Южный окрай Воронежской области. Степные суходольные места. Полынь и ковыль. Чреда зеленых, желтых и иных красок — холмистые поля. Летом — солнце и ветер, зимою — снег и ветер; пуржит, заметает проселки.

Не в одно десятилетие здешние, закаспийским палам подверженные, бедные, но и богатые земли осваивали выходцы с поднепровской окраины, казаки Острогожского полка.

В конце девятнадцатого века этими косогорами и логами со станции Ольгинская, теперь Митрофановка, на хутор Ржевск к другу своему и будущему душеприказчику Владимиру Черткову добирался создатель «Войны и мира».

А раньше? В былинные, старорусские дни? А в дни первоапостольские, евангельские? Ветхозаветные?

Но молчат, немотствуют письмена о том, что было здесь века и века назад. Курганы — чьи они? Лишь ветры и туманы над курганами, давно распаханными.

И вдали от суетного стана Вдруг возникнет, как из-под земли, Скорбная торжественность тумана В память тех, что раньше здесь прошли.

Едва не от Митрофановки различаешь на горизонте-всхолмье горсть изб, гребень лесополосы. От шоссе долгим косогором проселок вдоль затравелого, овражистого лога выводит на увал. Перед глазами сельцо — десятка два дворов, еще не кинутых людьми. Стежки дорог и тропинок заполняет лебеда — спутница уходящей человеческой жизни, разгульная дочь запустений. Тихо, малолюдно. Какая глушь, какая чувствуемая удаленность от всемирных столиц! Кажется невероятным, что здесь родился человек, который воплотил в своей мысли тягу к запредельному, стремление прозреть в мирозданье. Поэт, в слове которого неразделимо соединились проселок и космос, тепло человеческого сердца и холод надмирного пространства.

Но это так. Автобиография начиналась с неизменной строки: «Я, Прасолов Алексей Тимофеевич, родился 13 октября 1930 года в селе Ивановка…», — далее назывался район или Михайловский, или Кантемировский, или даже Россошанский: местные административные границы при жизни поэта несколько раз менялись.

У околицы — школа и клуб. Самые людные прежде уголки. Но мертво они молчат: бывшие. Неподалеку, в оккупированной бурьянами ограде, — памятник ивановцам, не вернувшимся с войны. Густые столбцы имен, горестное многолюдье погибших. Иные фамилии повторяются многократно: Вечерко… Молчанов… Ткачев…

Первый увиденный мною в Ивановке человек — сын одного из тех, кто помянут в мемориальном столбце. Иван Иванович Вечерко, фельдшер медпункта. Лечебный дом так же, как и школа, и клуб, выстроен при околице. Просящих медицинской помощи в полуденный час не было, и Иван Иванович, видать, по-крестьянски неуютно чувствуя себя без дела, воевал с бурьянами, скашивал и сгребал их, а помогали ему жена и внук.

Выяснилось, что Вечерко не только слышал о Прасолове, но полвека живет на былом подворье его семьи.

По мягкому скосу спускаемся с Верхней улицы к Нижней.

Напротив нового дома Вечерко — обломок старой хаты, откуда четырехугольным криком в мир молчит окно, откуда давно уже некому глядеть детскими глазами: а что там на улице?

— Хату поставил прасоловский род еще в середине прошлого века. Как она гляделась? Не хуже и не лучше других… — Вечерко извлекает из нагрудного кармана тетрадь, вдвое сложенную, ручку и принимается чертить, на ходу разъясняя: кухня, по-нашему, хатына, еще горница, еще присины, вроде закрытого крыльца. Два окна выходили на юг, два — на восток. А еще оконце — на север. Весь косогор перед глазами. В полусотне метров от хаты — криница в вербах. Криницу прозвали Прасоловской. Прежде вся Ивановка брала отсюда воду — кружками, ведрами, даже бочками. Правда, пробивались еще родники у леса… Так — о хате. Глухая стена была из вербы, остальные — дубовые, до окон. Окна из двух створов открывались вверх. Крыша, как водилось, соломенная.

Жена Ивана Ивановича, обращаясь к внуку, еще дошкольнику:

— Видишь, какая важная хата была. А мы ее ломаем… — наблюдает, как муж, замолчав, неторопливо довершает чертеж подворья, и вдруг переводит разговор на другое: — Пусть и не к месту, но скажу. Я такие сказки знаю, какие теперь уже нигде не услышишь. Наши, ивановские. Вам бы напечатать их: из такой старины идут!

