Но как разворачивалась, куда уносила она, эта река-жизнь, с которой молодой поэт, как мнилось ему, во все века был дружен? Никуда не деться от обыденщины. Прасолову, разумеется, чужды были затворнические, непроницаемые стены «чистого искусства», он не пожелал бы за ними скрыться, даже если бы и мог, но и заедать свой век газетной поденщиной он не хотел и время от времени пытался разорвать этот круг. Поденщина была сильнее, цепь не разрывалась.
Прасолов возвращается в Россошь, за прежний редакционный стол, но через полгода вынужден оставить редакцию. Единственный раз в жизни он попытает себя за пределами области, устроясь на журналистский прокорм в редакции районной газеты в Ровеньках Белгородской области, к слову сказать, прежде — Воронежской губернии. Продержался он здесь до конца года — без дня два месяца. «Охота к перемене мест» становилась явно вынужденной.
Петропавловка — район далекий и от Воронежа, и от Россоши. Глубинка из глубинок — задонская песчаная земля, южный, приграничный с Ростовской областью район. Но выбирать не приходилось. К тому же сюда, когда здесь работала жена, Прасолов не раз приезжал, так что — хоть и дальний угол, но вроде бы и не чужой.
До конца шестидесятого года он — заведующий отделом сельского хозяйства петропавловской районной газеты «Под знаменем Ленина».
В тот год в райцентре состоялось событие: был открыт памятник командиру «Молодой гвардии» Ивану Туркеничу — уроженцу недалекого от Петропавловки села Новый Лиман. О «Молодой гвардии» Прасолов, разумеется, знал и по фадеевскому роману, и по герасимовскому фильму; волнуемый юными судьбами, сброшенными в могильную шахтную пропасть, в педучилище даже стихи о молодогвардейцах писал. Но теперь для него дело молодогвардейцев не то что утратило обаяние патриотического порыва, молодой дерзости и жертвенности, но душа уже вобрала в себя почти неисчислимые иные имена, эпохи, пространства. В ней уже не было того тихого, мирного, сопереживательного лада, каким она держалась и возвышалась, пусть и не часто, в деревне, в педучилище. «Душа — в огне», что за огонь ее снедает?
Стихов, написанных в тот год, что пальцев на одной руке. Стихи резки, тревожны, неуютно в них. Вечная драма мира — отец и сын — и в «Голосе весны», и в неоконченной поэме «Комиссар», казалось бы, просветляется надеждой, но в строфах — навеянное, и надежда не убеждает.
Домоустроение, чувствуется, не ладится. Ни в душе. Ни в семье. Да, может быть, и в стране, еще не совсем отошедшей от войны и уже нашедшей массу новых тревог, неурядиц, бед — хрущевская перекройка границ внутри Союза, очередная дурь-атака на церковь, черные бури обещающая потревоженная целина, скоробудущий расстрелянный Новочеркасск… Зреют, зреют новые разломы в душе и в мире. А тут бы — из старых выбраться.
Но и живущих ветер не золотыми снами овевает, а насквозь пронизывает, словно требовательно спрашивает за пагубные страсти.
Ветер непогод властно проносится по прасоловским страницам — от поэтической строки до письма и дневниковой записи. От начала до конца. «У обрыва бьется ветер», 1949; «Сад багряный ветрами продут», 1952; «Только ветер бьется в окно», 1955; «Ветер выел следы твои на обожженном песке», 1959; «Но слышишь — ветер времени тревогою звенит», 1962; «Тебя кружил беспутный ветер», 1963; «Как душит ветер в темноте!», 1964; «Ветер двигал красный…», 1965; «Опять гудящий ветер…», 1966; «Но ветер над тобой трагедией повеял», 1967; «Ветер — предвесенний темный порыв», 1968; «Ночью — ветер…», 1969.
«Слушаю ветер» — это из осеннего, позднеосеннего письма 1970 года — словно бы трагически усеченное блоковское: «И песни петь. И слушать в мире ветер!»
