это вы… А вас ищут.

— Милиция?

— Друзья, что вы! Спрашивают, не заходил ли! Говорю, целый месяц не видела.

— Лето, Стасяле. Порхаем, будто пчелы. С цветка на цветок, некогда и в улей вернуться.

Саулюс сам удивлен, что может так весело и беззаботно говорить.

— Еще из этой капельку… — машет рукой на пузатую бутылку французского коньяка с золотой надписью «Rémy Martin».

— А если опять друзья будут спрашивать?

— Скажите, что я жив и здоров.

Он устраивается за укромным столиком у стены, за перегородкой, обитой искусственной кожей. В этих крохотных купе стоящего на вечном приколе вагона каждый день перемалывают будни литературы и искусства, притупляют боль бессонных ночей и празднуют минутные победы. Здесь делят гроши, а богатые и могущественные щедро швыряют крохи, здесь завязывают знакомства с женщинами и деловыми людьми; солидные, титулованные, сурово судящие о морали ближних таланты, раненные стрелой амура, заглядывают сюда с женами друзей или «многообещающими начинающими…». Это место смахивает на базар: здесь покупают и продают, торгуются и ударяют по рукам, бранятся и плачут, суют руку в чужой карман и возводят ореолы. Сколько раз — сто, а может, несколько сотен — и он был здесь ухмыляющимся клоуном и тихо страдающим арлекином. Сейчас… уже не то, нет былого размаха… «Неужто мы постарели? Неужто превратились лишь в зрителей? Ленивых, равнодушных, все и вся взвешивающих и ко всему примеривающихся. Какой из этого толк — прежде всего спрашиваем самих себя. Ведь, кажется, именно из этого кафе… правда, перед тем посетив за вечер еще три веселых заведения, вышли мы заиндевелой зимней ночью на улицу; наперебой хулили богов Олимпа и редакторов, поющих гимны конъюнктуре; брели в обнимку, сами не зная ни куда, ни зачем, да это было и неважно. Запоздалые прохожие издалека огибали нас, приятно было крикнуть идущей на другой стороне улицы женщине: «Эй, девочка!» Где-то впереди вырос унылый скверик, бюст под голыми деревьями. Мы развалились на скамье, болтали невесть о чем. Балтуоне встал, подошел к памятнику, прислонился. «Ребята, посмотрите, как бы выглядел мой бюст на таком постаменте!» Мы радостно захохотали. Балтуоне не унимался. «Мы говорим о гуманизме, о внимании к человеку, а вот бедняжка мерзнет. Ведь зябко тебе, дяденька? Слез бы ты с этой кучи кирпича, побегал бы. Ах и мерзавец же твой папаша скульптор Неизвестно кто. Мог бы хоть одеть потеплее…» Мы предложили Балтуоне — подари-ка ему пальто. «Нет, ребята, что могу, то могу — шапку!» И напялил свою потрепанную ушанку на заснеженный бюст. А потом… Машина с маленьким зарешеченным окошком, ледяной душ, дощатые нары. Утром — долго допрашивали, что-то писали и сказали наконец: «Вы можете убираться, только за ночлег не забудьте заплатить, а ты, — показали на Балтуоне, — останешься». Балтуоне дико обиделся: «Я вам еще раз напоминаю: я поэт Балтуоне! Скоро вы возьмете меня… мой сборник стихов и увидите… Я не буду молчать, я пожалуюсь. Дайте телефон, мне надо позвонить». Никто не спешил давать ему телефон. Мы позвонили на улице, из автомата, большому другу юных талантов, и тот, побрюзжав и напомнив нам, что дар божий надо лелеять с юности, еще в тот же день вытащил Балтуоне на свет божий. Мы снова отметили это событие, но уже без всякого размаха, даже не нашли о чем поговорить. Конечно, когда издательство отвергло рукопись, Балтуоне стал пострадавшим, жертвой. И по сей день он таков… Ого, если бы вспомнить все встречи… Нет желания». Если и вспомнится иногда какая-нибудь шалость юных дней, Саулюс отгоняет эти воспоминания, боится их как привидений. «Неужто и впрямь стареем? Постарели? Со снисходительной улыбочкой глядим на молодежь. Пока еще с улыбочкой, а скоро начнем их воспитывать, станем объяснять, что хорошо и что плохо. «Старики», — скажут они. А может, мы просто испугались потерянного времени?»

Рюмка пуста, кофе остыл. «Надо бы повторить», — думает Саулюс, облокотившись на стол, но хорошо просто так сидеть в углу, и он не может встать, не может даже руку опустить. Хоть бы сама барменша догадалась. «Стасяле, еще одну», — говорит он мысленно, но Стасе не видит, ее нет. Перед глазами из темного густого тумана, из ночи выплывает лицо старой женщины, оно знакомо, ей-богу знакомо, только Саулюс не может вспомнить, где видел его. Но это же мать. Его мать, Матильда Йотаутене. А может, и не она, просто похожая как две капли воды, да это и неважно, правда неважно. Лицо матери, каждая морщинка, взгляд ее глаз — суровый и родной, скорбный и радующийся — сопровождает Историю, идущую через Лепалотас, через всю Литву и Европу. В ее глазах — встречающих и провожающих, благословляющих и осуждающих — умещается все, обретая новый, неведомый образ, живую плоть и мятежную душу… Хаос пляшущих линий и штрихов, эта бесформенная масса, будто кратер лаву, исторгает все новые знакомые и незнакомые лица, людей, судьбы… Дайте мне лист бумаги и карандаш… Здесь же, в кафе, как Тулуз-Лотрек среди пьяного гомона… О господи, ну и сравнил! Кто ты такой, Саулюс-Витаутас-Юргис Йотаута, сын Казимераса? У тебя нет даже паршивого карманного блокнота. Рисуй на мягкой салфетке «шариком». Пальцем на столе… Не все ли равно, ведь потом это будет списано в убытки. Той же самой рукой. А если не твоей рукой, то чьей-нибудь чужой, результат один и тот же. Но почему ты издеваешься над собой? Привык быть насмешливым и безжалостным. Может, скажешь — жизнь научила? А может, добродушные дяди, которые великодушно поощряют и поднимают, пока твои крылья не окрепнут и ты не станешь с ними рядом, а тогда бьют тебя дубинкой по голове — не смей расти больше, не смей бросать тень на своего учителя, не суй пальцы к его лавровому венку, не смей отщипнуть ни листочка. Неверие разъедает тебя будто ржавчина, ты понимаешь, что должен взяться за что-то большое и важное, но опускаешь руки. Саулюс Йотаута, неужели ты и теперь?.. Неужели и теперь ты еще сомневаешься в себе? А может, это лишь тревога твоих последних дней, боль из-за ухода Дагны, пытка раненого мужского самолюбия? Что это, скажи? Откуда этот туман, эта черная ночь, из которой глядят на тебя глаза, из которой идут к тебе люди, целыми толпами, катятся, словно волны Атлантики у подножия Пиренеев… к тебе, к тебе идут люди, ты не находишь сил ни встать и убежать от них, ни идти им навстречу…

«Еще кофе, Стасяле…» И впрямь, он возьмет кофе и коньяк. Но решение запоздало; Саулюс съеживается: услышал, как зарокотал бас Ругяниса, и показалось, что его стукнули по макушке. Уповай только на одно: не заметит, уйдет, решив, что в кафе пусто. Саулюс прижимается к стене, прячется за высокую перегородку, но видит: высится выгнутая дугой спина, а глаза исподлобья обшаривают кафе; он боится блеска этих глаз, как приближения лезвия ножа.

— Не могу, товарищ Ругянис… Дам вам только кофеек.

— Ты… мне… только кофеек? Эти помои? Третий раз гущу процедила… кофеек называется…

— Товарищ Ругянис, почему вы так?

— Люблю тебя, Стасе, гадючка. Не веришь? Дай бутылку коньяка, вдвоем с тобой выпьем, и я тебе расскажу.

— Хорошо, я вам дам одну рюмочку.

— И себе налей.

— Спасибо, не могу…

— Окажи мне эту любезность, Стасе… Люблю тебя, гадючка…

— Не дурите, товарищ Ругянис. Отойдите!

— Ах ты… Если б ты видела мою душу… Гадят в нее все, кому не лень… Но я еще покажу, кто такой Ругянис. Я слишком крупная рыба, чтобы они меня проглотили. Не выйдет!

— Вы присядьте, товарищ Ругянис.

— Брр, ненавижу…

Саулюс слышит приближающуюся нетвердую поступь, заслоняет левой рукой лицо и ждет, не пронесет ли…

— В этой вонючей дыре, оказывается, есть люди… — слышит он голос.

Человек ставит, расплескивая, чашку кофе, ставит рюмку, разваливается напротив и только теперь поднимает глаза. Покрасневшие, мутные глаза, кажется, вываливаются из глазниц. Челюсть отвисла, обнажая пожелтевшие лошадиные зубы.

— Йо-тау-та?!

От него шибает перегаром.

Саулюс откидывается, прижимается спиной к спинке дивана и, горько усмехнувшись, в свою очередь выговаривает:

— Ругянис?!

Облитые кофе и коньяком пальцы Аугустаса Ругяниса ползут по краю стола, впиваются в столешницу, раздуваются, словно насосавшиеся крови пиявки.

— Может, скажешь: катись к черту?

— Почему? Сиди. Это же не мой дом.

— А если в твоем дому, Йотаута?

— В своем доме я хозяин.

— И все-таки что бы ты мне сказал?

— Перестань кривляться.

Ругянис пытается встать, но, не в силах отодрать от стула отяжелевший зад, удобнее устраивается за столом, оборачивается к стойке:

— Стасе! Давай сюда бутылку!

— Не надо, товарищ Ругянис.

— Кому не надо? Мне или тебе?

— Обоим.

— Ты пьешь, Йотаута?

— Выпил.

— Горе заливаешь, Йотаута?

— Не приставай. Я же тебя не спрашиваю…

— Ну, я-то все могу сказать. Ломаю лед, Йотаута, и сломаю, вот увидишь!

— Желаю удачи.

— Иронизируешь?

— Я серьезно. Посражайся за себя.

Ругянис облокачивается на стол, подается всем телом вперед, его прищуренные глаза впиваются в Саулюса.

— Ты сказал, Йотаута, что я сражаюсь за себя? За себя? Тебе так кажется?

— Помнится, когда-то ты говорил: если я за себя не постою, то кто постоит?

— Бывает, наговоришь чепухи. Но сейчас, Йотаута, в данной ситуации, я сражаюсь за себя, так, по-твоему, получается?

— Ты пьян, товарищ Ругянис, да и вообще нам с тобой лучше… Будь здоров.

— Нет уж, посиди, — Ругянис стискивает руку Саулюса крепкими тупыми пальцами. — Посиди. Думаешь, мне все так просто, легко… Достаточно пальцем шевельнуть, и рождается новое произведение, да?.. Нет, нет, ты посиди, наберись терпения. А все-таки выпьем, а? Стасе!

— Не могу, мне надо идти.

Ругянис опрокидывает свою рюмку, встряхивает головой, густая седая грива колышется.

— В муках рожаю, Йотаута. В муках каждая моя работа на свет приходит.

— Думаешь, ты один в муках творишь?

— Я о себе говорю!

— О себе!

— Меня человек заботит! Человек! Ему нужен мой «Хозяин». Я создал портрет человека, современного хозяина. Хозяина всей нашей жизни! Обобщенный, осмысленный. Так и прет из него уверенность, силища! Сколько мне нервы трепали, пока приняли. Ну, денежки выплатили. Пускай они задницы себе этими бумажками подотрут. Не для того я творил, чтоб меня купили и я молчал. Чтоб работа в запаснике пылилась! Она должна на виду стоять, люди должны ее видеть…

«…Как «Древнего литовца», — едва не срывается у Саулюса, но он вовремя спохватывается — какой смысл ввязываться в спор с Ругянисом. Хоть за дверью, но он все равно скажет последнее слово и будет чувствовать, что доказал свою правоту. В марте на выставке Саулюс видел «Хозяина» Ругяниса. Пробовал даже убедить себя, что не понял, не рассмотрел как следует, не вник. И второй, и третий раз приходил на выставку, смотрел на скульптуру, наблюдал, как реагируют зрители. Остался в полной растерянности. Слышал суждения друзей: «Новое понимание человека, замечательно, впервые…» — «Одна холодная масса, ничего больше». — «Сколько желчи, грубости…» — «Не надо торопиться отвергать…» — «Мусор! Не сравнить с «Древним литовцем». Саулюс молчал, не поддакивал ни тем, ни другим, потому что знал: его мнение, каким бы оно ни было, истолкуют по-своему. Ждал, что скажет критика. Ни слова. Ругянис в появившемся интервью широко комментировал последнюю работу, считая ее лучшим своим творением, самым удачным, потребовавшим больше всего сил и сердца. Ругянис же еще где-то написал о «Хозяине». Вот и все. Почему так бывает: величественное произведение и рядом с ним — ничтожное? Просто не верится, что обе работы вышли из-под одного резца. Другие это замечают, только все его творения для него одинаково хороши, и не пробуй какое-нибудь хулить. Почему хулить? А может, Аугустас Ругянис ушел так далеко, что мы уже не поспеваем за ним?.. Новое поколение скажет свое слово и возвеличит «Хозяина»…

— Чего молчишь, Йотаута? По-твоему, не стоит драться?

Саулюс, думая о своем, искренне соглашается:

— Даже надо драться.

— То-то! — радуется Ругянис. — Тебе не кажется, Йотаута, что нам с тобой надо протянуть друг другу руки?

Ругянис сует через стол потную ладонь, жесткую и задубелую, как у каменотеса.

— Почему?

— Скажем, настал такой час.

Саулюс хватается за тонкую ниточку, ведущую куда-то — куда?.. — цепляется за нее, знает, что не выпустит из рук.

— Какой такой час?

— Такой, Йотаута, небо проясняется.

— И все-таки…

— Боже мой, как нам нужна бутылка коньяка.

— Говорил — «не буду пить». Ты все-таки договаривай.

Ругянис сжимает ладонь в кулак, откидывается на спинку дивана.

— Мы — люди искусства. Сам знаешь, как я тебя уважал. Друзьями были. Теперь ты думаешь: Ругянис такой, Ругянис сякой. Ругянис такой, какой он есть! И всегда он был таким, что бы ты о нем ни думал. Но мы с тобой люди искусства, говорю. А человек искусства, Йотаута… сам все должен понимать. Ты вот не желаешь пообщаться со мной, нос воротишь. Один сидишь, пьешь. Почему?

— Свою автобиографию я рассказывать не намерен.

— А я и не прошу. Только не думай, что люди о жизни художника узнают из его собственной автобиографии.

— Спасибо тебе, неплохо поработал, популяризируя мое имя.

— Зря ты, Йотаута, желчью плюешься. Давай будем мужчинами, черт подери, если художниками быть не можем.

— Будем людьми!

— Поэтому я первый предлагаю тебе руку.

— Оказываешь мне милость, да? Позволяешь себе подать руку Йотауте, да?

— Ты не думай, Йотаута, что я ничего не знаю.

— Да что ты знаешь, что? — Саулюс задыхается от ярости. — Что Дагна меня бросила, знаешь?

Ругянис криво и ликующе усмехается:

— Наконец-то заговорил.

— Что ты еще слышал, Аугустас Ругянис?

— Не устраивай истерики. Могу добавить: если уход Дагны для тебя был сюрпризом, то для кое-кого…

— Ты видишь Дагну?

— Мы с тобой люди искусства, Йотаута…

— Ты видишь Дагну? — налегая грудью на стол, Саулюс прижимает Аугустаса Ругяниса к стене.

— Если хочешь напрямик — скажи, кто из женщин — кто? — понимает нашу работу?

Саулюс медленно встает, опираясь руками на стол, и вполголоса, но очень отчетливо произносит:

— Удивительно твое величие, Аугустас Ругянис, но еще больше — твое ничтожество.

На улице он думает, были ли люди в кафе? Слышал ли кто-нибудь их разговор? Заметила ли барменша Стасе, как он бросился в дверь? Ничего не может вспомнить, а в следующую минуту перестает напрягать память, потому что все заглушает яростное желание что-то сделать, выкинуть что-нибудь. Вышибить локтем окно магазина, заплакать посреди улицы… Вскарабкаться на леса реставрируемого дома, в зеленом скверике броситься ничком на траву… или усесться вот тут на ступеньках… Руки в карманах брюк, голова втянута в плечи, ноги водят с одного края тротуара на другой. Прохожие расступаются, обернувшись, провожают подозрительными взглядами. Никому он не нужен, один среди незнакомых, куда-то спешащих людей. Один во всем городе, в чужом мире, и ему так мало надо — место, чтоб посидеть спокойно. Но где оно, такое место? Куда податься, пока не учинил скандала?

Перекошенные деревянные, окованные железом ворота приоткрыты. Трое стоят тесной кучкой. В руке старика поблескивают бутылка и стакан. Саулюс Йотаута, споткнувшись о рытвину, вбегает в подворотню, протягивает руку к стакану. Старик наливает почти доверху красной густой жидкости, и Саулюс осушает стакан. И тут же натыкается на взгляды, кажется, видящие насквозь. То ли от выпитого портвейна, то ли от этих тупым железом режущих взглядов его передергивает. Вернув пустой стакан, достает из кармана мятую бумажку, сует самому молодому из троицы, прыщавому увальню, но старик тут же выхватывает деньги и подает маленькому, тощему человечку.

— Он сходит.

— Люди! — радуется человечек, сжимая деньги в грязной ладони и подтягивая локтями спадающие штаны. — Люди, я мигом.

— Динамит возьми, — говорит старик.

Под облупившимися сводами старой подворотни прохладно и сыровато. Крутая лестница спускается в темный подвал. В нескольких шагах — зажатый между домами дворик, кое-где мощенный булыжником. Шумят дети, баба с толстыми ляжками развешивает белье.

— Нелегко жить-то?

Саулюс только теперь всматривается в старика, сосущего окурок. Лицо изможденное, тонкие морщины почернели, беззубый рот запал. Рука старика опускается на его плечо, Саулюс хочет сбросить ее, но не может.

— Чего молчишь?

— А о чем говорить? — угрюмо спрашивает Саулюс. — Надо ждать, пока сходит.

— Нравишься ты мне, — ухмыляется увалень и кладет лапу на другое плечо Саулюса. — Я всегда говорил: меньше трепотни.

— А я люблю, когда человек к человеку идет с сердцем нараспашку… — разглагольствует старик, но увалень обрывает его:

— Еще лучше, когда карман у него нараспашку.

— И сердце, и карман!

Мелкой трусцой вбегает человечек, проводит рукавом рубашки по лицу, с хихиканьем выуживает из глубокого кармана штанов бутылку.

— Вот!.. — сует Саулюсу. — И сдача осталась.

— Не надо.

— Не надо? Это хорошо. Разливай-ка.

Саулюс наливает полстакана, подает старику, но тот великодушно отталкивает руку — сам начинай. Саулюс выпивает, последние капли из стакана выливает наземь.

— Не кривляйся, — возмущается увалень, но старик осаживает его:

— Может, человека не от этого трясет. Не знаешь, так помолчи.

Саулюс вручает старику бутылку со стаканом, думает: умница старик, понимает; люблю тебя, сказал бы Аугустас Ругянис. Вспомнив Ругяниса, он снова вздрагивает, прислоняется к каменной стене. Внутренности обжигает алкоголь, по спине струится прохлада, даже затылком он чувствует ее, и тело как-то понемногу расслабляется, исчезает раздиравшее его напряжение. Как после марафонского бега, потребовавшего всех сил. Вздохнуть бы с облегчением, втянуть поглубже в легкие этот воздух подворотни и уйти восвояси. Но куда идти? Куда?

Появляются еще двое. Облизывают пересохшие губы, видно от чертовской жажды, и с подозрением смотрят на Саулюса.

— Наши, — объясняет старик.

Саулюс кивает, заметив, что бутылка опустела, сует руку в карман, потом в другой.

— Ты во внутреннем поищи, — советует прыщавый увалень и распахивает пиджак Саулюса.

Саулюс хватает его руку, их глаза сталкиваются. Снова вспоминается взгляд Аугустаса Ругяниса, его потные пальцы.

Старик молчит. Другие тоже ничего не замечают.

— Я сам, — говорит Саулюс и, достав бумажник, вынимает крупную купюру. — На все.

Загораются пьяные глаза, маленький человечек потирает ладони.

— Люди!

На сей раз Саулюсу наливают доверху, и все дружно требуют, чтоб он выпил до дна. Он выпивает, все так же привалившись спиной к каменной стене. Потом старик предлагает податься на лоно природы, и они все куда-то идут. Старик спрашивает Саулюса, не артист ли он. Нет, отвечает Саулюс, но старик не верит и говорит, что знавал одного артиста, который тоже однажды вот так к ним приклеился. Только карманы у него были пустые, одна трешница. Они долго тащатся узкими переулками да дворами. Саулюс хочет повернуть в сторону, потому что изредка сознание проясняется: чем все это кончится? — но мужчины берут его под руки, и все в любви и согласии добираются до какой-то лужайки. Деревья, кусты, за ними блестит вода. Растягиваются на траве. Саулюсу жарко, он стягивает пиджак, подстилает его и валится на спину. Голубое небо летит, падает. Мужчины говорят о чем-то, бутылка звякает о стакан. «Сейчас я встану и пойду… пойду», — мелькает в голове Саулюса.

Продрав глаза, он видит на руке кровь. Лежит оторопев, пытаясь хоть что-то вспомнить. Но откуда кровь? Никакой боли, ни малейшей, только желудок ноет и во рту какая-то мерзость. Садится. Один, кругом ни души. Валяются осколки бутылки. Да, во сне, наверно, переворачиваясь, задел рукой по стеклу. Царапина, засохшая кровь. А где же эти… его приятели? Поднимает мятый пиджак, достает бумажник. Есть и паспорт и водительские права. «Хорошие ребята, — думает с кривой усмешкой. — Правда, деньги… Но оставались ли они, сколько их там было?» Он никогда не мог сказать, сколько у него в кармане денег, а сегодня… «Ну конечно, ни рубля… Черт возьми, так тебе и надо», — он раздраженно встает; хмель шибает в голову, глаза застилает молочная мгла, и Саулюс, пошатнувшись, едва удерживается на ногах. Слабость вскоре проходит, и он уже может оглядеться в вечерних сумерках. Рядышком Нерис, а за рекой — жилой массив Жирмунай. За спиной высокая круча, неподалеку по улице проносятся машины. Саулюс успокаивается, ему вроде становится легче. Садится, снова валится на спину и смотрит в небо, вдали перечеркнутое белой ленточкой дыма. Вспоминает мать, сидящую на веранде, ее слова, заставившие Саулюса снова убежать из дому. Вспоминает Дагну и свою пустую квартиру этим утром, вспоминает Аугустаса Ругяниса, протянувшего руку, людей в подворотне и этот бесконечный поход по узким улочкам и дворам Старого города… Все это он вспоминает медленно, спокойно, словно мысленно перебирает дела этого дня, ищет, чего не сделал да о чем забыл. Валяется так долго, пока в окнах Жирмуная не загораются огни, потом встает, спустившись к воде, умывает руки, лицо, вытирается платком. На улице, пройдя немного, спрашивает себя: «А что же дальше, Саулюс Йотаута? Куда теперь? Куда?» Ни-ку-да, ни-ку-да, ни-ку-да… — высекает шагами единственный ответ.

