В анкете при вступлении в Союз писателей СССР в графе «Начало литературной деятельности» Алексей Прасолов укажет год — 1949. В осенний дождливый день того года он передаст невзрачную ученическую тетрадь со своими стихами молодому, на шесть лет его старше журналисту Борису Стукалину, незадолго перед тем назначенному в Россошь редактором районной газеты «Заря коммунизма». Название этой газеты не раз менялось, она побывала и «Сталинской искрой», и «Ленинской искрой», пока не закрепилось расплывчатое, общепризывное — «За изобилие».

Позже Стукалин пройдет большой журналистский и издательский путь, станет союзным министром печати, а еще, что важнее, собирателем поэтических имен и страниц родной земли, чутким на литературные дарования, радеющим за них. Он подготовил к изданию творческое наследие своего друга — поэта Василия Кубанева, с которым до войны работал в острогожской районной газете «Новая жизнь» и который подавал надежду стать неповторимым явлением отечественной поэзии, однако угас в раннем, едва задвадцатилетнем возрасте. Но и то, о чем успел сказать Кубанев в свои двадцать, иным не поднять и за всю жизнь. Стукалин открыл Кубанева всесоюзному читателю.

Все это — впереди. А тогда, по приезде в Россошь, новый редактор районки был мало кому известен. Но, наверное, так естественно, так убедительно держался на встрече с учащимися — будущими педагогами, что Прасолов поверил ему порывисто и без оговорок.

С той невзрачной ученической тетради по-настоящему и началось. В россошанской районной газете появляются первые прасоловские стихи.

Скоро Стукалин переедет в Воронеж, возглавит областные редакции: сначала — «Молодого коммунара», затем — «Коммуны». И Прасолов станет писать ему в Воронеж, за исключением времени, когда сам на два с половиной года «увязнет» в областном центре. Письма-размышления, письма-диалоги. Зарисовки. И, разумеется, стихи. Целая рукопись.

На воронежской земле написанная, рукопись через долгие годы на воронежскую землю и вернется. В присланной из столицы бандероли — несколько десятков тетрадных листков, с двух сторон, за малым исключением, исписанных то размашисто-крупным, то утесненно-мелким почерком.

Из сопроводительного письма, «из первых уст» узнаем о начальных прасоловских поэтических опытах, шагах, вехах (письмо Б. И. Стукалина, 1997, октябрь — В. В. Будакову).

«Мне не сразу удалось найти рукопись А. Прасолова. Мой личный архив разросся до немыслимых размеров, к тому же он совершенно не упорядочен. Так что потребовалось немало времени на поиски. И вот, наконец, пожелтевшие от времени листки (им уже 40–48 лет!) — перед моими глазами, а теперь — и перед вашими.

Что стоит сказать об этих рукописях? Их можно разделить (и по хронологии, и по содержанию) на две части — тетрадка со стихами, написанными в основном в 1949 году, и письма с вложенными в них стихами (1951–1956).

Вторая часть рукописных материалов сохранилась лишь частично. Писем и стихов было довольно много. К сожалению, большая их часть не сохранилась, а возможно, некоторые из них все-таки лежат среди моих бумаг (постараюсь продолжить поиски).

Что касается тетрадки со стихами, то история ее такова.

В 1949 году я был переведен на работу в россошанскую районную газету. Однажды (это было, кажется, осенью того же года) меня пригласили на встречу с учащимися педагогического училища. Не помню, как называлась моя лекция. Речь шла о юбилее какого-то писателя.

Аудитория оказалась любознательной. Вопросам не было конца. Даже после того, как истекло время, отведенное для лекции, я продолжал „отбиваться“ от наиболее активных слушателей. Среди них был невысокого роста худощавый паренек с нездорово-бледным лицом. Он стоял молча и, видимо, ждал подходящего момента, чтобы обратиться ко мне. Когда такой момент наступил, я услышал негромкий глуховатый голос:

— Вот мои стихи, посмотрите и оцените. Моя фамилия — Прасолов. Алексей Прасолов.

В руках у него была тоненькая ученическая тетрадь. Я пообещал внимательно ознакомиться с рукописью и высказать свое мнение.

Как только выдался свободный час, раскрыл прасоловскую тетрадь. Стихи были довольно слабыми, ученическими, навеянными скорее атмосферой того времени, газетной публицистикой, чем собственными наблюдениями, потребностью сказать свое слово о происходящем вокруг.

