I
Жильцы доходного дома мадам Капшинской засыпали рано. В десятом часу обыкновенно стихали голоса, переставали скрипеть деревянные ступеньки лестницы, не стучали двери, в коридорах гасли лампы. Все вокруг погружалось в уютную сонную тишину.
Для помощника присяжного поверенного Петра Ананьевича Красикова наступало самое плодотворное время суток. Он раскладывал на столе выписки из дел, уставы и уложения, монографии по праву, а иной раз и университетские учебники. Читал, делал заметки, составлял процессуальные документы, переводил с французского своего любимого Жан-Жака Руссо. Единственное, что не давало ему вполне сосредоточиться на работе, — это неотступно тревожившие ого и точившие сердце мысли о переходе на легальное положение.
Переход на «легальщину» выглядел малодушием, дезертирством с поля боя в трудный для партии час. Сам того не замечая, он погружался в раздумья, и картины прошлого одна за другой вставали в памяти…
От суда по делу Петербургского Совета рабочих депутатов его спасла случайность. Одного следователя в деле сменил другой и, желая посрамить предшественника, в целях ускорения производства решил избавиться от второстепенных лиц. В категорию «второстепенных» попал и Петр Ананьевич. Депутатам он был известен как «товарищ Антон», и все, кто давал «чистосердечные показания», свидетельствовали против товарища Антона, а относительно господина Красикова ничего показать не могли.
Затем он полгода работал в столичном комитете большевиков, скрывался от охранки и воевал с меньшевиками, хотя партия формально вновь стала единой. Едва ли не на всех заседаниях Петербургского комитета случались ожесточенные споры, и Красиков от имени большевиков полемизировал с противниками наиболее непримиримо, игнорируя авторитетность и заслуги меньшевистских лидеров.
Летом шестого года случился еще один арест, столь неожиданный и нелепый, как и освобождение из-под стражи по делу Совета. Последовала небольшая отсидка и высылка из Петербурга.
Он поселился в Куоккале неподалеку от «Вазы» — дачи, где жили Владимир Ильич и Надежда Константиновна. «Ваза» на какое-то время сделалась явочным домом и штабом большевиков. Члену Петербургского комитета Красикову необходимо было большую часть времени находиться в Петербурге, но все же встреч и разговоров с Лениным было немало.
А через год в стране уже вовсю свирепствовала реакция. Повсеместно заседали военные суды, выносили смертные приговоры, отправляли «бунтовщиков» на каторгу. Самодержавие чинило расправу над революцией.
Либеральная интеллигенция в массе своей отшатнулась от открытой борьбы, рабочий класс, истощенный и обескровленный пятым годом, утратил безоглядную решительность. Лучшая часть революционной интеллигенции и сознательного пролетариата томилась в тюрьмах.
Оставалось либо вновь бежать за границу, либо затаиться в подполье, дожидаясь нового революционного подъема. Разумеется, можно было работать и нелегально — опыт он приобрел достаточный. И тогда он вспомнил услышанные как-то на «Вазе» от Владимира Ильича слова о «двусторонней тактике» в случае поражения революции, и у него впервые родилась мысль о переходе на легальное положение. Он ведь недоучившийся юрист. Закончив образование, мог бы вступить в сословие присяжных поверенных и посвятить себя защите «государственных преступников», товарищей по партии. Вспоминая берлинского адвоката Карла Либкнехта, он думал, что и в России могло бы в судебных залах звучать слово правды. Во всяком случае, он смог бы принести таким путем пусть небольшую, но вполне реальную пользу в борьбе за сохранение партии.
Ему повезло. Деканом юридического факультета был профессор Жижиленко, бывший однокурсник. Формальности поэтому не очень затруднили. За год были сданы экстерном экзамены по курсу юридического факультета, и в апреле восьмого года ему вручили диплом об окончании университета. Вслед за тем Петр Ананьевич разыскал давнего знакомого, одного из корифеев столичной адвокатуры — Николая Дмитриевича Соколова и заручился его согласием принять новоиспеченного юриста к себе в помощники…
Доходный дом мадам Капшинской давно уснул. Осталась недописанной апелляция на приговор Судебной палаты по делу студенческой социал-демократической организации. Процесс, длившийся около недели, закончился позавчера. Защитниками по делу кроме него и Николая Дмитриевича выступали видные петербургские адвокаты — Зарудный, Керенский, Стасов. Подсудимых приговорили к длительным срокам каторги. Коллеги считали это благоприятным исходом. И сами осужденные, кажется, были удовлетворены: по аналогичным делам военные суды обыкновенно назначали смертную казнь. И все же Петр Ананьевич, вопреки рекомендациям патрона, решился на обжалование приговора.
Нет, на снисхождение к осужденным и на пересмотр дела он не надеялся. Но использовать легальную возможность для своего рода антиправительственной пропаганды было просто необходимо. Апелляция несомненно попадет на глаза служащим канцелярии правительствующего сената: секретарям, курьерам, машинисткам, кандидатам на судебную должность. Им полезно будет почитать ее. Да и не лишне еще раз напомнить самим судьям, что и во времена безудержной реакции не все капитулировали перед их силой.
Устоявшуюся тишину дома внезапно сдвинул с места резкий скрип ступенек деревянной лестницы. Кто-то быстро взбежал на второй этаж. Спустя секунду раздался стук в его дверь. Петр Ананьевич вышел в коридор с лампой в руке. Увидел Марию Павловну Федулову. Волосы ее выбились из-под платка, на лице было отчаяние.
— Леонтия жандармы арестовали, — произнесла она прерывающимся шепотом. — Что делать, Петр Ананьевич? Научите…
Он пригласил ее в комнату, подал стакан воды. Она жадно выпила и принялась рассказывать, как в полночь явились жандармы, испугали спящих детей, перевернули в доме все вверх дном и увели с собой Леонтия. Муж успел ей лишь сказать, чтобы она сходила в дом мадам Капшинской к адвокату. Надо бы, конечно, дождаться утра, но у нее не хватило терпения.
— Успокойтесь, Мария Павловна, — Петр Ананьевич закурил, взволнованно прошелся по комнате, остановился перед растерявшейся женщиной. — Возвращайтесь домой. Там ребята одни. Утром я наведу справки, а вы зайдите ко мне вечером. Подумаем вместе. Быть может, мне удастся к тому времени повидаться с Леонтием Антоновичем.
Утром он поехал на Сергиевскую к патрону. Николай Дмитриевич, в халате с атласными отворотами, с сигарой в зубах, встретил его по обыкновению радушно. Его красивое лицо осветилось улыбкой. Однако он, догадавшись по озабоченному виду помощника, что тот не в духе, тотчас и сам сделался серьезным. Николай Дмитриевич пожал гостю руку и, не выпуская ее, ввел его в кабинет, усадил в глубокое мягкое кресло, спросил, не желает ли Петруша кофею.
— Я к вам за советом, патрон.
— За советом? Слушаю, Петруша. Что у вас стряслось? — Он посмотрел на Красикова встревожено. — Что-нибудь прискорбное?
— Сюда, я успел заметить, с радостями никогда не приходят.
И Красиков рассказал об аресте Федулова, о давнем своем знакомстве с ним. Николай Дмитриевич сочувствовал большевикам, и таиться от него не было нужды. Петр Ананьевич закончил рассказ и спросил:
— Быть может, уговорить кого-нибудь из наших светил принять на себя защиту Федулова? Вот вы бы не согласились?
— Я? Петруша, я ведь вам сказал, что у меня на днях начинается большой процесс. Я бы с радостью, но увы…
— Быть может, посоветуете кого-нибудь из коллег?
— Нет, Петруша, вы положительно дитя. Вам кажется, что любой присяжный поверенный, стоит его лишь попросить, согласится принять на себя политическую защиту. Таких, кто с готовностью участвует в делах о государственных преступлениях, во всем сословии единицы. И все они, насколько мне известно, заняты по делу эсеров-террористов. Кого-нибудь еще? — Николай Дмитриевич хмыкнул, отошел к столу, опустился в рабочее кресло, отложил погасшую сигару, некоторое время молчал в задумчивости. Затем опять встал и, пока говорил, более не садился. — Видите ли, Петруша, наше сословие и без политических защит существует не к радости властей предержащих. Прежде чем в тяжких муках родилась российская присяжная адвокатура, сколько было сказано речей и пролито чернил! Николай I на совет кого-то из приближенных учредить в России адвокатуру вскричал: «Кто погубил Францию, как не адвокаты! Кто были Мирабо, Марат и Робеспьер?!.. Пока я буду царствовать, России не нужны адвокаты!» Вот как! Это и есть официальное отношение к нашему сословию. Если вы полагаете, что ныне здесь хоть что-то изменилось или когда-либо изменится, — вы заблуждаетесь. Мы — извечная заноза в теле государства. Вообразите же, как жалуют тех из нас, кто соглашается помогать политическим противникам власти. Но присяжные поверенные — тоже люди. Иные коллеги наши всегда помнят, чем чревата всякая политическая защита, и о том не забывают, что доход от этих дел ничтожен. А укротить совесть свою так легко! Какой, мол, прок от защитника в деле о государственном преступлении? Судьи его и не слушают вовсе… Так-то, драгоценный! Придется вам защищать своего знакомого самому.