Ветер — конь, не знающий узды. Он на подворье не живет, крова своего не ведает. «Мой спутник — ветер, злой и резкий», — вскользь, но будто чеканные шипы роняет поэт в стихотворении, написанном в 1960 году в Петропавловке — тихом райцентре; в том же стихе предпринимается нечто вроде атаки на дом, на семейный очаг, а дом — наиболее сокровенный образ русской словесности!
От добра добра не ищут, и, если есть любовь, каких еще надобно исканий, в какой устремляться путь? Дорога из Россоши в Петропавловку — это не Путь, это обычная дорога, то ровная, то извилистая, со своими подъемами и спусками, не хуже, не лучше других сообщительных дорог. А Путь — он может быть дан и не выходящему из дома.
Дважды письменно обращался я в районные редакции, в которых — где дольше, где меньше — работал Алексей Прасолов, в газетных очерках, статьях, зарисовках столь же неповторимый, как и в письмах, и даже — стихах. Просил откликнуться:
«Наверное, еще живы газетчики, которые вместе с ним работали за редакционными тесными столами, живы деревенские люди, в памяти которых он сохранился — пусть малым эпизодом, несколькими штрихами, мыслью, оценкой тогдашней жизни; живы районные жители, те, что знали его, встречаясь в нечиновых редакционных комнатках и на улицах бывших и теперешних райцентров. Знали, конечно, разного — будничного и праздничного, озабоченно-спешащего и готового к неспешному собеседованию, угрюмого и открытого улыбке, трезвого и нетрезвого. И речь не о том, чтобы, вспоминая, о чем-то недоговорить, о чем-то умолчать, в ином — приглушить краски, в другом прорисовать да поярче. Такт, нравственное чутье и пишущих, и читающих всегда являют возможность отделить зерна от плевел, случайное, незначительное, стороннее — от значительного.
Давайте же воедино соберем прасоловское, напечатанное когда-то в местных изданиях, соберем воспоминания еще живущих, не дадим листикам памяти разлететься на суетных переменчивых ветрах!»
Первое обращение — словно затерялось на первой же почтовой версте: ни строки ответной. Второе — через десять лет, двухтысячного года — вызвало отклики. Наиболее пространное воспоминание — из Петропавловки.
Бывший ответственный секретарь районной газеты во всю ширину литературной страницы вспоминает, каким образом появился, чем запечатлел себя и как вынужден был расставаться с райцентром на берегу Толучеевки провинившийся журналист и поэт. Под заголовком «Стихи его читать приятно» (невольная ассоциация со словами одной из сатирических героинь Маяковского) рисуется образ не во всех отношениях приятный. Сотрудник от неумеренно выпитого яблочного вина вдруг засыпал за редакционным столом. Бывало, в крепком запьянении он взбирался на стол и читал свои стихи — самому себе, ибо, чувствовалось, ему никакого дела не было до тех, кто слушал и не слушал его, зашедши в кабинет. А дальше в Петропавловке непонятно как стали пропадать вещи. Мелочь. Но однажды в редакции исчезло демисезонное пальто редактора. Виновника вычислили. Уже на другой день милиционеры тихо, что называется под руки, повели поэта из редакции в милицию, что поглядывала на редакцию с противоположной стороны улицы.
Мне пришлось обратиться к бывшему редактору петропавловской районной газеты Ивану Добринскому. Существенное в его письменном рассказе — прасоловское рассуждение о Боге, прежде неизвестное: «Все, что связано с верой в Бога, мыслится мне как сумма неоспоримых истин, не требующих доказательств».
И о Прасолове-журналисте бывший редактор районки помнит решительно хорошее: профессиональней, строже, интересней стали полосы, особенно подготовленные отделом, которым заведовал Прасолов; из малограмотного письма он делал душевную зарисовку, из привычной жалобы — проблемно-постановочную статью.
