«Станция зеленая с названьем русским — Россошь» — промелькнет в одном из прасоловских писем. Как начальная строка стихотворения из шестидесятых лет. Есть и более ранние, юношеские стихи, в которых Россошь или прямо обозначается, или угадывается.

Задолго до того, как появилась одноименная станция, сначала названная Михайловкой, позже — Евстратовкой, наконец — Россошью, существовала еще с семнадцатого века слобода Россошь. Слобода у россохи — у слияния рек Сухая Россошь и Черная Калитва; здесь, пополняясь водами меньшей, большая — Черная Калитва — течет дальше, мимо прасоловской Морозовки, покружив на больших лугах, впадает в Дон.

К той поре, как мальчик в первый раз увидел Россошь, она уже более десятка лет значилась городом. И не только значилась, но и обретала городские черты: среди россыпей хат под камышовыми, украинно-очеретяными крышами вырастали трехэтажные «кубические» домины. Молодому городу, полтора века бывшему рядовой слободой Острогожского уезда, еще не приспел час обойти Острогожск населением, но равный с ним статус районного центра он уже обрел.

Россошь после отъезда Прасоловых из Ивановки дала им скудный кратковременный приют: около года семья, как могла, продержалась здесь.

Главные россошанские впечатления его, шестилетнего? Что на всю жизнь отложилось из увиденного?

На станции — длинно вытянутый вдоль перрона одноэтажный вокзал, блескучие полозья стальных рельсов, убегающие в неведомое далеко. И в пяти верстах от станции, на главной городской площади — храм Александра Невского с высокой колокольней, венчающий крест которой всегда словно бы уплывал под облака, когда мальчик запрокидывал голову вверх.

Железная дорога и церковь, столь чуждые друг другу воплощениями полярного — машинно-человеческой спешки и величавой вечности, прагматического и духовного, словно бы сближались. Как образы далекой дали и высокой выси. Поэтическое ощущение запредельности, быть может, подобное тому, какое испытал герой бунинской «Жизни Арсеньева», тоже Алеша, при виде горизонта в Подстепье и колокольни в Ельце, Прасолов-ребенок ощутил прежде всего на степном увале сельца Ивановки и в Россоши — на станционном перроне и у белого храма Александра Невского.

После десяти прожитых в Морозовке лет, он вновь в Россоши. С середины сорок седьмого года по середину пятьдесят первого Прасолов — учащийся Россошанского педагогического училища.

Первые полгода — без ночлежного угла в городе, платить за угол было нечем. Училище располагалось ближе к городской площади, а не к станции, путь же в Морозовку пролегал мимо последней. Денег на пригородный поезд обычно не хватало, каждое утро-вечер приходилось преодолевать верст семнадцать. К зиме завалило снегами, семнадцать верст стали за все семьдесят. Только тогда он смог определиться на жительство неподалеку от училища. Поднакопил денег, кроме стипендиатских. Разгружал вагоны на станциях Россошь и Райновская, хотя разгрузки при его некрепком здоровье были ему тяжелы. Часть заработанного шла на оплату квартирного угла, часть отдавал матери: надо было выплачивать налоги, душившие после войны крестьянское подворье.

Дорога в несколько верст от сельской хаты до городского училища — еще и дорога от культуры деревенской, жестоким веком жестоко порушенной, до культуры классической, пусть и в общих, приближающих началах. В училище многое было на редкость — богатая для послевоенного времени библиотека, хорошая подборка патефонных пластинок с записями классической музыки, народных песен, репродукции знаменитых полотен в альбомах и листах, музыкальные инструменты — от фортепьяно и виолончели до ливенки и балалайки. Подобрались и знающие наставники, иные — еще староуниверситетских, гимназических традиций. Повидав на своем веку и лад, и разлад, они учили своих питомцев подлинному и высокому. Разумеется, от идеологически предписанного, злободневного, текущего было не уйти, но вместе с тем предоставлялась возможность всерьез «общаться» с Рафаэлем и Рублевым, Бахом и Чайковским, Гете и Достоевским, а они были как посланники вечности.

