Когда подъезжаешь к Воронежу с юго-западной стороны и уже минуешь развилку россошанско-острогожской и курской дорог, близко от города, почти на глазах его, с левой, семилукской стороны подступает к шоссе карьер. Глубоко выбранные глина и песок. Исполинский карьер, экскаваторы и люди на дне которого кажутся инопланетными пришельцами. «Карьер — как выпитая чаша»? «Ноет темная утроба»? Карьер — словно кратер небывалого на земле вулкана. Зеркала воды на дне карьера отражают небо, но и словно погружаются в бездны преисподней. Выбранный грунт пошел на обычный и огнеупорный кирпич, из него человек сложил высокие здания и горячие домны, но почему-то мысль об этом не согревает. Видишь иссохшие травы, смертно зависшие над искусственной пропастью дубы и вязы. Гибнущий лес. Ушедшие воды.

В конце двадцатого века карьер определили под городскую свалку, мусор со всего Воронежа везут сюда, и ничто уже не вернет ни прежних почв, ни прежних вод.

Эдакая на особицу Долина Шлака, как в знаменитом фитцджеральдовском романе, разве что набросанные холмы — не шлакоугольные, поскольку нет рядом железной дороги; да еще нет впечатляющего рекламного зазыва некоего окулиста с устрашающе преувеличенными глазами сквозь огромные очки.

Но глаз Вышний, Всевидящий — он есть, он видит все эти безмерные свалки крупных городов, всемирных мегаполисов. Свалки растут быстрее, чем леса и дети.

Прасолов, когда был на режиме в твердыне огнеупорного кирпича — Семилуках, знавал этот карьер, бывал здесь со своими товарищами — заключенными. Уже тогда карьер был велик. Словно подкоп под живой мир? Словно инфернальный котлован — младший брат преисподней? Или же просто — индустриальная яма?

И все же. Степной, далекий от горных землетрясений Воронеж — на тектоническом сдвиге, на геологическом изломе — какими еще карьерами, котлованами, яминами себя окружает?

Прасолов, окончательно переезжая из Хохла в Воронеж, ехал мимо карьера. Мимо и не мимо: тот как оспина на лице земли, но оспина и в его сердце. Там неволя его. Звезды, разумеется, видишь и со дна карьера, но лучше вглядываться в них с высоты горной гряды.

Карьер в литературе — часто метафора низа, пропасти, бездны. Он же и реальность прасоловской жесткой жизни. Карьер, котлован, каменоломня, глинисто-песчаный провал, выработка-жерловина — «герои» его строк, а то и целых стихотворений. Котлован, оставленный рабочими («В ковше неотгруженный щебень…»), встречает угрюмым молчанием и забытьем. Призрак беды? Сплошь неживая окрестность? Но угасающий день освещает уступы-грани, еще не схваченные тенью, и они словно бы горят. А в провал, стуча, осыпается, скатывается камень. Есть свет и есть движение. И призывно поданный тогда человеческий голос не замирает — с «таинственно-диким вниманьем» он принимаем некоей провальной стеною. Он преображается, стократно усиленный, «огромный, пещерный». В заключительной строфе — ключевое прасоловское триединство: бездна, человек, небо. Идут природа, человек, история. Когда-то жившие в далеком дне истории слышат (должны услышать!) слабый голос нынешнего человека:

И бездна предстала иною: Я чувствовал близость светил, Но голос, исторгнутый мною, Он к предкам моим восходил.

Уже написан «Дом Беды». И хочется вернуть время назад и просить, просить поэта назвать стихи иначе. В народе говорят, что когда беду окликаешь — ее же невольно и призываешь. И беда есть беда, даже если она и своеобразная провозвестница будущей радости. Дом беды — сердце человеческое? Кров, где живут знакомые и незнакомые? Малое твое село? Огромный город? Вся страна твоя? Весь земной шар?

У Твардовского — «Дом у дороги». У Абрамова — «Дом». У русской классики — эпическое, драматическое, лирическое чувство дома, чувство задушевнейшее, глубокое, народное. Боратынский, Бунин возвращаются в отчие уголки, где царит запустение, и велика их грусть! Толстой? В дневниковой записи находим объяснение его побегу — жесткое, отчаянное: «Мне очень тяжело в этом доме сумасшедших». У молодого Платонова в «Голубой глубине» — замах на пересотворение Вселенной: «Мы усталое солнце потушим… Людям дадим мы железные души, планеты с пути сметем огнем»; но родительский очаг не отменяется, он, как и в былые века, тепел и притягателен, и странник с долгих дорог ищет путь домой. В «Тихом Доне» на последней странице мятущийся человек возвращается к отчему дому — «Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына».

Прасолову надоело кочевать, мытарствовать, мыкаться из угла в угол, когда любой — как будто бы свой, да не свой. Ему хочется оседлости, хочется действительно своего дома. Но квартира истинно родным домом стать не может, это, скорее всего, вольная тюрьма, заставленная нужными и ненужными вещами. И все же! Какой-никакой свой угол, где всегда найдется место письменному столу.

Выделенная поэту квартира прежде не раз переходила из рук в руки. Не до свежести и чистоты. Две комнатки на первом этаже, окна затенены ветвями, в квартире — полусумрак. Летом — прохлада, а зимой — как в подвальном леднике; не все зимние месяцы, разумеется, но случается, что в квартире немногим теплее, нежели на улице, — предупреждают соседи. Но до зимы — еще дожить. Большая ванная, в ней тяжелая черная чугунная труба с черным зловещим отростком под самым потолком. Двухэтажный дом с несколькими такими квартирами ничем не отличим от ему подобных, в ряду стоящих. Построен вскоре после войны, грубо и наспех.

Давно ли совсем близко празднично шумел ипподром, часто проводились бега, и улица, на которой стоял прасоловский, в вечножелтое выкрашенный дом 65, квартира 6, — называлась Беговая. Ипподром закрыт. Теперь-то кому и куда бежать? Разве что в древнее и недревнее былое?

Скифами оставленные Частые курганы — за двумя-тремя километрами от дома. Их не видать, они придавлены массивами многоэтажек. А в начале века здесь велись раскопки, и был извлечен серебряный сосуд, на котором изображен скифский царь с сыновьями; редкостная историческая ценность, хранимая Эрмитажем. Может, именно здесь окраина скифо-сарматского мира?

