С конца июля 1958 года Алексей Прасолов — сотрудник новокалитвянской районной газеты «Красное знамя», работает там до середины октября того же года. В связи с тогдашними административными то разукрупнениями, то укрупнениями Новой Калитве недолго оставалось иметь статус районного центра, а значит, и собственную газету, но Прасолов калитвянский отрезок своей газетной службы прошел прежде, чем «Красное знамя» свернулось.
Новая Калитва — донская слобода в прибрежной котловине и на меловых косогорах при впадении в Дон Черной Калитвы. Большое село в полусотне километров от Россоши — недавнее, чистое воспоминание. В началу пятидесятых, когда Прасолов учительствовал в селе Первомайском (прежде Дерезоватое), нередко бывал он в райцентре. Здесь и встретились ему тогда Алексей Багринцев и Николай Иващенко, поэтически одаренные, чуть постарше его. Трое подружились. В вечерние прилунные часы до полуночи бродили бедными послевоенными калитвянскими улицами, выходили на просторные луга, прозываемые в здешней округе «луками», видать, по величавой луке Дона, который у Новой Калитвы выворачивает с южного курса на восточный, юго-восточный.
Трое не могли не говорить о недавней войне: кровью, железом, черным огнем прошлась по их селам, по их душам. Верили, что у народа-страдальца не может не быть достойного, счастливого завтра.
От житейского поднимались к поэтическому. Огромному простору земли и неба читали пушкинского «Пророка» и «Вещего Олега», лермонтовский «Парус» и «Дубовый листок», некрасовскую «Железную дорогу». На зеленых лугах, близ окопами испоясанной Мироновой горы, строфа за строфой, глава за главой прочитана была книга про бойца — «Василий Теркин», всеми троими любимый, каждый знал его наизусть.
Очередь доходила и до своих строк. Двадцатидвухлетний Прасолов посвятит Багринцеву самое, может быть, открытое, доверчиво-исповедальное, «сельское» стихотворение — наивное, но искреннее чувствование и отображение соборного начала. Страдного, но не стадного!
«В людскую гущу я всегда и мчусь» — и по звуку, и по стилистике неблагозвучная, тяжелая строка. Но здесь существенное: быть в людском круге, где истоки чувствований. Однако есть, да и пребудет тоска-печаль: не всякий человеческий круг — мирен, соборен, не всякая толпа — свадьба. Подчас и на кругу, среди своих, бываешь чужим, одиноким. И даже вдвоем чувствуешь себя подчас еще более одиноким.
Позже в прасоловском поэтическом мире образы — «Лес людской», «Человеческая роща», «Человеческий путаный лес» — явят ощущение человеческой неузнанности, сутолоки, разъединенности, невозможности выйти на спасительный путь, увидеть сквозь ветви небесный купол. Как в горелой чащобе: и много стволов, да деревьев нет.
Образ человеческого сообщества как леса таит и свет, и мрак, сквозь кроны можно яснее увидеть звезду, но можно и заблудиться под пологом густых веток, затеряться.
Насколько светлее, спасительнее — «Среди людской горячей нивы затерян колосом и я». Здесь даже слово «затерян» не угнетает. Здесь — почти по Твардовскому: «И счастлив тем, что я не чудо особой, избранной судьбы». Здесь нечто сходное с тем, что в «Освобождении Толстого», Прасоловым высоко ценимом, Бунин находит у яснополянского титана слова — стремление к потере «особенности». Сказать и так: в древние и средние века у религиозно-духовных подвижников и художников подобное стремление — избегать своего «авторства», своей особенности, исключительности — являлось естественным состоянием глубоковерующей в Божий Промысел души.
Новая Калитва, сокровенная улица: дом Веры. Алексей Прасолов встретился с Верой Опенько впервые в Дерезоватом, в Первомайское переименованном, куда она по доброй воле пришла с престижной должности в райкоме комсомола. Оставила райцентр — родную Калитву, чтобы учить детишек добру и разуму в бедной, удаленной от больших дорог школе.
