В двух десятках верст от Ивановки — Морозовка.

Не страница, но целая глава из книги жизни — годы детства, отрочество, годы ранней юности — за автобиографической строкой: «В 1937 году поступил в Морозовскую неполную среднюю школу, которую смог закончить только в 1946 году (помешала война)».

Вера Ивановна прожила в Морозовке более полувека — дольше, чем вся жизнь сына-первенца. По нужде сменив глухое сельцо на близкую к железной дороге слободу, она жила здесь, почти никуда не отлучаясь. И лишь в преклонной старости, уже в конце века, выехала к младшему сыну Ивану в главный город на Кубани.

Старшему сыну выпало немало скитаться по районам Воронежской области, но и для него Морозовка — наиболее долговременный дом. Свой дом!

Близкая к Россоши полукрестьянская, полуремесленная Морозовка упоминается в изданной в начале двадцатого века многотомной «России, полном географическом описании нашего Отечества» как не столь по тому времени многолюдная, без малого в две с половиной тысячи человек, но довольно зажиточная, крепкая слобода. Волостное правление, паровая и более трех десятков ветряных мельниц, ярмарки, лавки, школа, церковь.

Когда мать с сыном из Ивановки — через Россошь, где промытарились одну зиму, — перебрались в Морозовку, здесь уже не было ни ярмарки, ни ветряных мельниц, ни церкви. Шел тридцать седьмой год. По стране, еще недавно крестьянской, пронесся смерч — как по беззащитной березовой роще. Многих недосчиталась слобода в революцию и гражданскую войну. Не меньше — в коллективизацию. Храм местные энтузиасты-безбожники развалили и из кирпича церковной кладки замахнулись выстроить двухэтажный клуб. Новостройку увенчали железной крышей, но вскоре разразилась гроза: при сильнейшем ударе молнии крышу на глазах Морозовки приподняло в воздух и мягко опустило на близком выгоне. Второй этаж перед войной разобрали, но одноэтажный клуб собирал вечернюю молодежь долго еще и после войны.

Школа — кирпичная, удлиненно-приземистая — с земских, дореволюционных времен. В ней Алексей учился, здесь урок к уроку сложились и завершились его школьные годы. Позже была выстроена двухэтажная школа, а в старом здании разместилось на какое-то время колхозное правление. Учение будущему поэту давалось легко. Но, как явствует биографическая помета, окончил школу он не в свой срок. Разразилась война, фашистский блок — альянс из европейских стран — напал на Советский Союз.

О настигнутой войною, и железом, и чуже-враждебным духом теснимой ранней его жизни в Морозовке — повесть «Жестокие глаголы», где слобода угадывается явственно, хотя и не называется.

(В прасоловском дневнике более раннего, чем повесть, времени — просто «Глаголы»: то ли для краткости, то ли искомый, точный эпитет тогда еще не определился. Почему глаголы — именно «жестокие»? Мало иных, обозначающих и милосердные начала жизни? Почти два тысячелетия назад люди услышали Нагорнюю проповедь. В Евангелии запечатлен возглас будущего апостола, обращенный к Сказавшему Нагорнюю проповедь: «Господи! К кому нам идти? Ты имеешь глаголы вечной жизни». И во все века духовные подвижники и праведники, религиозные мыслители постигают эти глаголы вечной жизни, исповедуют жизнь по Глаголу горнему. И люди высокотворящие — тоже. Еще в девятнадцатом веке Пушкин, Хомяков, Боратынский призывают глаголы вдохновенные, вне суеты и торга — глаголы высокого духа, добра, любви, правды, мира. Но двадцатый век — небывало сломный, разрушительный. Человеческий быт «утратил мирные глаголы», сетует Есенин. «Глаголям виселиц» пришли нас учить немые, напишет позже Твардовский. Еще позже поэт из плеяды тихих лириков, посвящая стихи памяти современника — наследника классической лиры, не без горечи скажет, что и тот в начале пути заплатил дань «набегу разрушительных глаголов». Разумеется, разрушительные, жестокие глаголы мрачно и мощно звучат и действуют не только в войнах, но прежде всего — в них. Потому и у Прасолова о военном нашествии — «Жестокие глаголы».)

«Беда всесветная» накрыла черным крылом всех и вся: и малых и старых, и ближние и дальние от границы города и деревни. На первом году войны занятия в Морозовской школе не прекращались, но прежнего ровного течения их уже не могло быть: осенью сорок первого немцы бомбили близкие станции — Россошь и Райновскую.