А у реки Воронеж, тоже за немногими километрами от дома, на лесном прибрежье — цепочка славянских городищ и могильников… восточная окраина средневекового славянского мира? Легендарный Вантит?

Законсервированное прошлое, ну и пусть! Как в музее, как в архиве? Да нет же, прошлым, как и настоящим, надо жить, беря оттуда высокие духовные образцы. Но общество, теряя себя, втягивается в туманы бездуховности, обманчиво просвечиваемые искусственными лучами, спешит к потоку масс-потребительского, словно к реке с кисельными берегами. Но поэту — не по пути. И нет запасного выхода? Всегда ли можно, не кляня тьму, идти со своей зажженной свечой?

Совы мудрости начинают летать в сумраке. Но в том же сумраке тревожат воздух, чертят его насквозь летучие мыши, и поэт чувствовал, видел их густое нетопыриное мельканье. День прошел, жизнь прошла — не вернуть.

Снова совсем близко война: въяве напоминает о себе траншеями в Ботаническом саду, иссеченной рощей Сердце с ржавыми осколками в стволах деревьев и пробитыми касками в земле.

Памятник Славы на Задонском шоссе в полуверсте от дома на Беговой, и Прасолов приходил сюда часто. Его тянуло сюда. Здесь и явилось ему скорбное, мужественно пророческое — «Я умру на рассвете…» Только ли ритмическая перекличка с реквиемом Твардовского — «Я убит подо Ржевом»? Нечаянная или сознательная? Как преемственность? Если жизнь многих, так или иначе далеко ушедших от завета погибших фронтовиков: «счастливыми быть и родимой отчизне с честью дальше служить», — есть жизнь мертвая, то есть и смерть живая. Прежде всего — тех погибших, и поэт по-своему уходил к ним…

Павшего в кромешной бойне подо Ржевом и ТАМ мучает вопрос: «Я убит и не знаю, наш ли Ржев наконец?» Горько-пророческое? Не пройдет немногим более полувека, и на ржевском плацдарме через железо и камень станут утверждать немецкую память — плиты, кресты, символический и действительный некрополь. А мемуары немецкого генерала наводнят городок и окажутся среди наиболее читаемых «краеведческих изданий». Всей-то ужасной правды, всей полноты трагической картины ни немецкому, ни русскому, ни всем, сколько их было и есть, генералам не передать. Погибшие есть погибшие, и едва ли кому по-человечески непонятен немецкий мемориал. Но когда он вырастает на той же земле, где вокруг, в болотах — полегшие и незахороненные советские полки, здесь уже вопрос — не кто был храбрее, доблестней, но чья память вернее и честнее.

А тогда Прасолову у памятника на Задонском шоссе невольно вспоминались слова Твардовского — «Наша вечная слава. Кто завидует ей?» Вечная? Имена на мемориальных плитах — бессильные имена погибших, медленно и неумолимо уходящих в забвение. Бетонно-бронзовый мемориал не мог дать бессмертие. И вечный огонь, будь он и с заглавных букв, всего лишь огонь, взятый у ближнего газопровода. Что ж, наверное, у памяти должны быть и сущности, и символы, пусть даже и неудачно найденные.

Иль проходит по ночи Запоздалый трамвай? Жизнь покоя не хочет, Что же, сердце, вставай! Сердцу нужно на ощупь Встретить чью-то ладонь. Первый встречный средь ночи — Это Вечный Огонь.

Не однажды он слышал мрачноватую сентенцию. Дескать, ничего-то в мире нет вечного, разве что тюрьма — вечная: нерушимо существует, пока мир существует. А что за вечный огонь, который — из трубы, который можно перекрыть поворотом задвижки? Огонь звезд, солнечный огонь — так даже праначальному когда-то придет конец.

У памятника Славы на Задонском шоссе поэт, случалось, оставался до утра. Будто здесь обретен еще один квартирный угол — без стен и крыши. Под небесным пологом. Пространство, уходящее в бесконечность. Но и — остановленное городской окраиной. Имелись скамейки и бревна, приспособленные под скамейки. В поздний час изредка забредали сюда влюбленные, мимо памятника проносились машины, и ночью не замирала здесь жизнь.

И все же окраинная городская пядь несла на себе зримую печать гибели и смерти. Эти мемориальные столбцы фамилий. Эти братские захоронения сибиряков, защищавших Воронеж. Поэт знал, что в Сибири есть и в тоске изошли деревни, куда ни один фронтовик с войны не вернулся. Ни один мужчина — отец, сын, брат; и могла являться мысль, что на окраине Воронежа — братская могила Сибири, в сибирском же далеке неисчислимо лежит инфернальный лесоповал — небывалый прежде скорбеносец корневой России, жестоко вырубленной в двадцатом веке.

А через дорогу наискосок от памятника Славы — Коминтерновское кладбище. Главный воронежский погост. Скорбные десятины земли, вечный покой погибших и умерших. Впору было подумать, что здесь самый верный уголок для уединенного часа каждому, в чьем сердце еще живет жизнь, но и уже поселилась смерть. Печальная, искренняя, необманная пядь.

Это позже северный выезд из города увенчает апофеоз местной безвкусицы, странное противостояние памятнику Славы — красная звездоносная пирамида со строем двусмысленных красных фонарей… как ярко накрашенная его соседка с какой-нибудь авангардистской картины. А на Коминтерновском кладбище вырастут не только аллея погибших в войнах, не только аллея усопших почетных граждан с могилами художника Криворучко, писателя Троепольского, певицы Мордасовой… Под печальной сенью кленов и берез, на скамейках скорби и памяти, дарительницы любви в немалом числе станут услаждать всякого рода искателей острых ощущений; словно бы после коллективной читки платоновского «Чевенгура» — той его сцены, в которой не обделенный цинической утонченностью и томимый мыслями распада и смерти «герой» соитие с понравившейся ему женщиной совершает на могиле своей матери.

Когда Прасолов в лето шестьдесят шестого жил здесь, в частном домике у кладбищенской ограды, нередко заглядывал он и на кладбище. И как навязчивую, но дорогую мелодию повторял — «У забытых могил пробивалась трава…» — начальную строку одного из ранних блоковских стихотворений. Теперь еще строка все того же блоковского стихотворения произносилась им десятки раз, словно бы, повторяемая, давала будущность человеку, живущему без тяги к будущему, — «Только здесь и дышать, у подножья могил…» Что ж, более всего у могил чувствуешь свою ответственность за себя и за всех, здесь очищаются душа и совесть, здесь и вспоминаешь ушедших, и думаешь о живых.

