«Отлучение» от Высших литературных курсов — как изгнание из Москвы. Больше он уже туда никогда не поедет. А в Воронеже на литературные заработки трудно было прожить. Помыкавшись, Прасолов возвращается в Россошь: может, уже и постылая, но все-таки родина. Как говаривал древнегреческий мудрец, живущие состоят из… дома и пчелы. Пчела возвращается в улей. В данном случае — покинуть Россошь и вернуться в Россошь? Не возвращаться же в Петропавловку или Анну? Райцентры с милыми названиями, женски звучащими, райцентры, где на него обвалилась беда, были не забыты им, но изжиты: от них веяло ему в спину холодом, непониманием, равнодушием.
Правда, после нескольких лет работы «на рудниках и стройках», как иносказательно, в оглядке на цензуру, называли тюремное заключение писавшие о поэте, Прасолов, возвратясь в Россошь, на следующий год сменил Россошь на Репьевку. Там, в райцентре на берегу реки Потудань, в редакции газеты «Ленинское слово» (везло ему на редакции с названиями, в которых, как флаг, развевался эпитет — «ленинский»!), он продержался с июня 1965 по март 1966.
Не худшие для него месяцы. Он много писал, много печатался.
Репьевка — репейная сторонка, с семнадцатого века заселенная украинскими казаками слобода, первоначальное название которой: Потудань. Река Потудань — неширокий створ зеленых берегов, тихий ход воды, исторический загадочный исток, побудивший поэта сделать в дневнике запись: «Где-то здесь шла грань (река По — ту — дань).
Вообще, исторические события оставили здесь заметный след на земле, на людях, войны — на их судьбах (Потудань — Потудон — Дон). Интересно. Где правда?»
Разрывая название реки на смысловые слоги, Прасолов, скорее всего, допускал старинное предание о том, что река во времена монголо-татарского захвата и позже была естественной пограничной, разделительной чертой, и по ту — степную — сторону здешний населенец платил дань. Допускал, но — «где правда?»
Здесь нельзя было не вспомнить и о том, что название реки перетекло в название прекрасного платоновского рассказа, а позже — и целой книги: «Река Потудань», (Москва, «Советский писатель», 1937).
Покончив с редакционными делами, Прасолов вечерами выходил к реке. Стоял, смотрел и думал. Через Потудань строили деревянный, сосновый мост. Строили основательно, и работа подвигалась медленно. Все же настал час, когда поэт по дощатому настилу перешел на другой берег.
Этот мост дал жизнь одноименному стихотворению. Его опубликовал Твардовский. Одно-единственное стихотворение после знаменитой десятичной подборки. Больше в «Новом мире» при своей жизни поэт не увидит ни строки своей. Хотя Твардовский даже телеграфировал, чтобы Прасолов срочно слал стихи в октябрьский номер 1967 года. Поэт высылал. Но что-то не сложилось. И позже, в январском письме 1970 года, редактор «Нового мира» извещал поэта, что отобрал стихи — «Как ветки листьями облепит…», «И все как будто кончено — прощай…». Но к тому времени редакторский стол Твардовского зашатался, словно в ненастье висячий над пропастью мостик.
Осенними, а то и зимними вечерами любил он забредать в сквер, недужный, из кленовых и акациевых малоростков. Подолгу стоял у безлюдной, безголосой танцплощадки. Вдруг взбирался на помост и — никому, или нечаянному товарищу, или всему миру под звездами — читал стихи. Зачем он приходил сюда? Зачем взбирался на жалкий эстрадно-танцевальный пятачок, по лету истоптанный множеством молодых ног? Да еще читал стихи в никуда и никому? Или надеялся аурой своего стиха рассеять иные, суетные, пагубные «дуновенья»? Увидав здесь однажды летом, в воскресный поздний час, водоворот молодых тел и лиц в раковине эстрады-танцплощадки, он напишет стихи с грустными, не по случаю экклезиастическим обращением к иному возрасту, иной судьбе: «Девочка, танцующего счастья знающему сердцу нет».
Знающему не то что счастья, но даже и покоя нет. И часа вне тревоги нет нигде — ни дома, ни в дороге, ни на земле, ни в воздухе. Тревога — в нем, над ним, под ним.
«Когда смотришь на землю сверху, становится душно: вся избита, размолота и затянута дымом, пылью, туманом. И какая тонкая оболочка жизненных газов окружает землю! Жутко. Ведь вся она будет в конце концов отравлена нами. И, летя, не уйдешь от земли…»
Как уйти и куда уйти? Рукотворно пересотворяется пространство, и где предел? Землю покидают извечные ориентиры. И возникают новые моря, а прежние высыхают, а задымленные дороги, как отравленные креповые ленты, опоясывают землю и небо. Ядерные взрывы циклопически терзают чрево земли. Ядерные взрывы на полигонах Невады и Семипалатинска, словно концесветные, эсхатологические грибы (миллионы незримых гробов) медленно взошли до туч, сами стали страшными тучами, отравили небеса. И на континенте, и в океане, на его атоллах, естество уступает мутационному натиску. И это — ноосфера? О такой ли мечтал Вернадский?
Позже в Москве, на проспекте Вернадского, обретет квартирный угол его товарищ, во многом единомышленник, кому он и адресует из районной Репьевки безрадостные строки о земле, какую человек отравляет и от какой человеку не уйти. (Письмо А. Т. Прасолова, 1965, октябрь — В. И. Гусеву.)
