Писательница возвратилась домой в час спада зноя. Ее поселили в гостинице, которая носила официальное название «Дом-коммуна» и по замыслу предназначалась для бездетных и холостяков. Архитектор задумал в этом квартале даже блок общежитий, и по этой причине угловой дом был назван «Дом блока». Все здания должны были соединяться крытым коридором, а Дом-коммуну предполагалось сделать центром этого муравейника. К счастью, архитектора скоро отправили проектировать коттеджи в новой столице автономной области на Аму-Дарье, великий план остался незавершенным; полтора десятка зданий глядели на главную улицу злыми торцами, растянувшись фасадом на изрытые пустыри, уставленные похожими на копилки мусорными ящиками. Около этих ящиков ежеквартально устраивались месячники санитарии; врачи трех заводов и пяти амбулаторий сходились сюда с лопатами каждый выходной день, поджидая добровольцев, подвод и грузовиков, чтобы вывозить мусор.

Дом-коммуна представлял собой длинное и узкое трехэтажное строение самого что ни на есть «индустриального» серого цвета, с бастионными полукруглыми выступами под плоской крышей, на которой намечалось развести целый парк. Вокруг третьего этажа проходил сплошной железный балкон. Все двери на него баррикадировались жильцами, а окна были наглухо забиты — дабы предотвратить воровство.

Внутри здания, по обе стороны бесконечно длинного коридора, располагались квартиры, в полторы комнаты каждая. От передней был отгорожен закоулок, полный каких-то заткнутых деревяшками труб, кранов, пучков проводов, — тут назначались уборная, душ, газовая кухня. Всего этого пока не было.

Писательница почти болезненно ощущала в стенах дома страдание невыраженной мысли, неуклюжий полет которой напоминал тех средневековых бедняков-умельцев, что лепили из смолы и перьев крылья и сбрасывали себя с колокольни. О, как знакома ей эта борьба с косным, немым материалом, манящим готовностью принять форму. Он ее и принимает, даже в неуверенных руках, но только по своим законам и нравам. А умелые, мудрые руки иного скульптора по дереву выбирают для воплощения своего замысла такой пень, который еще при жизни в природе как бы обладал своей человекообразной формой — и мудрецу пришлось лишь очистить его от коры. Между тем природа создала только мудрые руки скульптора, вовсе не заботясь о пнях, — материал лгал ему, притворяясь послушным.

Кирпичи соцгорода, воздвигнутого индустриалистом-архитектором, казалось, выполняли не его волю, а собственную, складываясь не в дома, а в штабели. Уже законченные дома производили впечатление фундаментов какой-то титанической постройки, превращенных в жилье, разрозненных кусков, где лишь иногда мелькал намек, скорбный и убогий, на то, что хотел создать автор. Обычно, возвращаясь домой, писательница лишь по вывешенному соседками для сушки белью узнавала с перекрестка в этом однообразном потоке свою гостиницу. И все же идея какого-то грандиозного, на всю планету, порядка веяла, вместе с пылью плохо замощенных улиц, во всех этих кубах и плоскостях. «Так на холсте каких-то соответствий вне протяжения жило лицо». А попросту говоря, архитектор подчинился более чем странному, на наш нынешний взгляд, убеждению, что на смену грязному и безвкусно-пышному строю капитализма грядет новый, чистый, аскетический уклад всеобщей равномерной бедности, главной радостью которой будет восхищение регулярностью и строгостью. «Наслаждения остались позади, — как будто хотел он сказать своим монументальным творением, — впереди гигиена воздержания, и умейте находить приятность в этой перспективе». Если бы кто-нибудь упрекнул его в непонимании того, что социализм — это богатство, архитектор ответил бы грустной улыбкой и напоминанием о режиме экономии. Он охотно верил, что социализм завоюет всю планету, но роскошные вещи, вроде, скажем, крученого коверкота или автомобилей Паккарда, будут тогда к нам приходить из тех миров, где еще сохранилось буржуазное безобразие.

Писательница обреталась в третьем этаже, отведенном для туристов. Там за каждым проходящим тянулись белые следы пристающего к подошвам мела, вокруг стояли помосты штукатуров и но всему сырому, теплому пространству носились дети нижних, семейных этажей, — принцип бездетности и холостой жизни в Доме-коммуне провести так и не удалось.

Писательница одна занимала целую жилую ячейку: спала и работала в крохотной полукомнатке, а в большой стоя ли мирно пять кроватей под солдатскими одеялами, жесткие, как постель под асфальт, и два ломберных столика. Туристов ожидали в несметном количестве. В комнате было душно от испарений побелки; окна администрация просила не открывать, так как они выходили на общий балкон, дверь приходилось закрывать, поддевая ручку измазанной в мелу тесиной.

Когда писательница опускалась из мира чистых идей — так она называла завод и проявление завода в виде строгого однообразия жилых домов нового квартала — в быт семейных ячеек, трамвайных очередей, в магазины, где под разнообразными вывесками сохранялось лишь несколько одинаковых товаров, вроде зубного порошка и суррогатов кофе, ее угнетало всеобщее равнодушие друг к другу. Противоположные впечатления от завода и города, сталкиваясь в ней, вносили сумятицу в область, где ей больше всего нужны были ясность и уверенность: в творчество. Бодрый, напряженный, упорядоченный завод никак не вязался с упадком городской жизни, и эти две обычно согласные стихии вступили теперь в противоборство: стройность — и распад. По ее мнению, тут нельзя построить даже диалектическое единство, разрыв может быть постигнут лишь умозрительно, в историческом плане. Но она привыкла понимать историю прошлого и никак не могла научиться видеть историю будущего. Многие из ее знакомых решали вопрос просто: завод, по их мнению, грабит город и деревню, но на их собственный век хватит. И потому они описывали одну сторону жизни — процветающую. Произведение состояло из фигур умолчания, — писательница называла это заикающимся творчеством.