Удивляющий штрих. Почти в том же возрасте, что и Блок, в двадцать два года Прасолов пишет стихотворение, родственное блоковскому, через смерть утверждающему жизнь, смертью преодолевающее небыть.

…Пройду по памятным могилам, И снова здесь, наедине Предстанет мир живым и милым — Открытым мне. И смерть провозгласит рожденье…

Откуда у него, взращенного в атеистической государственной реторте, это «Дай Бог нам…», это «и смерть провозгласит рожденье…» — высокорелигиозное, истинно христианское?

Разумеется, мысль о смерти как переходе в жизнь вечную — не новейшее откровение. Естественная у отцов церкви, у религиозных мыслителей, она явно занимает и художников двадцатого века, не говоря уже о философах, поэтах более ранних, неатеистических времен.

Прасолов однажды приезжал в Острогожск, и не затем ли, чтобы вчувствоваться в духовный окоем, прежде всего, Станкевича, побывать на земле, где мыслитель-поэт рос, учился, работал. Именно — Станкевич. Иначе Прасолов нашел бы что сказать о встрече царя Петра и гетмана Мазепы на берегу Тихой Острого щи, о Рылееве, о Крамском… О Станкевиче, который чувствовал «глагол небес», который писал, что «глагол пронесется — он мертвых разбудит», Прасолов не мог не думать: в слове мыслителя-поэта из Острогожска он видел начатки того, что с неповторимой художественной выразительностью и глубиной явлено в творчестве любимых им Боратынского и Тютчева. Когда же Станкевич пишет: «…Жизнь ведет ко гробу — быть может, к жизни гроб ведет», — здесь вводное «быть может» меланхолически ослабляет мысль о триединстве жизни — смерти — жизни вечной, но как же эти строки предвосхищают прасоловское — «И смерть провозгласит рожденье!» У Станкевича, к месту сказать, уже через год его сомневающаяся мысль обретает ясную завершенность — «Тогда свершится подвиг трудный: перешагнешь предел земной — и станешь жизнию повсюдной, и все наполнится тобой». Станкевич — человек религиозной страны Прасолов — страны атеистической. Государственно-насильственно лишенный веры, но чающий веры!

И многих, даже и не только живших в сфере чистой веры, Бытия Вечного, Прасолов не имел возможности прочитать. Переклички, смысловые совпадения — интуитивные. Душевно, сердечно, художественно интуитивные.

Часто бывая на Коминтерновском кладбище, он едва ли знал, что в его густых чащах ненаходимо затеряна могила Платона Климентова, старший сын которого Андрей Платонов — не только в «Ямской слободе», «Чевенгуре», «Котловане», но даже в записных книжках наметит глубокие образы, мысли, живые для всякого времени. Платоновская запись: «Для истинной жизни… недостаточно только однажды родиться, нужно еще чуть не ежедневно возрождаться» как преемственная повторяется в прасоловской строфе: «Пусть над нами свет — однажды, и однажды — эта мгла, лишь родиться б с утром каждым до конца душа могла».

У кладбища, у памятника Славы на Задонском шоссе, поэт невольно думает о том, как часто и обыденно смерть если не владычит в его строке, то овевает ее своим темным крылом. Разбойный нож обрывает юную жизнь. В таежном лесу, от взрыва спасая лося, жертвует собой запальщик. В катастрофе гибнет летчик. В больнице умирает еще не старый человек.

Смерть — как исход грозы, бездны, катастрофы — во всем. Но что за нею? Небытие? Или Инобытие? Новое рожденье, однажды почувствованное им? Природа тоже, как живое существо, как собака, «перееханная скатом», постоянно умирает, погибает. Но и постоянно возрождается.

Человек в прасоловском поэтическом мире — сын природы. Он сам как бы и корень, и стебель, и лист. Чутко вбирает в себя разлад и боль. Чувствует самые малые вздох, порыв, движение природы. Чувствует, как «корявое дерево пело», как «ствол прохладный телом братним прижимается к плечу»; гибельно настигнутая преждевременным морозом полоса берез для него — что погребальное шествие; его не может оставить равнодушным «новорожденных листьев дрожь немая»…

Пантеистическое, без наивного и кровью пропитанного языческого культа восприятие мира — признак души поэтической. Разумеется, не всякий пантеист — поэт, не всякий поэт — пантеист, но именно слитноприродное начало человека, внутриприродное чувствование и видение не однажды и не в одной нашей словесности являло художественные, философские образцы поразительной глубины и красоты.

Двадцатый век сломал извечное двуединство природы и человека. Двадцатый век во всеоружии прогресса пересотворил, где ему только удалось, землю Творца, разрушительно «преобразовал» исторические горы, леса, реки.

Из мира ушла тишина.

«Тишина» в стихотворениях Прасолова — более других употребляемое слово. Как и у Платонова в поэтическом сборнике «Голубая глубина», название которого нечаянно, но словно бы внутренним цитированием промелькнет однажды в прасоловской строке. «Тишина» — любимое слово у обоих. Но мир обоих — вне тишины.

«Спокойно накреняются созвездья» — у Прасолова это, быть может, единственное, однажды увиденное спокойствие. Спокойствие-мгновение. А так — ветры, ливни, бури, ураганы… А так — «Как полчища в гневе — леса, с лицом перекошенным — воды…», «И солнце таращится дико…», «А в черной туче дремлет не потоп ли?…»

«Разгаданы тайны людьми — На благо земле иль на гибель?» — мужественный и тревожный вопрос. Но не в пример (и весьма проникновенным и проницательным) поэтам — уроженцам и певцам деревни и природы, Прасолов, видя железную поступь прогресса, обычно не дает накрыть себя ностальгической волной, влекущей в патриархальное.

Железная дорога — и реальность, и метафора человеческого пути, начатого с отчего порога и длящегося на скоростных магистралях. Поезд — создание человеческого разума — мчится «словно праздник, где окна все освещены», мчится через страну и природу; перед ним «лес расступится и дрогнет», но птицы «от грохота качаясь», песен своих не прервут. Поезд не угрожает птицам, самолет — звездам.

Выросший в атеистической стране, но рядом с верующей матерью, уйдя от молитвы, поэт спокойно, без испуга, без восторга, смотрит на материалистский прогресс, хотя и не без горечи видит, что тот, неся внешние удобства, комфортное существование, с корнем, с кровью выдирает из чрева природы что-то изначальное, сущее и оставляет свои железные, бетонные стигматы на теле земли. Отнюдь не стигматы духа. И часто в безоглядном прогресс-беге чем ни больше цивилизации, тем меньше культуры.