Алексей сразу же проникся глубоким чувством к Вере. Школьные учителя, они часто встречались. И не только в школе. Родилась чуткая душевная близость, не смущаемая и не затемняемая «близостью иной». Он видел в ней музу свою, он надеялся увидеть в ней жену свою. Но — не сложилось, и пути их разошлись. Позже Алексей посвятит памяти Веры самое, может быть, высокое, проникновенное и трагическое стихотворение — «Я не слыхал высокой скорби труб…»
Всякий раз, приезжая в Новую Калитву, Алексей вольно или невольно думал о том, что здесь родилась Вера, хрупкая, строгая, — словно бы она не дочь красного конника-рубаки, но посланница прошлого века, дочь дворянской усадьбы, тургеневская, бунинская девушка, жертвенная сестра милосердия.
Новая Калитва всегда оставалась отрадна и желанна. И уже работая в Воронеже или поблизости от Воронежа и наведываясь в родные места, бывая у матери, он при всяком попутном случае приезжал сюда, в Новую Калитву, где хаты, дома были знакомы, а люди гостеприимны.
В одном таком доме мне, восьмикласснику, дождливой осенью 1954 года выпало впервые встретиться с Прасоловым. Дом был для той поры непривычно богат хорошими книгами и патефонными пластинками с записями русской и мировой музыкальной классики, русских и украинских народных песен. Невысокого роста, как подросток, щуплый, внешне малоприметный, Прасолов показался мне старше меня не на десять лет, а на целую вечность. Взгляд его был колюч и лучист одновременно. Колючесть куда подевалась, когда началась музыка. Дважды, трижды ставили на патефонный диск «Бранденбургский концерт», «Соль минор», Первый концерт Чайковского, еще — «Полонез» Огиньского, песни — «Стоит гора высокая», «Тонкая рябина», «Есть на Волге утес»…
Позже, весною пятьдесят седьмого, когда я заканчивал десятый класс и оставалось два месяца до выпускного, видел его иначе — в просторе синего воздуха, на берегу апрельского, половодьем расширенного и схороненного Дона. Прасолов стоял напротив мельницы, а я вышел ближе к пристани. Что-то мне помешало подойти, — то ли его очевидная, задумчивая одинокость и отрешенность, то ли две девчонки-девятиклассницы, разделительно выросшие меж нами и беспрестанно чему-то смеявшиеся, щебетавшие, — хотя я и порывался подойти, и чуть было не подошел: мы же одних корней, одной земли, одной надежды. Но пути выдались разные.
Молодость не знает пророка в своем отечестве? Чуть позже опять-таки «что-то» препятствовало мне потянуться без оговорок к прасоловским стихам, довериться их мучительному поиску большого смысла. Нельзя было не почувствовать скрытой пружины в них, энергических мысли и чувства, жесткого ритма. Стихи, внешне бескрасочные, запоминались: было в них угловато-резкое, лаконично-строгое, непримелькавшееся и тревожащее. И все же максимализм юности: велики, истинны — поэты не нашего времени, значит — вперед… к Пушкину, Лермонтову, Есенину! Благо, что они, а то ведь скоро уши примут и эстрадную шумовень фрондерствующих столичных стихотворцев, по всякому поводу звонящих, звонящих, звонящих: а однажды, вдруг, словно в сумеречной замороченности, даже напишешь звонящим ненужные, плоские, с гимназическими интонациями письма, которых будешь стыдиться всякий раз, как вспомнишь. А твой земляк — без шума, без грима — шел по своей дороге. Одинокий, под сводом классики. По дороге, казавшейся пустынной, и не было ей мысленного конца.