Что же до загадочных пропаж… Человек брал, а взятое где-нибудь оставлял, куда-нибудь засовывал, чтобы тут же о нем забыть. Зачем ему было брать женскую сумочку, в которой ровно ничего не было, кроме партбилета, который тогда был все? Или старое, из лозы плетеное лукошко с десятком старых яиц? Наконец, это злосчастное пальто, ошибочно накинутое после редакционной пирушки и оставленное в кустах терновника.
Как все переплеталось, свивалось в один узел — трезвость редкого по проницательности ума и та горькая чаша, которая погубила многих.
Каждому — свое. Все люди глядят на солнце, да разное видят. Прасолову словно бы от рождения дано было видеть человека, мир, вселенную в двуединстве света и тьмы. «Мне уж если луч, так оттененный тьмой, если улыбка, так после какой-то суровой борьбы, после боли», — это из письма. Но и многие стихи — об этом. Прасолов ранимо чувствовал непогоды души, бури человеческого сердца. Но также — и бури небесных сфер. Протуберанцы на солнце, взрывы далеких звезд он чувствовал, как если бы разглядывал небеса в некий незримый телескоп. Временами, быть может, надвигалось резко: солнце погаснет не через миллионы лет, как предсказывает наука, но скоро… Завтра! Сейчас!
Прасоловское, скоро столь очевидное чувство космизма — особого рода, в чем-то совсем одинокое. В отечественном философском и поэтическом сознании, скажем, и у любимого Прасоловым Есенина космос часто тепл, человечен, близок к земле. Ибо он находится под сенью божественной воли и любви, он согрет явленностью Сына Божьего и Человеческого, который — и на небе, и на земле. Как у Тютчева, есенинский Христос идет по бедной долготерпеливой русской земле, всю ее благословляя. У Есенина — бесконечный Бог, всеблагий, человека не покидающий. У Прасолова космос — лишь бесконечный космос, равнодушный или даже враждебно холодный, но и могущий дать прозренье.
Остается предположить, не более того, что все могло обернуться иначе, без суда, будь лад и мир в душе и на сердце поэта, по-иному сложись в семье, в стране, в мире, наконец. Но сложилось так, как сложилось. Суд не заставил себя ждать. Наверное, он бы не был наотмашь бьющим, не стань тогдашний судья на сугубо формальную, буквенную сторону закона, по-человечески вникни он в обстоятельства, где проступок провоцируется неким болезненным вожатым.
По случаю дела местный судебный архив ничего не сохранил. Весною двухтысячного года судья Петропавловского районного суда Александр Нестругин (редкое сочетание: юрист и поэт) на мой запрос ответил: «По поводу Прасолова ничего не осталось, вот только статистическая карточка…»
И что же в статистической карточке? «Дело на завсельхозотделом редакции петропавловской газеты „Под знаменем Ленина“ Прасолова А. Т. поступило из прокуратуры 2 января 1961, рассмотрено 17 января 1961. Сущность приговора — три года лишения свободы».
Приговор как «перевернутая явь». По-степному открытая, свободная Петропавловка обернулась «Петропавловкой» — тюремной, зарешеченной, разве что не на Неве, а на Дону.
Поэт отбывает наказание близ Воронежа, в живописнейшем Березовском районе, скоро вошедшем в Рамонский. Красивейший уголок древнейшей реки, пыльца доисторической тайги, простор, дивная лука Дона. Но адрес жесток: «ящик»! Сначала «ящик» на донском берегу: Воронежская область, Березовский район, Кривоборье, п/я ОЖ 118/2, затем «ящик» — в заповедном лесу: Воронежская область, Березовский район, п. Бор, п/я 118/4 «Б».
По-крестьянски работящий и скромный, вне выпивок отзывчивый и не заносчивый, Прасолов располагает к себе одновременно и начальство, и, что важнее, невольных знакомцев, сотоварищей, заключенных.
Тюрьма — не санаторий. Но возможность читать не обрезалась. Нечаянно была прочитана и статья Инны Ростовцевой «Поэзия соловьиного края». Прасолов вел мысленные напряженные диалоги с классиками, постоянно учась у них. Но здесь — о живущих: молодая выпускница Воронежского университета размышляла о сильном и слабом в стихах местного поэтического сообщества. Статья стала негаданно счастливым приглашением к серьезной переписке.