Неподалеку от Кафедрального собора садится на укромную скамью, смотрит на гудящий город, на гуляющих людей. Надо бы позвонить, думает. Где же его друзья? Ах, начнут спрашивать. Нет уж, нет!.. Но ведь он не ел целые сутки, со вчерашнего обеда ни крошки во рту. Голоден как волк, но почему-то не чувствует этого; только слабость и ноющая пустота под ложечкой, словно у него выдрали внутренности. Это от вина и водки, конечно. Обшаривает карманы, еще раз проверяет бумажник — ни рубля. Лишь какая-то мелочь. Надо позвонить, надо. Альбертас Бакис! Да, да, только неизвестно, сидит ли он летом дома. Правда, в тот раз не говорил, что собирается куда-то уезжать. Позвонить… Такая вот история, Альбертас, потерял деньги, дай чего-нибудь перекусить… Не только это, можно будет просто посидеть и поговорить. О чем? Бог ты мой, Альбертас, о чем угодно… Саулюс посидит и послушает. Рассказывай, Альбертас, новости. Я даже газет не читал, знаешь, в деревне… рассказывай…

В телефонной будке Саулюс стоит долго, сжимая в пальцах копейки, пытаясь вспомнить номер телефона, увы… «Чего удивляться, — снисходительно думает, — я даже свой домашний номер забываю». Заходит на почту, просит абонентную книгу. Альбертас отзывается сразу же, и Саулюс поначалу даже удивляется: неужто ждал моего звонка?

— Привет, старик.

— Саулюс! О майн готт! Где ты теперь?

— Совсем недалеко, Альбертас. Что нового?

— Жми сюда. Сию же минуту.

— Поздно.

— Не ломайся. Через пять минут жду!

Альбертас Бакис открывает дверь, распахивает объятия, здороваясь, сыплет французскими и литовскими словами.

Саулюс только теперь замечает, как помята его одежда; торопливо стягивает пиджак, вешает в передней, бросает взгляд на светлые брюки — на коленях зеленые пятна. Приглаживает пальцами волосы, опускается в мягкое кресло.

— Ты не удивляйся, Альбертас, что я так…

Но Альбертас его не слышит и ничего не замечает.

— Что пить будешь? Вино? Коньяк?

— Ничего.

— Как так ничего?

— Не предлагай, — Саулюс, зажмурившись, качает головой; от одной мысли о вине становится плохо, он боится, как бы не пришлось бежать в туалет…

— Кофе нету. Чаю?

— Только покрепче.

— Может, перекусить чего-нибудь?

— Неплохо бы, — у Саулюса урчит в животе, кажется, там засел хищный зверь.

— Жалко, Ядвиги нету.

Саулюс рад, что Альбертас один: можно успокоиться, не придется прикрывать руками запятнанные брюки, не надо бояться расспросов, сочувственных или осуждающих взглядов Ядвиги.

Саулюс не думает ничего дурного о жене Альбертаса: это бойкая, может быть, чуть капризная женщина за сорок, отнюдь не собирающаяся стареть. Если в молодые годы Ядвига однажды и показала норов — неизвестно почему забрала дочку и ушла к матери, живущей около Острых ворот, то позднее сама призналась: ах эти художники, по сей день я их не пойму. Так что целых пять лет — ничего в ней не осталось, что бы напоминало о былом, — Саулюс проводил в этой комнате дни и ночи, часто не замечая, когда занимается утро и когда наступает вечер. Здесь прозвучала и та пощечина. Он тогда рассвирепел, поклялся, что никогда не забудет ее и не простит; а сейчас качает головой — как надо было тогда взять руку матери и поцеловать.

Альбертас ставит на низенький столик тарелку с двумя бутербродами. Мужской рукой нарезанный хлеб и колбаса. Огурец кружочками.

— Что есть, тем и угощаю. Была бы Ядвига… В командировке в Москве, завтра вернется. Говоришь, ни капли не будешь? А я-то думал, отметим как положено.

— Что это мы должны отметить? — с набитым ртом спрашивает Саулюс.

— Мало ли причин. Вот ты! Давно у меня не был. Кроме того… Кстати, где ты пропадал? Я тебе все звоню да звоню.

Кусок застрял в горле.

— Почему я вдруг всем понадобился?

Альбертас наливает в бокал вина, отхлебывает, снова ставит.

— Могу тебе признаться, Саулюс, заключил я одну сделку. Не окончательно, но дал слово. Ты ешь, Саулюс, этот бутерброд тоже.

— А почему ты не?..

— Я только что… Не слышишь запаха яичницы? Когда я один, всегда яичницу жарю.

Альбертас встает, скрещивает руки на груди, по-детски прикусывает нижнюю губу, снова садится.

— Очень бы хотел, чтоб ты меня правильно понял. А все-таки, может, одну рюмочку…

— Говори, Альбертас.

Саулюс кладет недоеденный бутерброд на тарелку, смотрит на Альбертаса, растерянного, нерешительного, каким ни разу его не видел. Куда-то подевались его остроумие, беззаботность. Не тот уже Альбертас, ей-богу…

— Говори.

— Ты меня знаешь, Саулюс, мы старые друзья. Может, только мы и остались близкими друзьями из той славной компашки. Правда, еще Йонелюнас. Только что получил от него письмо из деревни. Радуется, что начал крупное полотно.

— Заезжал ко мне. Вчера.

— Вацловас? Странно. Как он там?

— Прости, я перебил.

— Старые наши приятели… Одни остыли и отвернулись, другие, плюнув на все, забрались в свои берлоги, третьи спились и погубили талант. Были и такие, сам знаешь, имен называть не стану, кто вовремя спохватился и крепко стал на ноги, сейчас они задают тон всей живописи. Да, да… Я не говорю: тогда мы занимались ерундой. Это были годы юности, годы поисков, годы пороха и огня. Ты согласен со мной, Саулюс?

— Говори.

Саулюс впервые за весь день забывает свою боль, спокойно берет стакан чая, пьет, наблюдая за Альбертасом и повторяя про себя: не тот уже Бакис, не тот…

— Так вот, не у всех у нас было этого пороха поровну, и не все сберегли его сухим. Буду говорить о себе. Скажу начистоту, надоело кривляться — больших надежд на себя не возлагаю и горы сворачивать не собираюсь.

— А кто знает, Альбертас… Погоди, погоди, позволь мне… кто знает, когда пробьет твой час. Кто это может сказать? Какой критик посмеет сказать, что твоя песенка уже спета?

— Я сам себе пророк. Я сам! И думаю, у меня есть право сказать себе правду.

— Нет права, потому что ты не знаешь своего часа.

Альбертас жалобно улыбается и наливает себе вина.

— Когда тебе далеко за сорок, можно ждать и последнего часа?

— Не паясничай, Альбертас. Ты никогда не был таким.

— Да, я был веселым парнем, клоуном в нашей компании. Всем я нравился таким. А когда теперь говорю начистоту, даже ты, мой друг, не можешь выслушать.

— Так каждый может рассуждать: ах, я не гений, какой же смысл в моей работе.

— Не извращай мысль, напоминаю еще раз: я говорю только о себе. И если я за год пишу пятьдесят работ, а три-четыре из них удается протолкнуть, то как это все выглядит?

— Если хоть одна…

— О да, такая, которую… о которой… Увы, как видишь, их тут же забывают. Тут же, едва увидев свет дня, они отправляются на кладбище. Может, скажешь, надо верить в воскресение из мертвых?

— Бывает и так, вспомним историю.

— Ха-ха! — Лицо Альбертаса искажает гримаса. — Лет пятнадцать назад мы творили исключительно для грядущих поколений, которые нас откроют и поймут. Ты, Саулюс, тоже внес свой вклад. Многие из молодых и сейчас так думают.

Саулюс хоть и возражал Альбертасу, чувствовал, что это его собственные мысли, не раз осаждавшие его, не дававшие покоя, преследовавшие и днем и ночью. «Неужто всем нам суждено пережить кризис и блуждать подобно слепцам? А может, художника всю жизнь должны сопровождать кризисы, этот духовный голод и тревога, постоянная неудовлетворенность, поиск, злость на самого себя? За что ухватиться, к чему прислониться, где найти ответ, успокаивающий разгоряченную голову?» Саулюс никогда себя не ставил выше Альбертаса, не думал, что в его пороховнице пороха побольше. Но минутами его охватывало странное чувство, и в тяжелый час творчества он яростно говорил себе: «Я Отец, одесную — Сын мой Труд, а ошую — дух святой Творчество». «Левая рука ближе к сердцу… — Саулюс вспоминает слова Мигеля Габеса, видит поднятую правую руку, не кулак, а красный сгусток крови, — …ближе к сердцу, которое никто не заставит замолчать…»

— Ты не имеешь права говорить так, Альбертас. Ты художник.

— Нам нравится быть художниками, поэтому мы и не смеем признаться, кто мы на самом деле. Многие из нас — жалкие неудачники и уже сейчас погребены. Могилу зароют позднее, прочитают по бумажке несколько речей о том, какие мы были хорошие, и забудут. Аминь!

— Ты не прав, Альбертас.

— Пардон, может, я чуток переборщил. Но я третий раз повторяю: говорю о себе. Если малость соскользнул в сторону — пардон.

— Ты не прав, поскольку это капитуляция. Это как топором по корням. Нет, нет, Альбертас.

Альбертас медленно осушал бутылку вина, больше не предлагая Саулюсу, сидел, развалясь в кресле, в расстегнутом полотняном пиджачке, изредка хватаясь за волосатую загорелую грудь.

— И все-таки, что ты думаешь дальше делать?

— Было бы глупо, если б я сказал, что с сего дня на двери мастерской вешаю амбарный замок и табличку: Бакис умер. Конечно, и дальше буду переводить холст да краски, иначе не могу. Буду работать, Саулюс. Работать.

— Работать не веря.

— Реально оценивая.

— Это и есть твоя сделка, которую ты хотел отметить?

— Нет, нет… Хотя в какой-то мере. Не это я хотел… Даже, поверь, не собирался тебе все рассказывать. А потом подумал: без вступления ты меня не поймешь. А настоящая сделка вот какая. Не думаю, что плохая. Жить-то надо. Так вот, три дня назад находит меня мой бывший однокашник, сейчас — председатель колхоза. Колхоз крупный, богатый, прославленный. Только что новую контору они у себя отгрохали. Кабинет, говорит, просторный, светлый, но стены голые. Вот и вспомнил про меня, приехал посоветоваться.

Альбертас малость оживает, снова тараторит легко, как когда-то.

— Что же ты ему посоветовал?

— Ему наши картины не нужны. Он побывал кое-где, всего навидался, и у него возникла мысль: а что, если разрисовать всю стену его кабинета. Это его выражение — разрисовать, он так сказал. Я одобрил. Стенная живопись сейчас входит в моду. Мы осушили бутылку в «Гинтарасе» — он извинился, что больше нету времени, сотни дел в министерствах, — и ударили по рукам. Вот какая сделка. Пообещал крупную сумму, часть выплачивает сразу. Почему молчишь, Саулюс? Кидайся на меня, высмеивай. А может, по твоему разумению, я и этого не стою?

— Стенная живопись — искусство, почему же я должен на тебя кидаться?

— Значит, одобряешь! — радуется Альбертас, но, прочитав в глазах Саулюса сомнение, остывает. — Не веришь в меня, вижу. Живопись останется для меня лично. А тут — источник дополнительных доходов. Он обещал и с другими председателями познакомить. Понимаешь, они теперь с жиру бесятся, культура им понадобилась. Когда расскажу Ядвиге, обрадуется. Давно уже меня попрекает: живем хуже рядового рабочего. И это чистая правда, к сожалению.

Саулюс не хочет напоминать ему о том, как в этой самой комнате они когда-то с пылом осуждали конформизм, работу ради денег, пристрастие к вещам. Писали в газетах на темы искусства, разбирали творчество товарищей, выступали с пламенными речами на собраниях — повсюду поднимали флаг новаторства. Заговорить по-новому, сказать свежее слово, дерзко ломать старые формы, искать себя… себя… себя… И это ведь были не пустые выдумки — прокатилась мощная волна, расшевелив таланты. Саулюсу чудилось иногда, что настало наконец время, когда он если и не потрясет весь мир, то скажет что-то не так, как говорили до него. Повседневность — материя скучная, думать про нее тошно, прошлое — кого оно может интересовать? Пейзаж оставим фотографам. Мир твоего воображения, видения, сны, крик раненой души — вот за что хватайся. Долой незаконченный цикл из семи гравюр по дереву «Песня Немана», пусть пылятся за шкафом эстампы «Когда я шел на войну…». Да здравствует то, что должно явиться! Да здравствуют новые боги! Поклонись им, вглядись в них и иди… За ними? Нет, ты должен проторить собственную дорогу. Только замахнись пошире, иди туда, куда не ступала нога художника. Да. «Импровизация, I», «Импровизация, II»… Приятели не жалеют добрых слов, в печати тоже пишут, «Импровизация, III», «Импровизация, IV»… Приятели морщатся, вежливо советуют: ищи… ты что-то ухватил было, не выпускай из рук… Гудит голова деревенского парня, перед глазами всплывают излучины Швянтупе, люди Лепалотаса, мать, застывшая в воротах словно придорожный крест, но ты избегаешь даже думать о родном доме, словно он зачумлен, бежишь от него, ищешь собственный мир, не связанный ни с временем, ни с местом; ищешь себя по ту сторону повседневности, ищешь себя в себе. Ты же сам помнишь об этом, Альбертас, и не хуже меня. Так было. Такими были наши первые шаги. Я не хочу перечеркнуть их, осудить. Мы шли с верой. Разве этого мало — во что-то верить? Что же погасило эту веру сейчас? Разочарование, что не взобрались на вершину? Неудовлетворение тем, что до сих пор делали? Претензии к жизни за то, что скупо отмеряла нам блага? А может, просто годы? Все-таки пятый десяток на носу.

Ах, Альбертас, кому из нас неведомы мучительные мысли, угрызения совести. Но ведь не будешь об этом рассказывать. От твоей рубашки, пропитанной потом, отвернется каждый. Да и нам самим неприятен пот. Но только из потной ладони падает зерно в пашню, всходит и потом уже пахнет свежим хлебом…

— Будем же верны себе, Альбертас, — негромко говорит Саулюс и вслушивается в звучание этих слов.

— Кому нужна эта наша верность, — горький вздох Альбертаса.

— Когда Чюрленис после учебы в Варшаве и Лейпциге стал изучать литовский, многие удивились: зачем это? Чюрленис знал, для кого живет и создает, — для Литвы! И только творя во имя Литвы, мы можем выйти в широкий свет.

— Чюрленис — один под нашим небом.

— Я говорю о понимании. Нужна опора. Давай обопремся на Чюрлениса, Кандинского, Сарьяна, Мазереля, Сикейроса. Обопремся на их верность Идее! Я так думаю. И очень бы хотел, Альбертас, чтобы ты стену колхозной конторы не просто так «разрисовал», как выражается твой однокашник.

Альбертас Бакис уставился в пустой бокал, как в разверзшуюся перед ним бездну, пальцы левой руки щиплют выцветшую бровь. Не сразу замечает, что приятель встает, надевает пиджак.

— Поздно уже, — Саулюс привычным движением поднимает руку, чтобы посмотреть на часы, но часов-то нет, только теперь замечает. Видит глаза Альбертаса, смотрящие как-то странно, и объясняет: — Видно, дома забыл. — Застеснявшись этой наивной лжи, чуть краснеет, сам это чувствует, но продолжает: — Правда, и деньги забыл. Не найдется на такси?

Альбертас, что с ним бывает редко, не произносит ни слова, встает с кресла, из заднего кармана вельветовых штанов достает кошелек, долго ковыряется, словно он битком набит; наконец двумя пальцами выуживает сложенный вчетверо рубль.

— Хватит?

— Хватит, — торопливо отвечает Саулюс.

— Правда, я хотел еще сказать… — Альбертас вращает в руке кошелек, заглядывает в него. — Хорошо, что ты зашел, Саулюс. Мне было нелегко. Да и теперь нелегко, но хоть посидели вместе, отвели душу… — Вдруг поднимает глаза на Саулюса: — Дагна звонила. Позавчера. Тебя искала.

Саулюс хватается за вешалку и держится, словно в летящем и раскачивающемся троллейбусе.

— Что ты ей сказал?

— А что я мог… Я же не знал, куда ты запропастился.

— В деревне… Я все эти дни в деревне был… В своей деревне, в Лепалотасе. Что она еще тебе сказала?

— Ничего, только про тебя спрашивала. Если б ты мне тогда сказал…

— Я ничего тогда не знал. Ничего, Альбертас.

— Понимаю. Но ты слишком… Не надо, Саулюс. Я по голосу Дагны понял, что она о тебе думает. Дагна вернется.

Саулюс открывает дверь, выходит на темную лестничную площадку.

— Она не вернется, Альбертас. Не вернется.

Спотыкаясь, сбегает по лестнице, на улице останавливается, пережидая, пока пройдет слабость, и медленно удаляется по затихшему городу.

Через каких-нибудь полчаса, захлопнув дверь своей квартиры, он останавливается в гостиной. Не знает, почему останавливается, что ищет взглядом, словно с утра до ночи прошла целая вечность, изменив все до мельчайших подробностей. На глаза попадается белеющий на столе конверт. Может, он давно там лежит, только Саулюс не заметил? А может, сегодня?.. Разрывает конверт, безжалостно раздирает непослушными пальцами, достает листок: «Товарищ С. Йотаута. В ближайшее время вы обязаны непременно зайти к директору училища для важного разговора. Напоминаем, что вы отозваны из отпуска и назначены руководителем производственной группы…» И так далее… И так далее… Он не дочитывает. Аккуратно складывает листок, сует в карман пиджака, почувствовав страшную усталость. Упасть бы на ковер во весь рост и лежать так с опустошенной головой, опустошен дотла, кажется, и сердце выдрано…

…И так далее… И так далее…

Утром Саулюс долго валяется в постели. Что принесет этот день, что завтрашний? Разве он мог подумать какой-нибудь месяц назад, что его ждет такой тяжелый июнь? Собирался тогда во Францию, был полон энергии и радости, приятели завидовали ему («Повезло тебе… Ей-богу, тебе везет, Саулюс…»), а Дагна бегала по магазинам, собирая мужа в дорогу, жаловалась, что не может достать того да сего, и составляла список, что привезти из Парижа. Так недавно все было, так недавно, что подумать страшно. («Давай зачеркнем прошлое», — когда-то, давным-давно, говорила Беата в номере «Континенталя».)

Выбравшись из постели, Саулюс долго стоит у открытого окна, не видя и не слыша, что творится во дворе, проходит в ванную, принимает холодный душ, потом долго вытирается шероховатым полотенцем, надевает чистую сорочку, серый костюм и застывает посреди комнаты: а что же дальше?

Телефонный звонок словно автоматная очередь из-за угла. Саулюс вздрагивает, втягивает голову в плечи, оглянувшись, подбегает к трубке:

— Алло!

Молчание.

— Алло! — торопливо повторяет Саулюс, требуя ответа, и одновременно вспоминает, как прошлой осенью ходил по магазинам, чтобы купить подарок Дагне ко дню рождения. Не раз он забывал этот день, потом Дагна ласково напоминала ему, и он чувствовал себя виноватым. И вот вспомнил вовремя и уже который день носился как угорелый. Деньги как раз были, получил за работу крупную сумму и подумал: купит скромный, но красивый перстенек. В ювелирных ничего ему не смогли предложить, но люди шепнули: «Завтра должны выбросить». И правда, зашел под вечер и увидел километровую очередь. Прилавок в осаде, несколько воинственных баб никого поближе не подпускают, командуют всеми, размахивая руками в перстнях, сами тоже, конечно, заняли очередь. Саулюс встал в хвост, терпеливо протолкался битый час, послушал шум и ругань, угрозы продавщиц вызвать милицию и, потеряв надежду, вышел на улицу. На цветочном базаре купил у смуглого южанина пять гвоздик и в набитом битком троллейбусе вернулся домой. «Я хотел тебе… я так хотел тебе, Дагна, что-нибудь хорошее, но… Вот цветы… — Развернул гвоздики и торжественно добавил: — Шабо!..» У двух гвоздик отломились головки, видно, не уберег в троллейбусе. «Прости, Дагна…» Лицо Дагны было ясным и счастливым, только глаза почему-то увлажнились, длинные темные ресницы затрепетали…

…В телефонной трубке Саулюс слышит прерывистый вздох.

Приходится молчать. По дороге сюда я все время думала: буду говорить, рассказывать, вылью свою боль до последней капли. Но разве мне одной больно? Искать виноватого? Как просто обвинить того, кто ближе всего к тебе, облегчить свою участь, переложить бремя на плечи другого. Свекровь Матильда сказала тогда: может, оно и лучше, что Саулюса нету, нам, бабам, легче все — и радость и горе перенести. Наверно, земля должна расступиться, если женщина споткнется, это тоже слова свекрови. Она все медлила, не решаясь открыть тайну, говорила о том о сем, готовя меня к страшному известию. А после мы проговорили всю ночь, у меня кружилась голова, я будто плавала в безвоздушном пространстве, и лишь много позднее сумела все заново вспомнить, понять. Меня неотступно сопровождал обман: женщина, которую я называла матерью, — не мать, отец, которого считала отцом, — не отец… Кто они мне теперь? Дед и баба? Дед и баба Балтайтисы, вырастившие меня как дочку. Хорошо, благородно звучит. Вот так, стоит ли поднимать из могилы мертвых, нарушать их вечный покой?