Владимир Гусев приезжал к Алексею Прасолову на Потудань, два дня провели в Репьевке и Истобном, днем им даже выпало тушить пожар — загорелась изба в Истобном, а две ночи почти напролет бродили ночными улицами. Долго стояли у братской могилы. Было задушевнейшее настроение, говорили о Лермонтове и снова о Лермонтове. О высоком, сильном и добром говорили, и было чувство будущего, и эта ночь, быть может, в чем-то напоминала южную ялтинскую ночь встречи Бунина и Рахманинова; хотя, разумеется, полевая даль не заменяла моря, как и море не могло заменить полевой дали; да и судьбы тех и других слишком разошлись и как судьбы, и во времени и пространстве.
Из Репьевки до Воронежа — дорога недальняя: часа два автобусом. Но выпадала возможность, Прасолов летал самолетом. Не самолет, а самолетик. Испытанный вдалеке от столичных аэропортов и трасс четырехкрылый «По-2», хлопотун-«кукурузник». Но «воздушная тема» взлетающего, летящего за облаками, раздвигающего звезды небесного корабля берет начало в Репьевке. И разве не взлетал здесь поэт вместе с той старой женщиной, что стала «героиней» его стиха «Вознесенье железного духа…» — сильного стихотворения, в котором высокую веру не съежить атеистическим холодком?
Правда, старуха, одобренью или суду которой подвержены земные дела, не осеняет себя крестом, а страхует. Неожиданное и, может, трудноуместное это сочетание «страховала крестом». Должное передать ощущение страха? Но чего бояться старой женщине, пережившей войну? Прожившей жизнь? И прожившей — в вере?
Взлететь да скоро и приземлиться: воздушный лет от Репьевки до Воронежа тих, невысок, малоопасен. Но малая Репьевка укоренена в земной шар, а в нем, на нем, над ним — все — опасность, все — испытание. Две-три воздушные ямы, не такие обрывные, как в горах, а легкие, малозаметные, наталкивают на мысль о Сент-Экзюпери, французском писателе и летчике, погибшем во Второй мировой войне где-то над Альпами или, скорее всего, над Средиземным морем. Летчик-писатель, не раз бывавший на волосок от гибели, терпевший катастрофы, вновь и вновь взлетал. Что двигало им? Не он ли, подобно глубоко тоскующему экзистенциалисту, полагал: «Возможно, победы нет вообще: не могут раз навсегда прибыть все самолеты…» В какой тьмине морской успокоился он? Поэт жестко, непоправимо видел альпийские отроги, хребты, колоссальные монбланы камня и снега, видел средиземноморскую пучину-гибель.
В «Чевенгуре» Андрея Платонова человек по доброй воле отдает себя глубине озера в надежде увидеть, «что там есть… пожить в смерти и вернуться». Люди нередко уходят из жизни, когда теряют вовсе не географический, житейский курс, а духовный. Когда теряют, а бывает, и вовсе не обретают самое главное. Книга Сент-Экзюпери говорит, что «самого главного глазами не увидишь». Разве что сердцем. Глубина человеческой истории, тайна ее жизни подобна глубине и тайной жизни реки, озера, моря.
И в сердце поэта имена близкого Платонова и далекого Сент-Экзюпери соединялись как имена братские, житейски никогда не сведенные, но соединенные запредельно, заоблачно, глубинно. Река Потудань текла и стремилась через моря в Средиземное море.
Нет, не худшие его были дни на берегу реки Потудань. Но заверчивало и на ровном. И поэт сам себе не мог ответить ясно: именно он все сделал для того, чтобы быть из редакции уволенным? Но от поэзии его никто бы уволить не смог, разве лишь Тот, кто дал ему дар поэтический.
Лето шестьдесят шестого для Прасолова — воронежское. С конца мая и по начало сентября он прописан и живет в частном домике на исходе улицы Плехановской, ныне Московского проспекта, на выезде из Воронежа, где городская улица плавно сменялась загородным Задонским шоссе. Кров ему предоставил Виктор Шуваев, «физик и лирик», инженер с чутьем к поэтическому слову.
В уличном отростке-тупичке, в небольшом домике, в маленькой комнатке все лето прожил поэт. При взгляде на окна два огромных пирамидальных тополя невольно напоминали о тополиной Россоши. Близко от домика — аэропорт. Еще ближе — кладбище: в его чугунную ограду упирался усадебный дворик. Старинные внутригородские божьи нивы Воронеж потерял — пустил под парки и застройки, и это кладбище с несуразным и невольно многозначительным названием «Коминтерновское» вышло в главные и обихоженные. Но и здесь были могилы, преданные забвению, вне родственного пригляда. Ни живого цветка, ни ритуального крепа… Лишь «у забытых могил пробивалась трава» — Прасолов нередко вспоминал вслух эти блоковские слова, когда, срезая угол к аэропорту, продирался через кладбище, мимо притененных густокронным зеленым пологом могил.
Аэропорт и кладбище — как две пространственно-временные сущности бытия. Движение и покой. Не духовное, пусть технократическое устремление, но все же — ввысь, к небу. И вечная недвижность бренного праха — ушедшего человечества, приговоренно уложенного в темь земли.
Стоял близ летного поля и — когда недолго, а когда и подолгу — глядел на взлетающие самолеты. Не поднебесные реактивные лайнеры, но обычные одномоторники на недальние рейсы. Или каждый из них — тот же «парус одинокий в тумане моря голубом»? А душе сверхскоростные небесные корабли — к чему они? В любую даль и в любую высь восходит она. Как и дочь ее — муза.
