I
Едва писательница проходила заводские ворота и вступала на эту ни на что в живой природе не похожую землю, растерянность и смятение сменяли обычную для нее задумчивость. Она стремилась уследить за каждым шагом, искала сигналов и предупреждений и почти утрачивала ту инстинктивную, бессознательную бдительность, которая, освобождая от заботы, куда ступить, как повернуться, оставляет в душе так много места для волнений и радости воспринимать и перерабатывать бытие. Писательница на мгновение останавливалась у контрольной будки, прощалась с ощущением солнца и степного зноя на лице. На коже еще держалась ароматная прилипчивая пыль — та самая, что подымется с дороги, посидит на чертополохе, потом еще на каких-то безымянных желтых цветах и, вновь вспугнутая, почти злым касаньем пройдется по векам, по лбу, по щекам.
Горожанка, жительница столицы, писательница пугалась завода больше, чем темного леса или дачной дороги в тот роковой час, когда возвращается домой предводимое тяжелым быком стадо. Ей и вообще порой казалось, что вся жизнь состоит из крупных и мелких страхов: ее пугали и прохожие оборванцы, и пьяные, и грызущиеся собаки, и сердитые гуси, и скорпионы и фаланги на юге. И все это — на фоне какого-то огромного, темного опасения захворать, потерять работоспособность. Она словно бы расплачивалась житейской тревогой и мнительностью за то, что обладала бесстрашием ума и воображения, а все эти противоречия и составляли в ней способность творчества и способность совершать поступки, которые ее близкие называли героическими и самоотверженными. А ведь иной раз, идя совершать свой героический поступок, она при переходе через трамвайную линию вдруг коченела от мысли, что на нее оборвется трамвайный провод, обвалится кусок карниза семиэтажного дома, потеряет управление и врежется в толпу на тротуаре автомобиль. И тогда весь поход превращался в такую муку, что она даже не замечала, как совершила свой героический поступок, узнавая об этом только по радостности и беззаботности, с какой возвращалась домой. Она по-детски ненавидела неосвещенные комнаты. Еле заметный порез, царапину, булавочный укол заливала йодом. Не верила аптекам и каждый раз, принимая новое лекарство, готовилась умереть жертвой чьей-то рассеянности и недосмотра. Зато в той вселенной, которую она выдумывала в своих книгах, действовали люди нечеловеческого мужества, а если уж и появлялся там человек нервный и утонченный, то такой нервной утонченности, с какой жить можно только в воображенном мире.
Заводская территория предъявляла к писательнице непосильные требования: не спотыкаться на кучах шлака, перелезать через груды железного лома, обходить телеги под мордами страшных лошадей в наглазниках, с похожими на громадные печати копытами, — такое животное, слыхала она, может с одного укуса раздробить ключицу.
Заводская территория поражала и страшила напряжением жизни в совершенно не приспособленной для жизни обстановке. Черная, упитанная маслами и выжженная кислотами земля, дыхание огня, зловонный дым, вопли гудков, котлы, которые еле сдерживают давление пара, грозная сила электричества, о которой предупреждают черепа в молниях, ремни трансмиссий, маховики… И под ремнями, под маховиками, между валками, у топок, у трансформаторов и масленников, среди рек расплавленного металла, в сдавленных пространствах, где больше опасностей, чем при штурме крепости в прошлые века, — как бы нехотя, но во всю мочь работают люди, без тени мысли об опасности покалечиться и погибнуть. Они улыбаются черными губами, ругаются, болтают, думают о своем.
Больше и прямее всего возбуждали в ней опасения подъемные краны, автокары, грузовики, паровозы — все, что возит и переносит, что ведет себя здесь как взбесившееся зверье, как глыбы камней при землетрясении. С каждым посещением завода ее мнительность возрастала. Любознательность и внимание, с какими она вникала в устройство предприятия, приносили ей новые страхи, но их преодолевала мысль о том, что не стоит жить без познания жизни. А как легко привыкала бы она к заводу в молодости! Вот еще одна черта старости.