От патрона Петр Ананьевич пошел в жандармское управление на Гороховую, навел справки, получил пропуск в «Кресты» и поехал на свидание с Федуловым. При встрече Леонтий Антонович не обнаружил подавленности или отчаяния. Напротив, он время от времени даже посмеивался и шутил, что вот и ему к старости выпало изведать «царскую ласку». А когда речь зашла о жене и ребятишках, Леонтий Антонович отвел глаза. Непослушными пальцами взял из протянутого защитником портсигара папиросу, жадно затянулся.
— Обидно… — Слово прозвучало как вздох. — Не то обидно, что меня они со свету сжить хотят. Я-то хоть знаю, за что. А Марье да детям за какие грехи страдать?..
Вскинул седую голову, уставился в перечеркнутое тюремной решеткой оконце; лоб его рассекла глубокая борозда.
— Леонтий Антонович, — деликатно вывел его из безысходной задумчивости Петр Ананьевич, — давайте подумаем, какую линию поведения избрать в процессе. Нельзя предаваться отчаянию. Они и надеются на вашу слабость, на привязанность к семье…
— Что же в том худого, что душа у меня за семью болит?
— Ничего худого, разумеется, в этом нет. Но ведь они попытаются сыграть на ваших чувствах, получить нужные им показания. Они хитрят, и нам следует быть хитрыми. Прикиньтесь человеком ничего не знающим и ничего не понимающим.
— Не умею я этого. Хитрости мне отродясь недоставало. Я могу или вовсе ничего не говорить, или уж ежели скажу, то скажу…
— Ни в коем случае! Запомните, в казарму вы попали случайно. Никаких речей не произносили. А прокламации домой принес Костик.
— Не поверят.
— Разумеется. Но что бы вы ни говорили, они все равно не поверят. Вы для них — смертельный враг. Но при всем этом они обязаны соблюсти хотя бы видимость процессуальной безупречности. Так почему бы нам на этом не сыграть? Вы поняли меня?
— Чего тут не понять?
Процесс начался на четвертый день. Закон восемьдесят первого года «О мерах к охранению государственного порядка и общественного спокойствия», уточненный и дополненный в начале века, разрешал предавать военному суду гражданских лиц. Дела предписывалось рассматривать «без задержания». Народ окрестил военное правосудие послереволюционных лет «скорострельной юстицией».
За судейским столом восседали люди в военной форме. Председательствовал старенький генерал с ввалившимся ртом, чрезвычайно амбициозный и обидчивый. Когда что-то было не по нему, глазки его разбухали от слез, а голос поднимался до истерического визга. Члены суда: два полковника, один — тучный и сонный, другой — длинношеий, в очках, и два молодых штабс-капитана — откровенно скучали. Прокурор, в чине полковника, с костлявым лицом, был сдержан и, в отличие от членов суда, понимал свою роль.
На скамье подсудимых сидело пятеро. Федулов был старше остальных. Двое двадцатилетних рабочих из депо, казалось, не испытывали никакого беспокойства. Они перешептывались, указывали глазами на судей, прокурора, свидетелей, посмеивались, когда слышали очевидную ложь. Зато два солдата, остриженные наголо, разительно похожие друг на друга, плосколицые и конопатые, сидели чинно и неподвижно. У одного глаза сделались белыми от страха, а во время допроса он даже расплакался. Второй держался лучше и даже выгораживал товарища, принимая его вину на себя.
Вначале Петр Ананьевич волновался как мальчишка. Первое дело в военном суде! Да к тому же подзащитным его оказался Леонтий Антонович! Судьба Федулова теперь в известной мере зависела от него. Необходимо было использовать все изъяны в позиции обвинения и, быть может, пробудить в душе военных судей сочувствие к пожилому машинисту, отцу двоих детей.
Свидетельские показания давали трое нижних чинов, фельдфебель и стянутый ремнями подпоручик из полка, где состоялся митинг, приведший к аресту подсудимых. Их показания не содержали, по сути, ничего ценного для обвинения. Затем суд вознамерился приступить к оглашению протокола допроса отсутствующих свидетелей — филеров, агентов охранки, тайных осведомителей. Эти опасались являться в суд — перекрестный допрос непременно выявил бы лживость их свидетельств.
Но принятое после пятого года положение о судопроизводстве в военных судах предоставляло право принимать в расчет свидетельские показания, не проверенные непосредственно судом и сторонами. Оно не имело аналогии ни в одном законодательстве цивилизованных стран. Николай Дмитриевич назвал его «первым шагом к возрождению инквизиции». Правило это тотчас стало мишенью для насмешек и критики со стороны адвокатов и ученых-юристов. Но оно покоилось на слепой озлобленности власти, и его действию ничто не угрожало.
Генерал бесстрастно подал дело секретарю, чтобы тот огласил показания свидетелей. И хотя каждому в зале было понятно, что это не имеет ничего общего с правосудием, все — и судьи, и прокурор, и защитники — держались так, словно ничего из ряда вон выходящего не происходит. Офицеры за судейским столом безмятежно переговаривались, прокурор что-то рисовал остро отточенным карандашом, защита безмолвствовала. И Петр Ананьевич вновь подумал, что суд — вполне подходящее место для того, чтобы большевик мог публично развенчивать государственное устройство самодержавной России и произвол ее судебной системы.
Красиков попросил разрешения заявить ходатайство. Генерал кивнул плешивой головой.
— Господа судьи! Кто не помнит Чичикова из гоголевских «Мертвых душ»? Это он избрал способ создавать капитал, обзаводясь душами покойников. — Петр Ананьевич увидел нацеленное на него пенсне, покоящееся на хрящеватом носу прокурора, и на мгновение умолк. — Я спрашиваю, господа судьи, не оказались ли мы очевидцами похождений потомков расторопного Чичикова? Вы намерены заслушать показания лиц, не явившихся в суд. Но знаете ли вы, кто они, эти лица, беспристрастные ли свидетели или, быть может, они имеют интерес добиваться осуждения обвиняемых? Здоровы ли они психически или душевно больны? И наконец, существуют ли вообще на свете, или нам предлагают нечто вроде ревизской справки о мертвых душах?
Генерал замахал руками: что вы, что вы! Полковники-судьи глядели на защитника недоумевающе, штабс-капитаны сделались озабоченными. Прокурор побледнел. А Петр Ананьевич не умолкал, хотя и отдавал себе отчет, что ходатайство будет отклонено.
— Я утверждаю, что показания свидетелей, не проверенные в заседании, ввиду их сомнительности не могут быть приняты вами во внимание. Видя свою задачу в помощи суду и исполняя долг, я ходатайствую об отложении дела до того момента, когда обвинение сможет обеспечить явку всех свидетелей, чьи показания используются сторонами и могут представить интерес для суда. И еще я хочу сказать…
— Довольно! — вскрикнул генерал трескучим голосом. — Суд понял ваше ходатайство. Мы вас поняли!
— Я очень полагаюсь на это.
Коллеги по защите поддержали Красикова вяло, понимая, как и он, что это атака на ветряные мельницы. Зато прокурор возражал с такой горячностью, как будто речь, как минимум, шла о приговоре. И, разумеется, суд встал на его сторону.
Процесс длился три дня, и всякий раз, оказываясь после заседания на улице, Петр Ананьевич видел толпу окоченевших на морозе людей, по преимуществу женщин в темных одеждах. Впереди всех обыкновенно стояла исхудавшая до неузнаваемости Мария Павловна в черном заношенном пальто и темном платке. К ней жались два испуганных существа — тринадцатилетний Костик и восьмилетняя Верочка.
Он принужденно улыбался;
— Ничего, ничего… Все обойдется…
Знал, что не обойдется, что безнадежно ждать от военно-окружного суда снисхождения, но не мог сказать ничего иного и молчать не мог. Затем он подряжал извозчика, и они вчетвером ехали домой.
