Предыдущие два года заняты были, видимо, осмыслением случившегося, осмыслением себя в мире, и страны, и мира, как таковых, взыскующих новых надежд, побед и потерь. Недавний Карибский кризис дохнул всепланетной катастрофой, мир стоял у края бездны, словно средневековый корабль в Карибском треугольнике.
В эти два года стихов у Прасолова немного. В шестьдесят первом их вовсе нет. В следующем есть сильные: «Рубиновый перстень», «Царевна», «Развесистыми струями фонтана…» Но есть и слабые, неудачные, вроде: «Век нам крылатый выпал…» Иные строки — плакатная мысль и неточность слова: «Явись на землю — наверное, взъярился б кроткий Христос: Ему здесь дарили тернии, Гагарину — пламя роз»; а дальше: «Век наш! В его кипенье мы сами ракетам сродни: они теряют ступени, а мы — отработанные дни». Разумеется, подобные официально оптимистические строфы не могли художественно свидетельствовать о драме освоения космоса — онтологической, да и сугубо человеческой. Мало еще кто догадывался, чем грозит земле и человечеству гордынный вызов горним сферам, взлетная площадка новой Вавилонский башни: техногенные, губительные проколы озоновой оболочки, гибель космонавтов и астронавтов — лишь начало…
Но вот — шестьдесят третий год. Поэт — в возрасте Иисуса Христа. Весь год — в тюрьме. Внешне он и библиотекарь, и заведующий клубом, и разнорабочий. Тюремная роба и прогулки в замкнутом, прицельно контролируемом пространстве делают его похожим на других, которых здесь сотни. Но он — один. В нем восходит истинный поэт. И никогда уже, разве что в больницах, он не напишет в один год стольких стихов. Пятьдесят, даже больше. Пятьдесят зрелых стихов!
В этих стихах он заявит главные, испытательные ценности трагически расколотого, двуединого мира — любовь, ее свет и мрак, целомудрие и темное, плотское дно, ее высокие вершины и темные стремнины, ее идеалы, маски, подобия; единство боли и радости; война и память о войне; сыновье чувство к матери; высота и святыня человеческого труда, единство и драматическое противоборство природы и человека, сопутствующего прогресса; свобода подлинная и мнимая; музыка и гармония мира; память времен и племен; Бог и люди.
Стихи он шлет на волю — в районные редакции. Но прежде всего — в Воронеж. На квартире ученого, уже сказавшего о Прасолове свое слово веры в литературной среде и печати, Абрамов и Ростовцева прасоловские стихи отбирают для «Нового мира». Ростовцева передает их Твардовскому.
Александр Трифонович Твардовский знакомится со стихами. И — случай небывалый для журнала — в августовском номере за 1964 год публикует десять (!) стихотворений неизвестного России провинциального поэта: по месту проживания даже не областного, а районного.
Подборка существенно разнилась с тою, какую предлагал или желал бы видеть автор: в журнале появились лишь три стиха из первоначально намеченных им — «Весна от колеи шершавой…», «Среди цементной пыли душной…», «Тревожит вновь на перепутье…» Правда, и Прасолов, надеясь стихами «дать основное направление — Время, Бытие, Человек, День, Ночь», не включил в первоначальный список даже такие свои шедевры, как «Пролог», «Когда созреет срок беды всесветной…», «Тревога военного лета…», «Коснись ладонью грани горной…», «Ты в поисках особенных мгновений…»
В «Новом мире» стихотворения пошли в последовательности, какую определил им главный редактор: «Весна от колеи шершавой…», «Привычно клал он заводскую…», «Черней и ниже пояс ночи…», «Среди цементной пыли душной…», «Платье — струями косыми…», «Взметнули трубы медные…», «Сюда не сходит ветер горный…», «Далекий день. Нам по шестнадцать лет…», «Зима крепит свою державу…», «Тревожит вновь на перепутье…»
Новомировская подборка принесла провинциальному поэту всероссийскую известность.
Август же стал для Прасолова дважды счастливым месяцем. Познакомясь со стихами, за автора их стал хлопотать Твардовский, депутат, что называется, со стажем, и в августе Прасолов был освобожден досрочно.
(К месту вспомнить, что депутатский запрос Твардовского вскоре помог в освобождении и реабилитации трижды подвергавшейся аресту и заключению поэтессы Анны Барковой. Много старше Прасолова, но в чем-то ему близкой. В ее стихах есть трагизм слома, и одиночества, и роковой безбрежности — «Первый крик мой и тело сдавила тоска…», «…И в одиночку мы спускаемся в катакомбы», «Костер в ночи безбрежной, где больше нет дорог…» Едва не наизусть знавшая Достоевского, она перестрадала, перечувствовала многое трагическое, что пережила страна в первой половине двадцатого века, и она же еще в начале пятидесятых, в начале хрущевской «оттепели», смогла услышать предчувствие страною новых бед: «Чую, кто-то рукой железною снова вздернет меня над бездною».)