При всем том писательница позволяла себе пугаться лишь безотчетно. Ведь если допустить до себя сознательный помысел об индустриальных опасностях, он может разрастись в протест, в возмущение ума. А тогда логика поведет дальше, тогда надо вступать во внутреннюю борьбу со всем движением страны, которую писательница горячо любила, с властью, которую она искренне и глубоко уважала, с господствующим мировоззрением, которое она от всей души хотела понять и принять. К тому же ей так хотелось постичь всегда ускользающую тайну: как это мужчины делают свое дело? И пусть работающие здесь люди пока еще странны ей и чужды, гораздо более чужды, чем, скажем, средневековые рыцари, которых много лет назад описывала она в ранних своих рассказах, — но есть же ход к этим людям, они ведь не в другом измерении, ведь это не муравьи, не пчелиный улей, а трудовое человеческое объединение, общество, коллектив. Тут она начинала восхищаться и гордиться собой: сколькие из ее пишущих приятелей довольствуются, с допущениями и прикидками, малым знакомством с этой средой, оболванивают работающего у машины человека в существо, рассудок которого теплится ровно настолько, чтобы обслуживать машину и рождать некоторое количество жалких мыслишек.
«Нужно полюбить, — говорила она себе. — Только любовь просовывает в толщу живого щупальца, которыми можно вобрать и вкус и запах этих теплых глубин. Надо полюбить и сутолоку, и тесноту, и их усталость, и насмешливость, и грубость, и то, что они не всегда умеют высказать себя… помочь им высказать…»
Среди всего этого торчком выбивалось слово солидарность, а в него-то ведь и вложена та мысль, которая ей нужна. Солидарность — тоже форма любви.
С этой ношей мыслей следовала писательница вдоль бесконечной стены сборочного цеха комбайнов, где за сплошными пыльными окнами — стекла в железных рамах — мерцали, казавшиеся ненужными, желтые огни электрических ламп. Оттуда сочился ровный гул. Ноша найденных мыслей не давала скучать, пока писательница продвигалась вдоль длинной стены. Ровность гула ее успокаивала.
По шоссе проносились грузовики. Навстречу им тянулись толкаемые невидимой силой платформы, груженные несвежим, в серых пятнах от цемента тесом — снятой опалубкой. Писательница шествовала, не глядя по сторонам.
Так она очутилась в путанице старых, еще капиталистической стройки заготовительных цехов. Здания тесно прижимались углами друг к другу, словно их поставили ненадолго и собирались как-нибудь при случае переставить красивее и удобней. Их возводили по архитектуре складов и амбаров: крыши скатом, узкие ворота, толстые стены белого кирпича в потоках размытой дождями копоти. Все это походило на то, как если бы сдвинули вместе несколько деревенских кузниц, — глаз уже искал продолжения в виде соломенных кровель и лужи перед трактиром, в которой месят грязь пузатые лошаденки. Может быть, именно хозяин питейного заведения и принялся когда-то лепить промышленность на свой салтык, — откуда же могли ему пригрезиться железобетонные и стальные каркасы зданий, цеха, в которых простор отдает океаном, хотя бы от зеленого армированного стекла, которым иллюминованы потолки? Шоссе, как видно, тоже потеряло здесь дыхание и ровный размах прямизны. Оно сгибалось в дугу, ломалось в зигзаги, не меньше шести раз под разными углами пересекало железнодорожную колею.
Писательница очнулась в путанице корпусов и поворотов, — каждый раз, очнувшись в этих местах, не знала, куда повернуть. Она приостановилась у глухого угла длинного, низкого здания, в узкой вилке, образованной скрещением шоссейного и железнодорожного путей, и дальше пошла озираясь. Где-то совсем рядом дышали и повизгивали маневровые паровозы, как бы усиливая своей невидимой суетой сухой зной дня и провозглашая безграничность заводской территории. Безлюдье и неподвижность были обманчивы, писательница им не доверяла. И в самом деле — позади, сначала не выделяясь из общего отдаленного шума завода, возникло заглушенное расстоянием, но могучее громыханье. Оно нарастало, приближалось и, как оказалось, состояло из высоких нот, короткого металлического звона и дребезга, прорезаемого икающими автомобильными гудками. Писательница оглянулась. С поворота, из тучи белой пыли, неслись на нее три грузовика. Звонкие прутья тяжелой строительной арматуры, свисая с платформ как хвосты, гремели так, будто толкали вперед машины. Писательница ускорила шаги. Но из-за стены горячо зашипел и тонко взвизгнул паровоз, высунулось черное, как его собственная тень, могучее тело. Треск заполнил все сужавшееся пространство. Мощная, сравнительно негромкая работа старых моторов, сотрясение тяжелых кузовов, мелкие и частые удары друг о друга железных прутьев, лязг цепей и передач, скрежет о мостовую пневматических шин — все это и создавало грозный, нарастающий треск.