А лично ей и житейски не терпелось вывести своего Павлушина из цеховой конторки, где он распоряжался, администрировал, создавал свой, на ее взгляд — отвлеченный, ширпотреб, в лихорадящий город. Выходя за ворота завода, ее герой, в сущности, испарялся из ее представлений, потому что — как мог строгий, стройный, организованный Павлушин существовать и действовать в суете, в жалкой свалке быта? Ей это было непонятно. И вот сегодня утром он плакал. Сегодня перед ней предстал его житейский облик, перед ее умственным взором протекло его бытование, не зря же она целый день расспрашивала о нем.

Перед писательницей вставала трагическая борьба Павлушина за стройность, вставали его поражения, признаваться в которых у него хватало хладнокровия и рассудительности, а вдумываться до их корня он не имел смелости. Именно смелости, решимости. Это заставляло его надевать какую-то слепую маску, глушить себя, давить свой крик. В этой внутренней борьбе были оттенки чего-то героического, перед чем она могла преклоняться, как преклонялась перед упорством рабочего класса, строившего в лишениях индустрию, дабы растить себя численно и качественно. Но она желала разобраться в павлушинском героизме.

«Не лицемерие ли это его спокойствие в конторе? — спрашивала она себя, сидя одиноко в гостиничной комнате. — Или тупость?.. Предполагая в нем лицемерие и тупость, я проявляю не только старческое недоверие, но и большое самообладание, бесстрашие, иначе меня может унести в эмпиреи. Прежде чем это случится, нужно осмотреться, нужно осмыслить его действительность».

Однако все эти размышления показались ей слишком далеко отстоящими от живого, одетого в плоть и кровь Павлушина. Она решила разложить по порядку собранный о нем материал.

Павлушин явно запустил болезнь в семейных отношениях. Прежде чем ему стало ясно, что он потерял душевную связь со старшими детьми, уже перетерлись и внешние связи. Все, что писательница получила из расспросов Досекина, технорука, мастера Головни, отличалось, на ее взгляд, чертами наблюдательной практичности, которая не столько хочет знать причины, сколько исправить последствия. Они чрезмерно распространялись о неожиданности катастрофы, потому что не считали себя вправе вникать в подоплеку. Они скрытничали — отчасти из деликатности, отчасти же потому, что приходилось слишком много записывать на счет характера Павлушина, так как одних фактов они не знали, другие не могли связать в причинную цепь. Получалось, что виноваты душевные особенности участников, в первую очередь отца, — а уж его ли не уважали они и не ценили!

Досекин полагал, что разложение павлушинской семьи началось не с Петра, а с дочери Насти, старшей. Насте исполнилось девятнадцать лет, она работала на швейной фабрике, прилично зарабатывала — рублей сто десять. Но, как постановил Павлушин, вся их получка должна поступать в семью и каждый удовлетворяется из общего котла. Досекин повествовал, какую справу сделали Насте: и платья, и белье, и башмаки, и шубу с демисезонным пальто. Конечно, ко всему этому отец приложил свои, — жалованья дочери только-только хватало на еду, потому что Павлушины денег не жалели и питались очень хорошо. И вот однажды Настя пришла к отцу и заявила, что ей надоело смотреть из чужих рук, она уходит от родителей на квартиру. Павлушин вспылил. Ответил, что со своим хлебом, если он ей надоел, набиваться не намерен, пусть дочь попробует прокормить себя сама. Мачеха Раиса Степановна расплакалась. По мере того как старшие дети ее мужа входили в возраст, она теряла уверенность в себе, и теперь при всяких неладах ей казалось, что ее положение в доме ложно. Воспитала она Петю и Настю как бы между делом и не могла бы рассказать, как они стали взрослыми, тогда как память ее хранила все подробности возрастания Лели и младших, прижитых с Павлушиным. Что из того, что это естественно, — Раиса Степановна чувствовала порой странную вину перед теми двумя, будто отняла у них мать и не наполнила ни их, ни свое сердце той взаимной привязанностью, какую видела в своих собственных детях.

Вся эта тонкость чувств плелась в доме в отсутствие главы семьи. Павлушин нарочито и последовательно закрывал на нее глаза, не придавая ей цены и одновременно опасаясь ее.

Раиса Степановна расплакалась и раскричалась, попрекнула даже, что старшие дети внесли в дом разные гадости, причем свернула было разговор на Пашету, но Павлушин прервал ее.

Пашета действительно была злом их квартиры, где до последних лет она вела себя полной хозяйкой, особенно когда, будучи на военной службе, отсутствовал Павлушин. А это случалось тогда часто.

Во все продолжение нэпа Пашета устраивала какие-то кустарные артели: шляпную мастерскую, красильню, была, как говорят, компаньонкой похоронного бюро, а уже в двадцать девятом году сидела с подругой у себя в комнате и макала обыкновенные стеклянные бусы в тяжелую жемчужную жидкость из растворенной рыбьей чешуи, — в их искусственном жемчуге ходили все модницы города.