В марте 1962 года Прасолов пишет первое письмо Ростовцевой (всего их будет около двухсот) и первыми же строками дает понять, что он не на дежурном отклике и говорить намерен всерьез. «…Суть в таланте, а не в обязательном запахе полыни, чабреца и прочего чертополоха, коими богаты наши веси повсеместно»; далее в письме — свои стихи (особенность и почти постоянное слагаемое прасоловского эпистолярного пласта); в конце письма — словно бы невольно вырвавшийся вздох: «Эх, скорее бы в жизнь! В мае должен выйти».
К письмам Прасолова надо возвращаться и возвращаться. В них глубокие размышления о жизни и литературе, о классиках и современниках, о подлинном и мнимом, о любви, болезни, смерти, о текущем и вечном.
Письма друг к другу двоих — в них прожитые в плотном времени и пространстве сроки и строки двоих; сораздумье, сочувствование, некий роман, словно бы завещающий роман как жанр, исповедально-философский, с комментарием, который будет или не будет создан — решить соучастнице большой переписки.
В данном же, первом письме к Ростовцевой биографически существенно упоминание про скорое освобождение и возвращение в жизнь.
24 мая 1962 года тюремные ворота перед ним, действительно, открываются, он выходит в свободный и никогда и нигде не свободный мир. Он не со вчера понимает, что без «нравственной узды» личности и общества («широк человек, сузить бы…» — Достоевский) свобода — лишь химера, лишь искусственными огнями освещенная ночь вседозволенности. Без «этического контроля», как настаивают отечественные, прежде всего, религиозные мыслители, не может быть истинной, высокой свободы. И какое преодоление себя, какое самосовершенствование и личности, и общества требуется! Иначе — не свобода, а троюродная тень ее, миф, подмена свободы полусвободой, своеволием ума и уничижением, попранием совести как пережитка. И единственная свобода — сменять цепи: одни сбросить, чтоб заменить другими.
По выходе из тюрьмы Прасолов обращается к Стукалину и Пескову помочь деньгами, и оба, и не раз, помогают ему суммами, достаточными, чтоб житейски стать на ноги.
Обком, непосредственно газетный сектор, направляет его в редакцию Аннинской межрайонной газеты «Ленинец». Не худшая по составу журналистов редакция, а место — так и вовсе приманчивое: старинное село на чистой реке Битюг, старинный приречный парк Ростопчиных, белый непорушенный храм.
Некогда благословенный и вдохновенный уголок поэтессы Евдокии Ростопчиной, строки которой, здесь навеянные, словно бы окликали. «И есть родство, родство святое меж всем тоскующим и мной…» И далее — «Не бури шум, но ветр полночный — вот, вот поэзия моя!» Ветер полночный, ветер тревог — это и его, Прасолова, спутник, поэтический дух, удел или, у былых столетий заимствуя слово, жребий.
А строки — «И вьюги русские завоют над нами песнью гробовой!» — ритмически, чем-то неуловимым навевают прасоловское: «Здесь в русском дождике осеннем»; во всяком случае, контаминация из двух стихотворений, отстоящих друг от друга временным промежутком едва не в столетие, слагается как бы естественно и по первому взгляду не выдает себя: «И вьюги русские завоют над нами песнью гробовой!.. Она внезапно вырастает над всею жизнью мировой».
А ростопчинское — «власть мирозданья», «русское бытие» — это и прасоловское, это прошлый век, верно и точно сделавший шаг в век нынешний. Да и строки поэтессы — «И много дум, и много чувств прекрасных не имут слов, глагола не найдут» — современны прасоловскому и всякому иному времени. И как пророчество ее — «Поэты русские свершают жребий свой, не кончив песни лебединой!» Название-то прямое, адресное — «Нашим будущим поэтам». То есть прямо обращенное и к Прасолову.