Здесь, на окраине крупного города, которому прогресс раздвигал границы, наращивая его железом, стеклом, камнем, здесь в осенний, с холодным ветром и небо застящим вороньем пасмурный день, при виде бетонных многоэтажек, выросших в недавнем поле, поэт напишет на одном дыхании:

Осень лето смятое хоронит Под листвой горючей, Что он значит, хоровод вороний, Перед белой тучей? Воронье распластанно мелькает, Как подобье праха, — Радуясь, ненастье ль накликает Иль кричит от страха? А внизу дома стеснили поле, Вознеслись над бором. Ты кричишь, кричишь не оттого ли, Бесприютный ворон? Где проселок? Где пустырь в бурьяне? Нет пустого метра. Режут ветер каменные грани, Режут на два ветра. Из какого века, я не знаю. Из-под тучи белой К ночи наземь пали эти стаи Рвано, обгорело.

Какая временная, пространственная необозримость, но и замкнутость — эти вороны, посланцы из далеких столетий, вестники ненастий под долгим ветром, и эти каменные грани, которым ни ворон, ни ветер — не указ и не эхо тревоги.

Никогда у Прасолова не было страниц в жанре сугубо историческом. Но и никогда он не бывал глух к эху Истории, к судьбе былых племен, былых поколений, кроваво-пыльным дорогам их страданий, жестоких побед и поражений. На погосте прошлого «не враждует прах с безгласным прахом», ушедшие молчат и все же непостижимым образом взывают: «Мы жили в мире — не забудь!» И, перелистывая свою жизнь у древнего кургана или недавней могилы, человек возвращается к людям не таким внесочувственным, безлюбым, беспамятным, каким был прежде, но возрожденным для любви и памяти.

Поэт и в природе обнаруживает тоску по умиротворенности, покою, усталость от вечных бурь, и в нем самом — сострадание и даже смирение, ранее казавшееся пережиточно-унизительным. На последнем году жизни он пишет непривычно щемящее стихотворение — элегию осеннего, на тленье обреченного листа.

Тут — живая боль, лист под тяжестью дождевых капель — словно чувствующее свой исход сердце, лист — гибнущая вселенная.

Листа несорванного дрожь И забытье травинок тощих, И надо всем еще не дождь, А еле слышный мелкий дождик. Сольются капли на листе, И вот, почувствовав их тяжесть, Рожденный там, на высоте, Он замертво на землю ляжет. Но все произойдет не вдруг: Еще — от трепета до тленья — Он совершит прощальный круг Замедленно — как в удивленье. А дождик с четырех сторон Уже облег и лес, и поле Так мягко, словно хочет он, Чтоб неизбежное — без боли.

Косые дождевые струи соединяют небо и землю. Дождик скрывает человеческое устроенье: в его завесе большой город — как сизый призрак. Может, и лучше, что в нужный час скрывает: не все, что видишь, радует. «И наблюдал людское племя, и, наблюдая, воскорбил», — вспоминаются поэту слова любимого им Боратынского.

Нет, никогда он не напишет модных строк о «черной дыре», о «горизонте событий»: у него свои бездны и горизонты. Он неверующий, но и генетической памятью верующий, он надеется, что сыновья поверят.

Как ни ломает жизнь, но его Задонское шоссе — не шоссе энтузиастов. Он искренен и честен. По крайней мере — перед своей музой. Перед русским словом. Разумеется, и перед родиной — тоже.

Упор на устремленность поэта, его строки в запредельную высь, в надмирные пространства вольно или невольно делает как бы несущественным и малосильным его чувство родины, слитности его судьбы с судьбой народа. Но он чувствовал родину во весь ее временный срез — от княжеских годин до советской эпохи. У него нет стихов, прямо вопрошающих русское прошлое. Или же его отображающих. Но есть стихотворение «Россия», в котором строки — «Земля моя исконная! Стратеги и правители Вчерашнюю не поняли. Грядущей не провидели» — проясняют историческую драму родины.

«Бьет мне в душу свет России» — начало шестидесятых.

«…Как этот флаг, кровь — государственного цвета» — начало семидесятых, за год до ухода из жизни.

Прасолову не было и пяти лет, когда Томас Вулф, «этот русский из Северной Каролины», в заокеанской писательской аудитории высказал мысль о том, что открыть свою родную землю по-настоящему можно тогда лишь, когда на время покинешь ее, посмотришь издалека. Прасолов не только не поглядел родную землю из «прекрасного далека», он и самой-то России не исходил, не изъездил. Но он «открыл» свою Россию честно и безошибочно — силами своего сердца, духа, памяти.

Пульсируя кинжальными просверками бортовых огней, над Воронежем, над Задонским шоссе пролетали большие самолеты, и, в какую даль ложился их курс, поэт уже не хотел знать. И никуда не хотел лететь.

Аэропорт теперь был далеко за городом — мощный, представительный, не похожий на старый — «домашний» и навсегда памятный Прасолову полетами на местных авиалиниях. И навсегда закрытый.

Аэропорт перенесли, И словно изменился климат: Опять здесь морось, а вдали Восходят с солнцем корабли. Я жил как на краю земли — И вдруг так грубо отодвинут.

Отодвинут? Ощущение реальной отодвинутости — в общей неустроенности: быт без быта, болезнь без надежды на решительное выздоровление. Осенью — снова больничная койка в городском тубдиспансере. Быт и быть — рядом.

Горестное признание — «как в эмиграции: людей тьма, но все — по себе».

И все же есть уголки, где его рады видеть, слышать. И в перерывах между больницами он идет туда.

В пасмурный сентябрьский день он приходит к главному редактору Центрально-Черноземного книжного издательства Александре Жигульской, которая тонко и верно чувствует поэтическое слово и которая высоко ценит прасоловский талант. В крохотном кабинете на третьем этаже они долго беседуют о литературе текущей и сходятся на том, что писатели, подчас даже из серьезных, не смеют, не умеют или не хотят говорить о главном в жизни. Народная судьба — перед их глазами и сердцами, а они — словно зашоренные или же предпочитающие видеть парадно-пышные клумбы в солнечный час.