А 3 сентября 1964 года в Москве, в Малом Путинковском переулке, в редакции «Нового мира», Прасолов встретится с Твардовским. В редакторском кабинете, где прежде бывали в немалом числе знаменитости, где в ту пору не раз бывал Солженицын (уместно сказать, что прасоловское отношение к тогдашнему «Новому миру» сродни солженицынскому; иное дело непосредственная оценка солженицынского «Одного дня». В одном из писем Прасолов посчитал необходимым сказать, что ему «не понравилось, что автор — человек интеллектуального склада — спрятался за Ивана Денисовича». Замечание, пожалуй, скорее поверхностное, нежели справедливое. Как раз-то «интеллектуалы», «интеллигенты» и пеняли Солженицыну, дескать, почему главный образ его лагерной повести — простой человек из народа, а не интеллигент, об этом Солженицын вспоминает в книге «Двести лет вместе»).
Прасолов рассказал о встрече в «Строгой мере» — лаконичных, ни слова лишнего, воспоминаниях, положенных на лист 26 января 1972 года, за неделю до ухода из жизни. Эти воспоминания — как прощание. Как благодарное слово судьбе, жизни, русской классике. Пушкин, Бунин, Твардовский названы как пароль в будущее.
«Судьба дала мне встречу с одним лишь поэтом. Но им был Твардовский», — так заканчиваются воспоминания, и имя автора «Василия Теркина», быть может, последнее большое имя, написанное прасоловской рукой. Как из классиков Пушкин, так из современников Твардовский, — оба осознаются Прасоловым не только высшими носителями поэтического, но и даже большего, нежели поэтическое слово, и что есть сама высота и глубина жизни.
Короткая телеграмма от Твардовского — срочно слать стихи в октябрьский номер 1967 года, или короткое письмо от 16 января 1970 года, по части публикации прасоловских стихотворений — отказное и мягко зовущее уйти от «лирической академичности», — все это для Прасолова всерьез, отзывается в нем, фиксируется в его дневниках и письмах.
Однако и на любимого поэта он, по собственному признанию, не глядел суеверно. И тем более на возглавляемый им журнал, который не был сугубо детищем Твардовского и на который воздействовали самые разнородные силы. Вульгарный социологизм в журнальном разделе критики, готовом всех злых напустить против почвенничества, народных, православных, национальных начал, Прасолову естественно был чужд. В разговоре об этих началах для него статья-критика молодогвардейского сердечней и глубже, чем — критика новомировского.
Взгляд на Россию с тысячелетней историей для Прасолова дороже, нежели узкий, прицельный взгляд на Россию, словно бы только с революционного семнадцатого и начинающей свой путь; на страну, в двадцатом столетии отданной коммунизму, ищущей себя в нем, принимающей и преодолевающей.
Здесь Прасолов близок к Солженицыну, который чуть позже в очерках литературной жизни «Бодался теленок с дубом» обозначил суть вопроса прямо-таки по пунктам — их 11; Солженицын в статьях «Молодой гвардии» того времени услышал и увидел «мычанье немого, отвыкшего от речи, но мычанье тоски по смутно вспомненной национальной идее», защиту духовного слова от базарного, защиту деревни, защиту церкви: «Какова б „М. Гвардия“ ни была, да хоть косвенно защитила религию. А либеральный искренно-атеистический „Н. мир“ с удовольствием поддерживает послесталинский натиск на церковь… Что за уродливая привязанность к „малой родине“?.. И почему бы это образный русский язык хранился именно в деревне?..
Раз по тактике надо Европу защищать — так чем плохо „М. Гвардии“ магнитофонное завывание в городском дворе? Или что в воронежской слободе „сатанеет джаз“, а Кольцова не читают? Чем поп-музыка хуже русских песен?..»
Солженицын, обязанный «Новому миру» обнародованием «Одного дня Ивана Денисовича», «Матренина двора», тем не менее смотрит на журнал открытыми глазами и зерна отделяет от плевел. Еще раньше Прасолов, не менее, чем Солженицын, обязанный «Новому миру», посчитает возможным или необходимым сказать: «Переоценивать „Новый мир“ не будем, — даже в том лучшем, чем я ему обязан! Да не покажется это неблагодарностью. На доброе я памятлив».
В прасоловской дневниковой записи за февраль 1968 года — рязанский адрес Солженицына.