Новая Калитва 1958 года — продолжение пути? Или кратковременная пристань? В местной редакции Прасолова хорошо знают. При «Красном знамени» подобрались небесталанные сотрудники из молодых — недавние мои соклассники, товарищи по школе — Рая Каменева, Наташа Пожарова, Василий Белокрылов. И сотрудники постарше были народ незаурядный. Василий Жиляев, по штатному расписанию — фотокорреспондент, по внутренним началам — художник: хорошо рисовал, пел, сочинял стихи. Временно секретарствовал в редакции Иван Иванович Ткаченко — учитель-энциклопедист, сельский, народный интеллигент, летописец. Под его пером и устным словом дышала память. Край обретал память и древнюю — под курганами и донскими водами, и недавнюю, молодую — с окопами, воронками, осколочной ржавью.
Погибшим на калитвянских, на придонских кручах, безымянно похороненным в братских могилах, Ткаченко возвращал имена. Неделями и месяцами он пропадал в архиве Министерства обороны, переписывался с родными погибших, с военачальниками и солдатами, которые выстояли и наступали отсюда, со знаменитого рубежа: здесь был северный фас Сталинградской битвы. Здесь разворачивались наши наступательные операции «Малый Сатурн» и Острогожско-Россошанская, столь памятно-погибельные для врага, что немцы оставят о тех днях и местах ворохи мемуаров, а итальянцы, четверть века спустя, снова возвратятся сюда, чтобы страшное противостояние теперь обернуть в кино; фильм «Подсолнухи» Эннио де Кончини у нас назовут — «Они шли на восток».
У Прасолова, разумеется, было что вспомнить про фашистское нашествие в беседах с Ткаченко, недавнее пережитое поэт не мог не вспомнить, хотя по-настоящему скажет о нем и в стихах, и в повести значительно позже.
Что же до древности, Ткаченко учил нас, своих питомцев, видеть даль не только пространственную, которая с Мироновой горы открывалась во все концы света, но и даль временную. И в его рассказах от дней Бояновых как бы по волшебству Дон являл свою зримую древность: пыльные и дымные дороги больших племен, переправы войны и мира, гулкие сечи, городища, донские караваны стругов, имена, имена…
Почти ничем это древнее видение не отзовется в прасоловской строке. Хазарские городища — на соседних придонских кручах, ну и что же? Даже если с ними не до конца удалось разобраться Святославу князю, даже если не будет поставлена окончательная точка в «Древней Руси и Великой степи», которая еще и не пишется Гумилевым-историком, и тогда остается тьма иудейских, арабских хроник, русская летопись.
Волнует куда более близкое. Волнует?
Крестьянское восстание, известное под названием «колесниковщина» по имени его нечаянного предводителя, бывшего красного командира Ивана Колесникова, длилось с октября двадцатого по май двадцать первого года. Почему крестьяне донских Калитв и соседних слобод взялись за оружие? Было с чего… На смену хватко поработавшим в Старой Калитве и округе продотрядам поспешил очередной — некоего Поппельпо — с шестью пушками. И, когда конный нарочный прискакал с тревожной вестью, старокалитвянские мужики, женщины с малыми детьми на руках кинулись упрашивать недавнего красного командира оборонить их, а затем призвали его в церковь, и он — при свечах, «под колоколами» — поклялся возглавить отряд отпора.
Из Старой Калитвы восстание разольется по окрестным слободам, языки мятежного пламени охватят Новую Калитву, Криничное, Дерезоватое, Терновку, острые клинья пробьются к Богучару, близ которого уже отполыхало Вешенское восстание, к Новохоперску и даже в Тамбовскую губернию, где в неравной борьбе с превосходящими экспедиционными силами отчаянно дрались крестьянские антоновские отряды.
Колесниковский мятеж был жестоко подавлен.