Резко разворачивался, резко уходил.
Иногда с товарищем, гостеприимным хозяином дома, у которого при его инженерной должности водились деньги, забредали они в аэропортовский ресторан. Обедали, выпивали две-три рюмки. Иногда читали что-нибудь из классики.
Случалось, уходили за памятник Славы на Задонском шоссе, в поле, к истоку густо заросшего терном оврага. Там поэт раздевался, как на пляже, и долго сидел или полулежал так, словно надеялся вобрать в себя все тепло солнца, вобрать землю и небо. Все смыкалось, как в его стихе, — и «июля солнечная власть», и из предпрошедших времен тяга «к земле по-древнему припасть».
Из-за этого несколькими годами назад на его родине случилось с ним грустное не менее, чем курьезное. В солнечный летний день он, чтобы побыть совсем-совсем одному, ушел далеко в глубь поспевающего хлебами поля. Снял рубашку, майку и разжег костерок. Костерок был замечен. А тем годом советская ракета сбила американского летчика-шпиона Пауэрса. И иным казалось, что Пауэрсы могут объявляться и у них. Бригадир, не мешкая, собрал народ, человек двадцать, и те пошли крутой тетивой охватывать возможного «Пауэрса». Истолкли гектара три поспевающей пшеницы, пока не натолкнулись на раздетого, худотелого, невзрачного… да кто же знал, что ему невыносимо надо было «к земле по-древнему припасть»?
Многие видели в нем нескладное и внеукладное. Да еще небольшой рост. Будто Пушкин, Лермонтов или воспетый ими Наполеон — с версту коломенскую. И лишь немногие видели прасоловскую совестливость и детскость, улыбку утреннего отрока.
Три месяца воронежского лета отдал Прасолов газете «На городских магистралях» — многотиражке трамвайно-троллейбусного управления. Многотиражка — это даже не районная газета…
Он мысленно проехал по тем былым маршрутам, трамвайные звонки с которых доносились в раскрытые окна «Молодого коммунара», когда он там работал, и весело, резко-разливчато оглашали главную городскую улицу и спуск к Чернавскому мосту.
Далее в неделю исколесил весь город, все больше трамваем. Получился некий трезубец, черенок которого — привокзалье, а рельсовые зубцы — маршруты на левый берег, по улице Плехановской и в сельскохозяйственный институт. И подобие гнутого круга тоже получилось: от вокзала — через Клиническую и Плехановскую — до вокзала.
Привычное для городского жителя — рельсы по улице, рельсы через площадь. Но — пространство, из которого нет выхода? Изо дня в день едва не весь город передвигается под электрическим током. Вперед — назад. Туда — обратно. Но нет трамвая, который вынес бы не в бесконечность, а хотя бы в задонскую полевую даль. «Вот — голубой трамвай прозвякал…» Но далеко он не уедет, он — пленник на колесах, пленник рельсов, пленник города. Ему, как оставленному в детстве мальчику, из круга не выйти, не убежать.
Три месяца показались за три года.
Еще короче — два месяца в начале шестьдесят седьмого — его газетная поденщина в Кантемировке, в редакции местной районки.
После осени с ее непролазью-распутицей на земле и низким серым пологом неба, стылого, равнодушного, словно бы потерявшего солнце, по-украински опрятная, заметенная белыми снегами Кантемировка предстала Прасолову как санная дорога в детство. В детские дни ему выпадало бывать в слободе — райцентре, которому тогда административно подчинялась его Ивановка.
В местном обиходе название Кантемировки привычно соотносилось с фамилией молдавского господаря Дмитрия Кантемира, пришедшего на верную службу Петру Первому. Никто уже не помнил, что некогда была Алексеевка, она ж Таракановка, названная так по имени и фамилии генерала, который самовольно заселил своими крестьянами местность близ впадения реки Федоровки в реку Богучаровку. Ретивого генерала с поселенцами столичная власть скоро спровадила подальше, поскольку окраинные эти территории русский самодержец пожаловал своему молдавскому сподвижнику и сонеудачнику по Прутскому походу. Кантемир-отец хотел видеть наследником земель младшего сына Антиоха, будущего поэта и дипломата. Однако после смерти императрицы Верховный Тайный Совет определил майорат — здешние земли и поместья — во владение старшего сына Константина, военного. При Константине и образовалась здесь слобода, в связи с ним называлась то Константиновка, то Кантемировка, пока окончательно не утвердилась последняя.
Название слободы всякий раз вызывало у Прасолова две ассоциации.
Одна — ближняя: Кантемировская дивизия действительно железная — танковая (восточное слово «темир» обозначает «железо»). Танкисты, в будущем «кантемировцы», освобождали в начале сорок третьего его малую родину — Кантемировку, Митрофановну, Россошь, и он словно бы все еще слышал гул и грохот танков, навсегда увиденных детскими глазами в заснеженных полях.
Другая ассоциация — дальняя: династическая, фамильная. Но обращенная все-таки не к господарю, не к старшему его сыну Константину, но к младшему — поэту Антиоху Кантемиру.