Уже не первый раз Дагне хочется закричать. Один Саулюс ее, может быть, поймет, а другие сочтут безумной. Но разве она не безумна, разве ее еще до рождения не обрекли на безумие? Дедушка не мог перенести позора, который навлекла на него любимая дочка Эгле. Единственная дочь знаменитого каунасского адвоката Балтайтиса с кем-то спуталась… и вот на сносях… Выгнать из дому, отречься? Вместе с ней ушла бы на улицу и мать Эгле, он в этом не сомневался… Благословить на брак с этим… Но где он? Эгле сказала, что Людвикас уехал далеко и вернется не скоро. Куда? Она только головой качала. Отец спрашивал: «Кто он такой?» Эгле как воды в рот набрала. «Какие еще могут быть сомнения — сидит в тюрьме парень, не иначе. Так ему и надо, пускай там хоть окочурится». Но от этого легче не стало. А когда в доме пискнула дочка Эгле, адвокат Балтайтис совсем потерял голову. Не знал, что отвечать друзьям и знакомым, избегал появляться на Лайсвес-аллее, торчал после работы в своем кабинете, но стены деревянного дома звенели от плача маленькой Дагны, от колыбельной песни Эгле. Решение покинуть Литву пришло не сразу. У Балтайтиса были приятели, глядящие далеко в будущее и неплохо разбирающиеся в мировых событиях, в делах родного края. То один, то другой — без лишних разговоров, втихомолку — пооткрывали счета в швейцарских банках и держали чемоданы собранными. Балтайтис тоже не был таким слепым патриотом, чтобы иногда не поглядеть на восток или на запад. Так что было самое время за крупненькую сумму продать дом («Чтоб потом даром не пришлось отдать», — шепнул на ухо приятель) и податься за океан, подальше от обрушившегося на дом позора и неясного будущего. Однажды после обеда он поделился своими планами с женой и дочкой, конечно даже не обмолвившись о сгущающихся над Литвой тучах. Дескать, он так решил и не думает менять своего решения. Мать, дочка и слушать не захотели, разрыдались. Но назавтра Эгле почему-то спросила отца, поедут ли они через Париж. «Если через Париж… Мне очень хочется увидеть Париж. Очень-очень…» Отец не стал возражать — какая женщина не мечтает побывать в Париже! Разумеется, они смогут остановиться там хоть на недельку… Эгле обрадовалась, а мать переубедить было не так уж трудно. Все хлопоты взял на себя отец, но как-то вяло, все медлил, откладывал, ждал письма от дяди, живущего в Калифорнии. А когда письмо наконец пришло и отец продал дом, Гитлер уже ступил сапогом в Варшаву. По Лайсвес-аллее в Каунасе прошла демонстрация рабочих. Адвокат Балтайтис растерянно метался. Пути отрезаны? Эгле тоже забеспокоилась, обвиняла отца, только мать негромко сказала: «Слава богу». Однако ее муж обращался за помощью не к богу. Приятели добыли заграничный паспорт, и весной, когда потеплело, а Дагне стукнуло два годика, всей семьей собрались в дальнюю дорогу. Эгле беспокоилась: побыстрее в Париж, побыстрее, — казалось, там ее ждали какие-то чудеса. Но в Париже она меньше всего интересовалась тем, чем в этом городе обычно интересуются женщины. Пожаловалась, что у нее болит голова, и не ступала ногой из гостиницы, но однажды родители, вернувшись, не застали ее. Эгле явилась лишь поздно вечером с Дагной на руках. «Где была?» — «Сидела на лавочке в парке». А назавтра то же самое. Отец обиделся: «Из-за тебя только мы здесь остановились. Мы бы уже океан пересекли, если б не твои капризы…» Вот тогда Эгле и сказала: «Родные мои, я остаюсь в Париже на месяц или дольше. Вы езжайте, а ты, мамочка, позаботься о Дагне, ей трудно будет со мной. Я приеду позднее…» Новый каприз дочки окончательно сбил с толку родителей. Главное — что это значит? Почему она должна остаться здесь, в Париже? Почему, почему? Эгле призналась: «Здесь, в этом городе, живет отец Дагны. Да, да, отец Дагны!» О господи! Только не хватало, чтобы Балтайтис сам привез родную дочь в лапы этого негодяя. «Где он? Веди меня к нему, я хочу с ним поговорить!» Эгле остудила его пыл: Людвикаса сейчас в Париже нет, он вернется недели через две или через месяц. Эгле упрямо твердила, что обязательно должна дождаться Людвикаса. И родители оставили ее одну, взяв твердое обещание, просто клятву, что она, увидевшись с этим Людвикасом, тотчас сядет на пароход…

Позднее мать Эгле будет рассказывать Дагне, уже начавшей ходить в школу для литовских детей:

— Так вот, доченька, — она будет называть Дагну дочкой, и все знакомые будут говорить: какая симпатичная у вас дочурка, мадам. — Так вот, — расскажет она, — как круто обошлась с нами жизнь. Твоя сестричка Эгле, много-много старше тебя, пропала без вести. — Дагна попробует вспомнить свою «сестричку» Эгле, но не сможет. — Ты была еще совсем крошка, когда мы оставили Эгле в Париже.

— Почему вы ее оставили в Париже, мама? — спросит Дагна у своей бабушки.

— Она сама этого хотела. Скажу тебе, доченька, ты уже большая, с тобой можно обо всем говорить, — у нее там был парень, которого она безумно любила. А он не был достоин ее любви. Наверное, сбежал от нее, а она, глупенькая, искала его по всему Парижу…

Мать еще расскажет, как они втроем, попрощавшись с Эгле, уехали в Марсель, сели на пароход и отчалили. Но примерно через полчаса налетел немецкий самолет, обстрелял пароход и заставил вернуться в порт. Ждали несколько дней, надеялись снова тронуться в путь. И тогда Германия перешагнула границы Франции. Что же дальше? Лагеря беженцев, мечта найти Эгле, письма, письма… Но ответа от Эгле не дождались. Адвокат Балтайтис, у которого давно болело сердце, не раз говорил жене: «Ты мать Дагны. Она не останется сиротой, потому что ты ее мать». Жена растроганно повторяла: «Я ее мать». Однажды адвокат ушел за хлебом и упал в очереди перед лавкой.

— Если бы Эгле не осталась в Париже… — вздохнула мать.

— Она была нехорошая, моя сестричка, — сказала Дагна.

— Не надо так говорить, доченька. Я ее любила.

— Она тебя бросила, а я тебя никогда не брошу. Ты моя самая хорошая мама.

Дагна не поняла, почему мать после этих слов заплакала и попросила ее:

— Не расспрашивай меня больше об Эгле, никогда не расспрашивай, мне очень тяжело.

Даже много лет спустя Дагна вспоминает иногда детские дни, слезы матери, вой самолетов и взрывы бомб, вспоминает, как болела и в бреду слышала слова какой-то женщины в черном: «Мало надежд, госпожа Балтайтис. Этого милого ребенка может призвать господь. И если будет на то его воля…» Мать закричала: «Нет, нет, замолчите!..» А когда рассеялся дым войны, они долго путешествовали на поездах. Пассажиры на гулких вокзалах штурмовали битком набитые вагоны, Дагне страшно хотелось пить, хотелось убежать в поле. Мать успокаивала: «Потерпи, там будем жить по-другому. Там мы не будем одни, может, найдем знакомых, даже твою сестричку Эгле… Оттуда Литва уже недалеко». Снова лагерь, дощатые продуваемые ветром бараки. Здесь было много детей. И Дагна играла с ними, говорила по-литовски. Разговоры взрослых, их споры ее не интересовали. Мать все рассказывала о Литве, этот край в ее устах рисовался далекой сказочной страной, в которой высятся красивые города, цветут сады, молодцеватые парни едут на лошадях в ночное, а девицы с глазами цвета льна стоят в рутовых садочках и поют печальные песни. Дагна любила читать книжки, она была привязана к матери, которая ни на шаг не отпускала ее от себя. Неважно, что знакомые ворчали: «Как вы дочку воспитываете, госпожа Балтайтис? Говорите о Литве, а о том, что в Литве творится, — молчите». — «Откуда я могу знать, что сейчас творится в Литве?» — «Госпожа Балтайтис! Неужели вы не читаете наших газет? Может, даже не слышали, что мы собираемся переселиться из Германии в Америку, где будем бороться за истинную Литву?..» Жужжали они матери в уши. «Я слишком устала, — отвечала она. — Я хочу только в Литву…» Но пришлось пять лет маяться, чтобы ее наконец выслушали и она смогла сказать:

— Доченька, мы едем в Литву.

— Ты не могла не вернуться в Литву.

Дагну застигли врасплох, мысли рассыпаются словно бусинки, и она поднимает глаза на Саулюса: «Почему ты так?..»

— И впрямь — ты не могла не вернуться. Ты — Йотаутайте.

— Дочка твоего брата Людвикаса, — торопливо говорит Дагна и зажмуривается от боли.

От тенистой, увитой плющом террасы, холодной железобетонной стены бросает в дрожь, но Дагне никуда не хочется идти, она сама выбрала это укромное кафе, и Саулюс согласился. Конечно, могли встретиться в своем доме и так же посидеть, но ни один не предложил этого, оба подумали: «У нас нет дома». Правда, Дагна спросила: «О чем мы будем говорить?» Саулюс ответил: «Я не знаю». Дагна опоздала на свидание. Долго наряжалась; что ни надевала, все срывала с себя, была недовольна, искала новое платье. Часть своих платьев, юбок и блузочек она перевезла к подруге на дачу за Вильнюсом, на берегу Нерис, и все, что еще вчера могло ей нравиться, сегодня вызывало отвращение. Наконец, увидев, что время летит с ужасающей быстротой, она надела простенькое платье с узором из геометрических фигур, торопливо причесалась (как хорошо, что вчера была в парикмахерской!) и побежала по тропе через сосновый бор на улицу. Она хочет быть красивой, хочет нравиться? Почему? Кому? Господи, даже сегодня… И вчера, и позавчера, когда бегала к автомату звонить домой (как странно трепетало в ее мыслях это слово — «домой!»), долго стояла перед зеркалом, как семнадцать лет назад, когда шла на свидание с Саулюсом. Дагне сейчас хотелось бы превратиться в манекен в витрине магазина, рекламирующий новое платье, и ничего не чувствовать, не думать; люди шли бы мимо, бросив взгляд, отвернулись бы, а ей было бы все равно… все на свете все равно…

— Лучше бы ты не зашла тогда на мою выставку в Художественном салоне, — говорил Саулюс, стряхивая пепел в полную окурков пепельницу.

— Лучше бы ты не положил книгу отзывов, и я бы не смогла ничего написать, — словно эхо отзывается Дагна.

— Мы все равно бы встретились.

— Ты бы не заговорил со мной.

— Я был смелым. Даже нахальным. Предложил тебе позировать, и если бы ты не приехала…

Саулюс не поднимает головы, сидит утонув в сигаретном дыму. Дагне жалко его, жалко себя и минувших лет, жалко погибшей веры в семейное счастье. Хоть кричи, так жалко, и ее снова душит желание закричать во весь голос, без слов, — разве боль может уместиться в тихом слове? И радость в нем не уместишь. Дагна знает это, потому что всю ее жизнь радость и боль шли вместе, никогда ее не покидали. Когда родился ребенок, от счастья иногда хотелось летать, хотелось бежать по городу, обнимать каждого встречного и говорить: «Я счастлива, неужто вы не видите! Улыбнитесь мне, всему миру, потому что родился человек, и я его выращу…» Деревья казались зеленее, трава у дома сочнее, а розы, которые приносил Саулюс, не увядали долго-долго. «Ты теперь будешь любить его одного», — посетовал Саулюс. «О нет, вас обоих. Тебя еще больше, потому что ты мне его подарил». — «Это ты мне его подарила, Дагна…» Саулюс не спускал глаз с малыша, после работы пулей несся домой и уже с порога спрашивал: «Как он?..» Дагна говорила Наглису самые прекрасные слова, показывала высокое небо, ясное солнце, опустившегося на балкон голубя и темнеющий вдали старый парк. Младенец морщил лобик, махал ручонками, тихонько сипел, даже ночью не нарушал родительского сна. Однажды Дагна, прижавшись к спине Саулюса (она любила засыпать так), прошептала: «Когда Наглису будет два годика и он уже станет бегать, у нас появится дочка, правда?» — «О, это очень просто делается», — пошутил, не оборачиваясь, Саулюс, и эти слова обидели Дагну, но ненадолго. «Ведь красиво, когда двое, правда? Мальчик и девочка. Двое ребят обязательно. Я-то знаю, как трудно расти одной…» — «Нас было трое, но я рос один», — сказал Саулюс.

Наглису было два месяца, когда к Дагне впервые пришла эта страшная мысль, и она тогда долго и безудержно рыдала. Дома она была одна, никто ее не слышал. Но минуту спустя она сама уже не понимала, как могла подумать такое. Подхватив Наглиса на руки, носила, прижимала к груди, баюкала и все время чувствовала, что кто-то невидимый стоит рядом и не отходит. Ночью ей приснился кошмарный сон, она проснулась в холодном поту. Боялась заснуть и до утра не сомкнула глаз. Саулюсу не обмолвилась и словом, чтоб не высмеял, ведь она и сама понимает, что зря вбила себе это в голову… Но как справиться с этим страхом? Взяла книжки, какие только были, прочитала от корки до корки. Уложила ребенка на кровать, раздела и рассматривала, как чужого. Осуждала себя, стыдила, но легче от этого не становилось. Знала, что надо сходить к врачу, но медлила. Наконец собралась-таки в поликлинику. Молодая врачиха спросила, на что она жалуется. Дагна попросила: «Посмотрите его, доктор». — «Спит?» — «Спит». — «Ест?» — «Ест». — «Очень хорошо, это главное, значит, здоров, — говорила врачиха. — Грудью кормите?» — «Грудью». — «Приучайте к морковному соку, потом к манной кашке…» — «Но, доктор, вы как следует посмотрите», — еще раз попросила Дагна, потому что слова врачихи не рассеяли ее страха. «Чего вы еще хотите, симпатичный младенец!» — вспылила врачиха. «Вам не кажется, доктор?.. — Дагна задохнулась, ей впервые пришлось заговорить о немощи своего ребенка. И она искала слова, самые простые, чтоб ей самой они не показались страшными. — Не кажется ли вам, доктор… что ребенок как будто только что родился?» Дрогнувший голос Дагны, по-видимому, вывел врачиху из состояния дремотной усталости, она попросила еще раз распеленать младенца, осмотрела, взвесила. Действительно, медленно развивается, слишком медленно… Хотя еще рано что-нибудь утверждать. «Зайдите еще раз». Несколько дней спустя Дагна снова сидела в приемной поликлиники. Юной врачихи не было, Дагна даже обрадовалась и попросила, чтоб ее приняли в соседнем кабинете. Тщедушная женщина, похожая на девочку, играющую в доктора, несколько минут спустя произнесла: «Не стану пугать, но обязана сказать правду: плохо. Надо срочно ложиться в больницу. Сейчас же…» Дагне почудилось, что все время неотступно следовавший за ней призрак расхохотался.

В больнице Дагну с маленьким Наглисом продержали недолго. «Ребенок не развивается, таким родился — прожить может год, пять или десять…» Этот диагноз Дагна выслушала как смертный приговор сыну, но все еще не теряла надежды. Даже если совпадут диагнозы пяти врачей, надо будет услышать шестого, седьмого… Саулюс повез Дагну с младенцем в каунасские клиники. Он тоже раздувал искорки гаснущей надежды, хотя глубоко в сердце уже была рана. Оказалось, ничего обнадеживающего. Дагна решила добраться до Москвы. Саулюс медлил, пытался ее переубедить, но в конце концов согласился и проводил ее туда. Тоже не обнадежили… Тянулись тяжелые однообразные дни, когда они ухаживали за Наглисом. Ребенку уже был год, но он почти не менялся. Дагне надо было вернуться на работу, они долго искали няню, пока не нашли старушку, которая обещала пять дней в неделю смотреть за малышом, если художник ее пропишет. Саулюс согласился, вняв уговорам Дагны, но через полгода, походя по разным учреждениям, сказал, что ничего не выходит, и старушка, проклиная «интеллигентов», которые ее так надули, перестала приходить. Вот тогда Саулюс и завел разговор, на который сама Дагна не могла решиться, хотя, по правде, и подумывала об этом.

— Дагна, — он обнял ее за плечи, ласково привлек к себе. — Послушай, Дагна…

Ему трудно было говорить, и Дагна, оторопев, сама попросила:

— Скажи что-нибудь. Скажи.

— Скоро два года мальчику. Я вижу, как ты мучаешься, как все еще веришь в какое-то чудо.

— Верю…

— Тебе надо больше времени уделять себе. Мне тоже не легко. Когда я иду домой, каждый раз думаю: опять увижу… и опять… Дагна, ты, конечно, слышала, что есть такой дом для детей-инвалидов…

— Нет! — Дагна сбросила руку Саулюса, вскочила, подбежала к окну. — Нет, Саулюс.

— Надо это сделать, Дагна. Я звонил, узнавал, и мы отвезем мальчика…

— Ты… от своего ребенка… хочешь отвязаться?..

— Это наш общий ребенок. Но это… живой труп, Дагна.

Дагна сникла.

— Как ты можешь, Саулюс… Как ты можешь…

— Надо! — Саулюс не выдержал, сжал кулаки. — Ты понимаешь — надо!

— Неужто ребенок виноват, что таким родился?

— Кто виноват? Кто? Может, я виноват? — Саулюс впервые ударил ее так беспощадно, Дагна долго не могла прийти в себя; стояла, уцепившись за подоконник, а перед глазами мелькали далекие картины как из кошмарного сна: тяжелая болезнь, долгое путешествие на поезде, постоянные разговоры матери о сестре Эгле и Литве…

Саулюс понял, что своими словами причинил Дагне боль.

— Прости, — негромко сказал он. — Прости меня, — и поцеловал ее в щеку.

У Дагны кружилась голова. «Неужто мое тело отравлено — и чрево, и молоко в груди? Неужто я вся ядовита?..»

Назавтра она стояла перед зеркалом обнаженная, разглядывала себя всю, как чужую: изящное, хорошо сложенное чучело, мужчины глаз не спускают. Она испугалась этой мысли, отвернулась от зеркала, стала торопливо одеваться.

Саулюс все дольше задерживался у себя в мастерской, поздним вечером звонил: «Я тут начал одну работу… вроде неплохо идет, хочу продолжать… Может, переночую тут на диване…» — «Ночуй», — не возражала Дагна, не зная, за что и хвататься в пустой и угрюмой квартире. Об инвалидном доме они больше не заговаривали, но не было дня, чтобы Дагна не подумала о нем. Может, Саулюс и прав. К Наглису она уже не испытывала прежней нежности, смотрела на него только с жалостью и ждала, когда же Саулюс заговорит снова, чтобы еще раз возразить ему, не согласиться, поколебаться, а потом… «раз ты так считаешь, пускай…». Но Саулюс молчал, он казался равнодушным к тихонько скулящему младенцу, у него находилось все больше дел вне дома, его голова была полна замыслов, для осуществления которых необходимо одиночество. И на этот раз Дагна заговорила первой:

— Давай съездим, Саулюс, в этот дом…

Каждый месяц они приезжали к Наглису. Дагна заговаривала с ним, давала игрушки, но ребенок ни на что не реагировал, только чмокал морщинистыми губками, его глаза блуждали где-то, не видя матери. Саулюс тут же вспоминал, что пора уходить, да и вообще — не слишком ли часто бывают они в этом доме… Конечно, он это говорил зря. Сын вовсе их не утомлял. Была уже осень, конец сентября, когда пришла телеграмма. Дагна держала ее в руке, сложенную вчетверо, с заклеенным краешком, и боялась вскрыть и прочитать. Опустилась в кресло, не поднимая рук, ее придавило тяжелое предчувствие. Наконец прочитала: УМЕР ВАШ СЫН НАГЛИС. Долго сидела, глядя на серый листок, на крупные буквы. Вскочив, бросилась в комнату Саулюса, но комната оказалась пустой. Где Саулюс? Никак не могла вспомнить, застонала, ударилась плечами и затылком о стену. Пришла в себя. Да, Саулюса нет, уже целая неделя, как он уехал с группой художников на Кольский полуостров и вернется не скоро. Послала две телеграммы: Саулюсу и матери. Мать приехала назавтра и утешала дочку, но сама страдала не меньше ее. «Это я виновата, доченька, я. Меня господь покарал. Не тебя, а меня…» Дагна тогда не поняла этих слов; она из последних сил старалась держать себя в руках.

Саулюс вернулся лишь десять дней спустя. Телеграмма нашла его с опозданием, и он решил пробыть там до конца — ведь чем он мог помочь? Поехал с Дагной на могилку сына, положил цветы, постоял.

— Может, так оно и лучше. И сам не будет мучиться, и нас… — сказал, придерживая Дагну под руку. — Все со временем забудется.

Эти слова не обидели Дагну, она кивнула, но ей казалось, что сердце ее как бы разделено надвое. Пройдет год, и подруга скажет ей прямо:

— Нехорошо так, Дагна. Рожай второго.

— А если опять?..

— Дагна, опомнись!

— Боюсь. Всю жизнь буду бояться.

Приятельницы говорили, что Дагна похорошела, стала еще более женственной, что ее жизнь полная чаша: муж художник (художники загребают немало, это известно), приличная квартира (все-таки три комнаты на двоих), автомобиль (тебе непременно надо получить права). Дагна не возражала. В ее гардеробе платья светлых, радостных красок теперь сменились темными, ладно сидящими, скромными и подчеркивающими безупречные пропорции тела. Но это не означало прощания с юностью или разочарования. Шли годы, все дальше унося горе, становилось легче вращаться в вихре дней. Выставки и спектакли, пирушки у друзей и пирушки дома с друзьями, разговоры о мировом искусстве и буднях Вильнюса, о модах, портнихах и новом рецепте пирожного… Дагна в такие вечера часто бывала в центре внимания, за ней наперегонки ухаживали все мужчины, а женщины тайком ревновали, и один бог знает, что они говорили за дверью, что думали, какими словами отчитывали своих мужей. Саулюс ничего не говорил, он, кажется, был доволен, что его женой восхищаются, о ней говорят. Но такие праздничные вечера выпадали редко, а все прочие дни — работа, работа. Саулюс возвращался из своего училища нередко в раздражении, еще чаще засиживался допоздна в мастерской. Редко заговаривал о себе, приходилось клещами вытягивать из него каждое слово. Дагна хорошо понимала, сердцем чувствовала, что ему не легко, хотела бы быть добрым ангелом, незримо парить над ним в минуты творчества, когда он берет карандаш и лист, палитру и краски или острые резцы, видеть каждое движение его руки, дышать воздухом его мастерской. Однажды, когда Саулюс закрылся у себя в кабинете, Дагна открыла дверь и увидела, как он резцом ковыряет деревянную доску. Она застыла в дверях и успела заметить лишь согнутую спину и упавшие на лоб волосы; Саулюс вскочил, нервно отбросил доску.