Писательница оглянулась, и прямо ей в лицо полетели, как комья, гудки. Она бросилась к паровозу. В силу того, что шел непременно по рельсам, он пугал ее не больше, чем наведенное дуло ружья, тогда как автомашины казались динамитным зарядом с уже запаленным фитилем. Спастись было легко, стоило лишь двинуться назад, так как линии скрещения естественно расходились. Но, вместо простого пути к спасению, инстинкт погрузил ее в предсмертный вихрь, о котором она столько начиталась, наслушалась, навоображала. Сила дневного света сгустилась до тяжелой алмазной ощутимости, в которой действительно можно спутать паровоз с его тенью, как и краткое ощущение конца жизни — со всем ее протяжением. Писательнице, как по писаному, надлежало вспомнить детство, отрочество, юность, зрелость, начало старости, первую любовь, дорогие лица и какие-то случайные, сказанные кем-то давно забытым слова, но вместо этого весь ее внутренний состав напрягся в значительно более важном, все существо заполнившем ощущением красоты и бесценности опыта, накопленного, и отдельными мгновениями, и этапами возраста.
«Как, — взывало это ощущение, — погибнуть сейчас?»
И подобно тому, как можно вопль о помощи разъять и разложить на составные части: признание бессилия, ужас, досаду на непредусмотрительность, ожидание спасения, мольбу о нем, так и в ее вопросе слилось воедино и непредставляемо яркое видение залитых маслом медных и стальных частей паровоза, серого радиатора, серых досок грузового кузова, непомерно толстых покрышек, направленного на нее колеса, и, самое важное, чудо, что все это дано ей видеть, понимать, что нет меры и цены этому зрению и пониманию.
Визг паровоза раздался, казалось, над головой. Плечи сдавил железный трепет автомобиля. Еще хватило сил сделать шаг… и ноги потеряли землю. Она восприняла этот миг, — когда все видимое вдруг качнулось, рухнуло, ринулось в сторону, — став без веса, без сил, став одной мыслью, и плавно, всем ничего не чувствующим телом легла к самым шпалам.
Под ней мягко и сыро нежился песочек. Над ней проплывали черные округлости металла, качались, ломаясь в сочленениях, блестящие палки, и колеса, колеса, колеса, — огромного диаметра и веса, давили отполированными ободами рельсы, готовясь раздавить ей голову. В короткий, как молния, и, как молния, насыщенный движением и светом миг, пока над головой неслись коленчатые части, поршни и колеса, — она закрыла глаза, по видела ушами, и свет был внутренний, ничем не тусклее яркого полдня, — лежавшая собрала все силы, чтобы не шевелиться, ждала низко свисающей подножки, которая, стоит чуть приподняться, снесет крышку черепа. Мысли состояли из немногих, но отчетливых соображений. Все члены держало оцепенение, не давая двинуть пальцем. Так некоторые насекомые притворяются мертвыми и тем обманывают врага.
А жизнь кипела в ней. Пыль раскаленного шоссе пахла дегтем и лошадиным пометом, в шпалах что-то скрипело, на стыках металл с чавкающим звуком ударялся о металл, взревывали гудки, разогретая масса паровоза обливала жаром и сыростью, откуда-то снизу вырывался суховейный, казавшийся прохладным ветерок. Жизнь заставляла писательницу ловить и запоминать все, ставшие бесценными, подробности этого мгновения, которые должны были сохраниться в ней для будущего и сохранить ее этому будущему.
В потоке ощущений и предчувствий возникло очень недавнее, но по силе не уступавшее всему происходящему с нею впечатление о человеке по имени Павлушин. К нему она и направлялась. И смерть не должна была прервать ее путь.
Капля горячего масла упала на висок, как из самовара обдало паром, и она почувствовала, что спаслась. Проплыли ступеньки, колеса тендера, и открылось, обрушилось, хлынуло в глаза небо. Она снова зажмурилась и снова взглянула, втянула воздух, лизнула губы. Все ее чувства заявляли о себе с необыкновенной радостью и силой. Медленно подымаясь с земли, писательница размышляла о том странном обстоятельстве, что, пережив такую катастрофу, больше всего испугалась самого падения и теперь опасается, не сломала ли чего-нибудь. И когда подымалась, — удивленная, что ничего не повредила в своих старых суставах, — машинист с испуганным лицом крикнул что-то вроде «чертовой бабушки», а шофер последнего грузовика погрозил кулаком, на что она ответила широкой, долго не сходившей с губ улыбкой.
Машины ушли, оставив ей нестерпимый простор: скрещение путей, стену, шоссе, небо, пыль. Только тут задрожала она от всего пережитого.