Запись в дневнике, сделанная в Репьевке в октябре 1965 года: «Нужно найти поэтов XVIII в…», невольно заставляет задаться вопросами. Прежде всего, какие поэты подразумеваются? Зарубежные? Отечественные? Речь, наверное же, не о Гете, который принадлежал как веку восемнадцатому, так и девятнадцатому, — великого немца Прасолов знал хорошо. И не о Ломоносове или Державине — их он тоже знал не хуже, чем великого немца. Может, Кантемир, Тредиаковский? Едва ли. Они хотя и были в творческом противостоянии друг другу, но оба словно бы на одно лицо, назидательно-скучное. Правда, Кантемир не успел по-настоящему развернуться, он прожил-то всего тридцать пять лет. Но, что ни говори, не античный Ювенал и не скоробудущий Крылов: кантемировым сатирам, тяжелым, как незрелые плоды, до ювеналовых не ближе, чем Кантемировке до Рима; да и до крыловских басен — что Кантемировке до Санкт-Петербурга.
Всерьез заняться и тем более вдохновиться тяжеловесными строфами не выпал час. За газетной текучкой и бытовыми нескладицами — не до сатир позапрошлого века. К тому же текущая жизнь требовала своих сатир, но на районных газетных полосах, малоформатных и привыкших к позитивному пафосу, им не дано было разить своими стрелами.
По весне того же года Прасолов приезжает в Воронеж. Готовит сборник стихотворений «Предвестье», вышедший через год под названием «Земля и зенит». Живет он у литератора Владимира Саблина, который из абхазского далека перебрался в Воронеж и сам мытарствовал по квартирам, но, познакомясь с Прасоловым, всегда с радостью предоставлял поэту стол и диван. Квартиры ему попадались на улицах с названиями литературными — Никитинская, Белинского, Плехановская. На этот раз — Белинского. В старинной части города, на приречном бугре, где когда-то была построена крепость, позже поднял свои кресты и главы Митрофановский монастырь, а после войны вырос главный университетский корпус. Дом по улице Белинского — не столь долгий, но гостеприимный очаг и ночлег поэту — тоже был старинный, может, еще времени петровского. Новое время не пощадило старины: в конце века и тысячелетия дом был сломан и на его месте прытко вымахнул особняк одного из так называемых новорусских. В воспоминаниях Саблина, сильных искренностью и точностью («Комната под сводами», «Подъем», 1990, № 1), рассказывается и о тех апрельских днях, когда Прасолов жил в доме на улице Белинского, готовил будущую поэтическую книгу.
Сборник выйдет внешне, по обложке, весьма скромным. Но под обложкой — полсотни с небольшим стихотворений, и есть такие, что достойны быть в русской поэтической хрестоматии двадцатого века. Это — «Неразгаданная глубь», «Еще метет во мне метель…», «Лес расступится и дрогнет…», «Одним окном светился мир ночной…»; да еще добавленные из ранее вышедшей московской, молодогвардейской «Лирики» — «Вознесенье железного духа…», «И что-то задумали почки…», «Я услышал: корявое дерево пело…»
Прасолов возвращается в Россошь. Последняя затяжная попытка не то что обустроить, но мало-мальски наладить свою жизнь на своей малой родине. С июня 1967 по июнь 1968 он снова в Россошанской районной газете, теперь она называется — «За изобилие». Изобилие чего? Для кого? О всякого рода внедуховном преизбытке, — и это в стране вечного недостатка, правда, тоже внедуховного, — он позже напишет точно, резко:
В редакции он как всегда, когда не навеселе, добросовестен, пунктуально-исполнителен, сдержанно-строг к себе и другим. Спустя рукава строки в полосе не даст. Казалось бы, что за служба — мотайся по ближним и дальним углам района да каждый номер дай довести, триста или сколько там их потребуется строк? Поденщина из поденщин? Но полнота прожитого дня есть и здесь, есть и радость, и горечь — от увиденного, от встреч, от поля…
На перекладных, на машинах и мотоциклах, а то и пешком добирался он в самые отдаленно-глухие уголки района, спешил побеседовать с агрономами и трактористами, доярками и свекловичницами, стариками-ветеранами всех войн двадцатого века, и никто не был для него заурядно-неинтересен.
Взлетно-запредельный в стихе, поэт и газетчик никогда не чурался родной земли, не отрывался от нее и не был никем и ничем отрываем, никогда не считал, что поездки в дальние деревни, встречи с людьми крестьянской страды — вынужденная проза, раз и навсегда пройденное в детстве и молодости и потому ненужное. Нет, то была его жизнь.
Посевы зерна — хлеба насущного и посевы слова — хлеба духовного, действительно, сравнивать не ново. Главное — сеять настоящее и по-настоящему. Да, он сеял рожь, хорошо знал сеющих рожь и на этом еще всходила его строка. Жатва объединяет зерно и слово.
Дома все неостановимо идет к семейному концу. Он еще прежде, когда в первый раз очутился в стенах неволи, писал в Россошь своему даже не самому близкому другу: «Пусть она не надеется…»; и даже — жестокое: «Жаль Сережу… Не от той я родил его, от какой надо».
Его жена, спутница его жизни, — это в Россоши все видят и знают — женщина достойная и… страдающая. Она могла бы простить его столь долгое отсутствие, но вереница всякий раз неожиданных бутылок, выпивок, застолий… Нина ранилась о них, она чувствовала, что они делают Алексея чужим ей и ему самому, она понимала, что сил для такой совместной жизни надолго не хватит.
Он же досадовал, даже злился на ее невнимание, равнодушие, а подчас и враждебное, как ему казалось, отношение к делу всей жизни — листу бумаги, заполненному его строками. В сердцах смести бумаги со стола или сбросить в угол раскрытые книги, якобы не на месте лежащие, — разве так должно поступать жене поэта? Разумеется, он помнил стихи Заболоцкого о беззаветной жене поэта имярек. Но он-то не поэт имярек! И почему бы женам-ангелам, смиренным помощницам, быть только у Достоевского, Толстого и Бунина? Он уже не хотел видеть и понимать сильного, доброго, отзывчиво-прощающего сердца своей жены. Сметенные со стола листы и сброшенные в угол книги были для него приговором всему семейному.
