Писательница обратила внимание на Павлушина не только потому, что он был начальником цеха использования отходов, который ей надлежало отобразить в художественных очерках по договору с трестом сельскохозяйственных машин. В гораздо большей степени заинтересовал он ее еще и тем, что всем своим обликом выделялся на заводе: особой выпуклостью, вескостью черт, что с первого взгляда заметила она и в сыне. У Павлушина была крепкая — чуть блестящая на скулах и матовая на висках, — приятная, чистоплотная кожа, широкое в овале, правильное почти до каноничности и в то же время подвижное лицо, причем глаза часто становились медлительными, как бы прицеливающимися, и всегда крепко сжат рот. Наклонял ли он голову, протягивал ли руку что-нибудь взять, повертывался ли на стуле — все выходило в тот идеальный срок времени, который потребен на данное движение, а потому красиво и носило бы простое название «военная выправка», если бы не сужало разнообразие человеческих движений до нескольких десятков выученных. Ходил он коротким шагом, легко и твердо. Умело и свободно, как какой-нибудь вязаный свитер, носил столь неудобную одежду, как кожаная куртка. Особенно привлекательны были его волосы: черные литые крупные пряди словно показывали, что и мозг под ними лежит такой же плотный, литой, в обильных и красивых извилинах. В волосах не было седины, однако она сильно пробивалась в щетине на подбородке и на тяжеловатых челюстях. Такие ловкие, сильные, спокойные люди, как не раз замечала писательница, заряжены хорошим умом, волей править, неутомимым трудолюбием, терпением, крутым характером, душевностью, завидным сном. Но если ими не владеет крупная идея, они обычно закосневают в личных делишках, в толково обставленных радостях. Павлушин являлся типичным выражением отборного ряда. Ему недоставало честолюбия, а ранняя его молодость, протекшая при строе, который обрекал рабочего Павлушина на прозябание, не освещалась той с младых ногтей осознанной жадностью, которая зовется жизненной целью или задачей и, последовательно осуществляемая, творит хрестоматийные характеры. Однако, невзирая на свои годы и опыт, писательница все же готова была навязать ему эту хрестоматийность, потому что так соблазнительно упростить характер, сгущая и усиливая главные черты и забывая о целом хоре мелочей. Вот и получалось, что даже несомненная его мужественность казалась ей почти отвлеченной, словно в повести, в скульптуре, в фильме. А ведь это была жизнь.
Последний год писательница претерпевала разные неприятности за неудачный роман. Критики двух столиц грызли ее из номера в номер в литературных журналах и газетах. В стенограммах почти ответственных выступлений по вопросам искусства имя ее поминалось с вежливыми, многозначительными намеками, а в прениях — с бранью. Такой случай предоставил ей возможность проверить окружение, знакомых, приятелей. И проверила. И осталась одинока.
Итак, старость и одиночество. Однако у нее хватило расчетливости не изумиться итогу. Она храбрилась, хотя всеми нервами поняла, что человек — животное общественное, искала и, разумеется, находила вкус в горечи, всю зиму читала Марка Аврелия, Шопенгауэра, персидских лириков, книгу Иова, даже притащила огромный, в окаменелом вишневом переплете, том Монтеня на французском языке. Но, если говорить правду, закладки так и остались в середине глав этих путеводителей по человеческой печали: начинала главу и не заканчивала. Книга, как нищенка, лежала в лохмотьях заложенных в нее тряпочек, обрывков бумаги, веревочек, шнурков. В ратоборстве с горестями писательница — от лежачего образа жизни — потолстела, цвет лица стал очень нехорош: щеки прозрачно-восковые, а подглазья желтовато-розовые. Бабье царство — сестра, вдова-невестка, старая экономка отца, с которыми писательница делила уплотненную квартиру на Арбате, — бабье царство без конца придумывало ей какую-нибудь длинную развлекательную поездку. И все очень обрадовались, когда общество писателей-краеведов предложило ей месячную командировку на большой южный завод сельскохозяйственных орудий изучать работу утильцеха, которая якобы очень занимала одного из членов правления треста, большого любителя словесности.
По существу, — в том положении, в котором они оба находились, то есть в житейски ложном положении наблюдателя и наблюдаемого, причем никто не очертил границ наблюдений, — эта встреча, как бывает в любом практическом сближении, поначалу не обещала быть для писательницы ни поучительной, ни даже занимательной. Павлушин мог послужить лишь «материалом для очерка», для чего она насильно привлекала его иногда в круг своих общих размышлений, мысленно любуясь его распорядительностью, хладнокровием, умением ладить с людьми — от чернорабочего до главного инженера завода. Но куда было девать и как изобразить на плоскости производственного портрета черты душевного крепыша и ту ровную, сдержанную хитрость, которою он ограждал себя и даже, если угодно, свой цех от слишком настойчивого подглядывания?
Прошло несколько дней. Мнение писательницы переменилось, и Павлушин стал служить ей макетом неких возвышенных построений, драгоценных для юности, но едва ли не смехотворных в ее возрасте. Так, у древних, у Плутарха или Светония, проходят перед читателем архонты, военачальники, цезари, сенаторы, граждане, произносят величественные изречения, проявляют нечеловеческую волю, одержимые любовью к отечеству, бьются в ущельях до последнего, покоряют царства, сносят с лица земли города и народы, но трудно себе представить, что они пили и ели, сморкались, храпели во сне. Раньше, до опыта революции, мрачная красота «Саламбо» Флобера казалась писательнице неоспоримой правдой, с какой не может сравниться и целый свод показаний современников. А теперь… Мрачно, красиво. Но не то, не то… Не та температура этих ледяных катаклизмов, не те взаимоотношения действующих лиц.