Пашета все время жила в мире частников, спекулянтов, посредников, лжекустарей, но никогда не забывала, что явно обнаруживать этого не следует, что существует другая сила, для нее — воплощенная, быть может, в военной гимнастерке Павлушина.

Была она весела, приветлива, услужлива. Приди к ней с горем, она выслушает, насоветует, наобещает, уйдешь от нее словно с кучей подарков; а пришел к себе — и нет ничего, кроме воспоминаний о сладком голосе да о белых, пухлых, жестких с ладоней руках.

Бездетная, бесплодная, Пашета жила в свое удовольствие, но опять-таки прикрыв себя приличным, хотя и неоформленным браком с бравым и усатым немолодым мужчиной, который, будучи несомненным участником предприятий Пашеты, ни разу не расстался со скромной должностью в одном из отделов горисполкома, потому что больше всего на свете ценил профсоюзный билет и звание государственного служащего.

«Сама себе хозяюшка!» — говаривала Пашета, вкладывая в эти три слова такой, по-своему богатый, смысл, что его хватало на все ее поведение, на все чувствования, даже скрытые, на все поступки с людьми.

И она ни разу не изменила своей себялюбивой присяге, живя в жизни, как на дешевой распродаже, где у нее еще имеется своя скидка, значительно большая той, что объявлена для всех.

Одно время у нее начали собираться очень молодые женщины и очень молодые мужчины, но дело однажды кончилось скандалом, когда красивый пьяный мальчишка кричал ночью в коридоре, обзывая Пашету нехорошими словами. После этого вечеринки прекратились.

Настя была любимицей Пашеты. Впрочем, Раиса Степановна не обращала на это внимания; да и в самом деле — что тут было особенного, слишком уж велика разница в их летах и положении. Петя Пашету ненавидел и даже разбил раз рогаткой у нее окно.

В марте тысяча девятьсот тридцатого года Пашету неожиданно описал фининспектор, потребовав с нее двенадцать тысяч рублей налога. Через несколько недель было вывезено на двух подводах все ее имущество, тем не менее принадлежавшая ей комната оставалась прилично убранной и уютной. А через год, месяцев за восемь до встречи писательницы с Павлушиным, Пашету арестовали за шинкарство и Павлушин добился, чтобы ее выселили из их дома. Он очень не любил, когда при нем говорили об этой женщине, ее судьба вызывала какой-то молчаливый спор между ним и его старшими детьми. Они считали, что Пашету покарали неправильно и слишком сурово, к чему приложил руку и их отец.

Пашета действительно опускалась со странной быстротой. Про нее ходили неприятные слухи, и каждый раз дела ее опережали сплетню. Когда о ней перестали говорить, она поселилась на новой Нахаловке, возникшей на восточной окраине города, у строительства гигантского химического завода. Пашета жила не то в землянке, не то в фанерной хижине, и как только она переступила этот порог, люди, в жизни которых она еще так недавно играла роль хотя бы в качестве предмета разговора, сразу забыли о ней, как о явлении неприятном уже по одному тому, что участь ее стала загадочной и замысловатой. Простодушная сущность Павлушина тоже возмущалась этим необъяснимым падением, тем более что ему казалось иногда, будто и он чем-то виноват в этой противной истории.

А Пашете еще было суждено вмешаться в ставшую столь от нее отдаленной семью Павлушина.

Вечером после вышеупомянутого разговора с родными Настя собрала вещи, взяла с собой шестьдесят рублей и ушла в общежитие к подруге. Подруга эта, Маруся Перк, из колонисток-меннониток, сама года полтора назад бежала из дому в богатой колонии Розенфельд. Жила она теперь так поспешно и жадно, словно ей грозила скоротечная чахотка.

Павлушина очень удивило, что дочь ушла именно к этой отчаянной немке. Между прочим, он знал, что Маруся ведет дневник. Это ему не нравилось и поражало: откуда такое неестественное внимание к своей особе со стороны девушки, тачающей на швейной машине воротники и лацканы? Но вообще-то Павлушин редко думал о ней, да и до сих пор находил, что его скудных мыслей вполне достаточно для понимания этой легкомысленной девицы. А между тем собери он всю силу ума и опыта, и то едва ли бы ему удалось легко ответить, почему девица покинула богатый меннонитский дом. Но ведь в этом заключался главный вопрос, он определял судьбу и характер Маруси.

Во всей истории Насти писательница, как и Павлушин, как и Досекин, тоже изумилась появлению на сцене беглянки из меннонитской колонии. Те общие, ничего не объясняющие слова, которые произносились о Марусе, показывали, на ее взгляд, что ее собеседники мало понимают в женской молодежи своего времени. Ограниченность?.. Пожалуй. Но ее источником была существенная черта этих многоопытных мужчин: перед ними стояли задачи столь огромные, что самые размеры их пока предрешали необходимость собирать силы своего внимания на крупном и общем, не распылять его. В этом нежелании вникать в частности развития каждого отдельного человека сказывалась скорее не узость, а специализация мысли, и писательница ее не осуждала.

«Их поздно развившиеся умы, — рассуждала она про себя, — упражнялись и мужали на предметах, которые открыла революция. В сущности, Павлушин довольно плохо знает людей, вернее — знает их лишь с той стороны, которая нужна организатору в военном строю, на заводе и еще в той специальной деятельности, что разумеют они под массовой работой. Ошибался Павлушин лишь в той мере, в какой, сознательно или бессознательно, отрицал то, о чем не успел осведомиться. Ну, в этом грехе повинны и куда более сильные интеллекты. К слову сказать, люди, терпимые ко всякой мысли и ко всякому опыту, угасают, не оставив глубокого следа в культуре и истории. Интеллектуальной работе нужна воля и непримиримость не в меньшей степени, чем и в практической деятельности».