Кружило поэта на всех правдах и неправдах.
Но незадолго до бесповоротного отъезда жены в Астрахань, на волжское низовье, он пишет, словно исповедуясь, поразительное стихотворение — «Одним оком светился мир ночной…» трагическое, но и светлое посвящение жене и сыну, мужественное с ними прощание; там каждое слово — точное, там в каждой мысли — шаги семейной судьбы в «пустоту дотла сгоревших лет». Печально и спокойно жена глядит на мужа и мимо мужа, «не тревожа, не храня той памяти, в которой счастья нет». Глаза женщины (язык не поворачивается сказать — «героини») уходят вдаль. Но, самое удивительное, и «герой» заявляет: «Ухожу я вдаль».
А чувство долга? А сын? Семья — твоя ответственность?
«Ухожу я вдаль…» Где конец этой прасоловской дали?
Вдаль и ввысь он мог уйти только в движении духовном. Даль — в стихе «Равенна» того времени. В стихотворении — солнечная, античнодревняя земля, знавшая и римско-имперское величие, и трагическое запустение, и ныне вопрошающая иную даль.
А в иной дали, на его родине, в его жизни — континентальные ветры, газетная поденщина, великие и малые стройки, уходящие в небытие деревни, дорожная русская надежда, подбитая тоской. Да еще больница, и снова — больница, и снова — она же.
В дневнике за шестьдесят седьмой год поэт ясно, не жалуясь, фиксирует свое неблагополучие: в марте — «Дышать все трудней — в прямом и переносном смысле»; в октябре — «Яма моя глубока, края обваливаются…»
В ноябре 1968 года он пишет Михаилу Шевченко с больничной койки — из Россошанского тубдиспансера: «Я после месячного лежания был в Воронеже. Диагноз тот же: очаги на верхушках обоих легких… Положили снова в стационар… Болезнь, видимо, последствие гриппа, которым я переболел, простудившись в газетной командировке в марте… Я хотел уехать из Россоши, но пришлось месяц пролежать в облбольнице…
В последнее время я не работал в местной газете, надумав уехать ближе к Воронежу. В обкоме пообещали дать место в Рамони или в Семилуках. Но обещание не вышло, а тут обнаружилась эта болезнь… И странно, когда представишь написанное, то видишь: большинство стихов написаны в больницах, в условиях, далеких от литературы, но близких к жизни и смерти…»
Литературный текст на грани жизни и смерти — здесь Бунин. Но, скорее всего, ибо и глубже всего — Достоевский. Запись в прасоловском дневнике — того же, что и больничное письмо, года, более ранняя: «Достоевский. Вхожу исподволь».
Художнический мир Достоевского — исполинский поединок добра и зла в небе и на земле, в душе человеческой, мир, в котором — подполье и горняя высь: город и лесной скит; тюрьма, больница, монастырь.
Улица Достоевского в Воронеже — именно «по Достоевскому»: вниз к реке мрачноватый лог, почти овраг. По его боковинам — две снизки частных домишек. С одной стороны — старинный монастырь, с другой — больничный «причал»: роддом, кожно-венерический диспансер, раковый корпус.
Поблизости от улицы Достоевского располагалось издательство. Центрально-Черноземное книжное издательство, где Прасолову приходилось бывать часто, особенно когда готовились к печати его стихи. Выходя из мрачноватого красно-кирпичного издательского дома, поэт нередко сворачивал к улице Достоевского. Идти приходилось мимо роддома, где разноголосо и требовательно заявляла о себе только что народившаяся жизнь, мимо диспансера, куда вспугнутый порок устремлялся излечиться от порочно схваченного недуга, мимо ракового корпуса, где жизни приговор выносила смерть. А дальше — укромный и трудный спуск-сход на улицу Достоевского, такую негородскую и такую недеревенскую; и не было там, верно, ни одной души, в какой не жила бы ненаписанная большая повесть; если не повесть радости, то повесть беды…
Рядышком в задичалых зарослях прятался еще один спуск — прямо к реке. Кому — незряче — к реке, кому — чуткому сердцу — каждая ступенька, как шаг в бездну: лестница из могильных плит, утянутых с разрушенных кладбищ. Каждая ступенька — могильная плита. Полустертые надписи на могильных плитах было уже не прочесть. Да, именно так — «одно время сменено и поругано другим»!
В декабре 1968 года поэт отсылает свое первое письмо писателю Виктору Астафьеву, с которым познакомился в столице, на Высших литературных курсах, и в письме — все тот же больничный мотив:
«Сейчас я весьма скован, ибо третий месяц лежу в т/диспансере, в Россоши. Год сложился очень плохо во всех отношениях. И самое противное то, что я снова в больнице…
Россошь — не лучшее место для пишущего (обыкновенный тупик, где ты один и сидишь, как в яме), но выхода пока не вижу никакого».
Совсем не выход — смененное в скором времени в какой раз место газетной службы.
(При моей встрече с Афанасьевым на съезде писателей России в 1990 году он назвал свое знакомство с Прасоловым эпизодическим. Вместе с тем писатель цитирует прасоловские строки в «Царь-рыбе»; творчество нашего земляка было для него серьезным явлением.)