В санях Петр Ананьевич усаживал рядом с собой детей Леонтия Антоновича. Они жались к нему доверчиво и ласково. Он смотрел в их бледненькие большеглазые лица, и в душе рождалась тоска по собственным сыновьям. Петька и Гошенька жили далеко, в Таганроге, в семье отчима. А он, можно сказать, вовсе не знал собственных сыновей. Петьке ведь уже семнадцатый год, да и младшему тринадцать. Какие они сейчас? Хотя бы весточку от них получить…
— Дядя Петя, — тормошил его Костик, возвращая из мечтаний в жестокую повседневность. — А папу скоро отпустят? Когда он вернется домой?
Нельзя ему думать о себе, о своей нескладной жизни. Сейчас его долг — помочь детям Леонтия Антоновича, а следовательно — ему самому…
К концу процесса стало ясно — приговор будет суровый. Когда генерал объявил об открытии прений сторон, Красиков — ему предстояло выступать сразу после обвинителя — ощутил такое волнение, какого не испытывал никогда. Горло иссушило болезненным жаром, в висках застучали молоточки. Десятки раз повторенная мысленно речь в защиту Федулова теперь казалась корявой и неубедительной.
Ловко обходя невыгодные для себя обстоятельства, прокурор весь гневный пафос обрушил на Леонтия Антоновича. Петр Ананьевич оглянулся на подзащитного. Леонтий Антонович казался спокойным. Однако по тому, как он наклонил вперед голову, словно собираясь принять тяжелый удар, угадывалось, что это внешнее спокойствие стоит ему усилий. За спиной Федулова уныло стоял конвойный с равнодушным лицом.
Обвинитель завершал выступление. Голос его, вначале отчетливый и уверенный, звучал глуше. И тем не менее фамилию Федулова и слова за ней Петр Ананьевич услышал так явственно, будто их прокричали ему на ухо: «Смертная казнь!» Голова наполнилась звоном. «Смертная казнь!» Да это же безумие! «Смертная казнь»…
Какого наказания потребовал прокурор для остальных подсудимых, Петр Ананьевич не слышал. Он осторожно оглянулся. Невидящие глаза Федулова смотрели в окно, разрисованное ледяными узорами. Конвойный солдат уставился на прокурора с ненавистью.
Неумолчный звон в ушах прорезал высокий голос генерала:
— Слово защитнику Федулова. Прошу, господин Красиков.
Петр Ананьевич любил выступать перед людьми. Он знал, что не отличается тем безупречным красноречием, когда искусно составленные фразы плавно переходят одна в другую, не утомляя слушателя и в то же время не тревожа его души. Ни одна речь его в прошлом не была дипломатично-уклончива, никогда аудитория не оставалась безучастной. Противники обижались и проникались его непримиримостью, единомышленники воодушевлялись. В своих речах он бывал неизменно резок и прям, иной раз — чересчур.
Здесь же, перед военным судом, необходимо было вести себя по-иному. Речь следовало произнести так, чтобы она не навлекла судейского гнева ни на его собственную голову, ни тем более на голову подсудимого Федулова. Он обязан был ни в чем не погрешить против укоренившихся приемов судебной полемики, обнаружить, хотя бы внешне, почтительность к самодержавным законам и военному суду.
В зале присутствовало не более дюжины человек. Но Петр Ананьевич говорил так, словно его слушала огромная аудитория. Напротив с невозмутимым видом сидел прокурор, только что потребовавший смертной казни Федулову.
Красиков всеми силами старался укротить в себе неодолимую злобу к этому лощеному палачу, к этому убийце с университетским дипломом. Необходимо было хотя бы в малой степени смягчить сердца людей, восседающих за судейским столом. От них — от этого выжившего из ума генерала, чванных полковников и изнывающих от скуки штабс-капитанов зависела жизнь Леонтия Антоновича и судьба его семьи…
Помня наставления патрона о пользе употребления таких слов, как «уважаемый господин прокурор», «мудрость законодателя», «высочайшая справедливость» и прочее, Красиков подробно исследовал доказательства, выявил их несостоятельность, обратил внимание «высокочтимых господ судей» на ошибочную квалификацию действий Федулова и повернулся к прокурору:
— Вы, уважаемый господин обвинитель, весьма красочно рассуждали об эпохе цивилизации, об обществе разума и государственного правопорядка.
Прокурор поднял голову. Длинный хрящеватый нос и покоящееся на нем пенсне напоминали могильный крест. Под этим крестом дрогнули бесцветные губы, обнажив золото вставных зубов. Надменная усмешка прокурора подхлестнула Красикова.
— Я понимаю, у вас, уважаемый господин прокурор, есть повод к внутреннему удовлетворению. Вы потребовали смертной казни подсудимому Федулову, одному из тех, кто всю жизнь трудится на вас. Что вам судьба рабочего человека, его жены, его детей? Вы олицетворяете собой общество разума и государственного правопорядка и доказали это здесь весьма красноречиво. Я не намерен взывать к вашему нравственному чувству, ибо полагаю это безнадежным предприятием. Но я безусловно убежден, что суд — не средневековая инквизиция и ему достанет мудрости игнорировать ваше неоправданное жестокое требование смертной казни для Федулова. Более того, я убежден, что судом будут приняты в расчет мои соображения и здесь восторжествует высочайшая справедливость — Федулов будет оправдан. Высокочтимые господа судьи, я кончил.
Произносили речи остальные защитники. Петр Ананьевич их почти не слушал. Он вглядывался в лица генерала и сидящих вокруг него офицеров, стараясь угадать, каковы их намерения относительно Леонтия Антоновича. Никогда более не испытывал он таких терзаний перед приговором, никогда не смотрел на судей с такой молитвенной надеждой, как в этом процессе.
Затем произносили последнее слово подсудимые. Первым поднялся Леонтий Антонович Федулов. Он говорил спокойно и угрюмо:
— Прокурор потребовал моей смерти. Я не боюсь помирать. Я поработал на этом свете всласть и принял страданий вдоволь. Так что смерть приму, не ропща. Одно только душу мою гнетет в роковой этот час — детишкам невинно придется страдать. Хотя, что ж, и сироты на свете живут. Я знаю, господа судьи, от вас мне пощады не будет, и готов принять любую кару…
— Неужели мы такие изверги? — обиделся генерал.
— Только помните: смерть моя вам на пользу не пойдет… Сказать мне больше нечего. Товарищи за меня договорят.
Вслед за Леонтием Антоновичем последнее слово произносил один из деповских. Он сказал, что всегда был вместе с товарищами и потому просит осудить его к такому же наказанию, как Федулова. Остальные говорили примерно то же.
Приговора ждали часа три. Сменялись конвойные, перешептывались подсудимые, беседовали между собой адвокаты, скрипя сапогами, вышагивал по залу длинноногий прокурор. Вчера вечером Красиков побывал у патрона. Николай Дмитриевич успокаивал его. Говорил, что волна смертных приговоров схлынула и вряд ли суд пойдет на чрезвычайную меру.
Когда перестанет скрипеть сапогами прокурор? Скорее бы вышли судьи, чтобы не слышать этого скрипа!.. Неужели смертная казнь? Да нет, не может, не должно этого быть! Но почему они так долго там сидят? Когда наконец появятся?..
В зале зажгли электричество. Из боковой двери вышел судебный пристав, немолодой грузноватый фельдфебель, попросил «господ» занять свои места, и тотчас появились судьи. Первым к столу подошел генерал с делом в руках. Слева и справа от него шеренгой выстроились офицеры. Глаза Петра Ананьевича впились в генерала.
Сначала он слышал только монотонный голос председателя военного суда, не улавливая слов. Лишь гром ударов собственного сердца да прерывистое дыхание подсудимых за спиной разрывали вязкое течение генеральского голоса. Внезапно он услышал слова: «к восьми годам каторжных работ». Петр Ананьевич поднял глаза на судей. Да, именно так — восемь лет каторги. Лица людей в военной форме за судейским столом оставались непроницаемыми…
Очевидно, такими же неприступно-безучастными они были бы и после подписания смертного приговора. Эти законники сохранили жизнь Федулову не из уважения к закону, не из милосердия, а потому что «схлынула волна».
Мысль эта промелькнула, едва-едва коснувшись переполненной радостью души. Леонтий Антонович будет жить! Пусть каторга, пусть долгое заточение — все равно. Главное — быть живым, знать, что впереди возвращение к семье, к делу. Жить!..