Размышляя так, писательница составляла план: завтра выходной день, с утра зайти к дочери Павлушина, в общежитие швейной фабрики… Писательница с предвзятостью думала, что дочь должна нести в себе большое количество черт отца. Петю ей удалось видеть утром, но беглый обзор ничем не порадовал, не хотелось ни вникать в его образ, ни раскрывать его. Она отказалась бы от дальнейшего знакомства с молодым человеком, не будь у нее убеждения, что именно на старшем сыне должны покоиться невысказанные надежды отца, вся жажда продолжать себя в потомстве, весьма здоровая и наиболее доступная область честолюбивых стремлений! Писательница положила свидеться и с Петей, если Настя возьмется проводить к брату.

С тем она и приготовилась ко сну, но, уже умывшись и повязав голову платком, вышла на балкон. Сине-сиренево-бархатная толща ночи просквозилась огнями. Огромный город словно взбирался по холмам к звездам и падал в низины. Над ним клубились дымно-розовые завесы зарев, и оттуда, из зарев и огней, обдавая слушавшую, тек непрерывный, ровный, как машинный труд, сыроватый гул — это переезжали в трамваях, в автобусах, на автомобилях, на извозчиках сотни людей, перекатывали грузы в вагонах и — работали.

Легкая сухая волна обожгла писательницу. Где-то в недрах ночи воздух сохранил струю дневного зноя и теперь дохнул ею. На краткий миг, как показалось писательнице, кто-то легко выключил ее мозг, и по головокружению она поняла, что прилила кровь к лицу, к голове. В самом деле, загорелись вдруг щеки, и вообще вся она загорелась от волнения. Стало не до сна, — глаз не сомкнуть, надо садиться писать.

Прежде чем так отчетливо объявилось желание писать, тяжестью и еле заметной щекоткой налились, как у курильщика перед желанием закурить, пальцы, а затем во всем существе наступила прохладная, ровная, как бы электрическая, сухость. Писательница без сожаления покинула балкон со всеми красотами ночи, вернулась в номер и села за стол.

Она, не вставая, писала до утра очерк. Ее охватило блаженство тяжелой умственной работы. Очерк изображал и сравнивал два характера, два производственных портрета — начальника цеха Павлушина и технического руководителя Сердюка. Сердюк понадобился лишь для того, чтобы опирать на него главную конструкцию — образ Павлушина, и нечаянно, как нередко случается в творчестве, вырисовывался лучше, выпуклее, полнее, со странностями, которые и были человеком, потому что всякая норма только примышлена к нему в виде общих и смутных представлений, в которых тонет всякая личность и личная особенность.

Но прежде всего пришлось столкнуться с главным затруднением. И Павлушин и Сердюк были живые люди. Она не могла воображаемо ощутить на ладони их руки, потому что завтра все равно должна была пожимать их и в воспоминаниях не было пока нужды. Оба притягивали живые и разнообразные, противоположные эмоции автора: один — симпатию и восхищение, другой — некоторую жалость и опасение недооценить. В творческом воплощении победителем выходил второй. Персонажи гневно рвали тонкую паутину лжи, в которую их закутывало ее воображение в жажде сказать свое слово о мире. Живые, они могли возразить на каждое слово, считать себя оболганными или замолчанными. За их фигурами смутными и придирчивыми тенями толпились рабочие, мастера, профсоюзники. Они желали, чтобы их изобразили в художественном очерке, и не позаботились сказать для него хоть одно особо выразительное словцо, хоть выставить примету в наружности, не говоря уже о яркой биографии. А там кипела мощная неразбериха цехового дня: не успели привезти заказанные части для вышедшего из строя станка; директор завода снимает к себе единственного инженера цеха Байстрюкова; деревообделочное отделение не получает леса, а его заваливают заказами на деталь «917-бис», из-за которой недоукомплектовано сто четырнадцать комбайнов. Да и весь завод, который путем не осмотришь за две недели, взывал о своих нуждах. Наконец, в довершение всего, руки писательницы были опутаны заданиями главного управления в Москве, которое, посылая ее, хотело получить свое освещение использования отходов. А тут же, рядом, высится внутреннее требование правды, которую она наблюдала и взвешивала каждый день, но которая была лишь частным случаем ее близорукости, ограниченности, неосведомленности, столь обусловленной ее положением и пристрастием. Правда эта противоречила и директивам главного управления, и интересам завода, она смещала пропорции, уводила во тьму призраки многих неописанных героев, нарушала справедливость в отношении Сердюка. Этой правдой было сочувствие одному человеку. Он один — упорный и талантливый — старался поставить все использование отходов. Он один представал для писательницы центром всей маленькой цеховой вселенной, он один влагал смысл в разрозненное движение сотен людей и десятков машин, один объединял усилия, один служил связью и воодушевлением. И, увы, здесь торжествовал не принцип единоначалия, а игра ее пристрастия. Писательница сознавала это, и, прикидывая те искажения, которые ее симпатия должна вносить в очертания действительности, она чувствовала, как ее писание теряло текучий напор и стремление к цели. Тут же, как обвал, падали в память толпившиеся во мгле детали и окончательно останавливали перо.