А поэта тяготило подолгу непреходящее состояние тоски, одиночества, душевного разлада и скитальчества; может, оттого и люди, и малая родина — Россошь — представлялись ему нередко в черном свете; чтоб не сказать — глазами некоего «черного человека». Но он же, как редкий кто, чувствовал и понимал, что такое «черный человек»! Он уже написал предупредительно, особенно для молодых, о темной, черномагической роли «черного человека», который в Есенине подменял, отравлял, убивал исподволь Есенина. А в нем? Ненавистный ему «черный человек» жил и в нем, недобрыми часами имел над ним свою цепкую власть.
Россошь — тупик? Россошь — яма? Но люди же, люди? И незаурядные, и отзывчивые на благодарность. Многие в городке и округе знают Прасолова, ценят его поэтический дар — Михаил Ульянищев, садовод, выведший добротный сорт россошанских полосатых яблок; Михаил Тимошечкин, поэт, чуткий к народному, корневому; учитель Иван Ткаченко, сельский просветитель Раиса Каменева, писатель Василий Белокрылов, молодые литераторы Виктор Беликов, Петр Чалый, позже написавшие воспоминания о нем, журналисты Григорий Тарасенко, Александр Демченко, Иван Ефименко, Иван Девятко, Алим Морозов, Иван Моргунов. Да только ли они? Еще или прежде всех — Лилия Глазко, урожденная Мордовцева, из уважаемой и далеко известной династии железнодорожников.
В квартире Лилии Глазко (в доме по улице и поныне имени Свердлова, одного из «кристальных и пламенных», никаким боком не приложимого к Россоши, разве что карательной директивой о расказачивании: Россошь — былые казачьи земли) и теперь, треть века спустя, все тот же, Прасоловым увиденный и благодарно воспринятый мир душевной отзывчивости, интереса к отечественной литературе, мировому искусству.
Еще в бытность работы в Россошанском железнодорожном Доме культуры она сумела собрать хорошую поэтическую библиотечку, коллекцию пластинок с записями отечественной и зарубежной классики, альбомы художников, наборы репродукций. От Баха, Моцарта, Бетховена, более легкого Кальмана до Глинки, Чайковского, Бородина — десятки и десятки пластинок, которые Прасолов десятки раз и прослушал. Прекрасная музыка, нечаянная гостья в уныло-типовом доме из сырца, легко минуя стены, возносилась ввысь, в горние вознося душу, сердце и мысль. Часами мог рассматривать он и репродукции, особенно близки были его биографическому и душевному опыту русские передвижники, более других — Крамской, Васильев, Перов, Саврасов, Ярошенко.
В благословенном уголке, просветительском и по-человечески заботливом, не раз было дано успокоиться и согреться озябшему, бездомовному, внеукладному сердцу.
Уже и окончательно оставив Россошь, Прасолов писал о Глазко как о понимающей, родной душе. Женской душе, в приязни которой он находил то, чего ему недоставало «в дружбе искренней мужской». Однажды поэт поцеловал в плечо милую хозяйку дома, и та попросила ничего подобного впредь не делать. Чтобы остаться душевными друзьями.
Сохранилась подаренная им фотография. Надпись на ней: «Для Лилии Ивановны. Такое бы случись! — Переписал бы заново стихи свои и жизнь!»
Серьезная надпись, притворяющаяся шутливой.
Россошь — тупик? Не оседлая пядь родных поколений, а станция, откуда поскорее надо сесть на поезд. Родина его первого сына, малая родина — тупик? Что тут? Состояние мига? Оценка походя? Прасоловская реакция на житейский несклад? Сказать и так: человеку взыскующего духа и мощного ума бывает, как в тюрьме, тесно и на необозримом просторе, под широким небом; вспомним платоновское, раннее: «Стучится Вселенная в каземат, который есть она же сама». Человеку одиночества одиноко и в массе. Бездомному сердцу нет дома и в доме.
Нашлись, нашлись в Россоши люди, пусть и не отмеченные большими энциклопедиями, — учителя, библиотекари, местные журналисты, строители, крестьяне, — простые и сложные люди, без которых поэту было бы куда бездомней и тягостней. Черней!
Последний его «россошанский» год был плодоносен и творчески: едва не полсотни стихов! Больше он написал только однажды — в шестьдесят третьем. Тогда, в шестьдесят третьем, была тюрьма. Теперь, в шестьдесят восьмом, выпала больница.
Затворная, режимная обстановка, а стихи не ведают стен. Рожденные на больничной кровати, стихи овеяны светом, но и сумраком, в них надежда, но и тревога, солнечный день, но и ночная прорубь; и, право, прекрасны они — ясны и загадочны — «Белый храм двенадцати апостолов…», «Подводный день лишен огня…», «Давай погасим свет…», «Нет, лучше б ни теперь, ни впредь…»
А эти стихи о матери в сенокосный день — какая живая, зримая, движущаяся картина, какая эпическая просторность и неизъяснимо прекрасная лирическая простота!
«Ходят косы полукругом» — словно бунинские косцы из одноименного рассказа идут-поют на придонских лугах, в кольцовских степях!
В тот год Прасолов прочитал недавно вышедшее собрание бунинских сочинений со вступительной статьей Твардовского. «Косцы», «Деревня», «Суходол», «Жизнь Арсеньева» — из самых задушевных, радостных, но и горьких его последних прочтений.