Уроки — даже рисования — озаряла влекущая даль. Полотна Шишкина, Саврасова, Левитана, Васнецова, Крамского — сказания о родной земле с летописных начал, история родины — в красках. А дышащая трагедией и безумием репинская картина «Иван Грозный убивает своего сына» или же суровая картина уроженца Воронежа художника Ге «Царь Петр и царевич Алексей» являли Алексею Прасолову и его сверстникам раны рода человеческого: приоткрывали завесу династических недугов, драму истории не только русской, но и всемирной, с ветхозаветных времен длящегося разлада отцов и детей, что позже в прасоловской строке отзовется афористически: «От рук отца — бездомный холод». Брюлловский «Последний день Помпеи» словно бы являл апокалипсический смысл — прообраз последнего дня всего человечества.

Великим полотнам — скромным репродукциям — дано было соединить страны, народы, времена и пространства так, что они, вполне дружески чуть теснясь, размещались в рисовальном классе Россошанского педучилища.

Подобное ощущение рождалось и когда будущие педагоги слушали классическую музыку, за которой наплывали волны народных мелодий, задушевных народных песен.

Музыку Прасолов мог слушать часами. У него был отменный слух. Он подавал надежды в игре на скрипке. Михаил Шевченко, будущий литературный работник, поэт и писатель, тогда был самым молодым учителем — преподавателем музыки. Всего на год был он старше Прасолова, они скоро подружились. И на всю жизнь. Тогда же, в училище, преподавателю музыки казалось, что у Алексея — вполне возможное музыкальное будущее. Экзамен по скрипке он выдержал, не без внутренней улыбки исполнив народную песню «Посею лебеду на берегу». Зачем сеять лебеду, ее и без того хватает, ни учитель, ни ученик объяснить не могли. Чисто отечественное занятие? Как бы то ни было, скрипка хорошо справилась с травой-лебедой, но в жизни Алексея первенствующей музой так и не стала; более того, Прасолов, уже известный поэт, несколько раз брал скрипку в руки, но никогда не пытался играть.

Еще до прихода в училище он знал многие русские, украинские песни, а в училище часто пел, особенно — «Тонкую рябину», «Есть на Волге утес», «Вниз по матушке, по Волге», «Реве та й стогне Днипр широкий», «Стоить гора высокая»; а из современных — «Враги сожгли родную хату», «Вьется в тесной печурке огонь», «Эх, дороги».

Литература была и вовсе безбрежной, беспредельной, в ней все сходилось, все умещалось — нынешний день и древность, недавняя Великая Отечественная война и далекая сеча на поле Куликовом, степь и море, деревня и город, музыка и краски всего мира. Обещая будущее, дорога разворачивалась и в прошлое — «Дом у дороги», «Тихий Дон», «Война и мир», «Задонщина», «Слово о полку Игореве»… Песнь об Игоревом походе — из самых любимых. Здесь все волнует Алексея — и юная, почти языческая, почти сказочная поэтичность; и история, пространственно столь близкая: к Дону устремляет своих борзых коней Игорева рать; и высокое чувство родины — «О русская земля, ты уже за холмом!..»

Словно духозахватные, всевидящие поводыри, великие творения европейского мира — «Дон Кихот», «Гамлет», «Божественная комедия», «Илиада», «Одиссея» — уводили в далекие времена и пространства, погружали в тайны душ человеческих.

Случалось, что Прасолов коротал в аудитории всю ночь, до утра читал.

Жизнь, понятно, не замыкалась училищными стенами. Алексей и его сверстники — среди самых близких Григорий Калганов, Иван Татаренко, Николай Шевцов, юношеская любовь поэта Ольга Хуторная, еще учитель-друг Михаил Шевченко — охотно участвовали в городских починах. Сталинский план преобразования природы позвал их на россошанские песчаные пустыри. Теперь там, остановив пески, стоят сосновые редуты от засух, и немало сосен — прасоловских. Немало посажено им кленов, берез в училищном сквере, в городском парке, на городских улицах.