Больше всего писательница чувствовала это замедление, начиная новый абзац и новый поворот повествования. И написанное уже казалось отвратительным, лучше и не заглядывать в предыдущие страницы. Часто в житейских делах человек колеблется — предпринимать ему или не предпринимать новый шаг, и тогда дух рутины начинает твердить о покое, преподносит резоны в пользу утоптанной дороги, но решительный человек порывает с прошлым. Так и в творчестве. Писательнице приходилось резким усилием воли выводить свежую деталь, которая должна господствовать в новых строках и строить вокруг себя другие подробности отрывка. Но как тяготила в тот миг искусственность и условность самого выбора; перед скудной закономерностью личного воссоздания вольная прихоть творящего жизненного потока являлась божественной и безмерной, — как тот океан случайностей, теплый океан под одеялом пара, в тумане которого сквозило молодое солнце. Молодой океан на молодой земле. И в нем шевельнулся первый кусок белковой слизи, шевельнулся чуть-чуть, еле-еле, но не по воле течения, а по собственному стремлению. И этой слизи было дано впоследствии родить мозг Платона и Дарвина, обстроить скалу Манхеттена, пролететь в дирижабле над полюсом, создать и возвеличить собственность и — уничтожить собственность, расщепить атом… И, отзываясь на рефлекс «что такое?», столь же первозданный, как то еле заметное шевеление, — познавать, познавать, познавать.

Писательница рылась в заметках, приводила подлинные слова — как будто подлинные слова не срываются столь же случайно с языка, как и с пера, — приходила в отчаяние, забыв какой-нибудь производственный термин. Она стремилась схватить познанное хотя бы за наименование.

Писательница всю жизнь плохо знала практическую деятельность людей, но писала про нее, и у нее выходили, особенно до революции, очень неглупые, правдоподобные, талантливые книги, в которые читатель входил с любопытством и уходил обогащенный. Когда ей самой попадались ее старые повести, она удивлялась, как свободно обращалась с тогдашним составом действительности. Не налгала ли она? Налгала, конечно, и притом в интересах господствовавших тогда классов. Но теперь все же было практически важно вспомнить — как же это получалось, что в каждом рассказе создавался мир заново? Она переводила красками слова ландшафт своей души на белое поле бумаги, а это, оказывается, одно и было нужно читателю! Теперь же, сама того не сознавая, она делала основную ошибку: холодно прощалась с работой воображения, принося его в жертву действительности, а действительность хотела не отображения себя, а дополнения к себе, и потому ей, действительности, было легко притерпеться к существованию Робинзона, Чичикова, Эммы Бовари, семьи Карамазовых и многих других, уступая им места натурально живших в свое время и натурально умиравших, оставляя после себя лишь мертво звучащие имена — министров, купцов, преступников и толпу прочих их именитых и неименитых современников. Со своим теперешним очерком писательница пускалась наутек от незыблемости художественного вымысла, пускалась соперничать с медлительным многословием каждого дня, каждого очерченного солнцем часа и кропотливостью природы и быта. Вот почему, когда этот написанный холодевшими пальцами очерк попал в журнал, там удивились, как это «автор с именем» дал такую бледную, скучную вещь. Полный самых счастливых для старой, наивной писательницы находок текст показался банальным и холодным понаторелому комсомольцу-секретарю.

И никто не сумел ей разъяснить подсознательно известное еще с юношеских стихов простейшее правило творчества: надо разъять, осмотреть, взвесить, назвать все материальные части виденного, наблюденного, пережитого и заменить весь этот склад образами частей, то есть, пожалуй, их искажениями, которые отражаются в каждом мозгу по-своему, и лишь в степени правдоподобия заключено их родство с читательским воображением. Ведь правда заключена не только в писателе, но в не меньшей степени в читателе, к опыту которого обращено всякое художественное произведение. И чем больше отзывов рождает в читательской душе звук книги, тем полнее и глубже ее восприятие. Очерк писательницы о хозяйственниках был очень верен, точно соответствовал тому образцу протокольного описания, которое очень нужно для делового осведомления и лишено смысла в искусстве.

И все же следовало изумляться неувядаемости этой старухи, которая могла ринуться в чащу юношеских ошибок, забыв весь опыт, который заставил замолчать большинство ее сверстников, а затем, когда все ошибки были совершены в полной мере и очерк написан, — сомкнуться на рассвете под легким покрывалом сна. Ее потрясали еле уловимые судороги, от которых она несколько раз просыпалась и проснулась окончательно точно в заказанный себе срок: в девять часов утра. Пересчитала наличные деньги и на аккредитиве — всего тысяч восемь. Она была уверена, что деньги понадобятся.

В окно проглядывало серенькое небо, как будто за ночь глубокое море с головой покрыло город, предоставив населению любоваться видами подводного царства, где из тускло переливающегося света выращивают перламутровые зерна облаков. На первый взгляд серо-переливчатое небо обещало прохладу, что было бы очень желательно ввиду предстоящей беготни, которую дурная голова приготовила старым ногам. Но едва писательница выбралась из меловых коридоров на плитчатые тротуары, как ее обдало злым зноем без солнца и теней, дыханием равномерной теплицы, которую накалили где-то под Батумом, подсушили над кубанскими и азовскими степями и доставили сюда. С мостовой срывались маленькие пыльные вихорьки. Трамвай — с иголочки новый, но раздираемый уже вполне установившимися склоками — довез писательницу до центра города.