И вдруг Прасолов, вне всякой связи с предыдущим, по-детски доверчиво, наивно и не без горечи переводит разговор на себя и свое будущее. Дескать, живет в деревне крестьянка-мать и знать не знает, какой у нее гениальный сын; а узнает лишь тогда, когда он уйдет из жизни. Скоро уйдет. И не дав возразить, добавил, что, если бы и не пожелал уходить, так все равно помогут уйти…

И так же вдруг, здесь уже повторяясь, стал рассказывать о случае, который «оценщики» серьезных имен и всякого рода событий сбросили с языка и пустили по городу как некий литературный казус, коллективную хмельную шутку-пьеску троих друзей. Какие друзья у одинокого? — мог бы возразить Прасолов. Друзья детства и наставники юности — да, но они далеко от Воронежа.

И снова главный редактор, женщина, перед эмоциональным и умственным взорами которой за последнее десятилетие прошла едва не вся литература большого края (как серьезно-психологическая, так и приключенческая, детективная), выслушивает «утопленническую» исповедь. И река не глубока, да глубока, когда ночь темна и хмель темен. И один — не родня двоим.

Красноречивый штрих. Историю с ночным принудительным купанием поэт вскоре излагает вновь. На этот раз — писателю Евгению Титаренко. Вновь возвращается на темную ночную реку Воронеж, где его сталкивают с лодки…

(Много позже поэт Виктор Поляков, искренне сокрушаясь, рассказал мне про ту летнюю ночь на реке, но несколько иначе. Хмельны в равной и не сильной мере были все трое — и Алексей Прасолов, и Павел Мелехин, и Виктор Поляков. Может, ничего бы и не случилось, если бы в зашедшем разговоре-споре о писательстве двое не стали расхваливать шумливого и многопишущего столичного стихотворца. Прасолов не без язвительности посоветовал двоим поспешить в Белокаменную, да в парадных ботиночках поспешить, дабы коснуться фалд столичного «храбреца». И тут же, стоя на корме лодки, резко обрушился на «орден интеллигентствующих», в котором вольготно живется-пишется интеллигентам либеральным и революционным, советским и западным.

Про «орден интеллигентствующих» — можно верить. Здесь вспомнишь и сон, какой однажды приснился Прасолову в бытность его в Репьевке и, видимо, поразил его, поскольку даже зафиксирован в дневнике: «Какая-то орава интеллигентов швыряла в меня яблоками».

«Орава интеллигентов» — это, разумеется, не народные ителлигенты-просветители, земские врачи, учителя, агрономы, инженеры, провинциальные подвижники культуры. Это та мифотворящая, фрондирующая, жирующая публика, от которой гневно отшатнулся Блок; это интеллигентствующая публика, которую Бунин назвал — «Подлое племя, совершенно потерявшее чувство живой жизни, изолгавшееся…»; это бал агрессивных и сытноблагополучных, какого сторонились многие честные писатели — от Чехова и Булгакова до Бродского и Даниэля. Да и раньше, и позже.

Это та «интеллигент-привилегент-образованщина», которой всегда ненавистен «дух вандейского навоза», чужда народная боль и которая в старых ли, новых ли, сверхновых формах всегда готова «заявляться», провоцировать безответственные идеи и лозунги, лукавить, предавать, взбираться на танки как на подмостки эстрады, хвататься за «автоматы свободы», подписывать угодливо-расстрельные письма ко всякой власти, какой бы неумной и бесстыдной ни была последняя.

Поэт стоял на корме лодки, раскачиваемой все сильнее и резче…)

В последнюю осень Алексея Прасолова чаще, нежели кто-либо, навещает Евгений Титаренко. Его родная сестра Раиса — через пятнадцать лет Раиса Максимовна, первая леди государства — была замужем за Михаилом Горбачевым, тогда еще провинциальным партийным секретарем. Но и когда Горбачев станет генсеком, в жизни писателя Титаренко мало что изменится, разве что приглядывать за ним будут многоглазо, «оберегая», дыша в спину, опасаясь, чтобы он не наделал чего громкого, из ряда вон выходящего. Но тогда, в последнюю прасоловскую осень, он был вполне свободен. Он уже опубликовал хорошую, грустную, мужественную повесть «Минер», писал и далее. Но и пил — сжигал себя, не жалеючи. И было в нем братски роднящее его с Прасоловым.

На несколько недель Титаренко, упрошенный Прасоловым, перебирается в дом по улице Беговой, в квартиру номер шесть, угрюмую, как палата номер шесть. Своим участием и словом скрашивает поэту его неприкаянное постылое житье-доживание.

Было переговорено — так говорят разве зная, что скоро истечет последний час. Говорили о разительно меняющемся мире и о стране, которая словно бы приостановилась, раздумывая, как быть дальше. Говорили о высоких именах — Кольцове, Бунине, Платонове, одинаково дорогих для обоих. И о местных литературных нравах — тоже. Разумеется — и о женщинах.

Тягостный час. Поэт, не жалуясь, с горечью признается, что для встреченных им и ставших ему близкими женщин он не может и не хочет найти высокого слова. Но ведь это слово у него уже найдено! — изумляется писатель. Поэт произносит немногие женские имена и говорит о них отсутствующе — как о чужих. Звучит тем горше, что звучит в беспощадно трезвом состоянии. Что здесь? «Здесь только правда тяжко дышит»? Или осень так тяжело действует на него? Болезнь? Даже не предчувствие, но ясное видение своего конца?

Давно и походя обронит он однажды про свои как бы антиплотские ощущения в молодости: «Я ненавидел сугубо выпирающее женское тело». И скажет это именно женщине, мало заботясь о том, что его признание не самое изящное и комплиментарное, во всяком случае, не из тех, какими непременно надо делиться именно с представительницей слабой и прекрасной половины человечества.

Между тем от матери поэта можно было не раз слышать о юношеской влюбчивости ее сына — мол, не то что в зацветшую вишню, а и в сухую грушу мог влюбиться.

Но жизнь испытывала и душу, и тело. Осенняя, 1965 года, запись в его дневнике: «К черту все!.. Буду волочиться за девками, а не писать скушные стишки!..» — конечно же, настроение малопрасоловское, точнее, вовсе не прасоловское; минутное настроение, нечаянно слетевшее с кончика пера.

Многие, да и Титаренко, были свидетелями тому, как Прасолов шел по главной городской улице. Словно по безлюдной дороге. Навстречу — красивые женщины, причудливый живой, движущийся цветник, но он не замечал, думая о своем.