А старания и страдания — помочь реке, благоустроить ее берега!

Встает над городом рассвет. Широкий мост. Речонка вьется Уж сотни лет и сотни лет Сухою Россошью зовется… Мелеет речка с каждым днем. Трава встает над желтой мелью. Но мы на то ведь и живем, Чтоб украшать своим трудом И нашу жизнь, и нашу землю!..

Наивные и словно бы не прасоловские слова, кроме разве — «желтой мелью»? Лозунговые, того времени заурядные, общеизвестные мысли? Но — нет. Трудиться для жизни и родной земли — идущее от самого естества поэта; с детства труженик, достаточно испытал он гнетущую тяготу и бедную скуку поденщины и все же сумел почувствовать в труде куда более весомое, чем бремя поденщины. Кольцовский косарь словно бы заступит на поле прасоловского стиха…

Честный человеческий труд станет героем многих поздних и зрелых прасоловских стихотворений. Какая б ни была эпоха, каменщики, взрывники, сварщики, строители, крановщики, грузчики, водители, механизаторы, словом, люди труда крестьянского и машинно-городского жизнь понимают как власть и святыню труда; каторжная работа, сизифов труд, рабский удел — не для их душ; для каждого из них «… весь мир — большое дело, которым жив он, болен, и богат».

А эти первые о труде стихи — пусть наивные, но искренние: их не метит ни крикливая правда, ни барабанящая ложь, одинаково чуждые поэту, его сердцу и разуму.

Была у него из конца в конец стократ исхоженная улица — Февральская, где он по распределению и по душевному влечению вел продолжительные беседы с жителями перед выборами в Верховные Советы республики и Союза. Еще — практика в школе, походы на местные заводы и в окрестные леса, встречи в городской библиотеке, училищные концерты, литературные викторины — все как у всех.

Были часто посещаемые им и его сверстниками места отдыха. В городском парке весенними вечерами вздымал трубы духовой оркестр, и всегда можно было услышать любимое: «Дунайские волны», «Амурские волны»; в кинотеатре «Маяк» всем училищем были пересмотрены «Кубанские казаки», «Смелые люди», «Молодая гвардия», «Мичурин», да едва ли не все прокатные фильмы послевоенного времени; а еще — зеленый лозняковый луг у слияния речек; а еще — далекий лесок с земляничными полянами.

И был уголок самый сокровенный, куда Прасолов приходил один — любил приходить один — у железнодорожного моста через реку Черная Калитва меж Россошью и Морозовкой. Здесь в весенние теплые дни он подолгу наблюдал, как, примедлив тяжелый бег колес, сквозь мостовую арматуру двигались поезда. Позже — «Скелет моста ползучий поезд пронзает, загнанно дыша…»; путь верстался во все концы, мелькали на вагонах таблички-названия знаменитых городов, славянских и иных столиц, — широк, действительно, широк был простор родной страны.

А высокую небесную синь белыми, на глазах удлиняющимися стрелами искалывали реактивные истребители: после войны близ Россоши стремительно был построен военный аэродром. И гражданские самолеты пролетали над городком, ровен и мирен был их гул.

И снова, откуда взявшись, плыли над головой облака, похожие на тройку пегих, появлялись всадник на белом коне и тот странный белый корабль. И, быть может, снова поднималось знобкое, горячее жжение — как в детстве — «оторваться от земли на планере, на самолете, на воздушном шаре».

В лето 1950 года, за курс до окончания училища, группе выдалась поездка в Каменную степь, километров за полтораста от Россоши. Тогда-то, в двадцать лет, Алексей увидел Дон — впервые по-настоящему его почувствовал. У Белогорьевской, близ Павловска, переправы Дон не широк. Но везде широк и глубок иным: древнейшая река человечества, где мирно или чаще враждебно пересекались пути стольких племен, народов, где разворачивались великие сечи и мятежи, где дано было взойти великим именам и великим глаголам от «Слова о полку Игореве» и «Задонщины» до «Тихого Дона», где все дышало и дышит памятью, кровью и вечностью, — при таком чувствовании географически обозримый Дон являл историческую бесконечность.