Ему могло быть известно ироническое суждение Гете насчет пишущих женщин, мол, пусть они пишут сколько угодно и как угодно, одного только он не понимает: когда мужчины пишут, как женщины; или — как если бы они женщины.
Судьбою и поэтическим наследием двух великих муз двадцатого века — Ахматовой и Цветаевой (Ахматова была у Прасолова из поэтов любимых) — гетевское олимпийское суждение как бы сводится на уровень курьеза.
Но и поэтическое слово Ростопчиной — из истинных.
Тут однако и его собственному слову не дано было расцвесть: в Аннинской межрайонной газете Прасолов не успел проработать и месяца, как его снова утянула «наклонность», дававшая о себе знать после наспех собранных застолий, после встреч с «горькой».
В конце весны освобожденному досрочно, ему неотбытые полтора года остались как условные. И главное было в эти полтора года — не споткнуться. Но счет уже шел не на годы. Летом — новый суд, 7 августа 1962 года — новый приговор: три года, да еще неотбытый в первый раз срок, в условный переведенный, — тоже присовокуплен.
Что за темная, жестокая сила заявила о себе в тот год в судьбе поэта, почему его снова одолела прежняя пагуба? Короткою оказалась передышка меж заградами из колючей проволоки, тюремные стены, едва разойдясь, тут же сомкнулись, заглотнув его вновь!
«…Все, что произошло со мной, — писал он Ростовцевой в декабре 1962 года из тюрьмы (Семилуки, п/я ОЖ 118/1 „В“), — не закономерность. Это скорей похоже на дорожную катастрофу, которая происходит неожиданно и многое обрывает на ходу…»
(Нелишне вспомнить, что к подобному сравнению своего случившегося как дорожной катастрофы обращался или прибегал за четверть века до того Михаил Булгаков, правда, по случаю куда менее сокрушительному, но тоже не из радостных.)
Через пять дней — общего свойства объяснение:
«Я далек от оправданий и скидок в свой адрес. И знаю, что беда пришла из одиночества и той невеселой беспечности к своей судьбе. Мне страшно, как в морозную воду, было окунаться в прежнее — район, газетная опустошающая суета и пр…»
В письме, вдогонку предыдущим, декабрьским, — описание и объяснение происшедшего:
«Мое преступление в общих чертах: хозяину, во двор которого я попал по нелепой случайности, я выдавил плечом глазок в окне веранды — это единственный ущерб, нанесенный ему. И, если бы у них кто-то был в то время, дело могло бы обойтись иначе: а вышло так, что соседи, услышав звон стекла, приняли меня за черт знает кого. Я пошел за ними в отделение в надежде, что там разберутся. Обследовали место происшествия, учли мою первую судимость, хвост и стали квалифицировать мое преступление как попытку проникнуть в дом(!)…»
Аннинский районный суд, помимо статистической карты, выслал также и резолютативную часть «прасоловского дела», сущность которого, как и в первый раз, — кража. Разумеется, «кража» слишком приговорное слово для оценки случившегося. Резолютативная часть бесстрастно констатирует — при личном обыске обнаружены платежное страховое извещение на имя Веретина и детская губная гармошка.
Страховое извещение на имя Веретина в кармане Прасолова — нелепица, абсурдный штрих, а вот губная гармошка…
Губная гармошка — это из военного детства, и настанет час, когда в «Жестоких глаголах» он воздаст ей — исторгательнице нехитрых звуков в равнодушно-холодных губах оккупанта. Впрочем, гармошка уже прошла в его строке, его товарищи по перу любили цитировать: «Гармоники пиликали, Европа браво топала. Глаза России никелем до слез слепили „Оппели“». Но он же не пришелец из оккупационного сорок второго? Да и губная гармошка не скрипка, на которой он в юности умел играть, не флейта, какою можно было бы увлечь зрячих или слепых, хоть людей, хоть зверей, подобно флейтисту из средневековой притчи-сказки! Да и разве хотел он этого? Может, надо ему было спуститься к берегу реки и через немудреные звуки вспомнить детство? Да, видимо, позабыл, что священное право частной собственности при любых режимах блюдется смертными, во все свои века пытающимися даже у Бога отнять землю и небо и определить в свою, частную собственность.