Мария Павловна и дети, встретив Красикова после приговора, смеялись и плакали от счастья. Радость-то, радость какая! Откуда им было знать, что для Леонтия Антоновича срок жизни уже отмерен, что менее чем через полгода из Якутии придет письмо с известием о трагической его гибели в тайге? Оказалось, не столь уж велика удача — получить каторгу взамен смертной казни…
II
У мадам Капшинской селились люди, попадающие в Озерки из какого-то неведомого мира. Там жили знаменитый когда-то артист императорского театра, писатель-декадент, жонглер передвижного цирка. У мадам Капшинской снимали квартиры также купцы, инженеры, офицеры, газетные фельетонисты и прочий народ, занесенный судьбой в Озерки на не слишком короткое, но и не на очень долгое время.
Возвращаясь вечером из банка, Наташа Стратилатова всякий раз проходила мимо этого красивого трехэтажного здания с высокими окнами и смотрела на силуэты его обитателей, скользящие по занавесям, с трепетным волнением и любопытством. А однажды услышала из распахнутых окон второго этажа божественные звуки скрипки. Она даже остановилась, очарованная. К ней подошел швейцар Фадеич, главный человек в доме мадам Капитанской — ключник и надзиратель:
— Слушаешь?
Наташа посмотрела на него умоляюще: пожалуйста, тише!
— Вчерась поселился, — не умолкал словоохотливый старик. — Видный мужчина. При ем скрипка. Я думал, артист какой. Нет, — как его… этот… адвокат присяжный. Защитник, одним словом.
Наступила осень, холодная и ветреная, с тоскливыми усыпляющими дождями. Окна в красивом доме наглухо затворились до теплых весенних дней. И хотя Наташа, возвращаясь из банка, всякий раз останавливалась под балконом, покоящимся на плечах атлантов, скрипки уже не было слышно.
В Озерки к Нечаевым Наташа переселилась от своих весной восьмого года. Переселилась, потому что без нее дядя Иван и Саня никак не обошлись бы. На маминого брата дядю Ивана в течение полугода свалилось два тяжких несчастья подряд. Сначала самого изувечило на службе, а спустя несколько месяцев умерла тетя Кланя, его жена. На ней держался дом Нечаевых, и теперь, после ее смерти, невозможно было вообразить, как отец и сын станут жить дальше. К тому же дядя Иван с горя запил. Ему грозило увольнение со службы, да и с домохозяином было неладно. Дядя Иван перестал платить за квартиру, и они с Саней могли остаться без крова.
Что было делать? Она объявила домашним, что переедет жить в Озерки. Здесь, что ни говори, есть мама. Как ни хворает она, а все-таки приберет и еду сготовит да еще приработает рубль-другой на машинке. А там…
Из банка она возвращалась в восьмом часу. Осенью в это время было совсем темно. В проулок, где жили Нечаевы, Наташа сворачивала всегда скованная дурными предчувствиями. Ей казалось, что нынче непременно случится нечто прискорбное. Если уж в дом пришла беда… Саня, белобрысый третьеклассник в гимназической форме, придвинул к самой голове керосиновую лампу и навалился грудью на стол. Наташа подошла на цыпочках и стала наблюдать, как старательно выводит он буквы в тетрадке. Саня был мальчик прилежный. Наташа любила его.
Он писал и писал. А у нее был для него подарок. Саня давно мечтал о цветных карандашах, и она после получки зашла в Гостиный двор, купила давно облюбованную плоскую радужно-яркую коробку. Теперь карандаши лежали у нее в ридикюле…
— Вижу, вижу, пришла. — Саня обернулся и, насмешливо сощурившись, смотрел на сестру снизу вверх. — Чего притаилась? Опять надумала что-то дарить? Опять сюрприз?
— Да вот случайно увидела, — как можно безразличнее сказала она. — И подумала, не взять ли? Тебе ведь нужны карандаши?
Позднее они сидели рядышком у стола. Саня поил Наташу чаем из маленького старого самовара и вспоминал то счастливое время, когда была жива мама и отец выпивал редко. Саня сказал, что, если бы не Наташа, он убежал бы от отца. Не было у него сил жить с ним…
— Отчего его так поздно нет, не знаешь? — спросила она.
— Придет скоро. — Саня зевнул: — И-иэ-эх! У мадам Капшинской он. Там живет адвокат, что ли. Отец к нему пошел. — Мальчик опять зевнул. Глаза его слипались. — Дело какое-то начать он хочет.
— Какое еще дело?
— Откуда мне знать? — Саня стоял у топчана, застланного старым ватным одеялом, босой, в черных трусиках. — Деньги за увечье получить надеется. Выпил он сегодня…
— Ах ты господи! Чего это надумал человек? Еще, того и гляди, службу потеряет. Хуже дитяти малого. — Слова произносились сами собой. Не следовало говорить этого при Сане. Зачем ему, ребенку, лишние горести? — Ты ложись, ложись. Я дождусь его. Уж и поговорю с ним! Уж и поговорю! Не возрадуется!
Едва Саня устроился на топчане, как она услышала его ровное дыхание и подумала: «Вот и хорошо. Пусть спит». Чуть-чуть прикрутила фитиль, придвинула стул к изголовью топчана и стала ждать.
По тому, что дядя подошел к двери неслышно и появился на пороге внезапно, Наташа поняла, что он трезв. Дядя Иван с присвистом вздохнул и, вытянув перед собой руки, здоровую и изувеченную, сошел по ступенькам вниз. Остановился подле племянницы:
— Наташенька! Золотце мое! Не могу сказать, как совестно мне, душа моя. Невыносимо совестно. Мелкий человек я, червь, насекомое…
Он всхлипнул. Стало быть, все же выпил. Жалко его до слез, а вместе с тем нет сил видеть это изо дня в день.
— Пожалуйста, не шуми, — строго сказала Наташа. — Саню разбудишь. А ему вставать затемно. Ложись, коль уж выпил.
— Нет, душа моя, не пьян я и не стал бы пить, если бы и поднесли. — Дядя опустился на табуретку. — Довольно разум пропивать! Человеком рожден Иван Нечаев. Человеком! И разум у него от рождения человеческий. Губить же его алкоголем — преступление не только перед собой, но и перед Россией…
— Что это с тобой? — Наташа увидела широко открытые, не до конца пробудившиеся Санины глаза, упрекнула дядю: — Вот разбудил все-таки…
— Не беда. И ему не мешает… Был я сейчас, детки, у одного человека. Послушал его, и совестно стало за всю мою прежнюю жизнь. Ничего необыкновенного словно бы сказано не было, а вот я прозрел. Увидел во всей неподобающей наготе постыдное свое прошлое…
— О чем ты? Что увидел? Какой человек?
— Да самый обыкновенный. Вернее, по наружности обыкновенный. А по душе — особенный. Глаза мне на жизнь открыл. Клятву даю отныне жить по-иному.
— Я ничего не понимаю. — Наташа взглянула на Саню.
— Я тоже, — сказал мальчик и зевнул.
Хоть и привыкла Наташа к дядиным зарокам и клятвам и потеряла веру в них, на сей раз почудилось ей в его словах нечто новое. Возможно, в самом деле повстречался он с человеком, поразившим его воображение…
Потихоньку они стали забывать то ужасное время, когда дядя Иван что ни вечер являлся домой пьяным и в иные дни Наташе не на что было купить провизии. Адвокат из доходного дома мадам Капитанской в короткий срок исцелил Ивана Герасимовича Нечаева.
Наступил день суда. Дядя на службу не пошел, и Наташу столоначальник освободил от должности. Она опасалась оставить старика в этот день без своего присмотра.
— Я пойду с тобой в суд, — сказала Наташа утром.
— Ни под каким видом! — Он поглядел на нее с неудовольствием. — За меня не тревожься. Там будет Петр Ананьевич. А девушке в суд идти — срам один. Там распущенная публика, дурные слова…
Вечером с улицы донесся его громогласный пьяный крик. Саня вздрогнул и вопрошающе уставился на сестру. Она всплеснула руками и выбежала во двор. Дядя раскачивался, навалившись грудью на калитку — заостренные деревянные колья впились в тело.
— Ты что? — Наташа схватила его за плечо и стала тянуть от калитки. — Зачем опять напился?