Город казался отлитым в той самой гончарной, где в прошлом веке отливали из серых глин такие губернские поселения десятками. Затем, не очень планируя и ровняя улицы, мостили их булыжником и брусчаткой, сажали рядами нежные липки, ставили по углам круглые афишные столбы, вставляли зеркальные стекла в окна магазинов, заливали панели асфальтом, расписывали черные с золотом вывески, решетили водосточные ямы, — глядь, и готов центр города. А в нем мясо-хлебо-сукно-железо-бакалее-торговцы ворочали миллионами, и выбивали искры из мостовой рысаки, и цвел тощий сад Тиволи или Трезвости, и гремели кабаки, и жирел купеческий клуб штрафами за затянувшуюся до белого дня железку, и город обрастал предприятиями, излучал дороги, а кольцо, каким его изображали на географической карте, становилось шире и мясистое.

Писательница начала свои поиски из центра. После гористых переулков она очутилась в ущелье каменистой черной улицы со слепыми каменными заборами. Черная пухлая пыль покрывала траву между булыжниками, столбы, тумбы — словно в старинном шахтерском поселке.

Общежитие швейников раньше называлось Хлудовской казармой. Войдя через тоннель ворот во двор казармы, писательница остановилась, пораженная тюремным видом двора. Так и казалось, что по асфальтовому колодцу вот-вот, изгнав ползающих здесь детей, двинется в круговую прогулку партия арестантских бушлатов. Может быть, несколько месяцев назад она довольно равнодушно отнеслась бы к этому казарменному виду, во всяком случае, не охватило бы ее так остро воспоминание о ван-гоговской «Прогулке арестантов», и если сейчас она нуждалась еще в таких воспоминаниях со стороны искусства, то ведь это потому, что чувство социальной несправедливости проникало в нее когда-то исключительно через произведения Диккенса, Гюго. Несправедливости, наблюдавшиеся ею в тогдашней жизни, словно сужались в ее кругозоре до малых точек, а за всем тем жизнь казалась сносной, по крайней мере для других. Это революция поселила в ней тревожное недоверие к прошлому, и только после революции начала писательница понимать силу мыслей непримиримых сердец, как и тусклую способность большинства поверхностных протестантов приживаться к любой обстановке, ворча, сетуя и потихоньку жирея. И раньше и теперь ей, как всякому, приходилось совершать по слабости неблаговидные поступки, но думать она желала теперь как святая. И, конечно, ни один человек, просыпаясь каждое утро в годы революции, не выходил из постели без чувства необычности, в которую его поставила история. Все явления и предметы приобрели новый цвет и отблеск, главное — глубину, свое новое качество. В этом освеженном мире сгорело множество предвзятостей и выросло несколько истин, простых и незыблемых, из которых, как из камней, строили новое великолепное здание. Для оправдания себя писательница сравнивала людей ее поколения с человеком, который шел частым лесом, в полумраке, среди паутины и сохлой хвои, среди спертости и темной красоты. И вот он вышел в широкое пространство лугов. Простор ударил его по глазам, он должен привыкать к ослепительному размаху нового пути, а опутывавший его и казавшийся непроходимым лес — всего лишь темная стена, на которую не хочется оглядываться. И вместе с тем широта кажется изнурительной, уж очень много требуется сил шагать с таким размахом, чтобы чувствовать свое перемещение в этом пространстве.

«Как же легко дышится такому Павлушину, — думала писательница, — который мог родиться в Хлудовской казарме и ползать в этом бессолнечном колодце!»

Несколько месяцев назад она никогда бы не связала живую участь человека с такой отвлеченностью, как эксплуатация трущоб, населенных пролетариатом.

— Эту казарму надо срыть, — произнесла она вполголоса и сама себе удивилась.

— Кого вам? — спросила писательницу толстая беловолосая девочка, видимо только что отплакавшая, так как все ее лицо было в разводах.

Когда писательница ответила, что ей нужна комната № 228-а, девочка отошла, испуганная сложной задачей.

А в это время из окна искомой комнаты смотрели на писательницу, сидя на подоконнике, Маруся Перк и молодой человек, Миша Клыков, который, не желая терять дорогое время выходного дня, уже хватил с утра.

— Видал старую барыню на вате? — смеясь, спрашивала Маруся. — Глянь, озирается. Уж не к нам ли?.. Хоть бы к нам, я над ней посмеялась бы. С тобой-то веселья не много, чертушка пьяный!

Миша переживал чудесное состояние хмеля не вовремя. Так дети переживают неурочное чаепитие с гостями, когда, уговорив родителей, им удается остаться со старшими и впивать блаженство беспорядка, который лишь один приобщает их к могуществу взрослых. Молодой человек к тому же мог похвалиться здоровьем, пока вино содержало для него единственно наслаждение, не грозя ни муками похмелья, ни скорбью о безобразно потраченном дне краткой жизни. Влюбленный в свое блаженство, он оторвался от мелочей существования, его разнеженный мозг вмещал, как ему казалось, глубокое и отвлеченное противоположение. Во-первых, ему представлялось важным, что его любимая девушка немка (что было совсем неверно); во-вторых, с Германией когда-то воевала Россия; и, в-третьих, эти противоречия надо примирить. Сейчас для него вся неразбериха вылилась в одном восклицании, которое он, должно быть, слышал в детстве.