— Не могу работать, когда подглядывают.

— Я тебе позировала когда-то, ты сам просил об этом.

— Это дело другое. Тебе этого не понять, Дагна.

— Мне хотелось бы понять.

— Это трудно…

— Мне хотелось бы тебе помочь.

— Чем? Чем ты можешь мне помочь?

Правда, она ничем не может ему помочь. Иногда ее брала тоска; она ложилась в постель, но не засыпала, ждала Саулюса, а когда тот устало растягивался рядом, кончиками пальцев касалась его плеча и как будто чувствовала, что его усталость стекает в нее, готовую все принять. Вот так лежа однажды, она сказала:

— Саулюс, я беременна.

— Правда?

— Да. Что будет?

— Подумай…

Дагна сняла руку с плеча Саулюса, легла на спину. Ей страстно хотелось иметь ребенка, растить, заботиться о нем, жить им. Короткие месяцы ее прошлого материнства пугали, страшили, напоминая про беду. Уже три недели назад, празднуя свое рождение, Дагна знала, что беременна, и не могла решиться на то, чтобы рожать. Однако казалась веселой, беззаботной — надо было, чтобы гости не скучали. Когда все разошлись — последним ушел Аугустас Ругянис, — прорвалась долго сдерживаемая боль. Понял ли тогда это Саулюс? Вот и теперь она чего-то ждала, надеялась услышать от Саулюса доброе слово.

— На той неделе лягу в больницу.

— Аборт?

— Да.

Саулюс молчал, не было слышно даже дыхания.

— Как по-твоему?

— Я… как ты сама…

Крик раздирал грудь, застрял в горле, рвался сквозь плотно сжатые губы. Дагна закричала, но так тихо, что Саулюс не расслышал. Наверняка не расслышал. Она поняла, что научилась кричать беззвучно.

— Ты никому не проговорилась, Дагна?

От плюща, обвившего террасу, исходила знобящая прохлада. Руки Дагны спокойно лежат на столике, за которым сидит не ее муж, с которым она расписалась семнадцать лет назад, а дядя Саулюс, брат ее отца Людвикаса Йотауты. Он как-то странно смотрит на нее, на свою племянницу Дагну, и спрашивает опять:

— Ты не проговорилась, Дагна, что мы с тобой… Почему мы вдруг с тобой?..

Она попросила свою ближайшую подругу, чтобы та разрешила ей неделю или две пожить на даче, в пустой мансардной комнатушке. Подруга внимательно посмотрела на нее и тут же согласилась, но уже назавтра сказала: «Что-то не так, милая…» Дагна стала возражать. Когда пошла к реке, заметила, что женщины, с которыми сидела ее подруга, поглядывали на нее колко, со скрытой усмешкой…

— Себе не могу этого вслух сказать, а другим… Нет, нет… — Дагна приоткрыла губы; они запеклись, в горле пересохло; она отпивает глоток кофе, но кофе остыл, и она отодвигает чашку.

Саулюс поднимает руку, просит официантку принести еще кофе.

— И твои и мои знакомые народ любопытный. «Почему?», «почему?», «почему?».

— Уже спрашивают?

— О, конечно. Многим хочется разгрести печной жар.

— Что же ты отвечаешь?

— Ничего. Говорю, это неправда, что я тебя бросила.

— Неправда? Ты говоришь, что это неправда?

— Так я говорю.

— Нет, нет, так нельзя. Ведь это не так. Ты говори: «Я бросила Саулюса. Я, Дагна!»

— Послушай, Саулюс…

— Да, да, Дагна, ты меня бросила, всем так говори. Ты не могла со мной жить, потому что я такой… такой… я художник, а художники все чокнутые. Многим так кажется, этому все поверят.

Саулюс горячится, впервые он говорит так, его руки дрожат, он не знает, куда их девать, пока наконец не засовывает ладони между коленями.

— Нет, нет, Саулюс! Нет! — Дагна встряхивает головой, прическа ее рассыпается. — Нет, Саулюс, люди только тогда поверят, если ты скажешь, что я виновата, что ты не мог со мной больше жить.

— Дагна! Я не могу…

— Так надо.

— Перестань, Дагна. Помолчи.

— Людям нужен ответ, они хотят все знать о нас с тобой. Не жертвы я хочу, Саулюс, ты не думай так, я не буду ходить с опущенной головой. У меня достанет гордости посмотреть в глаза тем, кто хочет утолить свое нездоровое любопытство.

«Посмотришь на тебя, и в глазах светлее», — говаривал Ругянис, не тайком, а публично, при Саулюсе и других, и комплименты Аугустаса, как и его грубость, никого не удивляли. «Слова подвыпившего мужчины», — снисходительно улыбалась Дагна. Аугустас иногда звонил, спрашивал Саулюса. Если Саулюса не оказывалось, тут же начинал рассказывать о себе и своих приятелях, своих работах, проектах, набросках, то и дело повторяя: «я… я… я…» Она слушала его рассказы, возражала, спорила, мягко подсмеивалась над его самолюбованием. Аугустас, спохватившись, признавался, что он последний неудачник, но тут же, забывшись, кирпич за кирпичом сооружал свой пьедестал.

Весной того года Вацловас Йонелюнас после долгих переговоров устроил выставку в клубе литераторов. Слухи о том, что будут выставлены работы, которые не попадают в публичные залы, привлекли не только друзей, поклонников искусства, но и целую толпу снобов. Одни обрадовались выставке, другие были разочарованы. Кто поздравлял Вацловаса, кто брел мимо, не замечая его. За кофейком по случаю открытия Аугустас Ругянис многозначительно оглядел коллег и первым сказал: «Я уверен, друзья мои, что эта выставка — не рядовое, а значительное событие…» Все удивились, что Аугустас не поскупился на громкие слова. Только Йонелюнас отнесся к ним равнодушно и даже, кажется, криво усмехнулся. А когда все высыпали на улицу, Аугустас пристал к Саулюсу с Дагной: «Пошли ко мне в мастерскую». Он звал и Йонелюнаса, и Бакиса, и других. «Заглянем, мужики, посидим, пропустим по рюмочке». Направились всей толпой, но, когда, открыв узкую деревянную дверь, вошли во двор, зажатый стенами монастыря, сооруженного в семнадцатом веке, оказалось, что Йонелюнас с другими где-то потерялся. «Захотят, придут», — сказал Ругянис, достал огромный ключ, отпер половинку двустворчатой двери, напоминающей ворота гаража, артистически поклонился и пригласил в мастерскую.

Дагна чувствовала, что Саулюсу не хотелось сюда идти, но он не сумел устоять перед Аугустасом. Она стиснула прохладную руку мужа, словно приободряя его: почему бы не посидеть с людьми?

На столе появились запыленная бутылка коньяка, глиняные чарочки.

— Приземляйтесь где кому удобнее. Бакис! Ну, Йотаута, — приглашал Аугустас, но они кружили вокруг макета «Древнего литовца». Полтора года назад во Дворце выставок Дагна видела его, долго разглядывала вместе с Саулюсом. «Если он будет сооружен…» — «Да, — прервал Саулюс, — уже утвердили». — «Такого памятника у нас еще не было». — «Каждый памятник говорит что-то новое». — «Увы, не каждый, Саулюс». — «А как тебе этот?..» Дагна ответила не сразу. «Ты не чувствуешь иногда, что о большом произведении не хочется говорить, просто не получается? Оно сразу захватывает, завладевает тобой… Нет, нет, я лучше помолчу».

Аугустас подошел к ним, поднял руку:

— Лучше посмотрите вот сюда. — Его рука чинно провела в воздухе дугу. — Главную фигуру леплю покрупнее. Хочу все прочувствовать, все до мелочей.

В углу мастерской в глыбе глины проступали очертания скульптуры человека в натуральную величину, и можно было уже разглядеть ее мощь и величие…

— Что скажете? — через минуту гордо спросил Ругянис.

— Виват! — Альбертас Бакис хлопнул в ладоши:

— Мнение Йотауты я уже слышал однажды. Мог бы и повторить, Йотаута.

Саулюс попятился, насупил лоб.

— Не слишком ли расплодились вот такие, с задранной вверх головой?

По лицу Аугустаса скользнула тень.

— Шутишь?

— Я всерьез.

— Что ты говоришь, Йотаута?

— Не слишком ли много таких?..

— Глупость, — желчно рассмеялся Аугустас, взмахнул рукой.

— Представим себе, памятник стоит на холме. Голова поднята, глядит куда-то…

— Не куда-то, а на запад, Йотаута! — вспылил Аугустас. — На запад, на врагов! Он стоит на страже, он готов грудью отразить врага. Да и отразил он не одно нашествие. Как ты не понимаешь сути? Лучше выпьем.

Альбертас присел, посмотрел на фигуру снизу, потер руки.

— Все-таки, голубчики, Саулюс в чем-то прав.

— И этот туда же…

— Мы можем и помолчать, — отвернулся Саулюс.

— Я все сюда вложил: свою любовь и ненависть, свою веру и надежды. Ну, скажи, Йотаута… Скажи, скажи…

— Не лучше ли было бы или даже правильнее, если б твой литовец просто смотрел на свою землю, на родные поля.

— Ну, ну… — торопил Аугустас, но Саулюс уже не слышал в его голосе насмешки.

— Ты подумай: он смотрит на свою землю, на свою, не на чужую. Он никогда никому не угрожал, не навязывал своей воли. Стоит он твердо, непоколебимо и взгляд спокойных глаз словно говорит: «Здесь — Литва». — В глазах Саулюса зажглись жаркие огоньки, он сам невольно стал в эту позу. — Ты слышишь, Аугустас? Он тверд, потому что стоит на родной земле. И говорит: «Это моя земля, она наша… наших детей… И никому не дозволено топтать ее!»

Руки Аугустаса Ругяниса повисли, плечи опустились, он сгорбился, уставился расширенными глазами на Саулюса.

— Подожди, подожди… — голос его звучит сипло, как из-под земли. — Он тверд, потому что стоит… Он весь здесь, на этой земле… — Аугустас встряхивает копной волос. — Ты можешь с ума свести, Йотаута!

— Мне так кажется.

Аугустас подбежал к стояку с фигурой мужчины и уставился на свое творение.

Дагна увидела, что Аугустасом овладела новая мысль, что он борется с собой — согласиться или отбросить… Конечно, не легко признаться, что ты не так уж непогрешим.

Аугустас вдруг развел руки, преувеличенно громко рассмеялся:

— Ха-ха! Подумаю… Все-таки, пожалуй, подумаю, но не уверен, что буду что-то менять. Я ничего еще не говорю.

Все выпили по чарочке. Ругянис грузно опустился в старое кресло, уставился перед собой неподвижными, остекленевшими глазами. Потом вдруг вскочил.

— Моя персональная выставка давно закрыта, но и сейчас… Вот пресса за последние месяцы. — Снял с полки зеленую папку, вытряхнул на стол газеты и журналы. — И не только республиканская, Москва пишет. Из Таллина прислали журнал, снимок на всю страницу… Но с какой стати я демонстрирую вам всю эту чепуху? — Аугустас смахнул рукой все со стола на пол. — Разве я для того работаю, чтобы какие-то искусствоведы пописывали? От журналистов отбою нету, гоню вон, как собак. Интервью, интервью!.. Да пускай они все катятся… Вся эта суета работать мешает, вы понимаете? Как другим — не знаю, некоторые копаются в своих рисунках и ждут, чтоб их хоть раз в год упомянули, а мне наплевать. Меня весь этот парад выбивает из равновесия.

Аугустас поддел ногой толстый журнал, тот полетел через всю мастерскую. Он рассмеялся весело и зло, словно мстя кому-то и явно потеряв чувство меры.

— Надо самому знать, чего ты сто́ишь, своим творчеством надо заставить других опуститься на колени перед твоей работой, как перед алтарем! — Ругянис говорил, расхаживал по мастерской, казалось, он готов тут же с кем-то сразиться. — Я так понимаю! — И снова рассмеялся.

Саулюс с Альбертасом угрюмо молчали, не в силах понять: что это — игра или искренние слова?

— Ты не боишься, Аугустас? — спросила Дагна.

— Я? Боюсь? Чего мне бояться?

— Себя.

— Себя? Ха…

— Эта бесконечная самоуверенность…

— Самоуверенность, ха… А как прикажешь работать без уверенности? Даже в постели женщине не нужен мужик, не уверенный в своих силах.

— Пардон! — крикнул Альбертас. — Может, нам пора домой?

Затрезвонил телефон. Аугустас покосился на зеленый аппарат.

— Выпьем!

Телефон затрезвонил опять. Ругянис поднял трубку. Его лицо засияло, но тут же приобрело растерянное выражение.

— Приятно слышать… Да что вы… Пашу, как вол, без передышки. Да, участвовал, это же входит в мои обязанности… Собралось много, но все прошло спокойно, культурно… Пожалуйста…

Ругянис напряг слух, чуть съежился, прикрыл ладонью рот, словно не желая, чтобы другие слышали этот разговор.

— Конечно, работы очень неровные, но одна-другая… Можно бы пересмотреть, даже надо…

Дагна бросила взгляд на Саулюса, уставившегося в угол, покосилась на Альбертаса, который топтался в нерешительности посреди мастерской.

— Может, позволите вам завтра утром позвонить? Сейчас, видите ли, я… Да, да, завтра непременно.

Ругянис повесил трубку и обернулся не сразу. Взял книгу абонентов, полистал и швырнул на подоконник.

— Говорю, от журналистов отбоя нету.

Альбертас Бакис ухмыльнулся:

— Не ломай дурака, Аугустас. Спокойной ночи!

Ругянис чуть потупил голову, но лицо его было бесстрастно.

Саулюс последним захлопнул дверь.

Два дня спустя работ Вацловаса Йонелюнаса на выставке поубавилось. В начале следующей недели выставку закрыли. Вацловас засел дома, целыми днями не ступал ногой за порог. Никому не открывал, ни с кем не разговаривал. Саулюс сжимал кулаки, метался, места себе не находил. Потом успокоился, погрузился в работу. Он был так занят, что не находил времени даже для Дагны. Изредка ей удавалось вытащить из него слово-другое, и она узнала, что до лета он хочет закончить новый цикл, что осенью будет участвовать в выставке графики, что пять его эстампов посылают в Польшу… Дагна думала, как страшна работа, которая настолько порабощает человека. А может, Саулюс просто охладел к ней, к Дагне? Давно уже охладел? Она вспомнила болезнь ребенка, похороны, вспомнила всю свою жизнь и заплакала. Плакала мучительно, вздрагивала всем телом, не знала, что и сказать Саулюсу. «Мне так тяжело иногда», — простонала. «Ты все не можешь забыть Наглиса. Уже сколько лет… Если б я мог, Дагна, я все начал бы сначала, стал бы инженером, физиком, химиком, даже учителем физкультуры, и после работы мы сразу же встречались бы, были бы вместе. Как мне исправить эту ошибку? Проклят час, когда я сунул голову в эту петлю…» — «Ты иначе не мог». — «Не мог? Лучше быть каменщиком или токарем, чем скверным художником…» — «Но тогда я бы тебя не встретила». — «Может, так оно было бы лучше». — «Почему ты так говоришь?» — «Не знаю». Саулюс замолчал, ласково через шелк тонкой ночной сорочки гладил ее плечи, грудь; его рука успокаивала Дагну, и он сам успокаивался, шептал жаркими губами: «Так есть и так будет, Дагна… Легко не будет ни тебе, ни мне… И все-таки улыбнись, Дагна. Я и в темноте увижу твою улыбку». Дагна и впрямь улыбнулась и положила голову на откинутую руку Саулюса.

Казалось, все ушло, посещение мастерской Ругяниса забылось, потускнело, как никому не нужное недоразумение. Но какое-то время спустя, когда отмечали семидесятипятилетие одного профессора, все неожиданно воскресло. По правде говоря, Дагна и хотела и не хотела идти на этот вечер, потому что чувствовала: им снова придется столкнуться лицом к лицу с Ругянисом. И впрямь Аугустас, покружив поодаль в галдящей толпе, вывел ее танцевать. Он был уже навеселе и тискал пальцы Дагны.

— Хорошо поставленная комедия, верно? — сказал он, оглядев танцующих.

— Маэстро заслужил такие искренние слова.

— Хо! От этого потока славословий меня просто выворачивало, извиняюсь. А что он сделал-то? Пустил на свет божий целую толпу неудачников?

— Почему ты так говоришь, Аугустас?

— Всю свою жизнь он старался делать художников, забывая, что художником надо родиться. Конечно, для начала сам Маэстро должен был родиться художником. Юбилейная выставка его графики… извиняюсь…

Дагна молчала. Аугустас, не слыша музыки, старался не отставать от других и отплясывал какой-то рок-фокстрот, то и дело задевая крупными плечами танцоров. Как бы между прочим обмолвился о группе английских скульпторов, посетивших его «Древнего литовца». Все были ошеломлены. Но Аугустаса это меньше всего заботит. Плевал он!

— Я развелся с женой, Дагна, — сказал он неожиданно, остановившись посреди зала и держа Дагну в объятиях.

— Надо танцевать, — сказала Дагна.

— Я развелся, — повторил Аугустас.

Дагна не знала, что ответить, и только усмехнулась.

— Найдешь другую.

— Я женщин не ищу, они сами меня находят. Чтоб переспать…

— Не груби…

— …Не отказался бы и с тобой…

В Дагну впились пронзительные глаза заклинателя змей, от взгляда которых змеи и впрямь должны бы оцепенеть. Неужели этого человека она когда-то уважала, считала другом семьи?

— Ха-ха! Пошутил, извиняюсь. Нет, я не из таких, которые… Хотя Саулюс мне… Тебе разве не ясно, почему ему нужна была моя дружба?

— Ему… нужна?

— Чтоб я вытащил его из неизвестности, чтоб поднял… Слабому всегда удобно прислониться к сильному. Не один он такой. Нет, нет. На белом свете таких большинство… Ничего не поделаешь, что бог одному отвалил таланта, а другому его пожалел.

Летел зал, раскачивались хрустальные люстры, ухмылялись лица танцующих — знакомые и незнакомые, с любопытством глядя на Дагну и Ругяниса.

Дагна вызволила руку, попятившись, уставилась на Ругяниса, как на привидение.

Лицо Ругяниса пошло лиловыми пятнами, глаза затуманились. Он неожиданно расхохотался.

Дагна повернулась. Казалось, волна хохота прокатилась по всему залу; она шагала на подгибающихся ногах не по скользкому паркету, а брела по рыхлому раскаленному песку, и жаркие пылинки иголками вонзались в ее ноги, во все тело. Идти, идти по раскаленному, сухо скрипящему песку. И не оборачиваться. Только не оборачиваться…

— Сам знаешь, Саулюс, что Ругянис лил помои и на тебя и на меня. Воображение у него буйное. Конечно, и Йонелюнас ему помешал, и еще… — Дагна молчит. — Пускай люди теперь думают, что ты меня бросил. Ты бросил…

Саулюс медленно качает головой, но Дагна видит, что его мысли где-то далеко, ужасно далеко. Но вот он уже возвращается к ней и улыбается — мол, все слышал и понял…

— Сегодня я, Дагна, уезжаю в деревню, обратно в Лепалотас. Завтра сто лет со дня рождения отца, и я должен быть там.

— Езжай.

— И еще я начал… Мне кажется, там я начинаю все сызнова. Ведь когда человек рождается, не ему больно.

— Езжай, Саулюс.

— Я не могу сейчас рассказать, боюсь — проговорюсь, и исчезнет все, что вижу. Ведь слова хоронят мысль. Как песок следы.

Дагна чувствует, что ее ноги снова обжигает раскаленный песок. Она идет по песку, опять идет одна, увязая до колен, и боится упасть…

— Ты не сиди там, на даче у подруги. Возвращайся домой и живи. Возвращайся, чтоб дом не пустовал.

Дагна, словно ее разбудили, поднимает голову:

— Тебе было письмо на столике. Нашел?

Саулюс не может вспомнить, о каком письме говорит Дагна. Наконец сует руку в карман, достает сложенный листок и кладет перед ней. Пока Дагна читает, Саулюс смотрит в сторону, слыша авторитетные наставления директора, требования… и так далее, и так…

— Что теперь будешь делать?

Что он будет делать? Что он может делать?..

И так далее, и…

— Бумаги у тебя нет?

Дагна находит в сумке сложенный вчетверо белый листок, похожий на тот, с подписью директора.

— И шарик. Она подает ручку и не спускает глаз с правой руки Саулюса, которая очень медленно выводит первые буквы, а потом берет разгон и начинает торопиться. Буквы все мельче, неразборчивей… Он отталкивает бумагу, глубоко втягивает воздух — писал затаив дыхание.

— Положи в конверт и отправь.

— «Прошу освободить меня от занимаемой должности», — читает Дагна единственную короткую фразу. — И все?

— Все. Буду служить одному богу.

— В заявлении не указаны мотивы.

— Не поймет. Только посмеется.

— Хорошо, я отправлю, — Дагна складывает заявление, прячет в сумку.

Саулюс поворачивает голову, словно его окликнули. На ступеньках, под свисающим плющом, стоит Стасис Балтуоне, щиплет пальцами буйную бороду и раскачивается всем телом, кажется не веря своим глазам. Наконец трогается с места, лавируя между столиками, и уже издали посылает улыбки.

— В третий кабак захожу, неужто, говорю, не увижу знакомого лица. Мое почтение старым друзьям, — Балтуоне кланяется и, пошатнувшись, опускается на стул.

Саулюс отодвигается со своим стулом и говорит:

— Ты опоздал, Стасис, мы уже уходим.

— Дагна, ты можешь приказать Саулюсу, чтоб еще посидел?

— Нам правда пора.

— Как вы похожи друг на друга, а? Ах, Саулюс, Саулюс, куда ты добежишь? Мир — куча гнилья, змеиный клубок. Подожди, коллега, я тебе из последней почты… Реши-ка такую арифметическую задачку.

— Не люблю арифметику, она мне напоминает магазин.

— Можешь послушать или не можешь? Коротенькая, из последнего задачника… Из подъезда одного дома вышел классик А, из другого подъезда — Б. Оба встретились в точке В. Классик А: «Ты читал мой новый роман?» Классик Б: «Я плохой пловец. Боюсь утонуть». Классик А: «Дерьмо в воде не тонет». Пардон, мадам, как сказал бы наш друг Бакис. И вопрос: может ли точка В послужить стартовой площадкой для полета в бессмертие? Вот и все. Решай, Саулюс.