Молодые о том знали понаслышке, у стариков продолжало болеть. Крестьяне, в свое время настрадавшиеся и от белых, и от красных, земляки, размежевавшиеся в неладный час войны, продразверстки, разрухи, поломанные коллективизацией, разъединенные и на общем дворе искусственно съединенные, даже в послесталинские «разговорчивые» времена без особой охоты вспоминали свое прошлое. Говорили по-разному, не в одну масть, не в один цвет. А вот книга о колесниковском восстании — повесть «Черная Калитва», написанная местным уроженцем Василием Карповым, вышедшая в Воронеже в пору, когда мы еще учились в десятом классе Новокалитвянской школы, оказалась заданно-одноцветной, вполне уложенной в официальные рамки; таковые и печатались. Но долго еще не увидит света великая платоновская утопическая и еще более антиутопическая книга, горькая радость познакомиться с рукописью которой мне представится много позже в Москве, у вдовы писателя, в квартире старинного флигеля в старинном особняке на Тверском. И в той книге — трагическом «Чевенгуре» — несколько потрясающих страниц о колесниковском восстании. «Чевенгур» будет обнародован в конце восьмидесятых. Понятно, что в конце пятидесятых никто в нашем краю не мог знать платоновских страниц о колесниковском восстании, пронзительно сочувственных «тревоге бедных деревень».
Скорбные, обгорелые головешки братоубийственной Гражданской войны все еще дымились, заглушая запах гари от последней войны — недавней Отечественной.
В поздний час поэт идет мимо школы, а за стенами — диспут о счастье. Молодым — какого еще счастья, кроме своей молодости? Но диспут — бушует!
Здесь нет ни белых, ни красных. Ни своих, ни чужих. Нет той разделенности мира и авторской декларативности, которые демонстрирует тогда же написанный «Комиссар». Здесь — Жертвы. Гражданская война, откуда и как ее не изображай, всегда — великое народное несчастье, шабаш демонических сил, ненавидящих и белые, и красные знамена, подменяющих дороги к храму дорогами в ад.
Революция — Зло и Добро за одним столом — ощущалась Прасоловым отнюдь не книжно, а как пережитое его народом, его селом, а значит — и им. Он задается вопросом, зачем революция облагораживается в фильмах, вроде «Сотрудник ЧК»? Менее всего, видимо, помогает истинному осмыслению революции так называемое «ревискусство»: во всяком случае, Прасолов, размышляя о родине и революции, убежден в этом. «Всерьез — это несовместимо».
Впредь у него почти не найти строк о Гражданской войне, размышлений о двоякой сущности революции и Гражданской войны, о пламенных сагопевцах последних, хватких энтузиастах «ревискусства». Разве что небольшие, но задуматься заставляющие записи в дневнике.
Ноябрьская запись 1965 года — после Москвы:
«Ваганьково кладбище… Рассказ старухи — служительницы кладбища. Дела живых оскверняют могилы мертвых: очередная легенда о Е. Евтушенко, о его речи, представленной на бумаге, и речи, произнесенной на юбилее Есенина. Какая низость человечья! („Его — Евт. — лишили за эту речь права печататься“.) А в „Лит. газете“ надрывно-верноподданический, сделанный пошло и тупо „Красный патруль“, шагающий „по хризантемам, по пуговицам от брюк бывших“ и т. д.
Расплата нужна. Расплата будет».
Духовные наследники Троцких и Бухариных, всегда р-р-революционные и злые, трубадуры на свадьбах и на похоронах, сгодились быть разве что авторами очередных саг и манифестов в угоду новым временам и новым властям. И в их нравственной глухоте к трагедийно-народному — их же расплата. Прасолов поэтическим чутьем правды предвидел такой исход.
Январская запись 1968 года — о «колесниковцах» и их сыновьях, после поездки в слободу, откуда началось восстание:
«Вчера. Клуб в стенах бывшей церкви. Собрание — как вывороченное нутро народной жизни. Эта часть народа — очень колоритна: отцы и деды росли над диковатым разбойным простором степей и Дона, берега которого таят первобытные становища, кости мамонтов и кости всех, кто приходил посягнуть на волю. Предки собравшихся всегда волей-неволей были в русле истории и, наверное, больше чувствовали это инстинктом. Поэтому вольный природный простор, открывающийся с меловых круч, был для них единственным и не всегда осознанным мерилом воли. Вот почему именно здесь поднялось неширокое, но злое и очень опасное для молодой власти восстание — поздний мятеж против той новой силы, которая многим из повстанцев была вначале близкой в чем-то сущем, а потом испугала их своей реальностью существования, озлобила жестокой требовательностью нового хозяина…
Потомки этих людей собрались „решать“ хозяйственные вопросы. Решали очень мало, больше задавали вопросы начальству.