— Не сметь! Не позволю! Слышите, не позволю!! — кричал он так, что было слышно на всю округу. Затем голос его стал утихать и дошел до шепота: — Господи… Наташенька, что же это?.. Опять обидели меня люди. Отказал суд в иске. Куда, дескать, прешь с суконным рылом? — сказал он вдруг зло и трезво. — Возмещения за увечье пожелал? Ишь, прыткий! Деньги хозяевам тоже надобны, а казне государевой тем паче…
Запой на сей раз был жестокий и продолжительный. Не менее месяца дядя не протрезвлялся. Забросил службу, сбывал в трактире одежду, посуду, Санины книги. Возвратись из банка, Наташа неизменно заставала дядю в компании каких-то оборванцев. Да и сам-то он был ничуть не лучше их — безобразно неопрятный, опухший.
Вокруг початой бутылки «смирновской» лежала обыкновенно чайная колбаса, нарезанный большими ломтями хлеб, очищенные луковицы. А дядя Иван, глупый старик, в тысячный раз повторял известную всем Озеркам историю своего судебного дела и плакал, не видя насмешливого равнодушия на лицах икающих от сытости собутыльников.
— Не в деньгах суть, братцы. Что деньги? — Он поднимал руку. — Деньги — тьфу! — вода. Человеку превыше всего нужна справедливость. Я чего просил? Мне, на службе изувеченному, должны убыток возместить? Должны. Самой малости, можно сказать, просил. А они говорят: «Шиш тебе, Нечаев!» Обидно мне, братцы…
«Братцы» согласно кивали, и опять пили, и опять закусывали. На столе оставалось все меньше хлеба и чайной колбасы. Господи, как же Наташа ненавидела в такие минуты дядю и его гостей! Саня, она знала, голоден. А те пьют и жрут на чужие деньги. Да еще смеются в душе над глупостью хозяина. Урезонивать дядю было бесполезно. Он либо был пьян до беспамятства, либо плакал так жалобно, что она смягчалась и проливала слезы вместе с ним. Если бы не ее жалованье, Нечаевым пришлось бы просить подаяния.
Однажды кто-то деликатно постучался в дверь. Наташа тотчас проснулась. Набросив халатик, сунув босые ноги в туфли, сонная и негодующая, пошла к двери. Там определенно стоял кто-то посторонний. Ни домохозяин, ни дворник не стучались бы так робко. Наташа мысленно осыпала злыми словами бесцеремонного дядиного собутыльника, трясшегося на морозе за дверью. «Чуть свет уже являться стали, пропойцы несчастные! Ни днем ни ночью покоя от них нет. Ну, дядя, не обессудь! Прогоню сейчас приятеля твоего. Да так, что и дорогу сюда забудет». Распахнула дверь — и обомлела. Перед ней стоял незнакомый господин в меховом пальто. Пораженная, она отступила. Незнакомец поклонился:
— Доброе утро. Простите, пожалуйста, за ранний визит. Мне совершенно необходимо застать Ивана Герасимовича трезвым. Помощник присяжного поверенного Красиков, Петр Ананьевич, — представился он. — А вы ведь Наташа, верно? — Он так дружелюбно улыбнулся, что она не стушевалась и смело ответила:
— Наташа, вы не ошиблись.
— Потрудитесь, прошу вас, разбудить Ивана Герасимовича. Не тревожьтесь. Я принес добрые вести.
В то утро в комнатке Нечаевых был праздник. Оказалось, Петр Ананьевич подал апелляцию, и окружной суд принял во внимание его доводы. Прискорбное для Ивана Герасимовича решение было отменено. Суд второй инстанции постановил иск удовлетворить в полном объеме и взыскать с ответной стороны в пользу истца Нечаева возмещение ущерба за увечье за весь срок.
Дядя Иван — он стоял перед Петром Ананьевичем в нижнем белье, — услышав о столь счастливом для него повороте дела, закрыл рукавом глаза и разрыдался. Саня смотрел на господина в меховом пальто не по-детски серьезными глазами безрадостно, словно бы не верил раннему гостю. Не приучила его жизнь к тому, чтобы совершенно чужой человек без корысти для себя приносил другим добрые вести.
Спустя полчаса они все сидели у стола. На нем пыхтел самовар, старенький, с вмятинами на желтых боках и белыми следами пайки. Он сохранился в доме благодаря счастливой случайности. В прошлое воскресенье, идя домой, Наташа издали заметила дядю. Он вышел в проулок с самоваром в руках. Старинная вещь, оставшаяся от тети Клани, определенно предназначалась для залога в трактире. Наташа бросилась вдогонку, настигла дядю, отняла самовар и молча пошла домой…
На стол были выставлены московские баранки, остаток жаркого из потрохов, сахар и даже чудом уцелевшая водка. Гость снял пальто и остался в превосходном костюме серого английского шевиота, с галстуком-бабочкой. Дядя тоже принарядился: извлек из сундука форменную тужурку, не заложенную в трактире лишь потому, что она была последним вещным свидетельством прежнего благополучия. В этой ветхой тужурке и брюках с географическими архипелагами заплат на коленях и прочих обозреваемых местах, старательно причесанный, сидел дядя Иван подле Сани, помолодевший, такой, каким был прежде, не сломленный еще злокозненной судьбой. Величественно вскинутая голова, зычный голос, на зависть дьяконам, надменность во взгляде — он был несколько смешон. Однако Наташа очень его понимала. Слишком долго Иван Герасимович Нечаев ждал этого счастливого дня.
Он чувствовал себя еще и польщенным. Ведь какой человек принес весть! Ему, кажется, все еще не верилось, что сам Петр Ананьевич не погнушался его убогим жилищем, что это он сидит у стола, разговаривает с его Санькой и Наташей, пьет чай из его самовара.
Наташе пришлось надеть изрядно пообносившееся шерстяное платье. Правда, она успела сделать прическу у зеркала и выглядела сейчас, в этом не было сомнений, весьма недурно. Петр Ананьевич сидел подле нее. Глаза его, серые, несколько холодноватые, утомленно щурились. Она не отводила взгляда от его красивого, хотя и не молодого уже лица, с остроконечной бородкой, ухоженными темными усами, прямым носом и зачесанными кверху волосами. Ей захотелось, чтобы он повернулся к ней и заговорил. И он, словно повинуясь ее воле, спросил:
— Вы, Наташа, ведь здесь не постоянно живете?
— Теперь-то она сможет оставить непутевого дядюшку без своего присмотра, — сказал добродушно дядя Иван, и Наташе стало досадно до слез, что он помешал ей самой ответить Петру Ананьевичу.
— Смогу, если ты пить перестанешь, — промолвила она и вдруг неожиданно для себя бесстрашно улыбнулась гостю: — Если у вас есть еще такого сорта клиенты, поручите их мне. Я наловчилась воевать с этой публикой…
— Жаль огорчать вас, Наташа. — Петр Ананьевич принял предложенный тон. — Но я ведь сам все еще хожу в помощниках. Так что мне пока рано думать о собственном штате.
— Не тужите. — Она и вовсе осмелела. — Будет и у вас еще собственный штат. Непременно будет, уж поверьте мне.
— Надеюсь. — Он смотрел на нее улыбаясь, и глаза его на сей раз вовсе не показались ей холодноватыми….
III
Он открыл ей сам. Стоя у порога, она глядела на него во все глаза. На нем был темный костюм и белоснежная сорочка. До блеска выбритое лицо с аккуратной бородкой тем не менее выглядело усталым и постаревшим. Наташа сразу подумала, что суд над Федуловым, дядиным соседом, отнял у Петра Ананьевича изрядно сил. Все говорили, что, если бы Леонтия Антоновича защищал не Красиков, не миновать бы ему смертной казни…
Вот уже почти два месяца Наташа жила у своих на Выборгской стороне и у Нечаевых бывала только по воскресеньям. Приедет, закупит провизии, сготовит, постирает, погладит, починит платье, приберет в комнате — и домой. Там без ее рук было нелегко.
Нынче дядя Иван вдруг попросил ее отнести Красикову какие-то бумаги. По совести говоря, услышав эту просьбу, Наташа даже испугалась, как бы по ее вспыхнувшему лицу дядя не угадал, как давно она ждет случая снова встретиться с Петром Ананьевичем.
Наташа давно уже ревниво прислушивалась к разговорам об адвокате, жильце мадам Капитанской. О нем всегда говорили с благодарной почтительностью. Он ведь и советы простым людям давал бесплатно, и дела их вел, не требуя гонорара. Да и прийти к нему можно было в любой день и в любое время. Жители Озерков называли его человеком образованным, понятливым и сердечным. И если при этом присутствовала Наташа, лицо ее заливала краска стыдливой гордости, и она прятала глаза. Ей казалось, что Петра Ананьевича хвалят нарочно ради нее, что всем вокруг известно, как она восхищается им, какие мысли живут у нее в голове…
Сейчас Петр Ананьевич в первое мгновенье удивился, затем приветливо кивнул и спросил так, словно она была у него частой гостьей:
— Вы по делу, Наташа?