Машины ушли, гудя, шипя, громыхая, пыля. Они едва не унесли ее жизнь, ее чудесную способность видеть свет, вдыхать воздух, размышлять, сочетать слова в интересные истории, ее наблюдательность, отзывчивость, биение сердца, шум в ушах, заботы о склерозе, страх теперь уже столь далекой, что она и невозможна, смерти — всё, всё.
— Как яичную скорлупу… — бормотала писательница, отряхиваясь от пыли.
— Ну, слава богу! А я как увидел, так и побежал. Думаю: несчастье! — произнес мужской голос совсем рядом и слабо, как все стало слабо и тускло в растянутой, разжиженной действительности.
Писательница обернулась. Перед ней, громко и часто дыша, стоял высокий, рыжий, в багровых веснушках человек. Она взирала на него с чувством, похожим на опозоренность. Ей было стыдно явиться в мир без единой царапины, но с таким грузом испытаний, словно она в самом деле посетила небытие.
— Ах, это вы! — сказала она, не узнавая этого вполне знакомого мужчину.
Но едва только он спросил: «Вы к нам в цех?» — она сразу вспомнила, что это технорук, который третью неделю дает ей различные объяснения, и что зовут его товарищ Сердюк.
Сердюк начал о чем-то расспрашивать, но у нее не находилось сколько-нибудь подходящих слов, чтобы донести до него всю переполнявшую ее тяжесть. Она вяло отделалась несколькими фразами и жмурилась, как будто он слепил ее своими веснушками.
Появление Сердюка сразу отодвигало всякую мысль о катастрофах и несчастных случаях, потому что в его лице представала размеренная суета работы, ее прекрасная повторность, ритм, которому, необыкновенно исполнительный и аккуратный, он отдавался с самозабвением, служа примером для всего персонала цеха. Портила его только излишняя кропотливость и мелочность, с какой он во все вникал. Этого длинного человека, — создавая его, природа размахнулась создать гиганта, но в последний момент обузила в плечах, груди и тазу, и он чем-то напоминал сильно вытянутого кролика, — редко видели в цеховой конторе. Зато в производственных помещениях он всегда появлялся как раз в ту минуту, когда кто-либо, будучи в затруднении, особенно при поломке станка, произносил: «Тут бы товарища Сердюка!» И Сердюк был налицо, во всеоружии своего почти невероятного чутья к болезням машин. Он сразу бросался к повреждению, не отходил, пока не исправлял. А оборудование в цехе хворало часто. Пот лил с веснушчатого лица технорука, он кашлял, задыхался, кричал, напрягая больные легкие, и ревниво оберегал изношенные машины от небрежных и злых рук. И все это словно для того, чтобы не допускать лишних мыслей о чем-либо постороннем производству, как будто с ними могло прийти то, что он давил в себе: боязнь за изменившееся здоровье. Ища простых объяснений, писательница натолкнулась на предположение, что именно здоровье заставило Сердюка оставаться в границах вверенного ему дела, потому что это вынуждало его бороться с худшим их врагом — с собственной, останавливающейся на слабых местах организма мнительностью. Зачем человек сжигает здоровье, борясь с мнительностью, — это противоречие, встав перед нею, отступало, потому что нужно было найти какое-то всеобъемлющее объяснение всей ожесточенной работе завода, и всех заводов, и всех полей.
— Пойдемте, я вас провожу до цеха, — предложил технорук. — А ты подожди здесь, на этом месте. Не уходи смотри, стой тут. Довольно шутковать, иначе плохо будет. Папаша шуток не любит.
Только тут сосредоточилась писательница в такой мере на действительности, что обратила внимание на странного молодого человека, которого автоматически разглядывала во все продолжение разговора с техноруком как скучный фасад, как серые комья на дороге. Такие подробности вливаются в широкие воронки внешнего зрения и не могут протесниться на узкое поле внутреннего.