«Все женщины ведут в туманы»? — Цветаева, разумеется, знала, о чем говорила. Но колдующе высказанное — в один цвет, а разговор здесь — никогда не полный и никогда не закончится. И от женщины — женственность. И материнская верность, и сестринское участие, и невестина красота и чистота. А женскозвучащие муза и любовь?

Муза и любовь овевают. В прасоловской поэтической строке — любовь строгая и высокая, здесь «предельная чистота», которая побеждает и искупает на земле человеческую пошлость. Здесь «руки женские — лучи», здесь «доверчивость нетронутой души», здесь «праведные слезы»… Велика «очистительная власть» жертвенной любви, побеждающей эгоистическую влюбленность. Никуда не деться — есть и «обреченная ночь», коль не уходят и не уйдут эхо тревоги, тень беды, гул бездны.

Нет, не изменил он завету Блока, слова которого о сущности поэта истинного сопутствовали ему всю жизнь, — «Он весь — дитя добра и света. Он весь — свободы торжество!»

Три последних месяца Прасолов чаще в больнице, реже дома. Пишет мало, больше вспоминает, размышляет. И словно то узкая, то широкая дорога его жизни — его времени, густо заполненная людьми, машинами, предметами, серьезными и пустыми встречами, сценами, книгами, вернулась вспять. И он, не имея возможности ничего на ней отменить, переиначить, отвести от себя, все видел и переживал снова.

Зачем ему, казалось бы, Гельдерлин? Далекий, отвлеченный, даже соотечественниками малознаемый поэт, поскольку не о германском начале писал, но об античной Греции, идеальной, по убеждению писавшего, для всех времен. Прошлой осенью в книжном магазине ему попался на глаза в черном коленкоре увесистый том. И он, не имея рубля, чтобы его приобрести, за каких-нибудь полтора часа успел пристально его перелистать, выхватывая для себя нужное. И теперь лежащему на больничной койке, ему обрывочно явилось прочитанное. И гордынный мыслитель, поэт и государственный деятель Эмпедокл из одноименной гельдерлиновской драмы, восходящий на вулканическую гору и бросающийся в огненный кратер Этны (высь и бездна!); и сам Гельдерлин, хрупкий, болезненный, десятилетиями живущий отъединенно от всех, с помраченным сознанием, с несчастной «смещенной» душой; почти четыре десятилетия в маленькой мансарде, без пера, без разумных занятий, без памяти!

Кому-то мансарда, кому-то подвал. Кому — поле чистое, кому — палаты каменные. Да все едино — лучшие или находят себе стрелу, пучину, ядовитую чашу, пулю, веревку, или же съедает их скорбь и болезнь.

И вновь, и вновь с едва выносимой болью в сердце думал о Твардовском, смерть которого и его надломила так, что уже трудно распрямиться. Чтобы приглушить тягостное, он пытался читать овеянного уверенностью победы «Василия Теркина», но почему-то невольно шло на память — «Я убит подо Ржевом»…

И благодарно, но и мучительно думая о Твардовском, давшем народу «Василия Теркина», «Родину и чужбину», «Дом у дороги», а ему — всесоюзное имя и окончательную уверенность в себе, Прасолов не мог не думать о Родине, о ее тревожном будущем. И много горького было в его раздумьях о Родине, истерзанной нашествиями, войнами, смутами, революциями, всякого рода переломами и переделками, хотя, скорей всего, он чувствовал, что есть и предстоит что-то более значительное, нежели общественные потрясения, упования и свершения, что-то особенное, высшее, что скажется на судьбе России окончательно.

Александр Твардовский, поэт истинно народный, дал образы человека, дома и родины в их естественном бытовании, в их трагических и героических началах. А что у него — о родине, о жизни, о мире? Пусть — немногое. Но — сказанное честно и никому не в угоду. На шумном подиуме — искусно вертящиеся стихотворцы, готовые ставить свечку и ангелу, и бесу, пишущие обо всем и вся, то восхваляя, то отрицая, а то и вовсе измываясь; они — как ложно зажигающиеся семафоры, пригодные ослеплять и морочить доверчивых.

А круг — все уже. Редкие письма к жене. Их тягостный, не оставляющий надежд смысл темным ветром, опасными сполохами пришел издалека: он есть в стихах, дневниках, письмах пятилетней, да и ранее, и ранее давности.

«Мне некуда больше лететь…»

«Через месяц мне 35. Холодно, пусто…»

«Сколько в жизни неблагополучия!..»

«Видел (сон) — часы мои стали…»

«…призрак Смерти прошел надо мной».

В последних же письмах — прощальное, гибельное до молчаливого крика. Словно бежит огонь по бикфордову шнуру! И уже не дотянуться, не пресечь. Невыносимо читать это: будто связанный, ничем не могущий помочь, ничего не могущий поделать, стоишь на кладбище, где ему, живому, роют могилу.

«Мое послебольничное будущее — без будущего. Вот что не страшно, а просто обрывисто. Вот и все. Моя никчемность на свете уже настолько осознанна, что я явственно вижу: как я в последний раз вхожу к этим сволочам с этим вопросом — нужен ли я? — как выхожу от них, от этой партийной слизи, без отчаянья, без нужды уже в людях и в жизни. Остальное — дело секунды…»
(20 декабря 1971).

«Освобождение, а не приспособление к скверне этой жизни. Здесь хоть кого сломят…»

« 2 января 1972 г. Больница. Воронеж .

…Все, что впереди, лишено смысла. Я вряд ли пробуду здесь столько, сколько нужно для излечения, ибо другое уже неизлечимо — сознание именно бессмысленности существования — больного или здорового — все равно.

Ждать мне нечего, торопиться тоже некуда — пусть все идет своим чередом — ни помогать, ни мешать не надо…»

Остается — ровно месяц.

«Я умру на рассвете В предназначенный час». Но час назначает Вседержитель. Когда же человек сам обрывает Богом данную жизнь, он выбирает обычно не утренний рассвет, но пасмурный день, а то и вечерний сумрак. Но не во временных градациях суть. «Я умру в крещенские морозы», — Рубцов предсказал, и уже свершилось.

