Разговор остался незаписанным. Помешали очень потрясшие автора обстоятельства. Но и в самой форме принятой записи были препятствия: нельзя писать мемуары каждого дня, здесь поневоле приходится ограничиваться значками, иероглифами, часть которых обрекается на забвение и утрату, а возобновление остальных нуждается в громадной работе памяти и снова воображения. При всей видимой широте охвата дневник брал героя в одном ракурсе, в одном-двух цветах, в одной плоскости — омертвелым для жизни и не оживленным для искусства. Таким, как он изображен в дневнике, понял бы себя только сам Павлушин, прочитай он эти строки и сумей наполнить собой сухую кожуру ограниченного чужого восприятия. Павлушин предстает в записи «цельной личностью»; цельность понимается как главным образом служебная добросовестность, которая в свою очередь предполагается недоступной сомнениям или возражениям. Такое представление о человеческом характере напоминает учение древних о стихиях, представлявших себе воду, воздух, огонь и землю неразложимыми первозданными элементами. При первом знакомстве с Павлушиным писательница страдала предвзятой мыслью, что душевная цельность столь же несложна, как и стихия воздуха. Поэтому, когда она увидела его в окне, сухой линейный образ его распался и уступил место потоку сочувствия, понимания, жалости, что по сути явилось для нее совершенно новым содержанием и образом Павлушина.

Подобно малой ошибке о сущности павлушинской цельности, ее мнение о рабочей среде содержало ошибку значительно большую и даже кардинальную. Механически объединенное стенами, расположением машин и лентой конвейера собрание людей — вот как она рисовала себе предприятие. И каждый день после гудка завод распадается на отдельных рабочих, они расходятся по домам и там наконец ведут свою подлинную умственную и духовную жизнь.

Писательница успела возненавидеть внешнюю обстановку своих встреч с Павлушиным. Жалкая пристройка, которую занимала контора цеха, была полна запахом сырой извести, махорки, потной одежды. Мухи. Плакаты: агрикультурные наставления, изможденный узник капитала за решеткой, правила уличного движения (человек на костылях на фоне красного солнца). Столы под бумагой в чернильных пятнах и растушевке от грязных ладоней, пыль, сор в углах, кривые стулья и зыбкие табуреты в гвоздях… О, сколько она посетила таких неряшливых комнат общественного пользования, от домоуправлений до редакций, от захолустных вокзалов до клубных закоулков с эстрадой, где приходится ждать своего выхода, от сберкасс до изб-читален. Но конторка имела еще и свой отвратительный недостаток: пробираться к ней надо было через весь завод.

До сегодняшней встречи и беседы писательница удивлялась, как могут хозяева, от которых зависит благоустройство собственного существования, мириться с этим запустением и неряшливостью. Люди «ее круга» делали два вывода: или новые хозяева не хозяева, или они вечно будут жить в грязи и бедности. Но теперь, слушая Павлушина, она сделала уже свой вывод: эти люди еще увлечены недавней победой и не обращают внимания на то, что их окружает сор в углах. Больше того, так как сор был и во время боя, он кажется им действительным подтверждением, что сражение произошло и они победили. Если бы она разобрала свои хитросплетения с помощью здравого смысла, то увидела бы, что сор не призван быть вечным и что она подчиняет действительность себялюбию обретенных ею чувств.

Писательница сидела у стола Павлушина боком, стараясь не глядеть ему в лицо. Против нее Досекин тихо шелестел бумажными простынями, на которых предсказывал квартальное будущее цеху в виде колонок, заключенных, как за решетку, в графы цифр, где, закончив произвольное блуждание по мозгам и книгам, они должны были служить делу процветания цеха. Но и Досекин больше слушал заведующего и предавался вместе с ним воспоминаниям, нежели вникал в свой плановый гороскоп.

Раза два приходил сменный мастер, показывал заказ деревообделочного цеха, настолько трудный, что был подтвержден визой директора завода, просил разъяснений. Павлушин коротко и подробно, как он один здесь умел отвечать на деловой вопрос, давал ответ. Мастер пришел в третий раз и остался.

Незаметно появился Сердюк, примостился около самой двери — на случай, если вызовут. Приходили другие. Павлушин отвлекался и тотчас возвращался ровно к тому месту рассуждений, на котором был прерван, причем с такой бессознательной обстоятельностью, что писательница, не без внутренней неловкости, вспомнила Достоевского, забывавшего после припадков все, кроме течения мысли в романе.

Все слушали Павлушина, как не слушали бы на собрании, где он развивал бы те же «установки» своей работы и работы цеха. Частность и случайность высказывания как бы делали для его сотрудников весомее его официальные выступления, словно приближали их из такой дали, как газета например, в комнату.

Для писательницы же стало ясно, что на бесплодном пути ознакомления с установками ей не будет никакой поживы. И тогда, точно рассчитав возможное действие, она в первую же паузу задала бесцеремонный, нелепо простой, но всегда безошибочно выводящий из делового шаблона вопрос:

— Сколько вам лет, товарищ Павлушин?

— Сорок три, — поспешно отозвался он, желая замять возникшую неловкость.

Но писательница усмехнулась и настояла на ней:

— Совсем юноша. Нет, для мужчины это в самом деле немного.

И по сложному, смутному велению такта Павлушин повернул тему в ее сторону, но не в слишком уж интимную доверчивость, — ведомый соображением, что, раз его принудили болтать о своих летах, можно связать вопрос о зрелости со школой, куда его поместила история. Если уж разговор зашел о времени, о быстротекущих годах, о прошлом, Павлушин заговорил о гражданской войне, потому что жизнь до революции относил к туманам тоскливой недостоверности, вроде тех дурных болезней предков, которые могут повлиять и на нас.

Повествование развертывалось и текло под скрежетание и гул цеха, что доносились из-за стены. Кроме того, за забором на стройке рвали небольшие скалы, и взрывы, как особенно уместные знаки препинания, подобно пушечной пальбе, украшали и обогащали его речь.