К Бунину, как и прежде и всегда к Пушкину и Твардовскому, поэт возвращался снова и снова, все более убеждаясь, что тот со своей неповторимой художественной убедительностью изобразил духовную и бытовую жизнь русской души, глубинные черты русского человека, где не только доброотзывчивость, смирение, милосердие, стремление к ладу, домостроительству, но и своеволие, смута «беловодьевских» упований, тоска по скитальчеству; и самое, быть может, разрушительное, жесткое — «русская страсть ко всяческому самоистреблению», «восстание на самих себя…» — эти слова из «Жизни Арсеньева» — вершинной бунинской книги — лебединой песни про державную, монархическую, православную Россию последних александровских времен поэт как бы прикладывал на разные эпохи. И — прикладывалось.
В посланном из Россоши письме к другу Василию Белокрылову, и по житейским корням, и по мыслям, настроениям близкому более других, писателю из донской Дерезовки, хлеб зарабатывавшему так же, как и Алексей Прасолов, районной газетной поденщиной, поэт, спрашивая, любит ли тот Бунина, настоятельно советует прочитать в последнем томе «Освобождение Толстого», биографические заметки: «да и вообще он страшно нужен нам весь — русский. Сейчас в стране нашей больше русских и нерусских эмигрантов, каким никогда не был Бунин и за рубежом».
Какое точное и пророческое наблюдение — еще из 1968 года — не бытовое, но социально-политическое; в сущности — трагическое! При названном раскладе сил и умов возможность устроения в стране новой «химеры» — не за горами: как ее не назови, — рыночно-демократической, грабительски-накопительской, либерально-федеральной, американо-президентской, финансово-олигархической… Не за горами — новый мировой диктат? Мировой порядок, подменяющий или вовсе поглощающий страны со своими самобытными культурами, мировой порядок — тотальная финансовая паутина, масс-культура, антидуховность?
По выходе из россошанского тубдиспансера Прасолов, даже если бы и мог, все-таки не смог бы заглянуть на былую свою квартиру: не хотел чувствовать равнодушие стен и окон к недавно еще протекавшей здесь жизни — его, жены, сына.
В Морозовку он решился идти пешком, как часто бывало в юности. Но он и в юности не был здоровяк, а теперь… Скоро схваченный знобкой ледяной дрожью, он вдвое медленней, вдвое дольше прежнего добирался до слободы. Холод был в природе, холод был в нем. Холод, стужа, метель, пурга, мороз — сколько их в его стихах, сколько их в его жизни! «Эй, мороз, мороз, не морозь меня…» — разве не эта песня всякий раз звучала на всех застольях и посиделках в слободе его детства? Да и сама слобода-то — Мороз-ов-ка: если отбросить суффиксы — чистый мороз!
С косогора, от железнодорожного переезда, открылась слобода. Большая. Холодная. Очужденная. Несколько сот хат, в каждой свой мир, и где счастье, где горе — не знаешь. Крестьяне, учителя, которым поэт многим обязан. Рассказать бы о них, как того заслуживают. Неизвестных сделать известными — в этом ли смысл, правда, добро? А иначе как? Стареют, как вещи, и уходят люди, и слобода теряет свою память. Вот и некогда известный Иван Домнич… Какой морозовский школьник знает о нем? А ведь уроженец Морозовки даже в «Тихом Доне» упоминается как командир красных конников. И это его конники, еще прежде схваток с казаками-повстанцами, у станции Пасеково, недалекой от Морозовки, остановили продвижение оккупационных кайзеровских отрядов на восток. Или Захар Закупнев — из соседней слободы Терновки? По сути, был до войны командующим Северной флотилией. Да кому теперь нужда в той флотилии вкупе с ее командующим? По Черной Калитве ей не плавать. И нет даже улиц, названных их именами. Даже мемориальных досок нет на непомнящей родине. Зато целой деревне приклеили имя Наума Анцеловича — комиссара над учреждениями интендантства, зам. начальника политотдела РВС Южного фронта. Поди, и сном-духом здесь не бывал. Зато — «кристальный и пламенный», пусть и третьестепенный.
И как глядел он с косогора, Морозовка, может, впервые после детских лет обрела черты истинной малой родины, зябкой, скромной, охватываемой взором и в то же время уходящей вдаль, к границам большой России. Сколько таких Морозовок на русской земле и в русской литературе!
Твардовский, его любимый поэт, сказал проникновенно и точно:
«…В творениях подлинных художников… мы безошибочно распознаем приметы их малой родины. Они принесли с собой в литературу свои донские, орловско-курские, тульские, приднепровские, волжские и заволжские, степные и лесостепные, уральские и сибирские родные места. Они утвердили в нашем читательском представлении особый облик этих мест и краев, цвета и запахи их лесов и полей, их весны и зимы, жары и метели, отголоски их исторических судеб, отзвуки их песен…»
Скоро в повести «Жестокие глаголы» поэт посвятит свое строгое слово своей малой родине военного времени.
Пришел он к вечеру. Мать и отчим были дома. Проговорили допоздна.
А ночь выдалась бессонной. В этой маленькой бедной хатке — как в неразмыкаемом круге. Все — как в давние молодые дни. Бедным приходит человек в этот мир, бедным и уходит. Но не владеть внешним и не иметь зримого богатства — еще не бедность. Вспомнилось давно читанное, из Нагорной проповеди: «Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкопывают и крадут; но собирайте себе сокровища на небе…» А он — словно где-то меж землей и небом. Он долго не мог уснуть и чувствовал, что мать чувствует, что он не спит. Давно уже покорилась она своей судьбе, готовая, как крест, нести странную сыновью жизнь. Но как-то со вздохом призналась, что доживала б свой век куда спокойнее, будь ее старший сын — сельский учитель, семейственный и непьющий.