Юноша внушал потребность отряхнуться, проверить, все ли на тебе в порядке, — настолько сам он являл картину злостной и преднамеренной заброшенности. Он будто гримировал грязью еще детскую округлость лица, которому, впрочем, придавали несколько отталкивающее выражение убегающие от прямого взгляда глаза. Невысокий рост и коренастое сложение обещали в нем раннюю мускульную силу. Его толстые короткие ноги были обтянуты черными ластиковыми, явно с чужих ляжек, штанами. Пиджак добротного, какого-то лазорево-жандармского цвета сукна был безнадежно испорчен жирными пятнами и свежими прорехами. Торс и лицо малого были красивы. Лицо поражало какой-то знакомой выпуклостью черт. Он смущенно усмехнулся и тогда всеми своими чертами и статью приблизился к самому требовательному представлению о юношеской миловидности и обаятельности. По мере того как писательница изучала внешность юнца, это представление все усиливалось. К тому же он был ей чем-то знаком, почти мучительно знаком, — как воспоминание, которое никак не можешь приурочить к тому, с чем оно несомненно связано. Он казался с кем-то схожим; юношеская недоразвитость в слишком мягком и широком овале лица, тупой нос, полуоткрытые губы как бы искажали чей-то гораздо более привлекательный образ.
— Ладно, — ответил он техноруку хрипловатым, ломающимся голосом. — Не пугай меня папашей, Алексей Филиппович, не запугаешь.
И остался стоять.
— Кто это? — спросила писательница. — Будто из асфальтового котла.
Технорук ответил не сразу, как бы опасался, что его услышат.
— Верное ваше слово, из асфальтового котла. Прямо понять нельзя, что делается с молодежью. Вот пожалуйте… Только что узнали, что парнишка попал в беспризорники, или, как по-старому, в золотую роту. Да сам, добровольно. А ведь хоть и недавний, все ж таки рабочий! Работал он, правда, в паршивой ремонтной мастерской, кругом рвачи. И вот выяснилось: давно, недели две, не ходит на работу. Позавчера отец случайно проследил. Идут вместе с парнем на завод, отец — в ворота к нам, сынок — к своим воротам, да оттуда и свертывает куда-то в сторону. Отец за ним, парень от него. А нынче я его встретил в этаком виде на улице, ну и повел отцу показать. Хочу домой направить, под надзор… Или в мастерскую…
— Так он уже наверняка сбежал, — с тревогой сказала писательница.
Они выбрались на тихие задворки, где жесткие стебли сорных трав, окружив кучи щебня и шлака, подступали к серому, отороченному гвоздями забору, где наглухо запертые пакгаузы тихо млели с прошлого века. За забором что-то строилось. На бетонолитной башне, умиляя писательницу, возились в струнах растяжек человечки в синицу ростом, возводившие какие-то гороподобные бастионы. Здесь, среди заброшенных зданий и пустырей, писательница уже спокойно поглядывала вперед.
— Убежит, пожалуй, и впрямь убежит, — вяло отозвался технорук. — Что ж, ноги ему отвинчивать?.. А вас товарищ Павлушин дожидает…
— Так это сын Павлушина, товарищ Сердюк! — почти крикнула писательница, внезапно уточнив сходство молодого человека с близко ей знакомым человеком.
— Павлушина.
Сердюк покраснел, веснушки слились со всем тоном кожи.
— Несчастье Павлушина…
— Идите к мальчику, — властно сказала писательница. — Может, он еще не убежал.
Технорук вдруг возбужденно заговорил о том, что молодежь отбилась от рук, что отцу с матерью с таким мальчишкой не сладить, что тут надо организованно. Но махнул рукой и поспешно удалился.
Внутренне уважая Сердюка, писательница вообще-то избегала его. Он при всякой беседе забивал ей память цифрами, количествами без характеристик, сушью подробностей, жаловался на расхлябанные станки и прочее, и все в таких словах, из которых не выудишь в блокнот ни одной детали для «всесильного бога деталей» — искусства. И вдруг именно такой человек предался общим, хотя и неясным рассуждениям о молодежи. И тут помог Павлушин! Технорука, видимо, можно разговорить.
«Прежде всего, — положила себе писательница, — его нужно вовлечь в поставку материала для моих очерков. Надо разговорить…»
Но по залившей ее при этом намерении скуке она почувствовала, что вряд ли его выполнит. Только Павлушин умел вводить ее в мир производства — незнакомый, чуждый, сложный, весь, как ей думалось, из расчетов и подвохов. Павлушин давал то, чего жаждало ее перо: крупинки быта, знаки борьбы, завязи подвигов. И осуществление финансово-промышленного плана представало тем, чем оно было на самом деле: драматическим развитием воплощаемой безмерно смелой идеи. До сих пор писательница вникала в Павлушина, отталкиваясь от противоположностей, вроде Сердюка, который был лишь тощей вводной главой в павлушинский облик. Юный оборванец-сын пробивал сюда уже широкую брешь, в которую хоть въезжай всеми обостренными способностями наблюдения и понимания.