Ночью на обратном пути из Старой Калитвы. Освещенная фарами узкая, стиснутая заносами дорога… Люди не вписались в эту ночь…»
«Клуб в стенах бывшей церкви» — знакомое: и в прасоловской Морозовке церковная кладка в нелучший час пошла на клубное устроение. Старокалитвянская церковь, надломленная в тридцатом, еще и после войны держалась внешними формами, хотя и обезображенными. В мои школьные годы на пути из Нижнего Карабута в Новую Калитву остов надломленного храма, возвышающийся над Старой Калитвой, был издалека виден. Как обрубленный перст… Позже в старокалитвянском клубе мы, девятиклассники, отдавали субботние вечера отечественным и зарубежным фильмам, в которых женщины являлись не только с непокрытыми головами, чего по древней христианской традиции не должно быть под церковными сводами, но и с неприкрытыми лебедиными выями и волнующими персями, старинным слогом изъясняясь. Самое грустное, что под сводами храма-клуба мы узнавали о дальних странах, соборах, именах, но о самой Старокалитвянской Успенской церкви ничего не знали дальше ее подмененной двери. Мало того что здесь крестили, венчали и отпевали многих и не один век. Когда-то в Успенской церкви священнослужительствовал Евгений Снесарев, внук знаменитого Болховитинова, историка и духовного пастыря. Сын же старокалитвянского священника Андрей Снесарев, в раннем детстве не раз бывавший под сводами церкви, стал выдающимся военным деятелем, ученым-геополитиком, известным и за пределами Отечества.
Люди превратили церковь в клуб. Но не всяк теперь туда спешил. Отрезал себе туда дорогу и дед Андрей Отрешко, могучий и добродушный старик, когда-то бывший не последним в отряде Колесникова. В молодости я был дружен с его племянницей и влюблен в его внучку, с последней мы часто забредали в его курень: он сторожил колхозный сад за околицей Старой Калитвы, у дороги к ее младшей сестре-слободе. Был он радушен, мирен, незлобив и, угощая нас яблоками и посмеиваясь, всерьез говорил, что самый большой грех — разлад. Где бы он ни был — в душе, в семье, в стране. Разлад между двумя влюбленными или между двумя державами. Разлад, идущий от суеты, гордыни, неправды. И злости, злобы, зла. Что он, один из главных бывших повстанцев, вспомнил при этом?
Через десяток лет не стало ни сада, ни церкви. Сад был выкорчеван, остатки храма доломаны. Ушли из жизни последние участники и свидетели «колесниковщины» — крестьянской драмы.
И что же мы, внуки их? Почему не рассказали о драме? Побоялись не найти точного и справедливого памятного слова? Неся в себе и эту боль, ограничились встречами с участниками скорбных событий, замыслами рассказать об этом, долгими раздумьями и короткими строками.
Но вернемся из одной слободы в другую. С придонских бугров две Калитвы, Старая и Новая, глядятся друг на друга как родные сестры, а семиверстные луга-«луки» меж ними словно застольная скатерть зеленая. Вернемся из года 1968 с его прасоловской записью о повстанцах и потомках повстанцев в год 1958, где Прасолов в редакции «Красного знамени» заканчивает газетный очерк.
Был день, который, казалось бы, вмещал всю жизнь. В тот сентябрьский день Прасолов видел свадьбу и похороны, слышал крик новорожденного; на Белой горе, где соседями война и мир, где неподалеку от куста шиповника с птичьими гнездами вдруг вымывало ливнями солдатские останки, он подобрал в окопе и сунул зачем-то в карман тяжелый, игольчатоострый осколок, с которого дожди давно уже смыли кровь; в поле и на ферме встретился с людьми, о каждом из которых — хоть повесть пиши.