— Позор Германии! — восклицал Миша, и Маруся не возражала, из чего он заключил, что она глубоко чувствует его любовь и необъятную думу.

В дверь постучали.

— К нам, — прошипела Маруся, — накликала.

— Позор Германии! — сказал Миша.

В смятении Маруся забыла расхохотаться, и встреча с неожиданной гостьей вышла в высокой степени вежливой, чего было трудно ожидать. Долю изумления при новых знакомствах писательница привыкла обращать на пользу своим предприятиям.

Узнав, что она к Насте, ей предложили подождать, — девушка вышла в кубовую за кипятком.

— Да вы садитесь на кровать, стульев не полагается, — пригласил Миша.

Садясь, писательница ушиблась. Ее опыт не допускал, что можно спать на прикрытых половиком досках. Видно, Насте жилось жестко.

Комнатка двух девушек была кривым отростком коридора, согнутым в середине подобно колену печной трубы. Обе узкие, как гладильная доска, кровати едва помещались по стенам и оставляли проход, по которому от двери до окна можно было добраться только боком. От Настиного половичка припахивало тонким и вовсе не отвратительным запахом не очень опрятной юности. Свою сторону недавно выбеленной стены Маруся Перк украсила круглым бумажным веером, открыткой с изображением сиреневых астр и фотографией плотного выпуклоглазого старца в сюртуке. По бокам, у ног старца, стояли два толстых младенца в соломенных шляпах. На Настиной стороне красовался повешенный без всякой усмешки выцветший плакат: «Кто куда, а я в сберкассу». Он изображал голенастого молодого спортсмена, который шагнул через всю улицу и одним махом устремился в дверь, куда едва пролез бы носок его ботинка. Писательница почувствовала в горле слезы: плакат показывал ей в этой еще неведомой Насте полное неумение представить себе, что такое жилище и как его украшают. Пока ее вело лишь подражание.

Писательница постаралась рассмотреть ту, кому подражала дочь Павлушина. На первый взгляд Марусины младенчески надутые щеки, карие, навыкате, как у фотографического предка, глаза, яркие губы, которые густо положенная помада почти обесцвечивала и во всяком случае упрощала в очертаниях, — все это, казалось, соединилось для того, чтобы обогатить вселенную еще одной завидно здоровой девицей. Это ли не образец уравновешенности и золотой середины! От такой уж никак не произойдет ни беспорядка, ни беспокойства. Но тут же поражал блеск ее глаз. Глаза блестели напряженно, а всмотришься — и неестественно. Они бросали отсвет на все лицо. И вот уже слишком свежий рот, пухлость щек, крупные зубы показывают, что соки в этом теле подняли бурю, весь организм натянут и вспучен, все в этом существе преувеличено в весе и размерах за счет коротких ног, толстеньких рук, маленькой головы в рыжеватых гладких и блестящих мягких волосах, скромно причесанных на девический пробор.

Маруся и ее обожатель молча посиживали на окне, безмятежно давая себя оглядывать. Молодой человек словно плыл в море зноя, обратив к небу круглую спину. Капли соленого пота сияли на его широком, в багровых пятнах лике, пот склеивал космы желтых волос, пот темными пятнами выступал под мышками на его новой, в крупную зеленую полоску сорочке. Оба они походили друг на друга внутренним сходством страстного влечения друг к другу.

«Ты можешь думать, что тебе угодно, можешь завидовать или даже мешать нам, но все равно ты уйдешь, а мы останемся одни», — читала писательница в озорных и сонных зенках парня и в ленивой посадке Маруси.

Мише надоело молчание, и он прервал его совершенно неожиданным изречением:

— Интеллигенцию мы должны уважать, как ученых людей.

— Молчи уж, чертушка, — зашипела на него Маруся, на что он сделал второе заявление:

— А вредителей расстреливать, верное слово. Но, конечно, мы должны уважать.

Он широко улыбнулся, писательница ответила тем же. Парень ей нравился. Так легко было понять его хмельное блаженное состояние и то ощущение, с каким эти два молодых животных жались друг к другу на узком подоконнике в знойное утро. Вот они вежливо, с любопытством встретили пожилую женщину. Больше того: видя в ней выходца из другого мира, выполняли сложный обряд учтивости, нечто лишнее, никому, кроме нее, старухи, не нужное, правда, и необременительное. Они могут вступить в любой разговор, могут разгруститься или обидеться, но все же их не покинет радость взаимного слияния, которое вспыхнет от одного поцелуя и сожжет любую горесть.

— Может быть, Настя не так скоро вернется? Я могу погулять и прийти позднее. Без меня вам будет только веселее.

Девица Перк смутилась, спрыгнула с подоконника, прошлась к кровати, поправила накидку на подушке.

— Ну что вы, сидите, пожалуйста. Разрешите спросить — кто вы такая?

— Позор Германии! — произнес Миша.

Писательница объяснила, кто она, и осторожно, в самых общих чертах рассказала, почему узнала о Настиных похождениях.

Маруся снова вернулась на свой подоконник.

— Странно, чем люди интересуются. Чего любопытного в нашей жизни? Что может быть такого в простой девице, как Настя или как я? Ну, живем и живем. Я лучше интересовалась бы какими-нибудь происшествиями. Например, землетрясение или как в старину воевали.

— Когда-то все это было мне интересно, — сказала писательница.

