Семидесятый год закончился, ушли его дни, в каких привычно отсоседствовали поденщина и поэзия, быт и дух. Новый год Прасолов встречал в санатории для легочников.

Санаторий размещался в стенах бывшего Дивногорского монастыря, на берегу Дона. Сверху нависают меловые кручи, белые меловые столпы — Дивы. В узкой прибрежной полоске меж рекой и кручами тянется железная дорога, день и ночь стоит гулкий грохот. Санаторный, лечащийся люд — «народ всякий — больше тяжелый по-обывательски. Когда эта продукция иссякнет на Руси? Молодежь хуже стариков».

И однако уголок выдался действительно дивный, может, лучший в жизни поэта, если б не болезнь. Сокровенная пядь! В самом названии «Дивногорье» — восторженная, высокая высота, и предание, и миф, панорама географическая и историческая; словно бы естественная вписанность в ряд духовных названий, значимых для славянского слуха: Белогорье, Святогорье, Беломорье, даже Беловодье.

Четверть часа вязкого подъема вверх, и с кручи открывается «огромной дали полукруг», и даже весь круг — просто необозримый, будто внегоризонтный. Время и пространство — как бы единое целое. Под небом вечности человеческая история — словно маленькая девочка, на древних холмах, в молодых травах оставляющая свои бегущие шаги. Протяженность истории здешней — зримая: сохранившая свои валы и стены хазарская былая крепость, выше по течению реки, на придонских холмах — славянские городища, в широких полях — скифские и бог весть чьи курганы. Дон — бирюзовая дорога, на которой умеющий видеть разглядит и древние переправы, и средневековые суда духовных посольств из Москвы в Константинополь, и струги Фрола Разина, Степанова брата, с напрасной надеждой — взять приступом близкий, верный государевой власти Коротояк. А как не увидеть Петровской армады, плывущей штурмовать Азовскую крепость? У Дивногорья флотилия причаливает на отдых. Пушки палят, черноризцы крестятся. И горним молчанием молчат Дивногорские пещеры, прорубленные монахами киевскими по благословению митрополита Киевского. Митрополита Могилы. И сами пещеры с подземными церквями для неверующих, маловерующих, иноверующих — что могилы, но для верующих — что горние обители.

Прасолов уже на второй день Нового года пишет «дивногорское» письмо, из которого существенное можно прочитать и понять в человеке, поэте, даже если до этого не знать его, не знать ни единой его строки.

«…С 15 лет… впервые мне стало понятно, что такое Одиночество — как мой Рок, как клеймо на лбу, как тавро, которое не стерли ни материнские, ни женины руки — тогда, не сотрут никогда и теперь…

Одиночество без прописки живет со мной, как и я, в моей келье — душе моей: я с ним пришел и уйду…»

(Все-таки странное, малоожиданное начало письма к молодой жене и матери его сына-младенца: семья как триединство отца, матери и дитяти едва образовалась, а над нею уже повеяло холодком распада. Замаячила тень уходящего одинокого. Одинокий мужественен и безжалостен: ему не дано утешать или же он не хочет утешать, в милосердии поступаясь истиной. Истину и гуманизм не срастить. Правда выше всякого утешительства. И даже — выше любви?)

«И уйду я в мир, который М. Лермонтов назвал своим домом:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

(Песни поют люди на земле и ангелы в небе. Но дом человеческий — и на земле, да под небесным сводом! Все и вся — Небо, его горная высь, его земная драма. Небо космически, метафизически, онтологически живет в прасоловской строке: движутся светила, сгорают звезды, грозно сверкают запредельные, надмирные сполохи, бесконечно равнодушные, чуждые к земным человеческим судьбам. Космический холод и мрак. Но если не в прасоловской строке, то в прасоловской душе, взыскующей Неба, есть место Вседержителю?)