— По делу. — Она чувствовала, что щеки ее пылают, и готова была провалиться сквозь землю. — Дядя вот попросил бумаги передать.
— Вот как? Входите же, входите.
Они прошли через маленькую комнатку, где стояло несколько венских стульев и столик, заваленный журналами, газетами и листами чистой бумаги. «Здесь, очевидно, приема ожидают», — догадалась Наташа. Затем попали в большое очень светлое помещение с огромными окнами, закрытой дверью на балкон и двумя картинами в рамах на стенах. Над столом с потолка свисала яркая красивая керосиновая лампа с высоким стеклом. Окна и балконная дверь были задрапированы длинными, до пола, прозрачными занавесями. В углу стояла кровать с блестящими никелированными шарами на спинках. Напротив — между двумя плюшевыми креслами — письменный стол на фигурных ножках. На столе лежала раскрытая книга, рядом — тетрадь, из чернильницы торчало оставленное там перо. Должно быть, она своим появлением помешала занятиям Петра Ананьевича.
— Что же Иван Герасимович сам не пришел? — спросил он, поворачиваясь к Наташе. — Он ведь, по-моему, собирался?..
— На службу его пригласили нынче, — едва слышно ответила гостья. Ей сделалось ужасно обидно — ее здесь и видеть не желают. Но она тотчас овладела собой и сказала с вызовом: — Вот бумаги для вас. Пожалуйста, возьмите. Побегу. У меня тоже дел довольно.
— Что так спешно? Присядьте хоть на минутку, отдышитесь. Или действительно вовсе нет времени?
— Да, знаете, — теряясь под его взглядом, еще тише ответила она, — некогда. Вырываюсь ведь из дому помочь Нечаевым по хозяйству. Вот и надо хоть что-то успеть. А дядя, как на грех, к вам послал.
— Оказывается, не зря Иван Герасимович так вас превозносит, — улыбнулся Петр Ананьевич. — Вижу, без вашей помощи им в самом деле было бы несладко. Что же, не стану задерживать. Спасибо за документы.
Он проводил ее до двери. Она шла впереди, чувствуя затылком его чуть снисходительный, как ей казалось, взгляд и жалея о том, что обнаружила нетерпение. Теперь ужасно хотелось возвратиться в светлую комнату с длинными занавесями, похожими на шлейфы придворных дам, плюшевыми креслами и письменным столом на фигурных ножках. Так хотелось, чтобы Петр Ананьевич еще раз предложил посидеть у него! Но он молча дошел до двери, распахнул ее и только здесь проговорил:
— Очень рад был видеть вас у себя. Всего доброго, Наташа.
На улице она едва не заплакала от досады.
После того случая у нее словно бы не было повода вспоминать о Петре Ананьевиче и надеяться на продолжение знакомства. Но судьбе, как видно, было угодно распорядиться иначе. У дяди Ивана случились какие-то сложности с получением пособия, и он попросил Наташу разыскать Красикова, переселившегося к тому времени в Петербург. Не отдавая еще себе отчета в том, обрадовала или испугала ее дядина просьба, она поспешно согласилась, хотя понимала: придется просить столоначальника об освобождении на день от должности и потратить порядочно времени на поиски адвоката.
Как выяснилось, он снимал квартиру на четвертом этаже дома номер восемь по Шпалерной. По лестнице Наташа поднималась быстро, словно бы боялась утратить решимость и повернуть обратно. Она ни минуты не сомневалась, что Петр Ананьевич встретит ее холодно, видя в ней надоедливую и бесцеремонную барышню…
К двери была прибита маленькая металлическая табличка: «Пом. прис. поверенного П. А. Красиков». Чуть выше и левее белела кнопка электрического звонка. Наташа прислушалась — в квартире было тихо.
Она робко коснулась пальцем белой кнопки. За дверью зазвенело резво и весело. Наташа отняла палец — звон пропал. Минуту спустя послышались быстрые легкие шаги. Мужской голос спросил:
— Кто там? — добавил: — Я сегодня не принимаю, болен.
— Петр Ананьевич, — громко заявила о себе Наташа, — это от Ивана Герасимовича Нечаева, из Озерков…
— Неужели Наташа? — послышалось из-за двери, и тотчас она увидела перед собой Петра Ананьевича.
На шее у него белел компресс, глаза были красными. Подпоясанный стеганый халат открывал на груди байковую сорочку, на ногах были домашние мягкие туфли. Лоб слегка поблескивал от испарины. Наташе вдруг показалось, что он пошатывается.
— Зачем вы встали? — Она удивилась внезапно прозвучавшей в ее тоне властности. — Больному лежать полагается.
— Полагается, — согласился он, отступая в сторонку и пропуская ее в квартиру. — Да вот прийти человек должен по важному делу.
— У больного не может быть никаких важных дел. — Сердце ей подсказало, что он сейчас ужасно одинок и ему приятна ее забота. — Ложитесь, я у вас побуду. Никого не впущу.
— Невозможно это, Наташенька.
— Почему невозможно? Мне у вас остаться невозможно?
— Нет, нет, не то… Напротив… если вам не в тягость… Невозможно никого ко мне не допускать. С тем человеком встретиться мне совершенно необходимо. Это намного важнее моего выздоровления.
— Хорошо, того пущу.
Они были уже в его спальне. Наташа увидела знакомую по Озеркам кровать с блестящими шарами на спинках и плюшевое кресло. В помещении пахло лекарствами и табачным дымом. Пепельница на стуле у изголовья кровати была переполнена окурками. Подле пепельницы лежала открытая книга и толстый карандаш. На полях книги жирно чернели пометки. В постели — она видела — ему сделалось несколько легче. Как бы оправдываясь, он объяснил:
— У меня простуда часто случается. С детства пошло — схватываю моментально.
Она пробыла у него до вечера. Сбегала в аптеку за лекарствами. Возвратившись, прибрала всю большую квартиру из четырех комнат. Затем стала кипятить молоко.
Но не успела поставить кастрюлю на плиту, как у входа позвонили. Она побежала открывать и услышала из-за двери мужской голос: интересовались адвокатом Красиковым. Немолодой господин в сером пальто с большими пуговицами почему-то сразу показался ей именно тем человеком, кого ожидал Петр Ананьевич.
Гость, должно быть, удивился, увидев Наташу, и уставился на нее обеспокоено и пристально. Затем усмехнулся в усы, снял шапку и пальто, размотал шарф, повесил все это на специальные крюки и спросил, где же сам хозяин.
— Он заболел, — объяснила Наташа. — Лежит. Вас я к нему впущу. Но вы не утомляйте его. Температура высокая.
— А вы кто, сиделка? — Незнакомец опять присмотрелся к ней изучающе. — Нет? Кто же? Отчего я вас не знаю.
— А зачем вам знать меня? — возразила она и смутилась — чересчур уж дерзко прозвучали ее слова. — Имя мое Наташа. Я Петра Ананьевича давно знаю. Пришла по делу, а он болеет. Вот и осталась.
— Это вы хорошо сделали. — Посетитель говорил с ней так, словно у него было право разрешать или не разрешать кому-либо присматривать за Петром Ананьевичем. — Если возможно, побудьте с ним, пока не поправится, — сказал он просительно и добавил с улыбкой: — Перед такой сиделкой ни одна хворь не устоит.
Затем он ушел в спальню, и они с Петром Ананьевичем проговорили там, закрывшись, ужасно долго. Откланялся гость лишь к вечеру, когда за окнами стала сгущаться послезакатная мгла. Наташа напоила больного горячим молоком, проветрила спальню, выбросила окурки и заторопилась. Дома уже, должно быть, тревожились.
— Пора мне, Петр Ананьевич, — сказала она, входя. — Поздно.
— Конечно, конечно. — Он оторвался от книги. — Даже не знаю, как и благодарить. Без вас я сегодня пропал бы.
Беспечно-веселая улыбка не скрыла грустного выражения его глаз. Наташа сердцем поняла, как ему не хочется оставаться одному в этой большой безлюдной квартире, как он вообще одинок. Поняла и вдруг сказала безразлично, как, бывало, сообщала Сане о подарке:
— Завтра у меня свободный от должности день. Ждите меня рано утром. Вас когда можно будить?