Пришлось долго ждать парома. А когда погрузились и паром медленно двинулся на стремнину, Прасолов увидел вдруг в глубине желтовато-серой воды полуторку. И еще полуторка, железный понтон, баркас, лодки, брички, колеса автомашин. И каски, каски… Похороненная на речном дне война, а похоронки — у солдатских вдов. И довоенные фотографии погибших — у солдатских вдов. А сами погибшие — чьи, чьи на дне, на пятиметровой глубине донской воды? Для молодого поэта увиденное было, как погружение в небытие, загляд в живую гибель, и впервые — он чуть не задохнулся.

Много позже, в 1988 году, московский «Современник» издаст необычный, строгий сборник. В горизонтальном овале на суперобложке — три слова: «Алексей Прасолов. Стихотворения». Черно-белый фон. Как бы в мировом пространстве, среди снега и зимних вод — одинокая лодка и одинокое, нагое дерево, вырванное с корнями, то ли парящее в воздухе, то ли впаянное в воздух.

Две краски, черная и белая, контрастные, как ночь и день, определяют фон и настроение всей книги, они словно бы перетекают с суперобложки и переплета на форзац, где изображена земля, сплошь изрезанная оврагами, а у горизонта, может, под ветром, может, от собственной внутренней скорби тревожно клонятся долу редкие деревья.

Стихотворениям предпослан портрет, достаточно условный: поэт, взрастающий из земли, — как эти всполошенные ветрами деревья, под одним из которых он, лежащий, в свободном раздумье, и корневая система которых открыта — как тревожная система органных труб.

Изобразительный мир, столь созвучный миру поэтическому, заключен в рамки, но он рвется из рамок, ему тесно, он переплескивается через линейные преграды — «чтоб запредельное постичь»?

Видим поле, мать с ребенком, арбу и лошадь; видим довоенную деревню и деревенское: плетень, колодезный журавель; видим мальчика, лежащего в хлебах, — прямая иллюстрация прасоловского: «Когда созреет срок беды всесветной».

Вызрел, полыхнул тьмою и пламенем страшный час. И деревенская девочка бежит через поле, вскинув испуганное, гримасой страха искаженное личико на низко летящие самолеты с черными крестами. И ребенок, и мать отчаянно, разлучно прижимаются к мужчине, родному человеку, по всему видать, уходящему на фронт. Что ждет его? Может, и его примет небывалый прежде иконостас — портретный солдатский мартиролог — не в избе, а на необозримом российском пространстве, на фоне овражистой земли. Потрясает полевая дорога возвращений, неисчислимо, словно похоронками, устланная фотографиями не вернувшихся с войны, и ребенок в море одуванчиков; воздушно-легки одуванчики, но густой разброс фотографий-похоронок — начало безотцовской, сиротской судьбы. Война уходит и остается: сожженная деревня, старуха на пепелище, остов печной трубы. Дом можно построить, а с фронта непришедших — не вернуть. И снова пронзающий душу и память разворот — дети войны на пнях порубленных деревьев… вырубленное поколение. Как дитю передать ток срубленного дерева, как на гибели взойти жизни?

Художник Станислав Косенков словно бы стоял с Алексеем Прасоловым на ивановском, в хлебах, полевом увале, у морозовского большака, на той жуткой донской переправе, откуда видно было во прахе войны, лежащей на мутном дне, трагический июльский день сорок второго, тягостный для глаз музей-утопленник.

В жизни они никогда не встречались. Но — дети одного времени, одной беды, одной родины — встретились чуткими, помнящими душами. И их объединенные слово и звук, цвет и линия — как родные.