«Да, это Дом колхозника — Дом Беды, которую, как ни парадоксально, я назову частицей мира — счастья моего — смеха сквозь ночные слезы (о, сентиментальность взамен мужества!). Да и слез не было — оттого не легче на душе…» (Реальный Дом колхозника в поселке Хохол, давший короткий приют районному газетчику, под пером поэта обретает жесткий символический образ Дома Беды. Парадоксальность — движение черно-белых контрастов, сближение несоединимых берегов, противостояние враждебных и родных полюсов — обычное проявление прасоловского поэтического мира, его дара, его поэтического сердца, способного даже в трагическом видеть намек на счастье.)

«А обстановка — располагает — и духовная, и предметная. Люди передали себя нам через храмы в пещерах, где я брожу (вчера еще был в Больших Дивах — церковь относится к 17 веку и служит по большим праздникам…)».

(Дивногорские пещеры — как вход в духовное, идущее от апостольской церкви: пещеры — в глубинной толще земли, но свечи и иконы взывают к Небу. Поэт не забывает упомянуть пещероустроительную монашескую братию: несущий в себе знание прошлого и прозрение будущего, он всегда помнит об ушедших, кто истово исполнил свое дело на земле.)

«Я удивляюсь, как много можно написать в санатории, где ты полубольной, полуздоровый — а фактически свободный человек…»

(Он об этом уже говорил, действительно так: большинство стихов написано в обстановке, к литературным трудам мало располагающей. Больница — человек заключен, тюрьма — вовсе заключен, а в санатории по рукам и ногам связан лечением и режимом. Но дух-то человеческий свободен. Свободен и в санаторном корпусе, и в тюрьме, и в больнице. Здесь самый раз сказать, что Поль Верлен, вынужденный писать в больницах и даже о больницах, более предшественник Прасолова, нежели растиражированный в местной литературной среде Франсуа Вийон; разумеется, все эти параллели-сближения, достаточно поверхностные, напоминают литературные упражнения, и смысла в них мало, если вообще таковой в них существует.)

«Я давно не младенец, но по-младенчески имею неиспорченное зрение на мир — вот мое спасение — моя Муза зрячая… Личное и „гражданственное“ — родня, во мне и обретает свой голос все крепче и крепче».

(Большие таланты глядят на мир детскими глазами, верными, схватывающими сущность, неизлукавленными. И видят его, как видят дети. Детский мир естествен и не омрачен утопиями, делами и грехами взрослых. Мир же взрослых двадцатого века — мир сломанного времени и пространства, хаоса и антитворения. Но поэт, как и ребенок, жаждет света и творчества. И нередко, чем не больше он ребенок, тем больше поэт. А в большом поэте личное и гражданственное — неотделимо. В одном сердце! И истинный талант не станет изливать в сонете свою зубную боль в час, когда, скажем, народ гнется лихолетьем или гибнет на полях сражений.)

И удивительное, может, прежде небывалое в его атеистическом окружении, в нем самом, — не ребенке, когда он с матерью выстаивал на пасхальной службе в сельской церкви, — в нем, нынешнем: «…Иду рано утром за 4 км, в Дивы — на богослужение в пещерном храме…»

В прежних его тематически религиозных стихах, весьма малочисленных, есть серьезные мысли и образы, тонко подмеченные штрихи о небесном и земном, верующих и неверующих, однако отсутствует то, что именуется «чувством Бога», что есть неизбывная явленность божественных начал в душе и сердце. «Но, Господи, твой византийский лик не осенил мальчишеского сердца», — это из того же стиха, где спасительницей стоящего в голодной очереди подростка военной поры выступает «не Матерь Божья — тетенька из ОРСа». Всякие бывали «тетеньки», и читать подобное — грустно. Но в таком времени жил и писал поэт, в эпохе, которая тщилась устроить земное счастье без Бога. В прасоловских стихах на цензурно-ли товских этажах углядывали переизбыток религиозной лексики, и слова — Бог, Господи, слава Богу, душа, дух — прореживались, как при прополке, а уцелевшие шли отнюдь не с заглавной буквы.

Он каждый день — на высоком просторе, под высоким небом. Снова начинает рисовать. Карандашом наносит в записной книжке белые Столпы-Дивы, пещерный храм.