Петр Ананьевич проболел целую неделю. Наташа все эти дни была с ним. Оказалось, его кухарка Клавдия за день до того, как ему заболеть, отпросилась к себе в деревню помочь приготовиться к свадьбе младшей сестре. Так что приход Наташи был очень кстати.
А она всеми правдами и неправдами по утрам отпрашивалась у изумленного столоначальника и, втайне казнясь (в субботнюю получку нечего будет принести маме), неслась из банка на Шпалерную.
И была счастлива, видя, как Петр Ананьевич рад ее приходу.
А в воскресенье, перед тем как ей уйти, он посмотрел на нее изучающе и внезапно спросил:
— Вам сколько платят в банке, Наташа?
Она удивилась вопросу, но предугадала, что за ним кроется что-то чрезвычайно важное для нее, и, потупившись, ответила.
— Если я вам положу вдвое больше, — спросил Петр Ананьевич, по-прежнему внимательно глядя ей в глаза, — согласитесь работать у меня?
Щеки ее запылали. Но Наташа взяла себя в руки и деловым тоном поинтересовалась:
— Когда нужно выходить?
IV
Телефон в углу брызнул резким звоном. Наташа вздрогнула, попала не по той клавише. Быстро взглянула на Петра Ананьевича, потупилась:
— Растяпа! Опять испортила…
Красиков нахмурился. В третий раз лист придется переписывать. Он красноречиво посмотрел на свою новую машинистку. На ее лице было такое смирение, такая безропотная готовность выслушать очередной выговор, что он смягчился и сказал менее строго, чем намеревался:
— Так мы с вами до полуночи не закончим.
— Закончим, Петр Ананьевич, закончим. Я постараюсь…
Телефон все звонил и звонил. Красиков сиял трубку.
— Алло! Слушаю!
Внизу, четырьмя этажами ниже, лежала Шпалерная, без единого деревца, с тротуаром из гранитных плит. Красиков увидел стайку гимназистов-старшеклассников, человек десять юношей и девушек. Юноши были в серой форме и фуражках с гербами, девушки — в коричневых платьях и белых передниках. «Завтра воскресенье», — подумал Петр Ананьевич и почему-то вдруг вспомнил, что в октябре, через месяц, ему исполнится сорок три года…
А юные гимназисты бегали вдогонку друг за другом, жестикулировали, смеялись. Но вот внезапно застыли. Гремя колесами по булыжнику, к Литейному ползла арестантская карета. На козлах около возницы восседал солдат с винтовкой стволом кверху. Второй конвоир стоял на подножке сзади. В оконце словно бы шевельнулась занавеска и показалось чье-то лицо…
— Петруша, Петруша, добрый вечер, — домогался его голос из трубки. Он узнал Николая Дмитриевича Соколова. — Простите великодушно, если отвлек от милых сердцу занятий. Но дело не терпит отлагательства.
— Какие там милые сердцу занятия? Диктую апелляцию по делу об увечье…
— Не скажите, не скажите, драгоценный. С того дня, как у вас на Шпалерной появилось эфирное создание по имени Наташа, я не осмеливаюсь без трепета отвлекать вас от занятий.
— Сейчас, Николай Дмитриевич, речь действительно о срочном деле?
— Милый Петруша, зачем же так недружелюбно? — Петр Ананьевич явственно вообразил обиженное лицо Соколова: закушенную нижнюю губу, беспомощно сощуренные глаза за пенсне. — Я ведь люблю вас и пекусь о вашем благе. Дело весьма срочное. Смею надеяться, вам будет любопытно узнать, что у меня в кабинете сидит господин Пешехонов. Знакомы вы с ним? Он вас помнит.
— Еще бы! Хотел бы забыть, да не забудет.
— Петруша, Петруша, — с упреком сказал Соколов. — Опять вы правосудие подменяете политикой. Вы, драгоценный, — адвокат, защитник. Люди обращаются к вам за помощью. Держите в узде свой большевистский темперамент. Алексей Васильевич просит принять на себя защиту некоего господина Трегубова. Обратился-то он ко мне, и я охотно принял бы его поручение. Но увы, у меня дело в Сенате, вы знаете. Я порекомендовал вас. Клиент согласился. Я бы даже сказал, ухватился. Как вы смотрите на это? Господин Пешехонов желал бы прямо от меня отправиться к вам на Шпалерную.
— Я готов принять его в понедельник, — сказал Красиков.
— Вы правы. Всего доброго, Петруша.
Красиков повесил трубку, дал «отбой», закурил. Опять Пешехонов! И в те давние времена, когда они пребывали в Пскове под негласным надзором полиции, Петр Ананьевич видел в Пешехонове не революционера, а барина, услаждающего душу свою «крамольными» речами о безысходной доле русского народа.
В девятьсот пятом году было несколько встреч в Совете рабочих депутатов. Пешехонов появлялся там в свите эсеровских вождей Авксентьева и Гоца. Впрочем, и в эсерах Алексей Васильевич ходил недолго. В седьмом или восьмом году от эсеров откололась группа умеренно-либеральных политиков. Они — Пешехонов, Мякотин, Анненский — создали свою партию «народных социалистов». Как же обесценилось это слово — «социализм»! Все кому не лень украшаются им, как дамы полусвета поддельными драгоценностями.
Восемь лет не виделись они с господином Пешехоновым. И вот — радуйтесь, милостивый государь! — в понедельник новая встреча. Что гонит его к адвокату? Неужели и ему охранка мешает жить?
Да, а ведь речь-то, кажется, шла о защите Трегубова. Щекотливое возникнет положение. Михаил ожидает получить в защитники знаменитого присяжного поверенного Соколова. А перед ним предстанет Петр Красиков!
Петр Ананьевич возвратился к столу, встал за спиной у Наташи. Она повернула к нему лицо. Щеки ее разрумянились, глаза смотрели ожидающе. Красиков прочел апелляцию, сказал:
— Исправлено хорошо. Можно идти дальше. Вы готовы?
Наташа кивнула.
— В таком случае продолжим. Пишите: «Изложенное и понуждает меня просить высокий суд об отмене решения, постановленного с очевидным нарушением закона». Готово? Диктую дальше: «Посему полагаю, что иск надлежит удовлетворить в полном объеме». Написали? Заканчиваю: «Во исполнение воли мещанина Степанова, присяжный поверенный Красиков». Благодарю. Наташа, вы не очень торопитесь? Выслушайте меня, и я тотчас отвезу вас, не возражаете? Вы в Озерки?
— Да, — прошептала она.
— Как нам быть? — Петр Ананьевич дождался, когда Наташа разложила экземпляры апелляции и смахнула пыль со столика. — Я задолжал вам за две педели. И сегодня, к сожалению, опять не могу заплатить. Подождете до следующей субботы?
— Подожду. — Наташа вздохнула.
По тому, как она стала сосредоточенно рыться в ридикюле и как долго, согнувшись, шнуровала высокие сапожки, Петр Ананьевич угадал: она едва удерживается от слез. «Что же делать?» — думал он тоскливо. Менее всего хотелось ему сейчас объясняться — ей ведь известно о большом гонораре, полученном из Коммерческого суда по делу купца Воздвиженского.
Гонорар действительно был порядочный. Наташа, должно быть, очень бы удивилась, узнав, что почти все, чем Красиков располагал, накануне он вручил товарищу для кассы большевистского ЦК. Но что ей за дело до этого? В ее глазах он вполне благополучный присяжный поверенный. Не корифей, конечно, подобно Карабчевскому, Керенскому или Грузенбергу. Но ведь не обязательно быть «корифеем», чтобы в срок рассчитываться…
Наташа зашнуровала сапожки, выпрямилась. Глаза ее были влажны. Петр Ананьевич коснулся ее плеча.
— Пойдемте, — сказал он.
На Литейном остановили извозчика. На козлах сидел моложавый финн со светлой шкиперской бородой и короткой трубкой в зубах. Пролетка у него была новенькая, пахла кожей и столярной мастерской. Он окинул оценивающим взглядом господина в серой визитке, перчатках, с тростью, при галстуке-бабочке и миловидную дамочку в прикрикнул на гнедую лошадку:
— Тпру! Стой, глупый дурак!