Возвратясь с Василием Жиляевым в редакцию, он за каких-нибудь три часа написал, конечно, не повесть, но крепкий очерк о прошедшем дне. Он сам порадовался: в очерке — живое! Маленький отрезок времени на малом пространстве. Но в судьбах, в этот день учуянных, время и пространство уходят неохватно далеко.
Загодя взята бутылка перцовки. И когда редакция опустела, они решили проводить изошедший день со всем его радостным и печальным. В окна светила огромная луна, было хорошо видно, хотя свет лежал квадратами мертвенный, тяжелый и недобрый.
Стали открывать бутылку, она выскользнула из рук и разбилась. Минутное огорчение и у Прасолова, и у Жиляева сменилось оживлением людей, которым не без потерь удалось перепрыгнуть овраг. Увидели в этом знак и полушутя условились пореже «перепрыгивать овраги», и да будет их хмель-охота повержена, как уроненная бутылка.
Проговорили до полуночи, и словно третий был с ними — Есенин: возвращались к его судьбе, к его жестокой петле, к пережившей его на тридцать лет матери. Читали, читали есенинские стихи, больше всего — «Не бродить, не мять в кустах багряных лебеды и не искать следа…» Тяжел, недобр лунный свет, но хороша ночь, роднящая двоих единых годами, единой землей, единой тягой к прекрасному.
На другой день, в вечерний час, по дороге от Дона, мимо огромного деревянного зернохранилища, на стенах которого все еще четко бросалось в глаза черной краской коряво прописанное: «Смерть немецким оккупантам!», «Мины!», «Мин нет», Жиляев завернул в редакцию. Было темно в окнах, но на дворе лунный свет все освещал, как днем, только отрешенно-мертвенно, тяжело. И напротив от редакции, на рубчатой ограде райисполкома, он увидел словно бы магнитом притянутого к ограде человека с раскинутыми руками.
До конца недели Прасолова на работе не было. Появился в понедельник, измятый, с землисто-серым лицом. И тут Рая Каменева взялась «прорабатывать» его. Нет, не с того, что в редакции была секретарем комсомольской группы. Год назад окончившая школу, искренняя, отзывчивая, порывисто восторженная и свято верящая в справедливость, любящая отечественное поэтическое слово, она чувствовала незаурядность, необычность прасоловского дара, и ей жалко было поэта, его не во благо потраченного времени, попусту измученного сердца. «Проработку» Прасолов выслушал молча, не проронив ни слова. Но во взгляде — резком, недоуменном — вскользь словно бы вопрос: «И ты?» Она почувствовала, что слово ее — не вовремя, не к месту и напрасное.
Так вышло, что Рая Каменева была Алексею Прасолову самым близким человеком в редакции. Душевным товарищем. Однажды, еще месяца за два до наивной и бессильной «проработки», она неожиданно увидела поэта в вечернем парке, у танцплощадки. Едва ли кто из танцующих знал, на каких камнях устроена ограда их вечерней радости. Еще в тридцатом здесь непорушенно вздымался Троицкий храм. И душу, и средства, и строительные способности вложил в него местный священник. Внук того священника — человек в духовном мире известный: уроженец Новой Калитвы — Леонтий (Лебединский), митрополит Варшавский, позже митрополит Московский.
Прасолов остро чувствовал неестественное, выморочное состояние жалкого уголка, где угнездилось гульбище. Тогда еще не было ни пестрящих цветомузыкой дискотек, ни оглушающих и уныло похожих друг на друга рок-групп, ни «тяжелого металла», но нехитрый рисунок развлечений в кружении тел и тогда был тот же, что теперь. И Прасолов сказал Каменевой, что его удивляет и огорчает убогость и однообразие такого рода развлечений. Тем не менее они часто встречались именно в этом парке. Все ее подружки танцевали, а она и поэт на близкой от танцплощадки скамейке, под чахлыми кленами и акациями, под слабосильными фонарями, под куполом звездного неба говорили о поэзии, читали друг другу любимые строки — пушкинские, блоковские, есенинские. Иногда Алексей читал и свои стихи, еще не напечатанные. Так — весь август.