Но встречались и вполне оригинальные строки, свежие образы, словесные находки. Чувствовалась склонность к обобщениям, что потом стало столь характерным для позднего Прасолова.

Я пригласил молодого поэта для обстоятельного разговора в редакцию. Как мог, убеждал его, что он может „петь“ своим голосом, разрабатывать свои темы и притом по-своему, без подражательства кому бы то ни было. Предложил Алексею сотрудничество в газете.

С того времени мы встречались довольно часто, иногда засиживались до позднего часа в разговорах о поэзии, писательском мастерстве, долге литератора перед обществом и т. п. Каждое новое стихотворение Прасолова тщательно разбиралось в этих беседах. Некоторые из них отбирались для опубликования. Когда я уехал из Россоши, мы несколько лет переписывались. И это было как бы продолжение тех памятных бесед.

Алексей охотно сотрудничал в россошанской газете. Чаще всего сочинял стихотворные подписи под карикатурами, критические заметки и зарисовки, вроде сохранившихся в моих бумагах „С шапкой набекрень“. Под влиянием дружеской критики и советов, а более всего в результате мучительных поисков и самоанализа Прасолов очень скоро понял, сколь несовершенны его творения и как они далеки от созревших в то время замыслов. Его тянуло к философской лирике тютчевского толка, к постижению сокровенных глубин человеческого бытия.

Когда спустя три года после знакомства с Прасоловым я переехал в Воронеж, став редактором „Молодого коммунара“, то сразу же пригласил его работать в редакцию. Должности литературного сотрудника свободной не оказалось, поэтому Алексея для начала зачислили корректором. Он некоторое время корпел над газетными гранками, выполняя довольно изнурительные при его нездоровье обязанности. В литературную среду областного центра входил трудно. Долгое время держался особняком.

В те годы я работал над первым сборником стихов и прозы Василия Кубанева. Шли напряженные поиски, казалось, полностью погибших рукописей. Алексей был в курсе моих усилий и с искренней радостью, прямо-таки с восторгом воспринимал каждую новую находку, старался поддержать меня. Упоминаю об этом потому, что в его письмах ко мне часто затрагивалась кубаневская тема.

Позже, когда Прасолов, не найдя своего места в Воронеже, разочаровался в нравах, царивших тогда в литературной среде, покинул город, наша переписка возобновилась. Очень жалею, что не сохранил письма Прасолова, стихи и вырезки из газет, в которых он работал. Это уже был иной Прасолов, много испытавший и переживший…»

Когда рукопись, извлеченная из частного хранилища, становится достоянием общественной, литературной среды, возникает естественный вопрос: как должно с нею поступить? Публиковать? Пусть даже и далекую от совершенства? И если публиковать — то полностью или выборочно? Или разумнее, быть может, сразу определить ее на верное хранение в музейный фонд? Но серьезный художник интересен в каждой своей странице, даже и самой ранней, еще наивной, еще не характерной, и литературоведческая наука в серьезном наследии традиционно ничего не оставляет без внимания, так что публикация рано или поздно осуществляется.

Разумеется, здесь таится опасность попасть в ситуацию кафкианскую, в самом деле приключившуюся с эпистолярно-дневниковым наследием трагического художника изломанного двадцатого века. Кафка завещал, как известно, другу и душеприказчику Максу Броду сжечь, уничтожить свои неопубликованные письма и дневники; причем уничтожить именно все неопубликованные рукописи, не находя возможным хотя бы частичную их публикацию. Намерению писателя, видимо, существует объяснение, о котором мы можем только догадываться, но до конца никогда не узнаем. Однако душеприказчик ослушался писателя и опубликовал подлежащее уничтожению, и теперь болезненно трагическая душа открывает нам свои бездны. Но разве стоят наши изощренные читательские чувства замогильно причиненной человеческому сердцу боли, последних чувств ушедшего, принадлежащих единственно Богу?

Есть имя и пример более близкого — земляческого ряда: Бунин. В своем литературном завещании он строго и четко определил блок произведений для посмертных публикаций, исключив многие страницы из ранее напечатанных, не говоря уже о рукописных.