— Ну вот… А про Настю что ж можно узнать? Ну, смирная. Вроде даже размазня немного. Я потому и позвала ее к себе жить. Моя соседка замуж вышла, вот за такого же чертушку. — Она улыбнулась в сторону Миши. — С мужем на вольную квартиру переселилась. А хромой дьявол комендант наш хотел ко мне злющую, как он, старуху вселить. Тут уж я забрыкалась. А потом вижу — девчонка, эта самая Настя, я с ней дружила, мечтает от своих сбежать. Я и сказала ей, что у меня койка рядом свободная. Верно, вам что-нибудь про нас наболтали…

— Нет, я про вас мало слыхала.

— А коменданта нашего не знаете? Вы ему не очень-то верьте.

— Первый раз слышу про коменданта.

— Ему совершенно нельзя верить… А вы, значит, газетная сотрудница? Я так сразу и заметила: зашли вы во двор, в какую-то книжечку посмотрели, а потом у девочки начали спрашивать. Я ему так и говорю — газетная сотрудница… Ты чего спишь?

— Интеллигенцию, — сказал Миша, — должны уважать.

— Заладил одно… А правда он у меня красивый? — спросила, смеясь, Маруся. — Неряха только. А как приоденется, вроде сегодняшнего…

— Он замечательный. Да и вы тоже.

Писательница говорила правду. Ей хотелось прочитать этим людям исследование их характеров. Она впала в прекрасное состояние проницательности, которая открывала ей чужую психику с такой ясностью, что она самой ей казалась предельной. Между тем писательница просто научилась определять то общее, что в сложном и неуловимом течении образовывало данную личность. Исходя из такого грубого приближения, в тот момент побуждения Маруси Перк состояли из обостренного любопытства к вторгшейся в комнату старухи, из любовного возбуждения и опасения, что посетительница имеет какие-то задние мысли, из нежелания потерять удобную сожительницу (писательница не сомневалась, что Настю выслали, чтобы остаться вдвоем), из той общей корыстности, которая зовется жадностью к жизни и которая ведет такую Марусю от наслаждения к наслаждению. Это не было замкнутое в себе самолюбование холодной красавицы, это была расчетливая податливость, доставляющая удовольствие себе и другим. Она брала с благодарностью все, ее существо отвечало на любой поцелуй той же мерой физического восторга, какую желал бы получить от нее мужчина. Она была полна любви, доверия, желания угодить как раз тому, кто в данный момент больше всего этого добивался. И она никогда не ошибалась, потому что не запрашивала, а только отвечала, и потому именно всегда ускользала, всегда уходила первая, оставляя приятное сожаление, которое никогда не давало понять покинутому, сколь холодна к счастливому прошлому его бывшая подруга. Для нее всякий разговор состоял преимущественно в том, что, даже разговаривая с женщиной, она рассчитывала на мужское восприятие и со всех сторон показывала себя, откровенная, смелая, влюбчивая и самовлюбленная, живущая с такой полной верой в свою удачу и с таким широким и полным ощущением каждой минуты, что весь горький опыт, иссушающий другие души, проходил для нее почти безвредно. Она, словно феникс, возрождалась каждую минуту живым, веселым, порочным ребенком.

— Мишка у меня хороший, — говорила она с такой горячей откровенностью, будто была знакома с писательницей сто лет. — Он и пьет редко. Только вот нынче с утра так назюзюкался. — Маруся обожала русские выражения. — А я ему сказала: «Будешь пьянствовать, буду изменять…» А я и так буду.

— Позор Германии! — сказал, склоняя голову, Миша, далекий от неуютной трезвости обеих собеседниц.

Его распущенное в улыбку лицо выражало такое совершенное добродушие, незлобивость, что писательница не могла не подумать: «А ведь всепрощение в самом деле глупость».

И писательница сказала себе, что дочери Павлушина здесь не место, если она соответствует своему назначению быть дочерью Павлушина. И предпринятый сюда поход стал ей смешон и неприятен. Пришедшая незваной на этот пир молодой чувственности, писательница вдруг испугалась, что не только этим, но и всем, всему человечеству будут чужды и непонятны ее странные намерения кого-то сводить, кого-то мирить, кого-то устраивать — без ясной цели, без ясного сознания, зачем это нужно, без надежды на награду. Что за бескорыстие? Не есть ли это пустая трата времени? Не уходит ли она от трудной для нее сложности завода в павлушинскую семейную неразбериху в поисках какого-то ложного спасения? Писательница встала.

— Куда же вы? — спросила Маруся, впрочем даже не пошевельнувшись на своем подоконнике. — Ведь она правда должна скоро заявиться. Видно, ничего не нашли в нашей жизни, что можно описать? А я, если бы умела писать, сочинила бы про себя двадцать книг, ей-богу! — Она уже позабыла, что всего несколько минут назад утверждала совершенно обратное. — Но вы ищете разных ударников, вам все премированных подавай! Про нас что же писать, таких, как мы, много.

Писательница многое могла бы ответить Марусе, но в это мгновение вошла Настя. Если Маруся только что удивила писательницу порывом к такому отвлеченному счастью, как книжная слава, то вошедшая девушка больше всего поражала застенчивостью и явной готовностью примириться с самым малым. Она была невысока, босая, в сером ситцевом, старушечьем платье, вся какая-то сплющенная, раздавшаяся вширь. Нос, грудь, живот — все тело было у нее плоско, словно растянуто, как если б ее показывали в самоваре. Застиранное до неопределенности ситцевое платье, босые ноги, усталый — в выходной день — вид говорили о том, что ей живется плохо и сил нет это скрывать.