Но Саулюс уже встал, он так ничего и не расслышал. Встает и Дагна.

— Опять ни одного знакомого, — скорбно качает головой Стасис Балтуоне.

На проспекте Саулюс подает Дагне руку (как знакомой, с которой перебросился словом при встрече) и ссутулясь удаляется, исчезает в толпе.

Дагна медленно бредет в ту же самую сторону. Словно босиком по раскаленному и вязкому песку.

…на фоне черной тучи белая птица, падающая наземь с надломленными крыльями. Белое, ждущее лицо Матери. Ее протянутая рука… Слева…

…пляшущая цыганка, ее тело — мечущееся пламя страсти. Белые языки пламени, обжигающие одноногого мужчину. И лицо Матери. Слева…

…застывший в горе старик у свежей могилы. Руки лежат на заступе, он смотрит перед собой. Спрашивающее лицо Матери. Слева…

…младенец на руках юной женщины. От радости дрожит воздух. Весь мир счастлив, звучат гимны. Лицо Матери, полное мудрости и покоя. Слева…

Все медленнее шаг. Изредка Саулюс перестает замечать все вокруг, идет как слепец, которого кто-то ведет за руку и оберегает, чтоб он не столкнулся со спешащими навстречу людьми. Застывает у перекрестка — тоже кто-то удержал. У меня нет с собой ни блокнота, ни карандаша, ни записной книжки. Так нужно, а под рукой ничего… От раздражения Саулюс приходит в себя, он понимает, что нельзя ждать, пока вернется домой. Сейчас, сию минуту, это ведь не повторишь… Другой раз, может, и не увидишь того, что предстало перед тобой в этот миг. Повернувшись, подбегает к газетному киоску, просит тетрадь для рисования. Нет. Нелинованный блокнот? Нет. Карандаш, только очиненный? Не бывает. Простонав сквозь зубы, Саулюс отходит в сторону, в отчаянии озирается, не может сообразить, где же достать бумагу и карандаш. Снова идет бездумно, музыка линий звенит в ушах, она настолько явна, он ее видит и слышит… Надо остановиться, найти уголок, где можно присесть…

Невидимая рука толкает его по широкой лестнице вверх, открывает стеклянную дверь, вводит в просторный зал почтамта, заполненный людьми. Справа у окошка очередь — за конвертами, открытками, бумагой для писем. За перегородкой две женщины-служащие шушукаются, хихикают. Им спешить некуда, работа не убежит. Саулюс барабанит костяшками пальцев по стеклянной перегородке, женщина бросает на него свирепый взгляд и отворачивается.

— Безнадежно, — говорит мужчина, стоящий в очереди перед Саулюсом, и, махнув рукой, уходит.

Саулюс снова стучит, уже погромче, и тут же вспоминает, что бумага для писем линованная, а его тошнит от испоганенной линиями или клетками бумаги. Рядом за перегородкой он замечает кипу телеграфных бланков, бросается к столику, садится. Хватает привязанную к столу шариковую ручку и на оборотной стороне бланка уже выводит первую линию. Ручка высохла, Саулюс яростно черкает вдоль и поперек по бланку. Как славно, что она черная! Скомкав листок, швыряет в мусорный ящик. На бумаге появляются линия, профиль лица, контуры изогнутого тела. Рука спешит, но листок мал, пространство ограничено, тесно на этом листке вспышке мысли. Он берет третий бланк, четвертый, пятый, десятый… Догнать мысль, не отставать от мелькающих образов, перенести их на бумагу линией, придать жизнь штрихом, заставить жить, двигаться, кричать, смеяться… Сделать это посаженной на цепь ручкой на оборотной стороне телеграфных бланков. Если на лицевой стороне бланка пишут: «умер, приезжай»… «состоится свадьба»… «погиб в аварии»… «поздравляю с днем рождения»… «пришли денег»… «жди меня»… то почему на оборотной нельзя изобразить смерть, аварию, радость, ожидание?..

— Гражданин…

Саулюс спешит, спешит. Он должен догнать, должен успеть… Слева — Мать. Перед глазами Матери пробегает вся жизнь. Она — свидетель, она — участник, она — судья… Она — Мать…

— Гражданин!

Рука грубо берет его за плечо. Саулюс вбирает голову в плечи и оглядывается на стоящего рядом мужчину в невероятно широкой кепке.

— Перестань чепухой заниматься. Мне письмо надо написать, а присесть негде.

Саулюс не понимает, чего хочет человек в кепке.

— Или тотчас вставай, гражданин, или я сообщу… Так переводить казенное имущество! Телеграфные бланки, ручка… Нет уж, где тут начальник?..

Кепка уплывает через зал.

Саулюс берет новый бланк, сжимает ручку и удивляется — в голове пустота, только тоненько звенит какая-то музыка… Тихая, далекая музыка линий.

Облокотившись на стол, он сидит, прикрыв глаза, потом собирает телеграфные бланки и тяжело встает.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

— У нас есть ржаная мука?

Каролис лет двадцать не слышал такого вопроса.

— Ты же знаешь, мама, что мы ржи не сеем.

Глаза матери устремлены на залитое солнцем летнее поле. Как и это поле, она какая-то спокойная, отяжелевшая.

— Очень немного надо, ведерка хватит.

— Мама…

— Принеси и поставь в избе. Квашня на чердаке. Сама когда-то поставила ее туда…

Каролис разводит руками и, в бессилии опуская их, хлопает ладонями по бедрам.

— Да где я достану муку-то…

— Из ржи нашей деревни, Каролис, — напоминает мать. — В Лепалотасе всегда росла добрая рожь. Сколько я ее собрала вот этими руками.

Каролис думал, что поваляется в тенечке, а потом возьмет грабли и пойдет на пойму поглядеть на сено, авось уже высохло. Саулюс помог косить, спасибо ему, но сметать копны придется одному. А может, Саулюс вернется? С чего это он так вдруг умчался? Спрашивал у матери, но та толком ничего не объяснила, хотя Каролис видел: знает. Раз мать знает, это уже хорошо. Пройдет какое-то время, не вытерпит, проговорится. Хотя в последние дни она чаще молчит. Сидит на веранде и молчит. Каролиса не видит, ничего не видит. Старость, конечно. И для него уже наступила старость, давным-давно на пенсию проводили, а что говорить о матери. Ни докторов, ни лекарств на своем веку не знавала, с ясной головой по сей день живет.

Отыскав полотняный мешочек, он сгибает его вдоль, скатывает рулончиком и засовывает в карман пиджака. Направляется по полям да лугам, а не по дороге, — то ли чтоб кто-нибудь не спросил — куда да зачем, то ли чтоб пораскинуть мозгами и вспомнить, на чьих сотках прошлым летом цвела рожь. Но ни колосящиеся яровые, ни пестреющий цветами луг, ни ясное небо над головой не говорят ему об этом. Давно ясно: поубавилось ржи, вытеснили люди ее из своей жизни. Не нужна даже солома, чтоб крыши крыть да в кровать постелить. Заколотую свинью опалить или саженцы на зиму обвязать. Покупной хлеб целыми корзинами из города тащат, да и в деревню раз в неделю автолавка его привозит. Зачем убирать, молотить, молоть, печь, если караваи хлеба чуть ли не под ногами валяются, точно камни. Да и колхоз старается поменьше ржи сеять — наука доказала, что урожаи ячменя выше, а все ведь борются за высокий урожай. «Ох ты рожь, зимотерпица, зачем качалась зимой да летом?» — звенели когда-то поля от песни. Где сейчас ее услышишь, хоть вдоль да поперек деревню исходи? Пьяный парень уронил в грязь буханку хлеба да еще ногой поддал. «Что, жалко мне восемнадцати копеек!» — выпучил глаза на женщину, которая попробовала пристыдить его, и опять встал в очередь перед автолавкой. Не его руки сеяли рожь, не он ее косил… Каролису иногда страшно — не отречемся ли мы от ржи навсегда, а то еще, разгневавшись, она сама от нас отвернется навеки? «Так ведь под забором у Швебелдокаса в прошлом году стояли суслоны!» — мелькает неожиданно мысль. Да, нет сомнения, Швебелдокас сеял рожь, Каролис собственными глазами видел. Но только ли Швебелдокас?.. Мог еще кто-нибудь… Каролису от этого не легче, он хочет отогнать эти мысли, не думать о Швебелдокасе. Нет, он не зайдет туда, будет искать у других, ведь должен же хоть кого-нибудь выращивать рожь. Но в мыслях стоит Швебелдокас. Стоит и хихикает…

— В-вот те и на… из ш-ширинки я тебе с-семена достану? Нету, п-председатель, — заикался Швебелдокас, вывернув карманы потертого полушубка. — В-вот! Нету! Пус-сто!

Каролис и не ждал, что Швебелдокас откроет перед ним амбар. Как большинство, так и он. Будто сговорились.

— Не для себя прошу. Мне не надо. Мне ни одного твоего зернышка не надо, — говорил Каролис Йотаута. — Артели придется весной поля засевать. Для артели семена нужны.

— Власть нас с-согнала в колхоз, власть пускай и с-сеет.

— Да ведь мы сами эта власть. Нету другой власти, сосед.

Они стояли посреди избы, Швебелдокас не приглашал присесть. Над столом моргала лампа, воняло керосином и копотью. На кровати у стены спала в одежде жена Швебелдокаса. «С ног сбилась женщина на ферме, одно горе», — с сочувствием подумал Каролис и снова окинул взглядом ее раскорячившегося мужа, к которому неизвестно почему всегда испытывал только отвращение.

— Сколько гектаров засеивал яровыми? Шесть?

— К-как когда.

— Шесть, сосед. Так вот на шесть гектаров семян и привезешь.

— С-сбесился ты, п-председатель? Откуда я возьму?

Швебелдокас присел, замахал руками и испуганно оглянулся на занавешенные окна.

— Как следует посмотри и найдешь.

— Нету! Пус-сто! Скотине с-скормил. В поле с-сгнила, не уродилась. Пус-сто, ей-богу! — Швебелдокас двинулся к Каролису, словно желая побыстрей вытолкать его в дверь.

— Еще раз повторяю: не для меня — для артели.

— И я п-повторяю: пус-сто, пус-сто… Как выметено…

Каролис едва успел, пятясь, переступить порог, как Швебелдокас захлопнул дверь и задвинул изнутри деревянный засов. У хлева лениво тявкнула собачонка. Вот собачья доля лаять днем и ночью. Немногим лучше и Каролису — нету покоя, нету передыху, одни смотрят как на лютого зверя, другие, может, и хотели бы помочь, но только плечами пожимают, лучше повременят да посмотрят, что к чему. А весна ждать не станет, мигом сгонит с полей снег, пашни подсохнут, придется выйти в поле. Как выйти? С чем выйти, когда все так… так… Каролис постоял во дворе, у сеней, закурил сигарету. При людях старается сигарет не курить — чтоб барином не называли, — цигарку скручивает и коптит, как все, но теперь никто не видит, сплетен не разнесет. Под ногами скрипел снег. Морозец. Хотя луну заслоняли жиденькие облака, ночь была светлая, проторенная тропа убегала из двора и за садом сворачивала к дороге. Никуда сегодня больше заходить не станет, хватит с него. Лучше завтра. Возьмет бригадира — вдвоем будет веселее — и с хутора на хутор, под лай собак. Так надо.

— Стой!

Каролис споткнулся. «Бежать!» — мелькнула мысль, но голос близко, а поле пустое и ровное как стол. Обернулся и в нескольких шагах, возле прутьев вишенок, увидел человека. Лязгнул затвор винтовки.

— Иди-ка сюда!

Ноги не повиновались, и Каролис только пошатнулся. Подскочил низкий гривастый парень:

— Как фамилия?

Каролис стиснул зубы. Прутья вишенок зашевелились, и со снега поднялись еще двое. Один был в белой одежде.

— Язык проглотил, — усмехнулся гривастый. — Сразу в штаны наклал.

— Заговорит, — сказал мужчина в белом.

Густас!

Бежать! Так и так…

Гривастый, словно угадав мысли Каролиса, цапнул его за руку, крепко сжал и в то же время кулаком другой саданул под ложечку. Удар был настолько неожидан, что Каролис согнулся, и тогда чем-то твердым его шарахнули по затылку. Когда очнулся и хотел встать, почувствовал, что руки связаны за спиной.

— Встань, пред-се-да-тель! — Сапог Густаса пнул его в бок. — С лежащим разве разговор.

Гривастый схватил Каролиса за плечи, поставил на ноги и просипел:

— Стоя окочуришься.

— Не доставая ногами земли, — добавил Густас и двинул дулом автомата в грудь. — Иди! Прямо, — показал в поле.

Каролис брел, почему-то надеясь, что вдруг загремят выстрелы народных защитников. Неужто и на сей раз на ночь в город подались?

Кто-то схватил его за шиворот, чьи-то руки поднялись над головой, и Каролис почувствовал на шее шероховатую веревку. Остановился, будто ударившись в стену.

— Иди, иди! — сказал Густас. — Или наш галстук для тебя слишком прост?

Густас и эти двое загоготали.

Каролиса гнали все дальше от засыпающей деревни. То тут, то там лаяли собаки.

Ночь была глуха и слепа.

Остановились под старыми липами.

Гривастый перебросил через сук веревку, дернул. Петля сдавила горло, Каролис захрипел.

— Хо-хо, не нравится? — спросил Густас; он стоял перед Каролисом, словно белый призрак. — Пред-се-да-тель Йотаута, настало время нам с тобой расстаться. Достаточно послужил большевикам, сейчас отправишься к чертям прямо в котел со смолой.

Густас махнул рукой. Двое мужчин так дернули за веревку, что Каролис и не почувствовал, как земля ушла из-под ног. Жуткие тиски сдавили горло; хотел пальцами ухватиться за веревку, но руки были связаны. «Люди!» — крикнул он, но не расслышал голоса, только хрипение. Почему он раньше не кричал? Почему?.. Тело дернулось, словно кто-то его сгибал, и он повалился на снег.

Сколько раз это повторялось, Каролис потом не мог вспомнить. Придя в сознание, отдышавшись, лежал на снегу. Веревка уже не резала шею, руки были свободны.

— Слышишь, пред-се-да-тель? Встань, черт возьми, когда я с тобой разговариваю!

Они схватили его, оторвали от земли. Каролис едва держался на ногах.

— Вбей в свою пустую башку! Завтра скажешь людям: забирайте свой скот, все забирайте, что кому принадлежит, потому что это ваше, не колхозное. Слышал?

Каролис не ответил. Единственным его желанием было — не упасть. Только не упасть!

— Завтра скажешь! И все людям раздашь. Будет так, как я хочу! А если нет… И тебе, и всей твоей семье — крышка! Веревку мы оставляем на другой раз, на последний. И чтоб язык держал за зубами. Пошел домой!

Не упасть, только не упасть.

Как сделать шаг и не упасть?

— Иди! — рявкнул Густас. — Марш!

Каролис ни живой ни мертвый побрел по полю.

Утром на ферме первой встретил жену Швебелдокаса. Хотел сказать: передай своему, что семена не понадобятся, но промолчал. Кликни женщин, приказал. И подумал: хорошо, что мать ушла в Пренай, к Саулюсу.

…Каролис оглядывается — он уже в самом конце деревни. Если будет бродить по полям, ни горсточки ржи не достанет. Пошел бы дальше, сел в автобус, уехал туда, где никто его не знает, там бы спросил… Но ведь мать сказала: ржи с земли Лепалотаса. Так мать хочет…

Он знал, что от хутора Банислаускаса ни следа уже не осталось. Даже хлева снесли, бульдозером землю выровняли. Вот бы увидел старик Банислаускас! Может, жив еще, говорят, отписал из Америки родственникам, все грозился вернуться. «Освободят американцы Литву, и Банислаускас тут как тут», — смеялся Казис Гервинис, строя свой дом на месте хутора Банислаускаса. Неплохо выглядит дом Гервиниса, из силикатного кирпича, крыша из красного шифера, возле дороги густая живая изгородь. Только яблоньки еще тщедушные. Все здесь новоселы, у всех сады молодые, пять или три года назад посажены, у иных только этой весной. Негде от солнца спрятаться, вся жизнь на виду у каждого, кто едет или топает по дороге.

Потрогав козырек фуражки, Каролис сворачивает во двор Гервиниса. Всегда с ним ладил, отчего бы не зайти? Возле дома сверкает автомобиль. «Неужто гости у него?» — думает Каролис, хочет вернуться, но вроде не с руки — раз сделал шаг, делай и другой. Дети снуют у легковушки, забираются в нее, хлопают дверцами. Каролис стоит, ждет, чтоб кто-нибудь вышел во двор. В доме слышны громкие голоса. Наклонившись, он сморкается, вытирает руку о штаны и открывает дверь с окошком, украшенным разноцветными стеклами.

— Да это же Йотаута! — радуется Казис Гервинис, выбирается из-за стола, переминается на нетвердых ногах. — В самое время, Йотаута, одни осилить не можем.

За столом сын Гервиниса Пранас, уже пятый год зоотехник в колхозе, рядом с ним — Раполас, шофер. А на столе две бутылки коньяка, на тарелке колбаса.

— Видишь? — Гервинис тащит Каролиса к окну, тычет пальцем в автомобиль. — Видишь, спрашиваю?

— Глаза есть, Казис. Даже останавливался…

— Осмотрел, значит?

— Да…

— Сынок сегодня пригнал. Ну как?

— Ничего.

— Ха, Йотаута! Ничего! Это же «люкс», понимаешь? «Люкс»!

— Только бы колеса крутились, Казис.

— Будто ветер летит. Фьють, и — пыль столбом. Давай к столу, Йотаута.

Каролис сопротивляется — он по делу пришел, хотел спросить, но раз уж так… Присаживается на мягкий стул, смотрит на мерцающий телевизор, в котором пляшут какие-то человечки, поднимает полный стаканчик.

— Специалисты получают теперь в первую очередь, — говорит Гервинис, положив тяжелую руку на плечо Каролису. — Председатель сказал: будешь хорошо работать — дам талон в качестве премии. И дал! Не соврал, гад. Это мне нравится.

Младший Гервинис, Пранас, поежившись, бухает кулаком по столу:

— Попробовал бы не дать! Вот бы он у меня попробовал…

— А ведь мог! Мог!

— Не мог, отец! Я закон знаю. Если что, заявление на стол — и с этого дня ухожу.

Казис Гервинис качает головой, чмокает.

— Видишь, Йотаута? Ты слышишь?.. Вот какая теперь молодежь… Ну, черт с ними… Давай лучше выпьем…

— Наполним баки, — уточняет шофер Раполас и выпивает свой стаканчик до дна.

Каролис нехотя жует колбасу. Казис Гервинис то и дело встает и поглядывает в окно.

— Красота, когда вот так стоит.

— Я по делу, Казис, — опять напоминает Каролис.

— Да брось ты все дела, Йотаута! У меня сегодня праздник, — Гервинис дружески тормошит Каролиса за плечо. — Хорошо, что заглянул. Ах, Йотаута, как подумаешь, кто мог раньше сказать, что все так повернется.

— То-то, Казис.

— Ты всегда был человеком, но в те годы пострадал зазря.

Каролис опускает голову, отворачивается.

— Видать, так надо было.

— Да не будь агнцем божьим, Йотаута! Поломали тебе жизнь.

— Я сам, Казис…

— Ты, ты!.. А «жигулек» вот стоит. Выпьем. Видал я, твой брат Саулюс приехал.

— Побыл несколько дней и опять улетел.

— Возвращаюсь как-то на рассвете… дело у меня такое было, дернули как следует, — гляжу, идет кто-то по берегу Швянтупе, идет, потом постоит, опять пойдет, опять постоит. Глядел я со стороны, глядел — да это же Саулюс! Малышом ведь знал. Окликнул, а он хоть бы обернулся — знай по лугам бредет. Говорят, художники все такие… — хихикает Гервинис.

— Одного знаю в Пренае, но он парень что надо! — вставляет Пранас.

— Саулюс, наверно, загребает лопатой?..

— Да не знаю, Казис, не спрашивал.

— А мне любопытно… Вот так — то идет, то стоит, смотреть на него надоело, а он все стоит…

Каролис вытирает ладони о лоснящиеся штаны, шепчет Гервинису на ухо:

— Проводи меня.

Гервинис с любопытством смотрит на него, понимающе подмигивает, но опять тащит Каролиса к окну.

— Стоит, а?

— Стоит, Казис.

— Красота, говорю, когда так стоит. И меня сынок научит, сяду и покачу.

Пранас хохочет. Смеется, держась за живот, аж заходится.

— Чего ржешь-то? — багровеет Казис Гервинис.

— Ох, не могу… не могу… Он поедет, старикан! Ну и болтает, умереть можно.

Гервинис топает ногой, сжатыми кулаками бьет себя по бедрам.

— А может, скажешь, за чьи тысячи купил? Не за мои деньги?

Пранас затихает, беззастенчиво смотрит на отца.

— Ладно уж, иди. Напился, так иди.

— Гад! Ты так! Возьму топор и расколошмачу ее!

— Отец! — в голосе Пранаса недвусмысленная угроза.

Гервинис садится на цементное крыльцо, опускает голову.

— Да ты не рыпайся, Казис, уступи, — наставляет Каролис.

— Вот времечко настало! Собственному сыну слова нельзя сказать. Разве думали, что такого дождемся?.. Ах, Йотаута, Йотаута! Тебе-то хорошо, никто на рожон не лезет…

— А-а, хорошо, — с горечью протягивает Каролис, но Гервинис, погрузившись в свои мысли, не слышит чужой тихой жалобы.

По дороге с грохотом пролетает грузовик. Каролис ждет, чтоб он удалился, чтобы все кругом затихло. Но и медлить больше нельзя.

— Я хотел спросить, Казис… при молодых не смел.

Гервинис поднимает голову, смотрит на него с печалью.

— Ты, часом, в прошлом году ржи не сеял?

— Ржи?.. — Глаза Гервиниса округляются, кажется, он вот-вот рассмеется.

— Ржи, Казис. Не найдется ли полпуда?

— Ржи, — задумывается Гервинис, словно силясь вспомнить, как выглядит эта рожь. — Ржи, говоришь… А зачем тебе рожь?

— Надо, Казис.

— Самогон гнать будешь?

— Не смейся.

— Так зачем тогда рожь?

— Матери ржаная мука понадобилась, — оправдывается Каролис, как ребенок, но, проговорившись, со стыда нахлобучивает фуражку на глаза — солнце шпарит прямо в лицо.