А началась осень — зачастили дожди, слякоть расползлась по слободе и, казалось, заползала в души. Откуда было недавней десятикласснице знать, что в осеннюю слякоть у поэта особенно обострялись чувства тоски, одиночества, горькой памяти? А водка была — как влага забвения.
На другой день после того, как Прасолов уехал, Каменевой передали два листа низкосортной желтой бумаги, размашисто исписанных прасоловской рукой. Посвящение ей. Ответ ушедшего.
На семидесятилетие Прасолова моя бывшая соклассница в Новой Калитве передала мне в подарок эти два совсем изжелтевших листа с прасоловским посвящением.
Так я их старался уберечь, что и не знаю, как потерял. Кажется, навсегда. То ли они погребены в какой-нибудь книжной или бумажной кипе, то ли, вероятнее всего, нечаянно выброшены, «пристав» к ненужным бумагам. Малое утешение — ксерокс прасоловских строк.
Десятки и десятки подобных листов, посланных поэтом из тюрем и случайных мест в журнальные и газетные редакции, там и затерялись. Письма, адресованные знакомым, все ли сохранились они? А сколько, и часто стихотворных, посвящений, подписей на сборниках или где-то хранятся да неизвестны широкому читателю, или вовсе утрачены вместе со сборниками — утрачены при разных обстоятельствах.
Прасолов нередко, написав что-либо, — если не стихотворение, — мало заботился о дальнейшей судьбе написанного. Существенно было выговориться, занести на лист бумаги. А дальше? Знал — рукописи не горят? Или странная небрежность к уже проговоренному? Тут образец великий — Тютчев! Не то что лист заполненный, но и полрукописи по нечаянности, небрежности мог в камин швырнуть, по рассеянности наконец. Когда же обнаруживалось непоправимое, ни отчаяния, ни даже огорчения не испытывал.
В русской литературе бывали примеры сознательной расправы с детьми-рукописями, как-то поступил Гоголь со вторым томом «Мертвых душ», и у него были и предшественники, и последователи. Более многочисленны, если не бесчисленны, примеры нечаянных потерь. На море и на суше. При крушениях, переездах, пересылках; при обысках, при разбойных налетах и кражах; при всякого рода несчастных случаях в библиотеках и архивохранилищах, в тюрьмах и частных домах.
А сколько рукописей — чьих? каких? — поглотили монголо-татарское нашествие, им в полымя кинутые храмы и монастыри, наполеоновское нашествие, Московский пожар 1812 года, Гражданская и Великая Отечественная войны.
Земляки Прасолова, писатели Черноземного края, серединной России, тоже часто, вольно или невольно, лишались написанного. Новиков-Прибой дважды, при угрозе собственной жизни, утрачивал «цусимские» записи. Бунин одесские страницы «Окаянных дней» надежно запрятал в земле и, в спешке и навсегда покидая родину, в земле их вынужден был оставить истлевать. Станкевич сжег рукопись своей ранней драмы «Василий Шуйский». Шидловский, философ, друг молодости Достоевского, предал огню свое исследование по истории русской церкви. С Державиным и вовсе курьез приключился. Торопясь в Петербург, и во время чумы задержанный на карантинной заставе из-за походного сундучка, досмотр которого требовал дополнительного часа, вспыльчивый поэт тут же сжег сундучок, заполненный рукописями его стихов и переводов. А Прасолов? За два с небольшим года до ухода из жизни, он, правда, не без сожаления пишет:
«Я не скопидом — увы! — Бог отнял у меня даже чувство сохранения моего — стихов, писем, дневников, самой своей жизни».
До сбережения ли строк (пусть и самого прекрасного «рассказа» про жизнь), когда отсутствует чувство — хранить самое жизнь?