Мартиролог русской словесности трагически перетекал из девятнадцатого в жестокий для России двадцатый век. Нигде и никогда не бывалая прежде мемориальная поэтическая плита, Русская плита: Константин Фофанов, Александр Блок, Николай Гумилев, Сергей Есенин, Алексей Ганин, Павел Орешин, Сергей Клычков, Владимир Маяковский, Павел Васильев, Николай Олейников, Борис Корнилов, Сергей Чекмарев, Василий Кубанев, Дмитрий Кедрин, Георгий Суворов, Михаил Кульчицкий, Николай Майоров, Павел Шубин, Алексей Недогонов, Алексей Фатьянов… И недавно — Дмитрий Блынский (из прасоловского дневника: «Стихи Д. Блынского. Судьба его — вторая беда Руси»). И совсем недавно — Николай Рубцов. И после ухода Алексея Прасолова, несколько месяцев спустя, — Дмитрий Голубков, покончивший с собой в час душевной подавленности.

Никто не прожил и полувека. Кто взят войной, кто — бедой, и все — «злою ведьмой — судьбой», кольцовскую строку вспоминая. Многие не дожили и до сорока, и многие — крестьянского корня.

(Какой рок избрал эту квартиру под недобрым номером 6? Друг моей молодости, уездного склада человек, зачем-то перебравшийся из глубинки в Воронеж и «определенный» именно в эту квартиру, литературно одаренный, редактор с Божьей искрой, тоже потянулся к черной чугунной рогатине трубы у потолка — пятнадцать лет спустя после ухода Прасолова.)

В тот день — последний свой день — поэт пешком прошел от Кольцовского сквера до Петровского. Без обычного резкого шага. Словно прощаясь. С почтамта отослал в Москву письмо — воспоминания о Твардовском. Затем поднялся на пятый этаж Дома книги — в редакцию газеты своей молодости. С ответственным секретарем «Молодого коммунара» поэтом Станиславом Никулиным беседовал, прислонясь к набитому бумагами и фотоснимками шкафу, не пожелав присесть. В первый раз не предлагал свои стихи. Но говорил, говорил. И то, о чем и как говорил Прасолов, — весомо, ясно, спокойно, — не предвещало ничего страшного.

В вечеру он вернулся в холодную квартиру на Беговой.

Он никогда не заслонялся от трудного, тяжелого, испытательного. От того, чем жили люди вокруг. Но все чаще в одиночестве был, даже когда был не один.

«И никогда я не мог в ногу…»

Одинец, стерх, альбинос, он и в компании одиночествовал. Одиночество не столько житейское, сколько духовное? Скорее всего — и житейское, и духовное.

Он аристократ крестьянского рода. Аристократ не манерами, но духовной устремленностью. Правда, он не находил большого и истинного смысла в словах «аристократия», «демократия», считая их приблизительными, подмененными, опошленными политическими бранями и интригами, и сам называл их разве в противовес охлократическому натиску.

О власти Прасолов рассуждать не любил. Не для того даются встречи. Но убеждение на сей счет имел твердое и выразительное. Власть моды, рекламы, толпы, мнения, преуспевающего в элитарной среде, еще пошлее, чем официальная власть: если одна ущемляет свободу человека, то другая — душу; а часто — и свободу, и душу.

«Сильные мира сего», политики, временщики мало занимали его. Своим невниманием он словно подчеркивал действительную незначительность их, зависимость их от принятых игровых правил, от закулис и химер, от финансовой паутины. И когда кто-либо из знакомых затевал разговор о политической фигуре имярек, он коротко обрывал: «Давай лучше поговорим о Пушкине». Иногда назывался Тютчев. Иногда — Блок.

Но вовсе не замечать политики и власти не удавалось: они являлись частью той силы, которой надобно было держать народ и человека в замкнутом круге.

Была ли иная возможность разорвать круг? Раздвинуть теснину, выбраться из котлована, уйти от среды и череды подмен, где часто искусственные оценки значат больше, нежели истинные ценности?

В платоновском «Котловане» человек «тихим шагом скрылся в поле… не видимый никем, довольный, что он больше не участник безумных обстоятельств». То в книге. А в жизни? Одному, другому, десятому судьба улыбнется — подхватит на свой благополучный корабль. Благополучный и бескрылый. Но как быть народу? Ему задаются «безумные обстоятельства», он преодолевает их. И попадает в новые, не менее безумные. И как быть тебе, чуткому сыну своего народа?

Если умолкают в душе глаголы жизни, начинают голосить глаголы смерти. Созданный в молодости «Обреченный корабль» был далеко. «Обреченная ночь» — это уже ближе, это в чем-то и его обреченная ночь. Поэт не имел обыкновения предварять свои стихи названиями, а тут трагическое, безо всякой надежды слово дважды врывается в заголовок. Обреченность и далее взмахивает крылами, предвещающими конец, пока однажды холодное отчаяние не диктует: «Обреченному свет ни к чему».

Сказать и так: здесь альтер эго поэта, двойник, наконец, лирический герой — приблизительное литературоведческое определение. «…Как обреченного, его на исповедь позвали», — о двойнике своем говорит сам поэт. Но любые двойники, альтер эго, лирические герои — вторичный ряд, им не родиться и не жить без отца-поэта, его чуткого сердца.

Поэт идет один, муза его одинока, и только солнечные лучи отечественной классики, словно светоносные столпы, освещают его путь.

Ему приходится надеяться прежде всего на себя. «Спеши — последним светом я в бездне исхожу» — к кому и зачем это призывание спешить? Чтобы помочь? Или, скорее, чтобы только увидеть миг драмы? Ибо помочь — уже нельзя. Ибо — «…Я ищу опоры в бездне, окружающей меня». Выходит, и бездна — жизнь, схватиться бы руками за колкий режущий воздух…

Есенин сказал, что он последний поэт деревни. Сказал в двадцатом году двадцатого века, когда крестьянский мир был разворошен и вздыблен, но еще велик численностью народа и деревень, внутренней крепью.

Прасолова же голос — голос с крестьянского пепелища, поэт — очевидец конца крестьянского мира. Русского крестьянского мира. Но исходы прасоловской трагедии не только социальные и национальные. Но и более всего духовные.

Прасолов видит не только кончину деревенского уклада на малой родине, не только русское пепелище, но и грядущие катастрофы земного мира, смерть солнца, жатву бесконечных времен.

Он поэт «неотвратимости ночи», поэт грозных всполохов, ее предвещающих. «Чтоб не ослепнуть на земле», он наказал душе прозреть в небесных сферах мирозданья, и она побывала там, но увидела ли то, что должна была увидеть? Чтоб благодарно просиять?