— Спросите, — заговорил вновь Вечерко, — как выглядели прежде прасоловские огород и сад? На огороде — лоскут сливовой заросли, по ярку вишни и груши остались. Были еще три ясеня и осинки. Идемте поглядим. Видите, все зарастает. Дичает. На ближнем скосе прежде хорошо бахча удавалась.

Под берестками две глухие ямы, видите? Воронки — еще с Гражданской войны. От тяжелых снарядов. Здесь красные, белые толклись, выбивая друг друга. На прасоловском подворье, старики сказывали, двоих расстреляли — то ли красных, то ли белых. А в сорок втором — тут опять беда. Немцы вошли в Ивановку в июле сорок второго, выбили их отсюда в январе сорок третьего. В первый же день нашествия мы, подростки, увидели нашего пленного бойца. Под вербами, возле криницы. Немцы вокруг. Сбегал я в дом, принес молока и хлеба, подаю ему, а он лишь усмехнулся: «Мне уже ни к чему: второй раз убегаю». К вечеру его на нашем подворье и расстреляли. Так что бедственное, горемычное это подворье. Рок над ним…

Да и над Ивановкой тот же рок. До коллективизации — полтораста хат, восемьсот человек. В тридцатом начали трепать нас. Быстро народ поредел. Кого на Соловки, кто сам сбежал с земли. В тридцать первом нашу деревянную, высокую церковь принялись рушить — крест снесли, купол и стены тракторами с железными тросами валили. Позже из обломков церкви в новоявленном совхозе имени Анцеловича соорудили клуб, больше на амбар похожий.

Поруха и при хрущевщине, и при брежневщине продолжалась. Гоняют крестьянина из угла в угол. То огород чуть не до порога отрежут, то сено отберут, то сельсовет в другое село переведут. В шестидесятые годы в Ивановской школе учились полтораста детишек. Ныне — ни школы, ни клуба, ни сельсовета. Неперспективная деревня. Скоро видать, скажут, что и Россия — неперспективная.

Долго еще бродим мы с Вечерко по задичалому саду, который тянется к близкому логу, перехваченному гребнем ставка; топкое место: до войны здесь сплошь были мочажины, копанки, где местные женщины на время отдавали воде коноплю — плоскинь и прядево.

На противоположном косогоре — уже тронутый предосенней нажелтью лесок, по местному называемый «Свий лис»; в прошлом веке все вокруг было «панское», как объясняет Вечерко, своего у ивановца только и было, что руки-ноги, еще этот кроха-лесок да жалкие неудобья, вроде примыкающего к леску косогорного клина, который называют здесь Шпиль.

В прошлом из-за нехватки общинной земли Шпиль распахивался. С горы, чуть наискосок, сивка тянул соху. А в гору, бывало, та же соха — на крестьянских плечах: чтоб конь передохнул. Давно уже Шпиль не пашут: земли много, кто бы ей лад дал?

Подворье, лес, поле. Детская родина. Отчая пядь земли. Характер зрелого прасоловского стиха, часто отвлеченно-метафизического, скажут, не предполагает разговора об этом. И все же… Что для поэта может быть глубже и благодатней, нежели раннедетская пора, когда глаза и душа открыты миру и вбирают его?

В Морозовке днем позже Вера Ивановна, мать Прасолова, памятливо мне расскажет, как сын, дошкольник, наведывался по весенним и летним праздникам в «Свий лис», где на просторной поляне, у старых дуба и липы, в полукруге терновника, собиралось чуть не пол-Ивановки; как в зимние часы пропадал на Шпилю — «там, кто постарше, катались на лыжах и санках, а он, пятилетний, догонял их. Так нагоняется, что в хату вваливается что снежный ком. Тогда зимы выдавались забоистые, на снег щедрые, метельные». Или — как он любил бывать у близкой криницы, а она тревожилась, чтоб чего не случилось, и звала его не отлучаться со двора.

Холодная, острая, как в ножевых лезвиях, криница. Топкие места и косогорные провалы, большие снега и метели есть в прасоловской строке, и кому-то они могут показаться «родом из Ивановки».

Но не о том. В Ивановке — первый «дом беды», резкий зачин драмы, конца которой поэт не видел. Эти двое расстрелянных на прасоловском подворье в Гражданскую войну — красных ли, белых ли — русских! Этот юный военнопленный, расстрелянный в Отечественную войну, — опять-таки у прасоловского дома.

А детская тоска по отцу? Уйдя в армию и то ли поверив злому, оговорному слову на мать, то ли в поисках лучшей доли на стороне, отец в семью не вернулся. И сын, с младенчества без отца, с детства видя трехжильную страду матери и сам втягиваясь в эту страду, простит отца, когда станет уже взрослым. Простит и тем найдет его вновь, хотя и никогда не увидит. Как скажет в стихотворении «Память» об отце своем — «он был любящим сыном Отчизны»; и погиб он, скорее всего, на первом году войны, никому не успев или не захотев послать даже малой вести.