— Жива еще?..

— Кто? Мать?

— Ага.

— Мы столько не проживем.

— А мне и не надо. Хоть бы годик еще протянуть. Сынок на «Жигулях» покатает…

— Нету, значит?

— Да нету, нету, Йотаута. Уже много лет не сею ржи. На кой хрен эта маета. Ржи, — смеется Гервинис, качает головой. — А я-то думал — чего это ты мне скажешь. Ха, ржи…

Каролис делает шаг в сторону.

— Так я пойду… Не знаешь, у кого?..

Гервинис с трудом встает со ступенек, хватается за косяк двери.

— Не любопытствовал, — открывает дверь и вваливается в переднюю, но тут же высовывает голову. — Слышь, Йотаута? Швебелдокас сеял! Швебелдокас!

Каролис хватается за карман с мешком и медленно выходит на дорогу. Зашел бы в один, другой двор, но это лишь пустая трата времени. Мог бы сразу идти к Швебелдокасу, и без совета Гервиниса его бы нашел. Не стоило и заходить сюда. Сторониться людей, бежать в кусты? Нет, Каролис никогда не избегал людей, никогда не боялся посмотреть им в глаза. Хотя было время, когда не смел, чудилось, возьмет кто-нибудь да плюнет прямо в лицо. «Пострадал, — сказал Гервинис. — Поломали тебе жизнь…» Искать одобрения, сочувствия? Даже в самые черные дни ты чурался заступников, их сладких слов. Не нужна была тебе их помощь, ты оттолкнул руку.

У лагерной жизни свои законы — суровые да жестокие, и, если хотел барахтаться в медленно ползущем ледоходе дней, приходилось повиноваться и шагать нога в ногу с толпой в телогрейках. Каролис, когда на него насели, рассказал, за что угодил за колючую проволоку. В глазах у многих увидел восхищение. Он стал своим человеком. Борец за Литву, за свободу! Каролис избегал разговоров, ложился и тут же прикидывался спящим. Некоторые рассказывали ему про свою жизнь, связанную с лесом, про свои «подвиги», последними словами поносили советскую власть, даже шептали, что и здесь им надо держаться заодно, сохраняя национальный дух и свою решимость. Когда эти шепотки опостылели, Каролис не вытерпел и сказал, что колхоз он разорил не по своей воле. Он этого не хотел и никогда бы так не поступил, его принудили. Преследовали, мучили — и принудили. Не было другого выхода, и он провинился.

— И это преступление? — придвинулся к нему вислоухий, которого все называли Клином.

— Конечно, преступление, — ответил Каролис.

— Перед кем же ты провинился?

— Перед людьми.

— Перед большевиками!

— Перед людьми, перед соседями.

Клин поднял руку, Каролис прижался к нарам, напрягся в ожидании удара, но Клин потер кулаком свою острую макушку, раскрыл толстые губы. «Густас! — пронзило Каролиса. — Густас как вылитый».

— Подумай хорошенько!

Что мог Каролис? Днем и ночью думал, все насквозь передумал. Светлыми огоньками в кромешной тьме вспыхивали редкие весточки из дому. Каролис ждал их, жил ими, каждое слово носил в сердце. Но когда прочитал, что Людвикаса, который пытался ему помочь, «прокатили далеко-далеко», мелькнула мысль тут же, долго не думая, броситься головой вниз в угольную шахту. Может ли он жить? Даже здесь, осужденный, отделенный от всего мира, он не имеет права ходить по земле. Клин увидел его, схватил за руку:

— В чем дело, говори!

— Отвяжись.

— Не прикидывайся, лучше правду говори.

— Брата из-за меня забрали.

— А ты-то чего ждал?

— Но за что? За что его надо было трогать?

— Спроси у своей доброй власти, которая тебя справедливо наказала. Бей себя в грудь, кайся… Ах, осел ты, осел, тебе еще этого мало? Думай, думай. Только чтоб не было поздно.

Вокруг Клина все время ошивались трое или четверо, вот и теперь они стояли рядом, глядели исподлобья, опустив постоянно сжатые кулаки.

Через полгода однажды ночью Клин подкрался к нарам Каролиса, разбудил его и прошипел на ухо:

— Тсс, тихо. Вот бумажки, спрячь. Утром сунешь кое-кому в карман. Только чтоб никто не увидел.

У Каролиса пропал сон, он облокотился на нары.

— Что там написано?

— Прочитаешь. Только сперва оглядись. Бери.

— Не возьму.

В темноте блеснули глаза Клина.

— Отказываешься?

— Не возьму. Я знать ничего не хочу.

Скрипнули зубы, жесткий кулак уперся в грудь.

— Ты слишком много о нас знаешь. Еще раз спрашиваю — отказываешься?

— Оставь меня в покое.

— Здесь никому нет покоя. И не будет! Последний раз — отказываешься помочь?

— Отстань…

Каролис перехватил его кулак, оттолкнул. Клин задышал в лицо, пригнулся и отошел от нар Каролиса.

Днем в шахте нашли мертвого осужденного с проломленным черепом. Допрашивали всех. Клин стоял рядом с Каролисом. Их взгляды встретились. Каролису снова почудилось: глаза Густаса! голос Густаса! Густас!..

Гасла последняя надежда. Каролис жил, словно его подгоняла невидимая пружина. День за днем толкал вагонетки, ложился, вставал, брел в строю в шахту и обратно, на проверках отвечал; когда с ним заговаривали, не произносил ни слова. И на вопросы Клина не отвечал, отворачивал голову и твердил одно: «Оставь меня в покое». Однажды в полумраке шахты резко обернулся, словно его ткнули в спину. За ним стоял Клин с киркой в руке.

— Чего еще ждешь? — крикнул Каролис. — Чего ждешь?

Челюсти Клина задвигались, черное от пота и угольной пыли лицо заблестело, губы насмешливо приоткрылись, казалось, он вот-вот скажет: «Пред-се-да-тель…» Однако ни слова не сказал, отвернулся.

Через неделю еще один заключенный — тихий, незаметный человечек, когда-то возивший лесным продукты, потому что так ему приказали, — лежал на груде угля. Никто ничего не видел, ничего не знал. Клин снова буравил глазами Каролиса.

Рука не поднималась написать хоть несколько слов домой. Неизмеримо дальше этих тысяч километров, отделявших его от Лепалотаса, отдалялись мать, жена Юлия, дочки. Получив письмо от них, не смог даже дочитать до конца, не понял их упреков — почему не отвечаешь, почему не пишешь! О чем писать-то? Что говорить о себе, о своей жизни? Где его жизнь? Где? Ничего не осталось, бродит по шахте полуживой скелет, иногда забывая даже свое имя.

Не полегчало и когда во время одной из проверок конвой увел Клина и он не вернулся в барак. «Не успел. Почему это он медлил?..» Подумал равнодушно, как о миске жидкой похлебки. С таким же равнодушием встретил пять лет спустя известие: ты свободен, собери вещички и в путь; машина идет до города, подкинет. Не ему одному это сказали. Другие радовались, обнимались, плакали, бегали туда-сюда как угорелые, страшно спешили уехать, словно боясь, что лагерное начальство передумает и задержит их. Каролис торчал посреди вытоптанной в сугробах площадки, глядел на угрюмые бараки, придавленные толщей снега, на тяжелые ворота, из которых каждое утро выходил, а вечером возвращался. Теперь уйдет, чтоб больше не вернуться. Но куда идти, где искать прибежища? Ты свободен, сказали, только не сказали, что делать с этой свободой. Что делать ему, Каролису Йотауте?

Когда другие уже забрались в грузовик, кто-то окликнул Каролиса, и он сходил-таки в барак за вещмешком, а потом, подхваченный крепкими руками, перекатился через борт. Его лоб взмок от пота, по спине пробегал холодок.

После полудня добрались до города. Он оказался небольшим — несколько длинных улиц, железнодорожный вокзал да труба какого-то завода. Выскочив из грузовика, одни помчались прямо на вокзал, другие, галдя, побежали в столовую отпраздновать первый день свободы. Каролиса звали и те и другие, но все спешили, и никто не принимал близко к сердцу, что человек остался стоять на дороге.

Едва волоча ноги, Каролис покинул город и направился в поле. Его вела куда-то колея саней, но она была едва заметна. Ветер нес снег, дул прямо в спину, и идти было легко. Идти, идти… Ни о чем больше Каролис не мог думать, только чувствовал, что изредка тело окатывает ледяная волна и несет, толкает его. Идти, идти… Куда идти? Куда? Где же эта дорога в Лепалотас? Разрушил он жизнь матери, Юлии, брату Людвикасу, лишился родного дома… Тогда соседи, может, и не обвиняли его, но теперь, столько лет спустя? Может, попросить прощения с опущенной головой, в каждой избе деревни с порога объяснить: я иначе не мог… Ах, нет, нет… Если бы он сумел преодолеть эти тысячи километров пешком…

На бескрайние поля опускался вечер, но Каролис не видел сгущающихся сумерек — тупо глядел перед собой и словно заклятье повторял: идти, идти… Даже не возникала мысль, куда ты так дойдешь, человече? Изредка чудилось, что бредет по полям Лепалотаса, по берегу Швянтупе. Может, за рождественской елкой пошел в лес или запоздал вернуться из Преная. «Стой!» — слышит голос Густаса и вздрагивает. «Пред-се-да-тель… пред-се-да-тель…» — «Уводите скотину… Все к себе уводите!» — говорит Каролис и купается в сугробах, а на дороге мычат коровы, бабы тянут их домой.

Он останавливается, вытирает вспотевший под шапкой лоб, подкидывает в руке вещмешок, такой ненужный, тяжелый; вещмешок падает в снег. Опять нога за ногу, шаг за шагом, и ветер дует в спину.

Наконец он добрался до леса. Прислонившись к сосне, перевел дух. Страшно хотелось курить, но карманы оказались пустыми. Вспомнил, что в вещмешке было курево. Тут же забыл; голова гудела страшно, перед глазами плясали красные круги.

Продираться сквозь чащу было трудно, но Каролис брел не спеша, падал и опять вставал. «Идти, идти!» — звенело в ушах. «Идти, идти…» А потом словно все погасло, и Каролис слился с мраком, такой мягкой, теплой рукой гладящим его.

— Живой…

Каролис не мог продрать глаз.

— Живой!

— Ну и ну! Куда это топаешь, нос повесив?

Плетенки, набитые травой, женщина ставит на дорожку, подбоченивается, настырно смотрит на него крохотными глазками.

— Вот хорошо, — говорит Каролис. — К вам собираюсь зайти.

— Все собаки в деревне подохнут! Давно уж ты к нам не заходил…

— Не попрекай, женщина…

— Я-то — нет… Я только говорю, как есть, Йотаута. А когда-то порог истоптал, дверь не закрывалась.

— Так надо было. И тебя на ферму идти уговаривал.

— Как надел на меня этот хомут, двадцать три года сбросить не могла. Во руки какие, пальцы будто выкрученные. Теперь дояркам хорошо, пуговки нажимают, и молоко струей бежит, а тогда… Сам знаешь, Йотаута. Но чего мы стоим, будто в молодости встретившись.

Хутор Швебелдокаса стоит поодаль от дороги. Изба с одного конца малость осела, но обшита желтой вагонкой, под окнами цветут пионы, над крышей, будто грабли, торчит антенна телевизора. От старого гумна, в котором еще Каролис собирался держать колхозный хлеб, не осталось и следа, хлев с летней загородкой для свиней тоже дышит на ладан.

— В поселок не гонят? — спрашивает Каролис.

— Уже, мелиорация. И участок выделили. Может, в избу?

— Стоит ли, — колеблется Каролис, озираясь вокруг. — Где муженек?

— Это ты мне скажи. В деревне мог видеть. В канаве, часом, не валяется?

— Я полем шел.

— Это уж нет, там моего не встретишь. Не один он такой, могу себя утешить. Едва рубль схватили, едва копеек наскребли, знай глушат в складчину.

Каролис даже доволен, что не придется встретиться с Швебелдокасом. Пускай хлещет себе на здоровье! Хотя какое там у него здоровье, если каждый божий день пьет уже столько лет.

— Председатель хотел силком увезти моего в этот ихний лекторий, дескать, вылечим. Не дала. И не дам, не дождутся. Попьет, попьет и авось перестанет, говорю. Как по-твоему, Йотаута?

— Только бы не загорелся ненароком.

— Упаси господь! Типун тебе на язык, Йотаута.

— А как Багджюс? Полыхнуло пламя изо рта, и крышка.

— Нашел с кем сравнивать. Тот-то ведь был последний пропойца, в одиночку лакал, а мой обязательно в компании. Да и Багджюс, если б один тогда не пил, по сей день бы жил. Когда такое случается, когда голубой огонек покажется, надо прямо в глотку помочиться, сразу погаснет.

— Болтают.

— Я-то знаю, не думай. У моего как-то… У тебя дело к нему есть?

— Да как тут сказать… — теряется Каролис, щупая карман с мешком.

— Да ты говори, говори, Йотаута.

— Понимаешь, просьба у меня такая…

— Давай в дом зайдем, Йотаута. Зайдем все-таки.

— Нет, я только спросить хочу. Ржи у вас нету?

— Ржи?

— Совсем немного. Хоть бы полпуда. А если муки ржаной, то еще лучше.

— Ржаной муки? А на что тебе она понадобилась?

— Очень надо.

— Надо, говоришь?

— Надо.

— Да разве ты не знаешь, что теперь ржи никто на сотках не сеет?

— Твой-то сеял, я видел.

— Ах, Йотаута, ты все видишь, как и когда-то. Самогон гнать будешь, ржаного захотелось? — оживают глаза женщины.

Каролис никогда в жизни этой отравы не гнал и теперь не собирается, но вдруг решает: так будет надежнее — и прижимает палец к губам.

— Только тсс, чтоб не было лишних разговоров. Хотелось бы бутылочку первача. Во как нужно.

Женщина хихикает, ей нравится, что поймала на таком деле Каролиса Йотауту, который всю жизнь прикидывался святым.

— А если я тебе бутылочку готовой найду?

— Нет, нет, я сам, сам хочу.

Женщина вздыхает, разводит руками, бросает взгляд на пустую дорогу, хихикает.

— Да что мне с тобой делать, Йотаута? Раз уж дело такое, разве бросишь человека в беде. Есть во что?

В открытую дверь сеней Каролис видит, как жена Швебелдокаса взбирается на чердак. Вот и хорошо, потирает он руки, но его ребячья радость тут же исчезает, как выскользнувший из рук стакан воды у жаждущего, рассыпается вдребезги, и становится уныло, пусто. Свесив руки, отходит в сторону, присаживается на старую тракторную покрышку. Поднимает глаза и смотрит прямо перед собой, видит угол сада, старую потрескавшуюся яблоню и вишенник. Смотрит на вишенник, потирает ладонями колени, сжимает их пальцами до боли, но боли не чувствует.

— Принимай, Йотаута!

Каролис не может оторвать глаз от вишенника.

— Ты слышишь, Йотаута, принимай мешок.

«Встать да пойти в сени», — прикидывает он в мыслях, но сидит не шелохнувшись, как с петлей на шее… И опять, и опять…

— Зову, зову, а он…

Женщина волочит по земле неполный мешок, ставит у ног Каролиса на лужайку, хлопает руками по юбке, стряхивая муку.

— Только никому в деревне ни гугу, — предупреждает. — Даже моему. Он-то все еще гонит, скажу я тебе, потому и рожь сеет. Но с этих нескольких соток лишь для отвода глаз молотит. Достает и не столько еще…

— Послушай, соседка, — прерывает Каролис, наконец посмотрев на нее. — Тогда, давным-давно… когда я еще… в тот последний вечер к вам заходил. Был уже поздний вечер…

— Ты моего из-за семян прижал, хорошо помню.

— Рассказывал он тебе?

— Я сама слышала.

— Ты тогда лежала на кровати. Ты спала.

Женщина садится рядом на ту же самую твердую покрышку, поправляет платок, громко дышит.

— Сейчас уже не те времена, можем и поговорить. Не спала я, Каролис.

— А почему твой муж так?.. Он меня вытолкал в дверь. Просто вот так выталкивал…

— Скажу… В тот вечер должны были прийти за самогонкой эти… из леса. Моему приказывали, и он для них гнал иногда. Не без греха он, тебе одному говорю, хотя кто в те времена не грешил. Разве нам хотелось, чтобы эти застали тебя у нас в избе?

Опираясь на руки, Каролис с трудом встает, его взгляд снова устремлен на вишенник.

— Вот на язык подвернулось, и сказала. Стоит ли поминать то, что быльем поросло?

— Живо еще, живо, — говорит Каролис.

— Что живо? — пугается женщина.

— Все живо, соседка.

— Говоришь, а понять нельзя. Хотя ты всегда такой был, может, потому я в тебя и втюрилась когда-то, только ты на меня и краем глаза не смотрел. Где уж, батрачка Банислаускаса! Тебе жена нужна была с хозяйством. Погоди, Каролис, ты же муку забыл.

Каролис останавливается. Ему хочется уйти, побыстрей удалиться от этого дома, не оборачиваясь, но что он скажет матери? Наконец, при чем тут ржаная мука? Она даже не из рук Швебелдокаса. Его жена насыпала, принесла и поставила. Неси, Каролис. Бери и уноси.

Теплая, нагретая солнцем мука будто прямо из-под жерновов. Каролис берет эти полмешка под мышку, смотрит на женщину: отчего же лицо ее растерянно и печально?

— Вот, Каролис, — женщина качает головой, отщипывает зеленую, словно рута, верхушку полыни, — видишь, как получается: и по сей день могли с тобой жить, ан нет, женился на дохленькой…

Как мы спешим посыпать чужую рану солью: раз мне больно, то пускай и другой корчится от боли. Откуда такой страшный расчет у человека — чтоб только мне не было тяжелее, чем соседу?! И чтоб только соседу лучше не было, чем мне. Глянь-ка, ему везет, скотина у него жирнее, хлеба буйнее, жена его бойчее, а дети камень за пазухой не носят. И Каин поднимает руку на брата своего Авеля. Почему так, почему?

Каролис в страхе думает, что в каждом человеке сидит Каин, а если словами Пятраса Крувялиса, то черт, и спешит через пастбище, бежит ссутулясь, чтоб еще одно острое слово не ударило камнем — ведь не выдержит, рухнет посреди поля. Но хуторок Швебелдокаса отдаляется, он уже далеко позади. Оглянулся бы через плечо — не стоит ли перед избой эта женщина, но отошел еще недалеко, вот когда будет за этими ольхами, тогда… Нет, нет, и тогда он не обернется, никогда в ту сторону не посмотрит, Каролис в этом не сомневается. И все не укладывается у него в голове, как женщина могла сказать такое: женился на дохленькой. Разве Каролис такую искал? Что Юлия не была такой задиристой, как другие девушки деревни, он это сам видел. И на уборке ржи она не шла первой, и на молотьбе с парнями в скирдах не возилась, да и мешки на спине не таскала. Даже посреди танца говорила: «Давай передохнем». Парни потешались над ней, иногда даже зло подзуживали, а Юлия не умела отбрить, только виновато улыбалась, и Каролис пожалел ее. Заступился за Юлию, защитил, а раз уж так — парни прикусили языки, хотя за спиной пустили слушок: Каролис Йотаута к этой молчунье по ночам повадился. Ах так, услышал Каролис и бросил всем в лицо: она будет моей!

Неужели ты женился на Юлии только из жалости и упрямства? А где была любовь? Думал ли ты тогда о любви? Будем жить, сказал. Жалеючи с ней жил?.. Полный жалости вернулся из далеких краев домой, не зная, что придется сказать Юлии.

Майским днем выбрался из автобуса и от шоссе направился по полям, держа в руке чемоданчик с гостинцами для матери, Юлии и обеих дочек, которые наверняка уже стали барышнями. Шел по опушке соснового бора по изъезженной дороге. Еще три километра, прикинул в мыслях Каролис. Три тысячи километров, казалось, одолеть легче, чем эти последние три километра. Быстрее, быстрее, быстрее… Сияло жаркое солнце, серела засеянная пашня, где-то рычали тракторы. Конечно, все теперь по-другому, ведь столько лет отсутствовал. Не только межи распаханы, но и Жидгире, глянь, бульдозеры подчищают, по лугам протянулись канавы, издалека видна свежая земля. Ах, ах, Каролис, без тебя все делают, без тебя…

Дом он увидел с пригорка. Поставил чемоданчик наземь, опустил руки и загляделся, часто дыша, словно вдруг сбившись с дыхания. Липы вроде гуще стали, клен раскинулся еще шире. Дом утопает в желтоватой зелени, только сад белеет. Кто-то замаячил во дворе. Каролис вдруг почувствовал, что устал, вспотел. Снял телогрейку, все смотрел, не отрывая взгляда от родного гнезда, и никак не мог понять, как мог столько лет выдержать без него. Лучше пускай руку отрубят или глаз вырвут, но чтоб только на родной земле, растрогался Каролис, присел на чемоданчик и долго сидел так среди редкого ивняка, никем не замеченный. По дороге с грохотом пронесся грузовик, другой, прополз трактор, волоча сеялку, кто-то проехал на велосипеде. Солнце клонилось к западу, повеяло прохладой. Из ольшаника выскочил зайчишка, прыгнул, присел, навострив уши, огляделся. Каролис хлопнул в ладоши, зайчишка юркнул в чащу. Стало жалко вспугнутого зверька, взяла досада. Вставай, Каролис, и иди, ведь тебя ждут, столько лет ждут.

Перед верандой остановился опять. Было пусто, тихо, и Каролис не смел сделать больше ни шагу, расширенными глазами озирался вокруг. У хлева тявкнул пес, выскочил из конуры и яростно залаял. Не тот уже пес, иначе бы узнал. Каролис повернулся к двери избы и увидел мать. Она стояла на веранде, стиснув руки под подбородком, на голове у нее был черный платок. Вся она была в черном, а лицо казалось совершенно белым, неживым.

— Вот и пришел… — комок застрял в горле у Каролиса.

Мать медленно спустилась с крыльца, обняла старшего сына, провела рукой по седым его волосам.

— Одни приходят, другие уходят — вот так всю мою жизнь.

Они смотрели друг на друга и по морщинам, как по открытой книге, читали о тяжести минувших лет.

— Ты, мама, какой была, такая и сейчас.

Мать покивала.

— Не стоит говорить чепухи, сын. Уже давно мы день-деньской глаз с дороги не спускаем.

— Такая даль… Пока бумаги в порядок привел, пока… в больнице, — растерялся Каролис, потому что не сумел объяснить, почему так долго задержался. — Но я ведь дома, мама.