Каков размах! Словно некий фантастический покоритель земли и неба походя совершает нешуточные свои дела или предписывает их, или же объясняет — «Сближаю небо и звезду»; «Руками раздвигаю вечер»; «Коснись ладонью грани горной»… А хребты и отроги — всего лишь «грандиозный слепок того, что в нас не улеглось».

И за такое дерзкое мирочувствие, то ли язычески-былинное, то ли технократически-обезбоженное, надо было держать ответ. Ответственный за каждое слово, он и готов был держать ответ. Но — «отчитаться перед Богом» в обезбоженном веке?..

Он отчитался сердцем.

Так рано. Так неумолимо. Полагающееся ему земное время, не до конца прожитое, отдав смерти и жизни иной. А время он чувствовал постоянно и тревожно. Удар сердца — удар метронома. «И с жестокой отчетливостью ощущаешь время, бегущее, как вода сквозь пальцы…»; «Бродил по минувшим временам, и ей-Богу, кроме развалин, там много нашего добра»; «Время — это мы, отошедшие дальше. И все».

Он видел, что время под воздействием технической цивилизации как бы меняется в своем естественном движении: убыстряется, стремительно проносится, словно пространство, когда глядишь из окон взявшего разбег экспресса, когда «нет выхода в мгновенье», как понимают это религиозные мыслители (а ведь «нет на земле ничтожного мгновенья» — об этом еще Боратынский говорил). Но не найти часа, чтобы остановиться, задуматься, предаться созерцанию родины и мира: и сам человек в жизни — как на конвейере и проносится часто безымянно, воистину захваченный потоком времени.

Но есть время и есть вечность. «Делит жизнь на вечность и минуты тот, кто знает срок свой на земле». Живущего во времени, условно трехчастном, поэт призывает: «Отдай же третьей все сполна, ведь третья — будущее — вечность».

Поэт задыхался без воздуха? Задыхался. Воздух отравлен, и им, отравленным, дышит весь мир.

Умереть от удушья… цивилизации? Выходит, не обязательно, как в известной песне Высоцкого, оказаться в гибнущей, идущей ко дну подлодке.

Задыхался от эпохи, от режима, шедшего железной поступью? Как в пословице: «Лес рубят — щепки летят»? «Обманутые временем» — это уже о другом, и в другом, Западном полушарии сказано, когда Прасолов был еще ребенком.

Но разве не прасоловское — «Земля кругом и мерзлая жива»? Разве не его — «В какие сроки мы смогли подвинуть праведное дело!»? И какой кровью? Вадим Кожинов, серьезный мыслитель, литературовед, историк, высоко ценивший Прасолова и сопроводивший две его столичные книги своими предисловиями, сказал лаконично и жестко: «Тоталитаризм предстает как предельное испытание человека, которое он выдержал».

Прасолов — внережимный человек. У него не было «классовой» неприязни к дворянскому, монархическому, не было и антисоветского плоского фрондерства. Не революционер, не трибун, не бунтовщик, он и не пытался изменить обстоятельства, ибо свободен в духе, а дух — над обстоятельствами. Он идет по дороге, на которой плакаты времени. Но читает он не плакаты, а время.

В контролируемом, кодируемом, зомбируемом мире он свободен, как только может быть свободен истинный поэт в пространстве и времени какой бы то ни было общественной системы или даже химеры.

Не участвуя в боях, избежав земных аварий и катастроф, не бунтуя, не попадая в землетрясения, не обгорая в вулканической лаве, поэт тем не менее всю жизнь — «у самой гибельной стены».

И снова голоса: он задохнулся от советской действительности! Как будто человек, Прасолову по духу родственный, был бы счастлив в райски привольных кущах, если таковые есть? Человек, почуявший изначальную драму земного бытия и даже надмирных, космических сфер, мог ли он быть счастлив в каком-либо ином общественном режиме? Заокеанском — «свободном», «демократическом», «цивилизованном»? В мире бездуховном и свободном настолько, насколько позволяет ему быть свободным мировая финансовая власть?

«Да, не будет рая, даже здесь „храм“ не наш. И ничего — за горами. Ничего…» — прасоловское: загадочное и бесконечно печальное. Двадцатый век сполна выстроил храм не Духу, но Молоху. Исполинский, тотальный храм. Вторая вавилонская башня. В такой храм истинного поэта не позовут, да он и сам туда никогда не пойдет.

Еще в первой половине девятнадцатого века слышатся предостережения против всеобщей купли-продажи слова. Пушкин — «Было время, литература была благородное аристократическое поприще. Ныне это вшивый рынок». Пушкину вторит Шевырев — «Торговля теперь управляет нашей словесностью… Поэзия одна не покоряется спекуляции…». Боратынский видит безнравственную неразборчивость «торговой логики» и, тревожась, пишет:

«Наши журналисты стали настоящими литературными монополистами; они создают общественное мнение, они ставят себя нашими судьями при помощи своих ростовщических средств… Они все одной партии и составили будто бы союз противу всего прекрасного и честного».

Внимательно Прасоловым освоенный Заболоцкий, решительно не принявший НЭП, пишет о маклаке (он же маклер, сводчик, посредник при продаже-купле, прасол, базарник, биржевой плут), пишет как чуть ли не о главной фигуре вселенной, — разумеется, в стиле гротескного снижения и завышения: «Маклак — владыка всех штанов, Ему подвластен ход миров, Ему подвластно толп движенье».

А Прасолов? Рынок, торг, прагматически-синтетический мир, который «… жиреет, наглеет, становится деловитым и деловым до отвращения», — это не для него, и он об этом заявляет не раз. «На ярмарку никогда ни шагу», «Духовное… не для сегодняшнего рынка».

Тотальный рынок, спех и бег, скорость автострад и железных дорог, небо, иссеченное трассами, стрелы — следы реактивных, ушедшие деревни, сияющие города, эхо стрельбы, гул металла… «А мирозданье ищет выход из земного тупика», живущий ищет свой путь, и где и каков он — не нам судить.

Смотрю на лицо молодого Прасолова с пытливыми, строгими, искренними глазами. Глазами, не допускающими даже тени намека на позу, неправду, художественное лукавство. Как много эти глаза, это лицо обещают, как много выстрадают душа и сердце!

И ни к чему задаваться вопросами — почему равнодушен был к своему житейскому, почему сжигал себя, почему рано ушел.

Ушел он рано, но свой Путь прошел до конца.

И как завещание. Живи на земле так, чтоб видеть Небо!

«Дорога все к небу да к небу…»