Память матери навсегда сохранила день обвального воздушного налета на станцию Райновскую. Тогда в щепки был разнесен поезд, державший путь из Одессы в Новосибирск и в недобрый час настигнутый «Юнкерсами» в среднерусской степи. Эшелон увозил эвакуированных из теплой Одессы — спасти от войны. Бомбежка была сокрушительной. Как будто в теплушках таилось сверхсекретное оружие или что другое, что могло решить исход войны. Поднялась стена огня и дыма.

Морозовские женщины, бывшие поблизости в поле, не разбирая дороги, кинулись в полымя еще не оцепленной территории. Обгорелые доски, разметанные тела убитых. Кровь. Смрад догорающей одежды. Клок обгорелой горжетки, на какого зверька похожий? А еще — исковерканная посуда. Статуэтки, вазы. Из дорогого металла, из голубого и розового стекла, из драгоценного камня. Кровь и бессильная роскошь ударили по измученным милосердным сердцам крестьянок…

В «Жестоких глаголах» рассказывается о другой бомбежке — первой, еще только разведочной. Идет урок русского языка. Когда учительница просит ученицу ответить о глаголе как части речи, та выхватывает взглядом в окне пролетевший самолет и в качестве нечаянного примера находит спасительный глагол: «Самолет что сделал? Улетел…»

«Нет, Тоня, он развернулся над маленькой станцией, скрытой горой от наших глаз, сделал плавный крен на левое крыло, и, невидимая на большом расстоянии даже в таком чистом небе, от него оторвалась первая в нашем краю бомба. Гром взрыва, усиленный над нами железной крышей, сначала прибил всех к партам, а тебя отшатнул от окна. А потом мы выскочили… Преодолев расстояние от станции, нашего слуха достиг вой сирены. В ушах шумела напирающая кровь, и все колыхался — тяжело и оглушающе — звук разрыва, чуждый всему живущему на земле глагол».

Бомбить, выжигать, разрушать, стрелять, убивать — жестокими глаголами испытывается детское сердце.

Летом сорок второго фашистское нашествие не только бомбами, но и коваными сапогами, протекторами колес достигнет Морозовки. Тяжелая, всезаполняющая лавина. Перед тем взрослеющий мальчик примет в свое сердце пропыленных горемык-беженцев, наших отступающих, переполовиненные полки, забитые ранеными дороги и вокзалы. Чуткому к унижению, ему придется испытать и враждебный, чужеязычный окрик, и хваткую пятерню надменного офицера. Ранимым, не забывающим детским зрением он увидит и запомнит, как нашествие двигалось, растекалось, гоготало, насыщалось и пило, как «громыхали грузовики с брезентовыми тентами, радиаторы упирались в задние буфера, во всем потоке не было никакого промежутка…»

Неостановимой лавой течет нашествие дальше, к Дону, и здесь со старой дедовской винтовкой на большак не выйдешь. И как же? Куда же? Обрести пусть недолгое, передышное успокоение в тихом уголке исцеляющей во все времена природы? «…Таким покоем, такой отрешенностью от всего, что творилось на свете, жил простор земли, что мы с другом замерли у воды». Но в подобный час природа не спасает. Гул воинских колонн слышен повсюду.

Вражеские самолеты из лука не сбить. Однако герой повести упрямо рисует на глухой стене «юнкерсы», «хейнкели», «мессершмитты» и упрямо вонзает в них стрелы. Подросток еще не знает, что ему предстоит вернуться к этим мишеням. Выросши вместе со своим поколением, поразить их. Уже не тетивами детства, не наивными ребячьими стрелами, но словом.

Осиротелая деревня (только глаза, из-за плетней вглядывающиеся в нашествие), мать — ей надо кормить двоих, горький ее вопрос: «Как дальше жить?» Глаза и чувства ее сына — это глаза и чувства русской деревни, не приемлющей нашествие. В его душе, в его рисунках — и участие. И память: его будущая — возвращающая — память, и память всего села, хотя село о том не подозревает.

Врага не победить, не зная, откуда род твой, где корень твой. Высокие образы национальной истории помогают. И здесь подросток, словно в предчувствии своего поэтического жребия, обращается к мысли, воображению. Он ревниво читает о Ледовом побоище, о сече на поле Куликовом, наверное, о Бородинском сражении. Стены хаты изрисовывает событийными картинами русского героического прошлого. История Отечества заново повторяется в подростке, который незаметно для матери и села рождается как поэт, как совесть: он рисует, но кисть в его руках не пятнает калитку номером, как того требует оккупационная власть.