В бессонной, сердце разрывающей муке старший сын как бы снова переживал свою и ее жизнь — самое памятное. Да, теплота материнских рук и солнечные блики криницы, и солнечный день в ячменном поле, на косовице. Но тут же чистое, солнечное затмевает черный дым от земли до неба… И перед глазами — оккупация. И никогда не дающее свободно вздохнуть далекое, но как вчерашнее, ненавистное нашествие, жестоко ранящее душу его родины, его Морозовки, его матери. И бессильная, словно в бездну падающая детская душа…
Но медленно проступил белый день, а день человеческий — век человеческий. Утром старший сын через огород вышел к берегу Черной Калитвы. В детстве речка была ему и кормилицей, и купелью отдыха, и наперсницей сердца. Здесь он отдыхал и рыбачил, мечтал и надеялся. И приобщался земли и неба, глуби и выси: речка отражала в себе и зеленые кусты, росшие из черноземной земли, и облака высокого неба.
Позже, куда бы он ни попадал, местная река обращалась в его слушательницу, собеседницу, вдохновительницу, и было их много: Сухая Россошь, Воронеж, Айдар, Толучеевка, Криуша, Девица, Битюг, Потудань, Богучарка, Савала, — похожие, как сестры, непохожие, как их имена.
В береговых наледях Черная Калитва черна по стремнинке, течет в ледяном створе убыстрение, словно чувствуя близость большой реки. У донской луки, у большой слободы она умирает, впадая в Дон; или, может, напротив, заново обретает рожденье?
Большая слобода у донской луки — Новая Калитва — его боль. Там родилась Вера Опенько. И так быстро угасла. Много пепелищ на его родине и в его душе. Но память о Вере — не пепел…
Прошлой весною, на пару дней заехавши в Новую Калитву, он вдруг резко, мучительно пожелал пройти тою дорогой от донской слободы до суходольного села, какою не раз ходила Вера. В попутчики он пригласил Белокрылова, и они уже поднялись по булыжниковой дороге вверх, за околицу, к развилке, но тут Прасолов вдруг сказал, что этот путь ему надо пройти одному. Было полнолуние, было светло как днем; цветший в логах боярышник был и призрачен, и сказочен, и шаровидные кусты его словно двигались. Что-то мешало ему идти. Может, мысль, что весь мир идет дорогой утрат. И все время стояла перед ним, идущим, картина — прошлогодний рассказ случайно встреченного знакомого — рассказ, больше похожий на творимую легенду.
В летний день, в пору жатвы, Вера шла этою дорогой меж дальними селами. Машины обгоняли, вздымая густую пыль. И в непроглядной пыли ее сбил грузовик. Ее заметили вечером, на обочине. Кофточка была такая белая, словно Веру с ее чистой душой не взяла пыль. Вера лежала, как живая, глазами в небо; кругом белел разлив ромашек — ее любимых полевых цветов.
Если и сгубила ее дорога, то — ранневесенней распутицей, зимней стужей, стылыми осенними ветрами: путь был не близкий и не однажды. И семья, и быт, и даже любимое учительство — все давалось трудно. На уроке надо было много говорить, а горло было слабое, мучила постоянная ангина. И легкие были слабые. Угасла с нездоровым румянцем на лице, сгорела тихо и скоро, как тоненькая свеча. Словно вздох земли послышался тогда…
Но и когда одним дыханием явились эти стихи, рожденные смертью и посвященные памяти угасшей Веры, он чувствовал не столько участливость, «человечность» земли, томимую летучим, скорым уходом всего живущего на ней, но и леденящую ее безучастность: ей, маленькой пленнице Вселенной, предуказан свой путь. Свое зависимое движение.
Не пройдет и трех месяцев — Прасолов уже далеко от Россоши, от Морозовки. Восточная окраина области. Терновка. Редакция районной газеты «Красное знамя» — название, еще десять лет назад отмеченное в его трудовой книжке: в кратковременную бытность его газетчиком в новокалитвянской районке. Но и под очередным «Красным знаменем» поэт не продержался и трех месяцев.
В Терновке — ни терний, ни роз. Но поблизости — Савальский лес. Не Шипов дубравный лес — «магазин корабельных строений», не усманские заповедные рощи, не Хреновской бор, где создавалось фундаментальное «Учение о лесе», и все же поэта чем-то притягивал насаженный у Савалы-речки лес; меж сосен, меж осин — березняки, такие белые островки. О Савальском лесе поэт упоминает в письмах. Навеянное им — «живая душа, жегшая костер со мной и без меня на мартовском снегу», — легло в строгий лирический дневник «Огнище»; под стихами — надпись: «1969. Савальский лес».
И в этом поэтическом цикле, столь же ясном, сколь и загадочном, в стихах — свободных, недоступных, тайных — сквозит, погромыхивает давняя, невчерашняя «тень беды», не идущая, но ведущая от раннего «знака беды» к позднему «дому беды».
Уже снова из Морозовки Прасолов в письме к Шевченко от 4 августа 1969 пишет, что, когда в Терновке почувствовал себя скверно, а подходящей больницы поблизости не было, он выехал в Воронеж, где и пробыл — проболел — с мая по конец июля. И что же дальше?
«Снова надо куда-нибудь „втыкаться“ в газету: хотелось бы попасть в район поближе к Воронежу, например, в Рамонь. Но дадут ли что-нибудь в этом отношении в обкоме, — не знаю. Неустроенность моя — бич мой».