«История не повторяется, — думала писательница, — но учит сходствами. И не для всех такой, — каким он был в свое время: прозаический, обросший бедным и жестоким бытом, — мир древности вернулся к нам. Но вот Павлушин мог бы, пожалуй, скромно лечь в Фермопиллах…»
А ей от этого не становилось ни теплей, ни веселей: пусть себе погибает доблестно и скромно.
Но оттого что она явилась сюда не то слишком рано, не то слишком поздно, но именно в роковые минуты, ей не раз и не два хотелось зарыдать.
К признакам своего несвоевременного появления в роковые, «тацитовские» времена писательница относила свою деликатность, любовь к людям, слезы от самой крохотной обиды, гордость, знание французского языка, страх написать слово «бог» с маленькой буквы, терпимость к чужим мнениям и самостоятельность своих, манеру извиняться, когда толкает другой, «почти адекватное» понимание Тютчева, уважение к чужому труду и честность в обращении с чужими вещами. Весь этот ворох — в нем смешалось то, что еще годилось, с давно истлевшим и, может, при самом появлении своем на свет уже предназначенным только для сундука, — весь этот ворох она располагала так, что из всего этого получалось некое благообразное чучело, напоминающее идеал довоенного интеллигента, каким его себе рисовали развитые воспитанники старших классов средних учебных заведений. Чучело могло даже казаться прекрасным, но уже никто на него не походил, а если вдруг и намечалось хотя бы легкое сходство, оно возбуждало лишь чиханье, как вынутая из нафталина шуба.
Вылепив собственное подобие идеала, писательница разбиралась в том, что делается сейчас, куда меньше, площе и односторонне, чем могла бы это делать при своей врожденной и воспитанной душевной зрелости и вдумчивости. Она совершала добросовестные усилья, чтобы видеть и одновременно осмысливать виденное, — по законам другой перспективы, — берегла свою изысканность до того срока, когда ее вдруг «возжаждет общество», понимая исторический процесс таким образом: «Если пролетарию нравится, скажем, бефстроганов, то должен же он уважать и те социальные отношения, которые помогли человечеству изобрести это блюдо, и даже того представителя человечества, который дал кушанью свое имя».
Мы знаем эти интеллигентские умы, отвлеченные, схематические и неподвижные, представляющие себе революцию и всякое общественное движение только «лично», то есть в постоянной примерке к собственному, сложившемуся в годы вхождения в зрелость вкусу. В конечном счете именно сами они остаются внакладе, будучи не в состоянии согласовать поступь событий со своими желаниями, страстями, стремлениями, всем укладом личного быта. А так как поступь революции сильнее их частных порываний, то им ничего не остается, как считать доказанным, что жизнь непременно должна терзать всякого несогласованностью между личным и общественным. И, лелея такую мыслишку, они преждевременно дряхлеют, ибо что такое старость в общественном смысле, как не отставание от общего течения жизни?
Рабочие посмеивались над усатой, одутловатой старухой в шляпке и с записной книжкой: во все суется, обо всем расспрашивает, испугана, рассеяна, чуть не падает от автомобильного гудка, прижимается к стене, если рядом проходит по маневровым путям паровоз. Посмеивались и все же старались попадаться на глаза, дать толковый ответ, бросить лихое словечко, — авось опишет. Посмеивались, и никому не было дела до того, что творилось в этом старом, неловком, пугливом и потому самим собой тяготящемся теле. А ей-то дело было до всех! На всех поглядывали острые глазки, чуть грустно улыбались сухие, тонкие губы, а басовитый, придававший ей неожиданное самодовольство голос изрыгал острые суждения и заковыристые вопросы…
Писательница пересекла длинный, примыкавший к стене пустырь, разорвав при этом о моток толстой проволоки-катанки юбку, и приблизилась к длинному же, переломленному глаголем низкому строению, похожему на обветшалые таинственные здания внутри старых гостиных дворов или старинных таможен, где истлевали тюки вест-индских пряностей, юфти, китайских шелков, сушеных плодов — неприглядные драгоценности с запахом брожения и рогожи.
Писательница почему-то решила зайти с короткой стороны глаголя, где была расположена контора. Для этого надо было сделать крюк по засоренным закоулкам. Она медленно пробиралась вперед и остановилась у раскрытого окна, откуда в знойный воздух тянуло спертой прохладой и человеческим дыханием. Солнце жарило прямо в комнату, превращая покрытый белой, в фиолетовых пятнах бумагой стол в сияющую мраморную плиту. За столом в глубокой задумчивости сидел Павлушин, обернув лицо к свету от тех, кто был в комнате. Он как бы отпустил на волю руки — темные кулаки и ослепительно белые запястья. За его головой клубился пыльный мрак учреждения, в котором невидимый для писательницы счетовод звуками щелкающих костяшек тесал в щепу густую, спертую мглу.
Писательница стояла, всматриваясь. Лицо Павлушина озадачило ее. Большое, широкое, как всегда небритое, оно по-необычному потеряло свои твердые линии и выпуклости. Углы губ в щетине, которой солнечный блеск придавал рыжеватый оттенок, опустились. Глаза застыли в неопределенном поиске какой-то устойчивой точки, — причем для каждого глаза точка находилась в своем направлении, — и оба слегка косили, что еще горестнее подчеркивало их неподвижность. По щекам, возле крыльев носа, оставляя металлически блестящий след, ползли две слезы — уже скудные, но несомненные. Павлушин плакал. Неподвижный, невидящий, плакал.