Просторы, события, имена отечественной истории укрепляют дух? Но день текущий — непобедный? Где чуткий человек, который бы убедил отрока в том, что начальное поражение — предвестник трудной победы, коль все мы — и давно выстоявшие у Дона на поле Куликовом, и ныне отступающие к Дону и еще бог весть куда — единый корень!? Такой человек — времена связующий — в повести появляется. Пскович Лагода. В имени слышится древнее, севернорусское: Ладога. Видать, он, действительно, встретился будущему поэту в тот час: маленькая в стихах трагедия «Безымянные» посвящается Лагоде.

Перед железными колоннами нам, обманутым, отступающим, горестно видящим, как «молнии над нашим краем играют», требовались праведные знаки, уводящие в прошлое. Чтобы из прошлого вернуться обновленными — словно бы взявшими латы предков для будущей победы. Нужны были летописные, набатные глаголы: «и громяше хоробрые псковичи немци на чуди…»

Герой повести обретает опору и в давно погибших «хоробрых», и в живущих. Боец Лагода ночными верстами уходит к Дону, где полыхает фронт, но подростку он успел наказать: «А ты… смотри и все запоминай. У тебя хороший глаз и крепкая память. Придут наши, кончится война — и, быть может, ты обо всем этом когда-нибудь расскажешь».

Запомнил. И рассказал. Уже под конец своей жизни: последнюю точку в повести о нашествии Прасолов поставил в 1970 году. Последние слова повести — «С этого дня я стал жить с постоянным ощущением неба над собой. Небо, небо, каким только не было оно в моих обращенных к нему глазах!» — невольно побуждают «расшифровать» прасоловское восклицание и как бы вывести его за границы текущего. Да, над повестью грозяще нависает небо войны. Небо вражды. Фашистский бомбардировщик тяжело накреняется, чтобы сбросить на землю смерть. Камнем вниз падает степной коршун — ради своего хищного пира. Но ведь и бомбардировщику, и коршуну — недолгий час. Они улетают. А небо, ясное или облачное, дышит вечностью, озаряет или опаляет мир солнцем, мерцает безднами зарниц. Переливается божественными красками. Волнует тайнами. Тревожит вопросами. А какая душевозносящая, непрестанно меняющаяся картина медленно наплывающих и уплывающих облаков!

И, когда лежишь на лугах у близкой к дому речки — у Черной Калитвы, запрокинув голову вверх, ввысь, в небеса, видишь и тройку пегих, и всадника на белом коне, и журавлиную станицу, а чаще — лодки, паруса, корабли, может, потому, что им легче всего плыть в синем воздушном океане; плыть, на глазах обреченно теряясь, превращаясь в бесформенное облако. Всего лишь облако. Сын признавался матери, что в какой бы день он ни наблюдал небо, всегда появлялся парусник и словно бы звал…

«Белеет парус одинокий» — позже лермонтовское стихотворение так захватит, что Алексей раз десять прочитает его на вечерах в Россошанском педучилище. Знал ли он, что одна из строк — не лермонтовская, заимствованная? Дух — чисто лермонтовский — «А он, мятежный, просит бури…» Мятеж, если он не от народной боли, но личной, групповой гордыни мятеж, — вызов установленному Творцом, Зиждителем, Богом миропорядку, а значит — и самому Богу?

Но креста родной церкви будущий поэт не видел.

При подготовке к опубликованию повести «Жестокие глаголы», до того долго, около пяти лет глухо пролежавшей в редакционном портфеле и наконец, также и с моим содействием, напечатанной («Подъем», 1980, № 3), мне поначалу казалось, что она не имеет заключительной точки. Слишком резко оборвана. Впрочем, резко — по-прасоловски. Но при повторном чтении стало ясно: повесть имеет и логический, и художественный конец. Что можно было дальше сказать, и, главное, следовало ли дальше продолжать после столь лаконичного, но таящего бесконечность абзаца о небе?

Говорить о нашем наступлении? Но то была бы уже другая повесть. Авторские замысел и воля могли дать и вовсе иное: скажем, повесть разрослась в роман, но об этом остается разве гадать.

Война, и закончившись, продолжалась. Продолжалась она и в его поэтическом слове. Взрослый Прасолов в письме, в разговоре признается, что давние дни войны не дают ему покоя. Давние — без давности: тогда горе одной семьи (погибнут отец и отчим будущего поэта) сомкнется в детской, отроческой душе с горем всей страны — эшелонами раненых, братскими могилами погибших, трудновообразимой чредой-цифрой разрушенных, сожженных городов и деревень.

Россошанский вокзал, забиравший наших отцов на фронт, так и останется для Прасолова испытательно-притягивающим плацдармом тех дней. Не мирным, обновленным, людно-озабоченным или празднично-беспечным, но тем — фронтовым: с осколочными оспинами-выбоинами по фасадному пролету, со спешащими санитарами, с обинтованными ранеными на могильно узких носилках.