Проступок ничтожен, а сострадание, стыд, боль, раскаяние обширны и глубоки. Для совестливого Прасолова случившееся с ним действительно, что дорожная катастрофа.
Прежде, в первую судимость, он писал одному хорошему знакомому:
«Я уехал из Россоши… Мне нужно было горькое, но необходимое лекарство — изоляция на год, на два, чтобы окончательно очиститься от заразы, которая меня все больше захватывала.
И вот я девять месяцев работаю зав. клубом. Никогда за последние годы не чувствовал себя так облегченно и спокойно. И, знаешь, у меня сейчас такое отвращение к прежней полутрезвой жизни, что не верю порой: неужели это со мной было?.. Сейчас много читаю и думаю. Я готовлюсь к новой жизни — и с трезвой головой…»
Чуть позже Ростовцевой писал: «…Не думал о такой беде, никак до сих пор не укладывается в голове. Выйду отсюда и скажу искреннее спасибо тем, кто помог мне сбросить налетную житейскую дрянь, приведшую меня в суровое чистилище».
И вот — снова чистилище? Или — катастрофа? Наказание было столь несоразмерным проступку, а сами случайность и абсурдность его были столь очевидны и невероятны, что для Прасолова это было как потрясение, как черный сполох и удар судьбы.
Не утешаться же ему толстовскими словами о том, что можно и в тюрьме быть свободней, чем в Москве? Или причудливыми настроениями великого писателя быть посаженным в тюрьму? У Толстого — всемирная слава, да и… не меньший эпатаж, быть может?
Возможно, длинная чреда художников (Томаззо Кампанелла, Франсуа Вийон, Мигель Сервантес, Андре Шенье, Кондратий Рылеев, Тарас Шевченко, Оскар Уайльд, Поль Верлен, Федор Достоевский, Николай Заболоцкий, Ярослав Смеляков, Даниил Андреев, Александр Солженицын…), испытавших тюрьмы за разное, в разные века, — все-таки некая моральная поддержка? Мог же он, наверное, знать, что преподобный Ефрем Сирин, к покаянной молитве которого восходят прекрасные пушкинские «Отцы пустынники и жены непорочны…», в молодости отсидел в темнице по ложному обвинению в краже овец? Или что Франциск Скорина, великий славянский просветитель, был брошен в тюрьму по навету варшавских банкиров и получил освобождение лишь по указу польского короля, при его внимательном ознакомлении с делом? Или что Бранислав Нушич подвергся тюремному заключению за стихотворение «Два раба», против режима ненавистного в народе сербского короля Милана Обреновича. В каждом времени — свои сидельцы. Гийом Аполлинер был заключен в тюрьму по ложному обвинению в похищении из Лувра знаменитой картины Леонардо да Винчи «Джоконды». Иво Андрич, будущий нобелевский лауреат, в годы Первой мировой войны был арестован за участие в сербском национально-освободительном движении. Лаза Костич был заключен в Пештскую тюрьму за выступления в защищу православных Австро-Венгрии. И совсем близкий по времени пример: шведский режиссер Ингмар Бергман был посажен по доносу о неуплате долгов, обвинение оказалось ложным.
В глубине души предельно страдая, Прасолов случившееся с ним оценивает и — сам судя. «Заносит руку чей-то суд, когда же — грянет — Твой?».
«До чего ж иных пугает слово З/К. Я и здесь во многом свободнее, чем они там!»
Или — «Мне-то и срок судья завысил, что я кое-что высказал на суде в лоб: „Сколько раз вы ни кинете меня в неволю, я буду свободнее вас“».
Чувство уязвленного одинокого? Горькая бравада?
В письме другу, писателю, земляку Василию Белокрылову много спустя он цитирует стихи, записанные в Анне, на стене камеры.