— Дома, — согласилась мать, пряча затуманенные глаза.

— Одна? — спросил Каролис и неожиданно вздрогнул всем телом.

— Одна.

— А где… Юлия?

Мать прошла несколько шагов и уселась на лавку под кленом. Каролис только теперь заметил эту лавку — длинную доску, на скорую руку приколоченную к двум чурбачкам. Под забором серела другая такая скамья.

— Мама! — закричал Каролис, бросаясь к матери. — Где Юлия?

— Сегодня уже четвертый день, как в могиле.

Каролис медленно опустился рядом, вцепился руками в шероховатый край лавки.

— Никогда не была крепкого здоровья, а оставшись одна, без тебя, совсем захирела… Худого слова о ней сказать не могу, сын, но чтобы человек вот так усох от ожидания, на своем веку не видала. Никто во всей деревне не видел такого и не слышал.

В ольшанике заливался соловей, в саду закуковала кукушка. Столько лет спустя… как раньше… Каролис встряхнул головой.

— Я так редко ей писал…

— Нет от тебя весточки — плохо, дождется — тоже не лучше. «Если б мы были вместе», — все повторяла и повторяла. То вроде бы успокоится, за работу возьмется, начнет о девочках заботиться, то вдруг опять все бросит, с кровати не встает. А когда пришла весточка, что ты возвращаешься, господи, думала, обрадуется, хоть раз услышу ее веселый голос, увижу, как бегает по двору да по саду, но Юлия только запричитала: «На что я буду ему такая нужна… Ведь ничегошеньки от меня не осталось, одна зола, остывшая зола…» Днем и ночью вот так. Иногда захохочет, испугается своего голоса, заплачет. Предлагала я ей к доктору поехать — отказалась. Вызвали на дом. Доктор велел ложиться в больницу, она ни за что… «Буду ждать Каролиса. Каролис вернется…» Не посмела я силком ее увозить. Доктор лекарства прописал, сердце у бедняжки было слабое, да и вообще… нервы. «Ты лекарство принимала?» — спрашиваю. «Принимала». А когда умерла, гляжу: в тюфяке дырка. Туда все таблетки и запиханы.

— Юлия, Юлия, — вздохнул Каролис и не знал, что для него было в эту минуту тяжелее — печальный рассказ матери или хмельной щебет соловьев да спокойное кукование кукушки.

После долгой тишины снова сорвалось:

— Юлия, Юлия… Почему не дождалась меня?

О дочках в тот вечер не обмолвился. Только утром мать сказала, что девочки хорошенькие стали, живут в Пренае. «Старшая, Алдона, вышла замуж… правда, уже и развелась. В ресторане работает, официанткой. Мать, вечный ей упокой, Юлия, о них не заботилась: делайте как хотите, говорила она дочерям, а меня, старуху, девки не слушают. Младшая, Дануте, тоже сама на хлеб зарабатывает. Хоть и не надо было, но, видать, Алдона ей голову задурила. В том же самом ресторане посуду моет. А какая из нее работница, шестнадцать лет только, а ресторан… Поговори с ними, Каролис. Обязательно надо поговорить. Разве девочкам, твоим дочкам, место в кабаке?»

…Без большого труда нашел Каролис старый деревянный дом на новой улице, рядом с речкой. Подергал ручку двери, постучался. Никто не ответил. Подождав, заколотил посильнее. «Наверное, на работе, как это сразу не догадался». Но в ресторане ему сказали, что Алдона сегодня выходная, а Дана уже с неделю как не показывается. Каролис выпил бутылку теплого лимонада и ушел. Времени тьма, спешить некуда, но куда деваться, что делать? Зашел в магазин хозтоваров, потрогал рубанки, пилы, сверла, дверцы для печек, духовку и опять в дверь. Постоял в гастрономе, встретил старого знакомого, живущего неподалеку от Лепалотаса, только фамилию никак не мог вспомнить, покалякали с ним о том о сем, а когда тот позвал его на кружку пива, отказался и распрощался. Сидел на лавочке в тени молодых липок, смотрел на людей, идущих мимо, изредка спохватывался, что ничего не видит, — шла бы дочка, и не заметил бы. А может, и прошла. Снова пришел к дому у речки, но опять никто не открыл дверь. Постоял, облокотившись на деревянные перила, выкурил сигарету, вспомнил, что уже время обеда, отыскал столовую, долго сидел за столиком, все не спуская глаз с окна — вдруг пройдет мимо. В третий раз стучался в потрескавшуюся дверь, и в третий раз никто ее не открыл.

Вечерело, а Каролис все еще бродил по улице, устав, вконец измаявшись. Неожиданно услышал быстрые женские шажки, поднял голову и оторопел. Алдона… Да, это Алдона! Но почему она даже не взглянула? Не узнала… Не узнала родного отца… А как ей узнать, если столько лет прошло… Каролис повернулся. Надо окликнуть, но разве будешь кричать в городе! Он догонит ее, заговорит. Боже, как она удивится, как обрадуется!

Пока Каролис опомнился, Алдона уже была далеко. Она торопилась, светлые распущенные волосы развевались, цветастое платье обтягивало тонкую талию. «Неужели это моя дочка?» — думал Каролис, шагая за ней.

Перед высоким домом замедлив шаг, оглянулась — она действительно посмотрела на Каролиса, но не узнала — и взбежала по ступенькам, юркнула в подъезд.

— Подожди!.. — просипел Каролис, но Алдона уже скрылась за дверью.

Уселся на бетонных ступеньках, облокотился на колени. Ведь выйдет же его девочка. Может, к подруге забежала, может, к портнихе. Мало ли дел у молодой. А ему что, разве трудно подождать. Подождет. Если даже до утра придется ждать…

Кончились сигареты. Сходил бы да купил, но отлучаться нельзя. Будет ждать, будет сидеть как прикованный.

Колокол костела прозвонил на майский молебен. С большим букетом прошла женщина, и все вокруг заблагоухало сиренью. «Весь костел пахнет сиренью и воском», — подумал Каролис, вспомнив старые времена, когда и он не раз сидел на скамье в костеле и слушал скорбное песнопение о деве Марии.

Женщины, переговариваясь, шли с молебна, а Каролис все еще торчал на ступеньках. Многие уже вошли и вышли в эту дверь, только не Алдона. Наконец он услышал и ее. Не было ни малейшего сомнения — это голос Алдоны. И мужской голос. Прозвенел смех. Каролис съежился, но тут же встал со ступенек.

Алдона выбежала первой, встряхнула волосами. За ней появился молодой мужчина, обнял ее за плечи, привлек к себе и поцеловал в щеку. Оба снова рассмеялись и прошли мимо Каролиса; Алдона даже задела локтем своего отца. Каролис попытался окликнуть ее, но не смог — столько лет не произносил вслух имя дочки и оторопело глядел на удаляющуюся по вечерней улице молодую пару.

В другой раз Каролис отыскал-таки Алдону в ресторане. Дочка и не удивилась и не обрадовалась. Посетителей еще не было, можно было поговорить спокойно, но они обменялись несколькими словами и замолчали. «Не я ее вырастил, — насупил брови Каролис, — без меня росла… и без матери, можно сказать…» Поинтересовался, где Дануте. Алдона скривила ярко накрашенные губы: «Сама не знаю… укатила куда-то… У всех у нас такая жизнь — кто куда. Меня работа ждет…» И ушла, не сказав «прощай», не пригласив приехать.

Однажды почтальон принес открытку с несколькими фразами: «Отец, я попала в такую ситуацию… Пришли двести рублей. Мой адрес…» Каждый раз слова похожи, только адреса другие: Шауляй, Целиноград, Рига, Кутаиси… И Каролис пойдет на почту, возьмет бланк перевода, заполнит все, что полагается, а там, где можно от себя добавить, напишет: «Алдона, если будешь еще просить, то письмо в конверт вложи. Почтальон может прочитать». Вот и все. Так три или четыре раза в год. Только Дануте ни о чем не просит. По случаю каждого праздника не забывает послать привет. Если сложить вместе все эти открыточки, Каролис без труда заметил бы, что все ее приветы похожи как две капли воды. Но разве это плохо? Не забывает, думает, и это главное. А в прошлом на Октябрьские пришла карточка: она, Дануте, хорошо одетая, а рядом представительный мужчина с усиками — зять, и у обоих на коленях по ребеночку, как по куколке. «Приезжайте», — написал Каролис. «Приедем как-нибудь, обязательно проведаем», — обещала Дануте. Каролис ждет дочку, ждет внуков. Вот будет радость тогда… Но почему так долго приходится ждать?

Ах, Каролис, Каролис… Чья суровая рука так устраивает нашу жизнь?

Тяжелая рука. Тяжелая и безжалостная. И не только к тебе так безжалостна. А Людвикас? Почему человек иногда рубит ветку, на которой сам сидит? Знает, что обломится она, но рубит упрямо. Когда Людвикас умер, они с матерью зашли в его комнату — в коммуналке. Дородная женщина встретила их в коридоре, пожалела, что умер хороший и спокойный человек. Только вот… И она проговорилась: вернувшись с работы, он запирался в комнате, читал книги и пил в одиночку. Никто, правда, не видел, приятели к нему не заходили, но она заметила, как он покупает вино за рубль с копейками да выносит сдавать бутылки… Запах вина даже через двери шибал. И как он стонал иногда посреди ночи, скрипел зубами, плакал, просто жутко… Ах, почему надо было так губить себя? Мать терпеливо выслушала ее, сказала, что это неправда, но вошла в комнату Людвикаса и растерялась. Возле железной койки стояли пыльные пустые бутылки и стакан. Голые стены, захламленный пол, а на нем стопки книг, будто штабеля дров, — высокие и унылые, припорошенные серой пылью. Каролис взял книгу с шаткого столика, полистал: буквы литовские, но слова непонятные. Огляделся. На подоконнике засохшая краюха хлеба. Ни шкафа, ни тумбочки, только на стуле валяется рваная одежонка.

— Вот так он тут жил, — покачала головой соседка.

Под почерневшей подушкой мать увидела какие-то бумаги, школьные тетрадки и подала их Каролису. Женщина еще что-то рассказывала, но она больше не хотела слушать, только отмахнулась. Когда они снова оказались на улице, мать сказала:

— Святой была жизнь Людвикаса. Не нам судить.

Возвращались в Лепалотас, за всю дорогу не перебросились ни словом.

Каролис взял мешок в другую руку. Надо бы присесть да перевести дух, но ведь дом уже рядом, в двух шагах. Только дома тоже ведь не отдохнешь. Надо брать грабли и идти на луг. Еще не вечер, но скоро выпадет роса.

Только во дворе замечает автомобиль у амбара. Саулюсов автомобиль. Приехал… Хорошо, что приехал.

От острой боли раскалывается затылок, и Саулюс медленно плывет по голубому туману, изредка падая в ямы и опять выплывая, невесомый и бестелесный, какое-то студенистое существо, вроде медузы, прибитой волнами к берегу; однако он видит воочию мерцающую тьму, из которой появляется и приближается отец с деревянной ногой — распустившим листочки колышком; брат Людвикас, подпрыгнувший над горным утесом и раскинувший птичьи крылья, тяжелой колодой на ногах, колодой сына Балнаносиса; младенец на руках матери — мертвый младенец, потому что на лице матери невыносимая боль… Завеса тумана разрывается, Саулюс продирает глаза — солнце уже в ветвях клена, поздний час, — но тяжелые, свинцовые веки снова слипаются, боль опять раздирает голову, и он видит старую женщину, похожую на его мать, скорбную, заслонившую рукой глаза и усталую; ее рука костлява, а лицо — нет, не мамино, это череп с черными глазницами; череп в белом платке, скорбящий череп…

Саулюс сбрасывает одеяло, трет кулаками лоб. Голова тяжелая, боль перекидывается в виски, покалывает. «Заснул ли я?» Слышал гомон птиц в саду, тявканье пса и кудахтанье кур, слышал шаги во дворе, звяканье ведра по срубу колодца. И все видел… Саулюс озирается — на полу, на стульях валяются листы. Это работы, сделанные за ночь, незавершенные, неотшлифованные, еще лишенные четкого смысла, как сваленные в одну кучу осколки огромной жизни, но Саулюс знает, что из этого хаоса позднее возникнут контуры нового мира. Саулюс закрывает глаза и видит этот сотворенный им мир, картины которого, словно кинокадры, бегут без устали, а потом замедляются, останавливаются, все окутывает полумрак, и вдруг появляется Дагна. «Ты не бегай за мной и не напоминай о прошлом», — говорит она и, повернувшись, уходит по улице. Улица пуста, на ней ни души, и Саулюс хочет догнать Дагну; ему кажется, эти слова произнесла не Дагна, а какая-то посторонняя женщина… Да, да, их сказала Беата, очаровательная полька… нет, француженка Беата спешит по прямой улице Бордо. Саулюс ступает отяжелевшими ногами, и чем сильнее он спешит, тем быстрее удаляется женщина. Он зовет: «Дагна!.. Беата!.. Дагна!..» Падает, ударившись рукой о витрину. «Дядя, дай руку, перевяжу», — говорит появившаяся откуда-то девочка. Рука Саулюса окровавлена, ладонь порезана. Правая рука! «Как я буду рисовать?..» «Дядя», — зовет девочка; Саулюс смотрит на нее. Но это же Дагна. «Дядя», — опять зовет она.

Саулюс опускает ноги на прохладный пол, сидит, пережидая головокружение, потом встает, пройдясь по комнате, открывает окно. Освежающий утренний воздух ласкает лицо, наполняет грудь, стискивавший голову обруч расслабляется.

«Дядя», — снова слышит Дагну.

Натянув брюки, он берет рубашку и выходит полураздетый во двор.

— Ноги не порань, не привык ходить босиком, — говорит мать, возвращаясь из палисадника с охапкой белых пионов.

Броситься бы к росистым цветкам пионов, окунуть лицо в пьяняще пахнущую белую пену — как в далеком детстве, в день престольного праздника святого Иоанна.

Неужто теперь лишь издалека… издалека ко всему…

— Не надо так, сын.

Саулюс поднимает голову, наталкивается на испытующий взгляд матери, и ему становится не по себе.

— День для работы, ночь — для отдыха. Когда ты спишь?

— Я только что встал.

— А когда ложился? Уже светло было, а ты еще не спал, я слышала шаги.

— И ты, мам, не спала.

— Обо мне не думай, тебе жить надо.

— Иногда ложусь и боюсь заснуть. Кажется, засну и никогда больше не проснусь.

— Только молодому может такое померещиться.

— Молодым я спал как убитый. Теперь уже немолодой, мама, только тебе так кажется. Ты-то и думать иначе не можешь — моя мать, для тебя я всегда молодой. А по правде, я, бывает, чувствую себя таким усталым, будто я дряхлый старик.

— Говоришь пустое.

— Ах, мама… — отворачивается Саулюс, но, сделав несколько шагов, останавливается. — Мама, когда ты была в Вильнюсе?

Мать ласково гладит поникшую головку пиона, даже не поднимает глаз на сына.

— Недавно была, может месяц назад. Ведь говорила.

— Я хочу точно знать. В какой день?

— Дагну надо было спросить.

— Не спросил.

— Не знаю, не помню, — говорит мать и очень медленно бредет к колодцу. — Набери воды.

Саулюс вытаскивает ведро, ставит на лавочку.

— Может, вспомнишь хотя бы, какой был день недели?

— В избе, на полочке под зеркалом, билет. Не знаю, почему не выбросила.

Саулюс бросается в избу, среди всякой мелочи — мотков ниток, лоскутков материи, пуговиц, даже конфетных оберток — находит билет: Пренай — Вильнюс. 9 июня… Девятого июня… Перед глазами — маршрут его путешествия по Франции, который сейчас не так уж просто вспомнить, когда нет под рукой записной книжки. Девятое июня…

В кувшине, сверкающем зеленой глазурью, головки пионов кажутся еще пышнее, и мать осторожно поправляет их.

— Почему ты спрашиваешь?

Саулюс растерянно набрасывает рубашку на голые плечи, дико озирается.

— В тот день… девятого июня, когда ты разговаривала с Дагной, я был в Пиренейских горах и услышал странный голос… Я уже говорил тебе. Это даже и не был голос, наверно, я просто так думал: «Я хочу домой». Просто-напросто подумал: «Я хочу домой». Может, потому так подумал, что меня позвал этот клочок земли, эти старые постройки и высоченные липы? А может, это ты меня позвала, мама?

Саулюс не ждет, что ответит мать, спешит по лужайке двора, бегом проносится мимо гумна. Если бы так убежать от себя, от своих мыслей, убежать от этого года, от девятого июня, от вчерашнего дня, от сегодня… И не возвращаться, никогда больше не возвращаться к тому, что было. Но чего бы ты стоил без вчерашнего дня, без прошлого? Обруби корни дерева, оно тут же засохнет, слабейший ветерок опрокинет его. Наивное сравнение? Возможно. Но признайся — неужели ты хотел бы, чтоб погасло пламя, которое ты чувствуешь сегодня, которое обжигало тебя всю ночь? Может, и от этого пламени хотел бы убежать? Разорвать все листы, работу последних дней и ночей бросить в печь и полюбоваться, как все обратится в пепел. Нет, Саулюс, нет! Ты сделал шаг и обязан сделать второй, потом третий. Шагать все дальше, дальше, дальше… Как альпинист, ты должен карабкаться на вершину, каждый миг рискуя сломать шею. Тебе есть за что ухватиться, есть на что опереться. Ты не один на своем пути (не оглядывайся, все равно не увидишь), чувствуешь ведь, что с тобой все — начиная с папаши Габрелюса… Не спеши так, Саулюс, остановись и всмотрись хорошенько.

Саулюс растягивается на берегу Швянтупе. Сердце отчаянно бьется, стук его отдается в висках. Саулюс ложится ничком, прислоняется лбом к прохладной груди земли и слушает ее дыхание, а перед глазами выстраиваются большие листы его офортов, которые объединяет Мать. И кто-то, подобно незримому гиду, медленно и спокойно рассказывает: Мать — земля, Мать — родина, Мать — радость и страдание, надежда и жизнь. В сердце Матери, на ее лице — мгновения ее огромной жизни, высеченные словно на стелах. Это зов. Как вся история твоего народа — зов. Зов борьбы и свободы! В тяжкую годину истории народ, человек, выбирающие с кем и против кого. В тяжкую годину истории, в тяжкий сегодняшний час. Все рождается в муках. И вчера, и сегодня. Завтра — тоже. На всех листах — Человек, гимн тревоге Человека и вечному его стремлению быть свободным Человеком.

Саулюс переворачивается, сплетает руки под головой и смотрит в голубое, высокое небо. Как много раз он вот так смотрел на него, и каждый раз небо другое, неповторимое, новое… «Почему надо писать то, что можешь увидеть в окно автомашины?» — издевалась Беата. Не только словами, и своим творчеством она издевается. Стоит ли вспоминать об отце, погибшем в Маутхаузене? Это же страшно, жестоко. Будем жить этим днем, говорит, миражем, порожденным нашим воображением… А может, я истосковался по истине. По суровой истине. По самой суровой. Хочу говорить откровенно, громко… И не о том, что все видят, о том, что вижу я сам. Не примочку класть на созревший фурункул, а безжалостно резать скальпелем. Называть вещи своими именами. Зачем эти умолчания и многоточия? Если я буду молчать, кто скажет за меня?..

— Иногда мне бывает страшно, — еще этой весной говорил Вацловас Йонелюнас, сидя на табурете в углу мастерской Саулюса. — Вижу отчетливые образы, а когда надо передать — чувствую себя бессильным.

— Сопротивление материала тормозит, техника.

— Не знаю. Иногда думаю: какие наши работы будут говорить об этих днях через сто, тысячу лет? Несчастные балтийские племена, покоящиеся в глиноземе. Что мы знаем о духе ятвягов, голяди? Что осталось после исчезновения пруссов? Несколько сотен слов? И все? А искусство? Где искусство? Неужели тогда не было искусства? Я думаю, Саулюс, только искусство, литература могут говорить миру от имени вымершего народа. Хроники, летописи, вся история, которую каждый, как вымоченную кожу, натягивает на свою колодку, свидетельствует о войнах, разбое, коварстве, братоубийствах. А где скорбь литовца? Неужели ты, Саулюс, не задумываешься, кто мы такие? Маленький народ, прошедший голгофу? Крохотный островок в бушующем океане? Капелька балтийского янтаря, по словам поэтессы? Так где же наша мощь, где наш голос? В искусстве, Саулюс! Только языком искусства мы можем разговаривать с миром и напомнить всем: есть такая Литва! А может, тысячу лет спустя скажут: была такая Литва!

— Правда, страшно, как тебя послушаешь.

— Страшно, Саулюс. Торгашей от искусства — тысячи, гениями себя считают сотни. Мы купаемся в море блаженства, плещемся в теплой водичке. Страшно!

Глаза Йонелюнаса лихорадочно заблестели, казалось, он вскочит и расколошматит в мастерской все, что подвернется под руку. Но только скрипнул зубами и выбежал в дверь.

Саулюса надолго придавили слова Вацловаса (через неделю он проведал его, тот писал новое полотно; был спокоен и кроток), но разве он не прав? Разве у нас есть право хоть на минуту забыть, куда мы идем и как идем? А может, топчемся на месте? Наверное, даже венценосной голове Аугустаса Ругяниса не все ясно, хотя он безумно доволен собой: сам себя поглаживает, сам себя треплет по плечу.

Саулюс бьет кулаками по мягкой земле, встряхивает головой. Не утешай себя, Саулюс, никто не поможет, не посоветует, не утешит. Тебе это и не нужно. Ты ведь один! Один со своими мыслями. Один в этот тяжкий час. Сожми кулаки, еще крепче сожми, ударь в грудь земли и скажи… произнеси, не бойся…

— Я есть!.. И хочу быть!

Искупавшись в речке, он долго скачет на берегу, приседает несколько раз, потом стоит, повернув лицо к солнцу. Перед зажмуренными глазами снова мелькают образы его нового цикла, и он бредет по лугу, волоча в одной руке брюки, а в другой — рубашку. За гумном, в тени липы, одевается, не обнаружив в кармане расчески, приглаживает пальцами влажные волосы.

Из дровяного сарая появляется Каролис с охапкой крупных поленьев; увидев Саулюса, ждет его на тропе. Козырек фуражки нахлобучен, чтобы солнце не шпарило в глаза, лицо чисто выбрито, даже блестит, поверх белой сорочки — черный жилет.

— Еще не завтракал? — спрашивает.

— Нет. Ты сегодня рано.

— Попросил, отпустили. На ферме работы мало, когда коровы в поле.