Кладут и кладут их рядами, Сквозных от бескровья людей. Прими этот облик страданья Мальчишеской жизнью твоей. Забудь про Светлова с Багрицким, Постигнув значенье креста. Романтику боя и риска В себе задуши навсегда! Душа, ты так трудно боролась… И снова рвалась на вокзал, Где поезда воинский голос В далекое зарево звал. Не пряча от гневных сполохов Сведенного болью лица, Во всем открывалась эпоха Нам — детям ее — до конца. …Те дни, как заветы, в нас живы. И строгой не тронут души Ни правды крикливой надрывы, Ни пыл барабанящей лжи.

Правда — честная, строгая, суровая, тяжелая, наконец, — таковой сутью она живет в прасоловской строке. Но чтобы — крикливая? Последняя строфа — как бы добавочная платформа к уже перегруженному составу. Но в ней — позиция. Здесь исполненный достоинства взгляд на иную эпоху, в которой возможна и едва ли не в первой роли витийствует на блескучем подиуме правда крикливая, быть может, не менее пошлая, нежели барабанящая ложь.

(Что же до романтики боя и риска, до жародышащей романтики сабельного похода, столь любезной стихотворцам, возросшим на воспевании бомбистов, чекистов, подвального или же полевого «суда», одержимых и беспощадных, то молодой поэт Николай Дементьев уже вскоре после Гражданской войны возразит трубадуру подобной наступательной романтики Эдуарду Багрицкому честно: «Мы глаз не слепим патетикой кавалерийской степи», — и даже афористически: «Романтика против войны»; иными словами, романтика, естественная, как дерзание разума и сердца молодых в мирной страде, странна, неуместна, фальшива в час войны, тем более войны гражданской. Странноромантический пафос «сабли наголо» гудит даже в стихотворении, исключающем, казалось бы, всякий намек на пафос, — в когда-то широко известном стихотворении «Смерть пионерки»; здесь замороченная безбожным поветрием героиня — больная, умирающая девочка уже не воспринимает даже верующую в крест мать; зато — авторское утешение девочке — «базовое знамя вьется по шнуру», да еще — «Возникает песня в болтовне ребят…»)

Наше наступление — предвестье победы — отзовется сложным многочувствием в душе деревенского подростка, и из увиденного, пережитого в Морозовке прорастут поэтические строки, редкостные по драматической напряженности и чуткости.

Он видел, как в новогоднюю ночь в его родной школе, оккупированной под праздничное застолье, среди горланящих, себя шнапсом оглушающих, украдкой плачет трезвый немец. Отчего он, сильный и сытый, плачет? Слышит ли, как с востока надвигаются гулы возмездия? Или же слышит, как с запада, из отцовского дома где-нибудь на Эльбе, доносятся робкие голоса родных, зовущих возвратиться? Немец усылает русского мальчишку на холод, за дровами, чтобы тот не видел его слабости. Но тот уже увидел. И, быть может, неосознанно, верно, возвращает этой слабости силу — силу прозревшего в раскаянии человека: врага и уже не врага. С Дона фронтовая волна нахлынет скоро. И рубиновый перстень на мерзлом пальце прозревшего и погибшего подобен сгустку крови. А руки, черные немецкие руки из-под русского белого снега, «к овдовевшей Германии страшно тянулись», — вот оно, прасоловское пространство, заполненное трагедией; очерченное зимним временем, бедой своего села, трагедией своего народа, а также враждебного воинства, шедшего покорить. Но и преодоление трагедии — здесь.

Человечно взрослела и поднималась душа будущего поэта, целительно приобщаясь к народной, православной традиции милосердия, — когда лежачего не бьют, когда в поверженном враге видят еще и чьего-то отца, брата, сына, когда жажда мести пригашается прощающим состраданием.

«Еще метет во мне метель…» — одно из самых пронзительных прасоловских стихотворений. Подросток, переживший чад войны, разорение родины, готовый к праведному отмщению, перед лежачим строем погибших врагов вдруг сурово задумывается — о чем?

И ты, враждебный им, глядел На руки талые вдоль тел. И в тот уже беззлобный миг Не в покаянии притих, Но мертвой переклички их Нарушить не хотел. Какую боль, какую месть Ты нес в себе в те дни! Но здесь Задумался о чем-то ты В суровой гордости своей, Как будто мало было ей Одной победной правоты.