И пишется ему здесь, как редко бывало прежде. Поэма «Владыка» («Дивы»), стихи «Казачья дума», «Дивьи монахи», «Сыну» — и навеянное Дивногорьем и в Дивногорье созданное. Здесь же завершает и маленькую трагедию «Безымянные».

Готовое шлет в Воронеж, в столичные журнальные редакции. Последние свои сборники высылает Стукалину и Пескову — давно москвичам, но и всегда воронежцам, младокоммунаровцам.

В том январе Кубаневу, поэту, которого уже давно нет в живых, исполняется пятьдесят, и о нем идут большие радиопередачи, местные газеты посвящают ему целые полосы, как и подобает в случаях с серьезными поэтами, пусть даже и не успевшими сказать главного слова, сгоревшими на заре жизни. Но разве и серьезных поэтов — не однажды и не одного — не настигла участь пребывающих в безвестности? И большой сердечный талант нужен, чтобы имя поэта достойного, но не баловня судьбы, вывести из тьмы забвения и безвестности. Прасолов-то лучше других знает: на его глазах обозначилось имя. Как бы заново тогда рождалось поэтическое имя — Василий Кубанев. А теперь — известность. И — «спасибо Стукалину, что собрал его после смерти, что издал, что хоть после смерти смог дать ему дорогу в литературу, к людям,» — пишет Прасолов в юбилейные кубаневские дни.

А скоро и Прасолову приходит ответ от Стукалина. В нем — обстоятельная, чуткая и в чем-то вопрошающая оценка последнего прасоловского сборника да и всей сущности прасоловского слова.

Ответ окрыляет. С женою спешит поделиться впечатлением:

«Ответ в двух словах не передашь — это ответ на все, что мною уже сделано в жизни. Я наконец понят как поэт — до глубины».

В начале марта 1971 года, пройдя санаторное лечение, поэт покидает свое нечаянное «Болдино» — Дивногорье. Но прежде чем приступить к районному газетному делу, Прасолов спешит навестить жену и маленького сына. Тамбовская область, село Челнаво-Рождественское, — по этому адресу он еще недавно слал письма. Добирался туда так: от Тамбова до Дегтянки летел самолетом, а оттуда — семь километров до Челнаво-Рождественского — пешком. Желтовато белел, но уже оттаивал снег. Начиналась распутица. В привычку ему была эта распутица еще с ученических времен, эта надежда на свои ноги.

Жена с маленьким сыном жили у родителей — в большом деревянном доме, незадолго перед тем выстроенном. Дом стоял на улице, шедшей к реке, а улица называлась «Москва». Таким образом поэт как бы снова побывал в Москве.

Что чувствовал он, встретившись с женой и впервые встретившись с сыном, и что чувствовали они, только он и они и могли бы в точности рассказать. Всякая сторонняя приблизительность здесь что бестактность.

Прасолов прожил в Челнаво-Рождественском чуть меньше недели. Каждый день бывал у реки. Река Челновая — не весть какая, через нее мосток из жердин перекинут, а за речкой, на той стороне, — лес. Поэт и туда ходил, и по ту сторону реки однажды себя на миг почувствовал — как по ту сторону жизни.

С дороги написал письмо маленькому сыну — как взрослому написал.

Возвратясь в Хохол, Прасолов возвращается и к давно постылой газетной поденщине. Но длится она недолго. В мае семьдесят первого года воронежская писательская организация выделяет ему квартиру в Воронеже, и он переезжает в областной центр.

Первая половина года сложилась для него, пожалуй, удачно. Он поправил здоровье. Он, пусть и на короткое время, обрел свое «Болдино» — целебное Дивногорье. Он получил стукалинское письмо — вдохновляющее, напутственное. Он, наконец, в собственной квартире, какую так долго ждал. И квартира — в Воронеже, где есть издательство, журнал, газеты, где есть возможность печататься.

Но скоро он снова и надолго попадает в больницы, а когда возвращается в свою квартиру — нагая она, пустая, равнодушная, и поэт чувствует себя в ней, как в западне.