Что же сын — и ребенок, и взрослый? В его сердце — драма семьи. В его сердце — драма деревни. Крест был сброшен с ивановской церкви, как и с десятков тысяч православных храмов. Но сбросить крест — не одеяние сбросить. Сумрачно и зябко стало душам, словно птицам, застигнутым внезапной зимней ночью.

В ребенке — чувство Бога, теплого Неба: от материнской молитвы. Во взрослом — чувство холодного обезбоженного неба: от времени. Он был, как и весь народ, сыном и матери, и времени. Боговерящей матери и богоотрицающей эпохи.

После очередного, хрущевского церквоборчества Прасолов запишет в дневнике: «Как нужен храм! Но храм безлюден…» Разумеется, буквальное прочтение записи — неполное: здесь — некая тайна, иносказательность, трудноуловимое мгновение; но, как бы то ни было, слово «храм», дважды повторяясь, являет и прямой, сущностный смысл, тоску по соборному, горнему, духовному.

Трагическое испытание деревни — трагическое испытание страны. Ныне две трети ее народа живут не там, где родились. Они — из Ивановок. Но они — без Ивановок. Родные корни — искромсанные. Человек — с ними и без них.

Слом села, слом многовекового крестьянского уклада ударил по крестьянам-отцам, незримыми осколками изранил и сыновей. Еще не оттого ли и в жизни Прасолова, рожденного в год нового закрепощения крестьянства, и в его поэтическом слове — все так резко, жестко, контрастно, всюду «в трагическом изломе — бездна», всюду «грани враждующих истин»?

Криница заключена в деревянный, ветхий, почернелый за давностью сруб. Вода через ржавую трубу вытекает, ни на миг не прерывая своего тока, струит по косогору вниз. Но нет дороги или хотя бы сизо утоптанных тропинок к кринице: некому их торить и некому людно собираться здесь, как бывало, во дни водосвятий. Собирались «на иордань» даже и тогда, когда церковь уже пять лет как была порушена. Но моя поездка сюда — ровно через полвека после того, как мать и сын решились покинуть Ивановку. И увиденное и положенное на лист бумаги — в той августовской 1986 года поездке.

* * *

А через два года — новая встреча с Ивановкой, и увиденное — еще более грустное. Не будь здесь молочной фермы митрофановского колхоза, может, и вовсе приехал бы на пустырь. Жилых хат — наперечет.

Ушла преступная пора столичного похода против «неперспективных» деревень, оставила ржавые замки на школах и клубах; без динамита, красного петуха и мора свела тысячи русских Ивановок.

Рабочие светоустроители, взбираясь на столбы, обрывают провода: не к кому, не за чем идти электричеству по улице Верхней.

А что на улице Нижней? Последнего угла-полустены прасоловской хаты уже нет.

* * *

Осенью 1995 года в Ивановке «владыкой» неостановимо разросся бурьян. Лебеда, чертополох. Да еще настырно, буйственно захозяйничала ядовитая заокеанская циклохена дурнишниковидная: одно название — угнетает!

Была слобода, жила, как великое множество славянских Ивановок, мирно, своеукладно. Многотрудно. Временами — недородно. Но все же хаты строились и дети рождались. И звучали песни.

Двадцатый век принес революционные сломы всему и вся. Деревне — в первую очередь. Гражданская война, атеистическое колхозоустроение, страшная потерями Великая Отечественная расшатывали и кромсали корень народной жизни — крестьянский мир.

Стожильный, и он износим, прочность всего живого имеет предел. Позже состоялось прицельное доразрушение — «неперспективность» деревни, принятая на академическом и правительственном уровне. А перестроечно-реформистская, рыночно-большевистская смута — словно последняя точка. В прасоловской Ивановке, как и в тысячах славянских деревень, пусто: ни песни, ни детского голоса. Заколоченная дверь, незрячее окно, холодная печь.

Еще недавно предлагал я установить на родине поэта памятный знак. Но — странен, ранящ и горестно-жесток был бы он в мертвой слободе, где полыхает бурьян!

Все же и в самом печальном часе жизни есть надежда. И разве Анатолий Жигулин, поэт, близкий Алексею Прасолову по духовным началам, по времени и месту рождения, при виде уходящей в небытие деревни на своей малой родине не произнес чаемое слово надежды: «Ничего, на этом грустном месте кто-нибудь поселится опять»?