Стихотворение как единственное в своем роде растение на «поле» поэтическом, где сквозная тема — война; где бомбовые воронки — словно жерла гибели, где все застит черный дым, где, поднимаясь, падая, снова поднимаясь, идут в атаки и некогда разглядеть ни друга, ни врага. Прасоловское стихотворение — вглядывающееся. Прозревающее. И понимает, и объясняет не так, как если бы то был плакат войны, вынужденно простой и прицельный; но и не как тысячи иных хороших поэтических строк о войне, а с особенностью неповторимой. Когда ни враждебность, ни беззлобный миг, ни подобная правота по отдельности не могут дать как глубины переживаний, так глубины слова о переживании. Зато на их жестком сталкивании в отроческой душе и вырастает настоящий поэт.

У Прасолова восприятие войны — в ее трагическом объеме. И память его помнит всех. Своих и пришлых.

Два десятилетия спустя после оккупационного полугодового режима на малой родине, слушая голос юного итальянского певца Робертино Лоретти и мысленно встречаясь с его страной, поэт видит себя двенадцатилетним мальчиком «среди страшно обмороженных итальянцев… у дороги, по которой трое русских сопровождают полуторатысячную колонну изможденных, падающих в снег когда-то великих римлян, миланцев…»

Уже после ухода Прасолова из жизни мне довелось сопровождать группу ветеранов итальянского Альпийского корпуса на их былые фронтовые рубежи — на Миронову гору, на придонские кручи. В придонском селе всех нас поразила одна встреча. Встреча со старой хозяйкой старой хаты под очеретяной (камышовой) крышей. В бедственную для итальянцев зиму милосердной, тогда еще молодой женщине удалось спасти, выходить, поставить на ноги троих обмороженных, схваченных болезнью альпийских солдат. Через полвека — снова итальянская речь. А в горнице — крайняя простота, бедность. Железная кровать, старый стол, иконки в красном углу. Все те же малые оконца и малый свет от них. Время словно бы остановилось на зимней далекой черте, пространство замкнулось бедными стенами.

Я же вспоминал свою поездку в Италию — непорушенную страну непорушенных соборов, — поездку не только по музеям и кладбищам мировой истории и культуры, но и по начальным дорогам Альпийского корпуса, в сорок втором окопавшегося на донских холмах моей малой родины. И об одном вдруг тогда по-настоящему пожалел: о том, что «неведомая и дорогая страна» оказалась воочию недостижимой для Прасолова. Сложись иначе, может быть, в его слове русское поле и итальянская горная гряда предстали бы как близкие, хранимые одним небом; и человеческим войнам не дано поколебать их величавый мир, их геологическое, историческое, духовное бытие.

Память о войне через слово, будь то стихи, повесть «Жестокие глаголы» или трагедия «Безымянные», будь то письма или дневники — самое значительное в прасоловском наследии. «Когда прицельный полыхнул фугас» — поэт помнит неизменно. Прасоловскому человеку, у кого война огненным всплеском выжгла глаза, лишив надежды когда-либо увидеть белый свет, хочется знать, что он среди живущих — не предвестник беды, а лишь ее памятник.

Но есть на прасоловском поле войны и строки, не столько несущие память и ею одушевленные, сколько тревожно чующие будущее; строки — словно сигнальные, предостерегающие сполохи.

Когда созреет срок беды всесветной, Как он трагичен, тот рубежный час, Который светит радостью последней, Слепя собой неискушенных нас.

Здесь каждая строка — под высоким напряжением! Главное — «рубежный час», в стихотворении он помечен предваряющим — 4.00, 22 июня 1941. Он — «крик», он «весь очерчен кровью и огнем». Откуда этот грозный, апокалипсический слог? Тот рубежный час давно канул, какими новыми бедами он в силах угрожать человеку, его отечеству? Зачем он вызван из небытия?

…Чтоб перед новой гибельною бездной Мы искушенно помнили о нем.

Поэт, разумеется, знает, что человек и человечество во все времена ходят по бедам, нередко — у края пропасти. Но будущее — какую гибельную бездну откроет завтраидущим? Она — не обязательно война — живет, поджидает, дышит, как расплавленная лава в чреве вулкана, готовая низвергнуться и засыпать жизнь пеплом.

«Гибельная бездна», «рубежный час», «гибельный рубеж» — это те смысловые и художественные знаки и сущности прасоловской поэтики, на которых Город Солнца не воздвигнешь. И даже малый солнечный дворец не выстроишь. Эти знаки, эти сущности словно блуждают в непроглядном мраке — меж человеком и Вселенной.

«Гибельная бездна» — сугубо прасоловское. Разумеется, не придуманное им, а учуянное в самых глубинах бытия и на самых вершинах бытия.