Так что требуется необходимая чуткость, немалый нравственный такт при публикации неопубликованного, знание всего творческого пути художника, на котором он, быть может, в конце стал бы далек от многого из того, чему в начале следовал.

Nascuntur poetae. Поэтами рождаются. И тем не менее и им приходится идти когда кратким, когда затяжным путем, освобождаясь от наивного, случайного, стороннего. Но в этом наивном, случайном, стороннем часто — своя жизнь, своя тайна, своя судьба.

Ранняя прасоловская рукопись (хранится теперь в фондах Воронежского областного литературного музея имени И. С. Никитина) была опубликована частично в воронежской газете «Коммуна», 1988, 30 апреля; более полно — в ростовском журнале «Дон», 1988, № 8; наконец — в сборнике произведений Алексея Прасолова «И душу я несу сквозь годы…», Воронеж, 2001.

Послевоенным временем страны и миром творческой личности, требовательно ищущей себя на заре юности, дышит прасоловская рукопись. Многое, что было реальностью того времени, что волновало сердце молодого поэта, теперь стало достоянием истории, утратило живую боль и значимость, отошло в память, а подчас — и забвение.

Что-то, однако, вошло и в наш день. Скажем, поэтическое слово Кубанева — теперь неотъемлемая страница поэзии предвоенного времени.

Тогда же существенный разговор о нем только начинался, и кубаневский поэтический мир был известен немногим. Прасолов был очевидцем открытия большого, рано ушедшего из жизни таланта, и Кубанев — и как человек, и как поэт — был ему необходим. «Почему в моем пути нет такого жаркого, неуемного товарища? Мне бы иного не надо ни за что! Тогда бы мне не пришлось сделать столько ненужного…»

(Здесь, пожалуй, время вспомнить и о Сергее Чекмареве. С Василием Кубаневым они истинно родственные души, друг друга не знавшие братья — по вдохновенно-поэтическому, по цельности и искренности, по пытливой преданности эпохе, по честности перед жизнью, для обоих оборвавшейся рано, в двадцать с небольшим лет. Эта родственность двух молодых дарований как бы засвидетельствована изданием их произведений под одним переплетом — «Стихи, дневники, письма», «Молодая гвардия», Москва, 1981.

Есть роднящее Чекмарева как с Кубаневым, так и с Прасоловым. У всех троих письма перемежаются стихами, а стихи являются и письмами. Для всех троих областной Воронеж — веха судьбы. А для Чекмарева и для Прасолова на короткий срок — еще и районная Анна. С неменьшей драматичностью и проницательностью, нежели Прасолов, предсказал свой конец и Чекмарев: «И что закричал он — никто не услышал, и где похоронен он — неизвестно…»; так и случилось.)

В письмах, да и стихах Прасолов открывается биографически: здесь штрихи его не столь долгого учительствования, с которого начинался его трудовой путь. Но прежде всего в рукописи воочию видишь творческие начала, смысловые и стилевые поиски молодого автора. По мысли, по сердечному впечатлению здесь нет строк, за которые было бы неловко. Содержание их — труды человека и родины, чистая мечта и страсть молодого сердца. Здесь живое чувство родного поля, отчего края, села с хатами-мазанками, где «люди все — как из одной семьи». Не ложен и молодой пафос строительства, пусть последний и пронизан тогдашними пропагандистскими токами; но ведь пафос-то строительства, а не разрушительства. Все вбирается поэтической душой — память войны, колхозные будни, полевая страда, постройка хаты для одинокой птичницы, строительство Волго-Дона…

«Бесстрастным поденщиком никогда не буду», — убежденно заявляет в письме молодой поэт. В стихах — открытое, искреннее чувство. Их наивность пройдет, придет строгая глубина. Страницы рукописи свидетельствуют о требовательности автора к себе. Строки, которыми он удовлетворился не вполне, подчеркнуты как подлежащие правке. Таковых строк немало. Но есть и иные — провозвестники зрелого стиха. «И хлеба в безмолвии подняли в синеву зеленые штыки» — здесь уже угадывается прасоловское позднее: «И трав стремленье штыковое…»

Это начало, которое обещает многое. Строка словно птица на взлете. Когда взлетит — откроет даль и высь.

«К старому возврата больше нет» — такими словами из есенинской поэтической строки, переведенными в строгую строку письма, заканчивается ранняя прасоловская рукопись.