— Мог бы вообще дома сидеть. Пенсию ведь получаешь.

— Пока ноги держат… Долго ли еще… — Каролис озирается, оглядывает хутор. — Сегодня опять слышу: в этом конце деревни пастбища будут, Швянтупе выпрямят.

Саулюс тоже невольно обводит взглядом тенистый двор, липы, забрызганные душистым медом, раскидистый кудрявый клен.

— Мелиорация меняет лицо деревни, — говорит неживыми губами.

— Но как промелиорировать память, душу.

— Вырастет другое поколение, оно не хватится того, что было нам дорого.

— Эти люди будут лучше нас? Счастливее?

— Не знаю, — признается Саулюс, поднимает с тропы упавшее полено, кладет на охапку брату.

— Тут вся наша жизнь, среди этих деревьев… — Глаза Каролиса печальны, взгляд туманен. — Годовщина отца сегодня.

Саулюс трет пальцами лоб, поправляет волосы; не подумал об этом, не вспомнил. Всю жизнь редко вспоминал…

— После обеда никуда не уходи, мать велела передать, — напоминает Каролис и идет с охапкой поленьев. На веранде, обернувшись, добавляет: — Чуть было не забыл. Тебе телеграмма, в комнате на столе.

Телеграмма? Кто бы мог прислать? Дагна? Может, с Дагной что-нибудь, господи? От этой мысли подгибаются колени, он едва не спотыкается и, пошатнувшись, ступает медленно, хотел бы отдалить несчастье, подстерегающее его, но… будь что будет.

Прежде всего смотрит на подпись. Бакис. Усевшись на край кровати, читает: Йонелюнаса вчера увезли в больницу. Инсульт. Правая сторона парализована. Саулюс, береги здоровье.

Рука с телеграммой падает на колени, Саулюс смотрит ничего не видящим взглядом на пол, замечает, что рисунки собраны и аккуратно сложены на столе. Видно, мать собрала, а может, Каролис… Только тогда наконец до него доходит содержание телеграммы. Выходит во двор, садится на сруб колодца, обеими руками вцепившись в холодное, росистое ведро, словно кто-то собирается его отнять.

Каролис у забора долго ковыряется в пачке с сигаретами и косится на брата, но Саулюс не видит его. Не выпуская из рук ведра, сидит сгорбившись, вслушиваясь в бесшумную поступь времени. Ужасен бег лет со всеми впустую потраченными днями; работ — мгновенья, а дней-пустышек — море. Все, казалось, в будущем, все впереди, мы же молоды… И вот счет, чем платить? Ресторанным угаром, досужей болтовней? Даже в те минуты вы не умели наслаждаться до беспамятства; недремлющий талант, как перст божий, грозил без пощады, и неуверенность сковывала вас, только вы не умели сбросить свою искусственную броню, все откладывали, откладывали…

— Сам не знаю, почему не свалил этот журавль да не устроил ворот, — говорит Каролис; он стоит тут же, его испытующие и беспокойные глаза ловят взгляд Саулюса. — Еще отец собирался…

Саулюс не поднимает головы.

— Вода-то неглубоко, но ворот нужен…

Каролис осторожно берет ведро — словно стеклянный сосуд вынимает из рук Саулюса.

— Воды надо набрать.

Плечи Саулюса перекосились, голова свесилась еще ниже, но он тут же встает и бредет в избу.

Вацловас, Вацловас, ты думал поработать этим летом как никогда, вернуться в Вильнюс не с пустыми руками… И вот привезли, положили в больницу. Правая сторона парализована, правая рука…

«Все будет хорошо, — приподняв голову, повторяет Саулюс словами брата Людвикаса, идет по комнате, останавливается перед столом, на котором стопкой лежат его рисунки. — Ты не из тех, которые сдаются, Вацловас. Не сможешь правой, будешь писать левой. Левая рука… Ближе к сердцу… Ближе к сердцу…»

Бросает взгляд на телеграмму. Инсульт. Правая сторона парализована… береги здоровье… Береги здоровье… Совсем зря, Альбертас, это твое предупреждение. Совсем зря. Пока у меня обе руки целы… Пока мои руки еще могут… Только так я понимаю… «Я хочу домой…» Может, это отчий дом позвал меня вернуться сюда? Чтобы я мог еще раз посмотреть на него, почувствовать его… Пока он еще существует… Позвал меня, чтобы самому остаться, сохраниться во мне, заговорить моим голосом…

Матильда не знает еще, чем завершится этот день, но ей кажется, что всю свою жизнь она ждала этого дня. С того часа, когда перешагнула порог избы Йотаутов, шаг за шагом приближалась к этому дню. Она не знает и почему так думает — пожалуй, и не думает даже, лишь чувствует преисполненным покоя сердцем. Такого блаженства не испытывала она и в ранней юности, когда глаза Казимераса отыскали ее в день престольного праздника возле костела, когда ей сопутствовали девичьи радости да непорочные сны. Тогда она забот не знала, а если и выпадали они, то казались настолько мелкими, что сладко бывало переживать их. Сегодня Матильда тоже не знает забот. Нет, она не сидит сложа руки, отдыхать ей некогда, но каждый ее шаг — тихое шарканье по полу, каждое движение, прикосновение рук бесконечно мягки, осторожны и медленны, под стать и мыслям. Вот смешной Каролис, вызвался хлеб замесить. Разве это мужское дело, усмехается Матильда; снимает рушник с квашни, стоит, держась за края, вдыхая сладковато-кислый запах. Тесто пузырится, желтоватая корка сморщилась, пошла трещинами. Славно подошло, разгулялось тесто за ночь. Подай-ка, Каролис, муку, поставь на лавку, я сама… Повязав белый платочек, потуже затянув узелок на затылке, Матильда погружает руки в тесто и начинает медленно раскачиваться всем телом. Словно молясь, раскачивается, а морщинки лица сияют добротой. Не так ли месила она хлебное тесто тогда… давным-давно, когда вернулся ее Казимерас с «ногой» в грязном мешке. Господи! Если бы сосчитать, сколько раз она месила это тесто и все радовалась, что есть из чего, что оделит детей свежим хлебом.

Она села рядом с закрытой кадкой усталая, давая передых занывшим рукам и спине. Ничего больше не могла делать — ждала. Даже на шаг нельзя отойти, она верила, что надо неотступно находиться рядом и слушать, слушать хлеб, охраняя его. Каролис растопил печь, потрескивали поленья, гудел огонь, плясали тени на темных стенах избы. Потом она разложила на лопате стебли аира, постелила зеленую ломкую постель, а на нее бережно, словно новорожденного, положила комок теста, большой и увесистый. Смочив руки холодной водой, подровняла края, похлопывала, гладила. Каролис, наклонив простоволосую голову, смотрел на руки матери. Матильда попросила помочь, и Каролис отнес лопату к печи, положил на под, а тогда мать ласково отвела его в сторону и сама задвинула каравай в печь. Постояла перед жаркой печью, вернулась к квашне и снова долго сидела на лавке, вдыхая разносящийся по всей избе запах хлеба.

Когда славно подрумяненный каравай ложится на стол, Матильда снимает передник, надевает платок в мелкие цветочки — кашемировый, еще при царе купленный Казимерасом за полтинник, и выходит на веранду. На веранде тоже пахнет хлебом. Весь двор пахнет хлебом. Запах хлеба до того сытен и пьянящ, что мать садится в свое кресло и сидит так, зажмурясь, вслушиваясь в трепетную вечернюю тишину. Открыв глаза, видит Каролиса в черном костюме, аккуратно причесанного. Рядом с ним прислонился к дверному косяку Саулюс, засунувший руки в карманы штанов и глядящий в землю. Матильда знает: надо что-то сказать, но не находит слов. Всюду — запах хлеба. Опершись на кресло, хочет встать, но едва может шевельнуться. «Почему я такая тяжелая?» — думает. Подходит Каролис, берет под руку. Матильда встает и говорит:

— Пойдемте, дети, к отцу.

Солнце на западе. Тени все длиннее.

«Дойду ли в такую даль?» — думает Матильда, все еще не выпускавшая руки Каролиса.

Саулюс идет за ними, втянув голову в плечи.

Мать слышит шаги. Шаги Каролиса… Саулюса…

Напрягшись всем телом, вслушивается она в шаги Каролиса и Саулюса.

«Тяжкой была моя любовь к детям», — думает она.

— …Нарежь, Каролис, хлеба, — приказывает Матильда и не спускает глаз со старшего сына, приставившего каравай к груди. — Всем по ломтю.

Ломти теплого хлеба ложатся на стол, словно первые борозды весенней пахоты.

— Пять ломтей отрежь.

Каролис окидывает взглядом стол, словно пересчитывая собравшихся, и кладет еще два ломтя. Сидит, не откладывая каравая, все еще держа его в объятиях, и отрезает еще один ломоть, шестой.

— Отведаем.

Каролис мажет маслом, берет сыр с досочки, откусив, запивает молоком. Саулюс отламывает горбушку.

— Здесь, в конце стола, всегда сидел отец, — говорит мать; она сидит на своем месте, на своем старом месте, положив перед собой усталые руки. Глаза в вечерних сумерках пригасли, лицо посерело. — Его место за столом никогда не пустовало, я видела его здесь каждый день. И сейчас он с нами.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Не будет у нас покоя, Матильда.

— Сколько лет уже прошло, а ты все охаешь.

— Не зря говорю.

— Ешь, работа ждет, не праздник.

— Не могу. Все стоит перед глазами и стоит.

— Прочитай три раза «Отче наш…».

— Не поможет. Послушай, Матильда, почему я позволил папаше уйти? Рано утром, ни свет ни заря; видел, как он открыл дверь амбара, накинул котомку на плечи и ушел. Будто нищий, Матильда. И тебя не послушался, когда посылала искать его. Все откладывал, времени не находил.

— Разве могло быть по-другому? Его манили родные края, сам ведь говорил.

— Я ни разу не попробовал его переубедить. Иногда даже думал: пускай, одним ртом за столом меньше.

— Тяжелый год тогда выпал.

— Но я ведь хотел, чтоб папаша ушел, Матильда! И папаша это чувствовал, наверняка чувствовал, потому и ушел. Но не унес с собой проклятья.

— Успокойся, Казимерас.

— Нет, нет, не будет мне покоя. Ни у кого из нас никогда не будет покоя, помянешь мое слово.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Ты позвал нас, Казимерас, вот мы и собрались, — говорит Матильда. — Сидим теперь.

Каролис отодвигает ломоть, пожимает плечами, поворачивается к Саулюсу, налегшему на стол.

В распахнутое окно струится вечерняя тишина, но Матильда слышит далекое громыхание телеги, жалобное мычанье теленка, спокойное журчание Швянтупе, треск кузнечиков в траве. Живая эта тишина. Трепетная, неутомимая, как сердце… А когда останавливается сердце, неужто ничего не остается? Ведь Швянтупе будет журчать по-прежнему, и кузнечики будут стрекотать. По-прежнему, по-прежнему…

Она устремляет взгляд на другую сторону стола, где сиживал Людвикас. Правда, редко. В детстве, когда летом возвращался из гимназии… и еще несколько раз, когда забредал.

— Людвикас… напротив… так и вижу…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— О чем вы разговаривали, Людвикас?

Людвикас швырнул окурок, растоптал и отвернулся.

— Вы меня избегаете, но я хочу знать.

Иссохшее, увядшее лицо сына безмолвно.

— Ты не обвиняй Каролиса, Людвикас. Ты не можешь его обвинять. Обвиняй меня, свою мать, это я тебя впутала.

— Будто сговорились оба, — Людвикас усмехнулся, шрам на виске задрожал. — Каролис тоже извиняется. Не обвиняй, говорит. За что я должен обвинять? И кого?

— Такое время смутное было.

— Нет, мама, это мы были такие. Мы все. Но ведь жизнь не кончилась.

— И ты ни на кого не в обиде, Людвикас?

— Не понимаю тебя, мама.

— С юных лет был за правду, весь мир обошел, за людей стоял, за людей. Ведь те, в которых ты верил, потом тебя самого…

— Моя вера, мама, это не карман. Вывернул карман, вытряс крошки да пыль, и он пустой, чистый, опять вкладывай в него, что надо. Нет, нет, мама, все не так. Что мне жизнь дала, все тут, — Людвикас прижал руку к сердцу. — Глубоко лежит и намертво. Одного не понимаю: не только ты и Каролис, многие на меня сегодня смотрят странно — почему я ничего не требую? Конечно, сняли судимость, публично отметили: участник гражданской войны в Испании! Хорошо, спасибо! Как-то вызвали меня и говорят: «Товарищ Йотаута, вы такой человек, заслуженный, а работаете рядовым рабочим на заводе. Мы хотели бы вас рекомендовать…» Я не согласился. Товарищи обиделись, мол, заносишься, сторонишься нас… Как же им и тебе, мама, объяснить, что мне ничего больше не надо. Работаю, делаю, что могу.

— Сын мой Людвикас, ты не знаешь наших… Пройдись по деревне, поговори с любым, кто поверит тому, что ты рассказал?

— И ты не веришь, мама?

— Как я могу тебе не верить.

— Мне этого достаточно.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Хоть не скрипнула дверь, входят усталые годы, приникают к Матильде, кладут голову на колени и тяжело вздыхают. Долгим было их путешествие в этот день, в этот угасающий вечер к караваю свежего хлеба.

— Упало ржаное зерно в землю. Земля приняла его, укрыла. Но проклюнулся росток, окреп, вырос колос. Человек обмолотил, зерно смолол в муку, выпек хлеб и говорит: «Вкусно». — Мать молчит, как бы вслушиваясь в свои слова. — Вот и вся простенькая сказка о ржи. Как жизнь человека.

Каролис уперся грудью о столешницу, горбится, словно не под силу ему бремя вечера, давящее на плечи. Саулюс жует горбушку, ту же самую, которую отломил вначале, и, повернувшись к распахнутому окну, смотрит на багровый, пылающий закат.

— Почему вы молчите, дети?

Матильде хочется, чтобы говорили ее сыновья, говорили и за отца и за Людвикаса. Ведь всегда за этим столом они толковали обо всем. Где же еще могли поговорить спокойно? Ведь стол не только для ломтя хлеба.

— Почему молчите, спрашиваю?

Каролис прислоняется к стене, обводит взглядом длинный стол.

— Вот тут, у этого угла, Юлия сиживала, — глухо говорит он. — Если лето будет хорошее, может, Дануте с внучатами…

Матильда смотрит на шестой ломоть хлеба, поднимает глаза на Саулюса, словно спрашивая: что ты скажешь? Где же сидела Дагна? Не было у нее своего места за этим столом.

Саулюс молчит, с трудом сглатывает кусок хлеба. Неужто хлеб такой жесткий, что даже слезы проступили у него на глазах?

— Говори, Саулюс…

Плечи Саулюса вздрагивают; он поворачивается к матери. Правый глаз карий, левый — голубой, даже в полумраке замечает Матильда; снова, кажется, видит маленького мальчонку и огромную свою тревогу.

— Саулюс… сын… — лепечет Матильда; губы непослушны, не могут произнести слов, которые мать хотела бы сказать… И услышать от Саулюса.

Саулюс встает, его лицо растерянно, пальцы сжимают спинку стула, взгляд перебегает с матери на Каролиса.

— Я, может… я там… — показывает головой и уходит.

Матильда провожает взглядом сына, долго не спускает глаз с двери — вдруг откроется дверь, вдруг вернется сын?

Они сидят вдвоем, окутанные сумрачной завесой вечера. На столе три непочатых, остывших ломтя хлеба.

— Пора на покой, сын, — тихо и медленно говорит Матильда.

— Ты ложись, мама, я еще посижу, — отвечает Каролис.

Держась за стол, за спинку стула, мать подходит к открытому окну, смотрит на темное поле яровых, на огромную и добрую землю.

— Спасибо тебе, родная, — шепчет со вздохом, не двигая губами, только сама слыша этот шепот. — Как ржаное зерно принимаешь, и меня прими…

Она садится на кровать. Так не хочется ложиться, еще так не хочется. Но невидимая прохладная рука берет ее за плечи, тянет, манит в постель. А может, это сама земля обнимает и ласково привлекает ее к себе?

Стены комнаты удаляются, исчезают. Ничего не осталось: ни матери, ни Каролиса, ни длинной истории семьи. Только он, Саулюс, белый лист, карандаш и из мрака, из густых клубов тумана выплывающие знакомые и никогда не виданные лица, знакомые и никогда не встречавшиеся люди. Они начинают свою жизнь, потому что они — живая частица Саулюса, мучительная и напряженная.

Лист ложится на лист.

Саулюс сдерживает себя — не торопись, дай передых голове и руке. «Поспешил, не выносил, — слышит мудрые голоса, — работай, Саулюс, не обижайся за правду; ты можешь лучше, а кто может, с того и спрос больше». Ах, сколько он наслушался мудрых слов и с трибун, и в застолье! Сколько мудрости почерпнул из книг! Стало ли оттого легче, яснее? Наставников хватало. Вокруг Аугустаса Ругяниса по сей день толпятся начинающие. «Я общаюсь с молодежью, помогаю ей пробиться!» Вот так ты и меня хлопал по плечу, Аугустас, пока однажды не опомнился: не уйду ли слишком далеко? И ударил из-за угла дубиной по голове. Нет, с ног не сбил, хотя и хотел этого. Скрипи теперь зубами, бесись на весь мир, Аугустас Ругянис!

— Глупости! — бухает кулаками по столу Саулюс, встряхивает головой, вскочив, со злостью шагает из угла в угол. — Глупости, глупости, глупости! — повторяет, стараясь отогнать эти мысли, но невольно вспоминает Альбертаса Бакиса и его сделку с председателем колхоза, думает о Вацловасе Йонелюнасе — такого человека свалило… Береги здоровье… Ах, чепуха, одна чепуха… Пока есть руки… «Левая ближе к сердцу» — прилетает от Пиренеев голос Мигеля Габеса. Саулюс на минутку застывает посреди комнаты, бросается к столу, хватает новый лист.

Саулюс знает — от многого откажется, из нескольких набросков скомпонует один эстамп; это только изначальная мысль, но она нужна, необходима, чтобы работа приобрела подлинный смысл, зазвучала симфонической многоголосицей.

— Говори, Саулюс, — долетает издалека просьба матери.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Волосы развевал апрельский ветер, а он с потрепанным портфельчиком в руке шел мимо ольшаника — задумавшись, не видя ни свежей зелени ивняка, ни унылости серых еще пашен. Вернулся на родину, как птица в развеянное гнездо. На подсохшей тропе проклевывалась редкая травка — уже целый месяц, как Каролис не ходит по ней, целый месяц его здесь нет. Нет и Людвикаса. Угрюмые стены избы его встретят да слезы родных. Что он скажет? Чем поможет?

Словно окликнули его, Саулюс оглянулся на Швянтупе. Совсем неподалеку, освещенная вечерним солнцем, мать шагала по свежей бороньбе. Широко откинет руку и бросит горсть семян, и бросит… Однообразен ее шаг, однообразен взмах руки, широкий, как бы стремящийся кого-то обнять, кого-то принимающий в свои объятия… Саулюс повернул по полю, догоняя сеятельницу и страстно желая, чтобы она обернулась, но мать не посмотрела на него. Черпала из передника семена и рассыпала с такой легкостью, словно всю жизнь делала эту работу, словно испокон веку эти поля засевали не отец, не Каролис, а только она, только она одна. Блеснув золотом в лучах низкого солнца, крупные зерна падали в пашню благословенные, согретые для жизни маминой рукой.

Медленно волоча ноги, Саулюс следовал за ней и лишь теперь заметил, что мать идет прямо к памятнику отцу на пригорке, что ее глаза устремлены на него, да и рука, выброшенная вперед, как бы тянется туда… На краю поля мать остановилась, потом сделала несколько шагов по лужку, постояла, опустив правую уставшую руку, все еще глядя на почерневший дубовый обрубок между елями.

— Вот и посеяла, Казимерас, — сказала.

Затянула потуже углы клетчатого платка, обернулась. Не удивилась, увидев рядом Саулюса. Чуть прищурилась на солнце и глядела прямо перед собой, но взгляд ее убегал за ольшаник, за лес. Лицо светилось покоем, словно все беды и недавняя боль ушли в далекое прошлое.

Саулюс потупил голову, его узкие, юные плечи поникли. В сумятице этих страшных дней спокойствие матери показалось ему предательством, и он вздрогнул: зачем я сюда пришел? Поскорее уйти отсюда…

— Посеяла, сын, — слова матери удержали его. И Саулюс неожиданно почувствовал, что отец глядит на него с пригорка.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Говори, Саулюс, — дрожит тихая мольба матери.

Говори, говори…

Саулюс отбирает эскизы к портрету Матери. Не то, еще не то. Что сказала бы Дагна? Что она сказала бы?.. Берет чистый лист, долго смотрит на него своими глазами и глазами Дагны, пока, точно на экране, не всплывает Мать, такая осязаемая, величественная, словно королева неба и земли… Саулюс понимает — это заключительный аккорд цикла. Рисует не торопясь, заполняя штрихами все пространство. Берет другой лист, уточняет мотивы. Берет третий… Нет, нет, все придется переделать. Настроение, совершенство рисунка, мысль, экспрессия ритма. Мысль, мысль…

За окном бьются о стекло ночные бабочки, у хлева, затявкав, принимается жутко выть пес. За стеной что-то грохнуло, но Саулюс ничего не видит и не слышит. Только чувствует — вот так… вот так надо… И сам удивляется, внимательно смотрит, откинув голову, прищурив глаза…

— Саулюс…

Саулюс не слышит Каролиса, он даже не поворачивает головы.

Его плеча ласково касается рука. Рука пахнет хлебом. Каролис стоит рядом, и Саулюс наконец понимает, что брат тоже видит Мать.

Оба молчат.

За окном о стекло бьются бабочки, в листве старого клена шумит теплая лунная ночь и мерцает белесое летнее небо, а высокий небосвод прорезает, падая, потускневшая серебристая звезда. И гаснет.

…Выше, моя звезда, выше…

Саулюс все еще смотрит на Мать — прямую, гордую, идущую по тревожному, измученному земному шару; в ее поднятых руках каравай хлеба, будто солнце… будто Литву несет она на своих руках. И лицо Матери в свете этих лучей кажется добрым и мудрым.

— Брат…

Саулюс поднимается, все еще глядя на лист. Не может оторваться — так утоляет после долгой дороги жажду путник, припав к роднику.

…По земле, лучащейся огоньками жизни, идет Мать. На руках у нее — каравай хлеба.

Хлеб наш насущный дай нам…