Они устроились на мягком сиденье, и Петр Ананьевич приказал извозчику ехать в Озерки. Финн — он был в темной куртке из чертовой кожи и кепке с лакированным козырьком — обернулся, некоторое время молча попыхивал трубочкой. Должно быть, прикидывал, заговорить ли о плате или положиться на щедрость господина в визитке. С такой приятной дамочкой на ночь в Озерки едет — не поскупится. Финн отвернулся и хлестнул лошадку кнутом:
— Н-но! Пошел, пошел скоро…
Миновали Литейный мост, остался позади Финляндский вокзал, пролетка покатила по Лесному проспекту. Впереди слева на фоне зеленого вечернего неба поднимались черные силуэты заводских труб. Над ними висело дымное облако. Для рабочих трудовая суббота еще не закончилась. А Выборгская сторона уже настраивалась на воскресенье. Слева и справа на тротуарах исходила красками и голосами развеселая толпа. Багровые хмельные лица, цветастые платья, кофты, платки, начищенные до блеска сапоги, шелковые рубахи, подпоясанные кавказскими наборными ремешками, — все это двигалось, перекрикивалось, хохотало. Из распахнутых окон трактира вырывалось пьяное пение. На углу под фонарем гармонист растягивал меха трехрядки, услаждая «Барыней» слух текущей мимо толпы.
Наташа забилась в уголок пролетки и оттуда, как из норки, пугливо поглядывала на Петра Ананьевича. Она слегка побаивалась его и вместе с тем чувствовала себя подле него в безопасности. Он был великодушен — она не раз имела случай убедиться в этом — и безжалостен в словах — и это ей пришлось испытать на себе. Но не суровость в нем преобладала, а доброта. Страшась его слов, она обыкновенно ждала от Петра Ананьевича сердечности. И он, кажется, никогда не обманывал ее надежд.
Сейчас он молча курил, стряхивая пепел папиросы на дорогу. С ней он, против обыкновения, не заговаривал. Не расспрашивал об Озерках, дяде, о Саниных успехах в гимназии. И она помалкивала. Размышляла, как выйти из положения.
Цокала копытами лошадка, тянул какую-то однотонную песню окаменевший на козлах финн, равномерно подпрыгивали на булыжнике колеса, поскрипывали под сиденьем рессоры. Наташа словно бы плыла в младенческой зыбке. Было покойно и мягко, как давным-давно в детстве. Езда нагоняла сон. Мысли сделались неповоротливыми. Внезапно ее плеча коснулась рука Петра Ананьевича.
— Возьмите. — Он протягивал ей деньги. — Здесь не весь долг. В следующую субботу получите все сполна.
Она догадалась — он отдает ей последнее. Отвела его руку. Нахмурилась, вскинула голову:
— Не надо! — и добавила просительно: — У отца сегодня пенсия. Обойдемся.
— Наташа! — рассердился Петр Ананьевич. — У нас был уговор?
Повернул голову финн. Он, должно быть, сообразил, что господин и дамочка — не те, за кого он их вначале принял.
— Хозяин платит — надо брать, — сказал он. — Когда бы я не получал плату от седоков, себя и старый дурак, что нас везет, кормить не знал бы чем. А кормить перестал — везти перестал.
«Политическая экономия!» — усмехнулся Красиков и спросил:
— Давно извозом занимаетесь?
— Нет, недавно. Второй месяц. Я — финляндец. Заработки летом делаем. Лето — я, лето — брат. Как деньги соберем, на свой край хозяйство заводим. Жить хорошо каждый станет, жену берет, дети родит.
— На завод почему не пошли работать?
— На кой завод? Не работу — заработок ищем.
— А на заводе разве нельзя заработать? — Этот крепенький финский мужичок определенно был порождением нового времени. Вряд ли восемь — десять лет назад повстречался бы с таким. Он, как и хмельная, разнаряженная по-воскресному толпа на Лесном, — плод послереволюционного застоя. — И на заводах можно…
— Можно? — перебил его финн. — Что можно? Кто долго работает и дело свое знает, заработает. А другой народ? Кукиш один получает и еще забастовки да революция. Нам это на кой? Нам дом строить надо, жену иметь, детки — все! Пролетка есть, старый дурак везет. Ездить люди будут. Живем!..
Остался позади бесконечный Лесной проспект. Пролетка катила по улицам столичных пригородов, застроенных деревянными финскими домиками с островерхими крышами. По обе стороны дороги поднимались высоченные сосны. Здесь Петербург сливался с лесистым Карельским перешейком, и пригороды терялись в зарослях. Воздух был напитан запахами хвои и болотной воды, от залива тянуло сыроватым ветерком. Прямые высокие стволы отчетливо обозначились на густо-зеленом небе. В окнах кое-где забрезжил слабый свет…
V
…Во времена Оргкомитета, в мае третьего года, он отправился поездом из Киева в Одессу. На небольшой станции Жмеринка у него была встреча с товарищем, поставленным на транспорт «Искры». Разговор затянулся, и Красиков отстал от поезда. А дело в Одессе не терпело отлагательства.
При виде бойко уходящих зеленых вагонов он так огорчился, что побежал вдогонку за поездом. Понимал, настичь не удастся, и все же не останавливался, пока не оказался в степи. Унесся вдаль колесный стук, вильнул зеленым хвостом и пропал за перелеском состав. Трепетали под порывами ветра листья на деревьях у дороги, ласково грело землю майское солнце, стрекотали кузнечики, радовали глаз полевые цветы. А он шел потерянный, удрученный, проклиная себя за беспечность и размышляя, как попасть к сроку в Одессу.
И ныне было такое чувство, словно он отстал от поезда и идет по благоухающему, обласканному солнцем полю. А ему так не хватает шума, азартных споров, разгоряченных полемикой лиц, прокуренного воздуха. Покой и райские кущи не по нему. «Господин присяжный поверенный»! Кто «господин»? Он, Петр Ананьевич Красиков! Кто же еще? Вот на столе стопка визитных карточек:
«Петр Ананьевич Красиков.
Присяжный поверенный.
Шпалерная, 8, кв. 10. Тел. 151–32.
Прием по будням от 6 до 8».
Предскажи кто-нибудь из товарищей лет десять тому назад подобный поворот в его жизни, он счел бы это злой шуткой. Да никому бы и в голову не могло прийти, что Петр Красиков окажется на легальном положении, на вторых ролях в партии, что ни на Четвертом, ни на Пятом съездах его не будет в числе делегатов и Пражская партийная конференция пройдет без его участия…
Особенно острым чувство отстраненности от главных событий в партии сделалось после разговора с председателем Совета Петербургской присяжной адвокатуры Дмитрием Васильевичем Стасовым. Этот разговор случился в мае. Стасов позвонил ему, попросил зайти. По голосу старика в трубке угадывалась чрезвычайная взволнованность.
Давний знакомый Петра Ананьевича, старый слуга Стасовых Роман Васильевич встретил Красикова у подъезда и, пока они поднимались по лестнице, рассказал, что «Леночку засудили в Тифлисе» и что «старик (так называл он Дмитрия Васильевича, хотя сам был не намного моложе хозяина) ужас как убивается».
Стасов пригласил Красикова в кабинет. Высокий, с совершенно белой длинной бородой, Дмитрий Васильевич не выглядел «убивающимся». Напротив, он говорил спокойно и рассудительно. Для своих восьмидесяти пяти лет Стасов обладал поразительно ясным рассудком и сохранившейся памятью. Он и сейчас еще вел дела в судах.
— Дорогой Петр Ананьевич, — начал старик торжественно, стараясь, должно быть, не выдать волнения, — сегодня мы получили прискорбную весть. Леночку приговорили к ссылке в Сибирь и лишению всех прав состояния. Сколько я ей твердил: не женское это дело — революция. Не женское! Да-с, Петр Ананьевич…
— Любой взрослый человек волен распоряжаться собой по собственному разумению, — сказал Красиков, и ему показалось, что старик взглянул на него неодобрительно: мол, вы с ней в свое время были вместе, а ныне вы здесь, а она — в тюрьме.
Но Дмитрий Васильевич возразил вовсе не укоряюще:
— Не знаю. Мне трудно с этим согласиться. Петр Ананьевич, я полагаю, вы по-прежнему состоите в сношениях с ними. Если ошибаюсь, простите великодушно. Вообще-то, быть может, вы правы. Человек сам волен распоряжаться собой по собственному разумению. Но родителям-то каково, если их дочь в Сибири? Позвольте спросить: верно ли, что случается из тех мест ссыльным за границу перебираться? Нельзя ли Леночке помочь в этом? Если нужны деньги…
— Дмитрий Васильевич, как я могу ответить? Скажу лишь одно: будет возможность, Елене Дмитриевне помогут бежать и снабдят всем необходимым. Без внимания товарищи ее не оставят.
— Еще вот что позвольте спросить. — Голоса старика вовсе стало не слышно. Он, должно быть, едва удерживался от слез. — Еще вот что… Вы ведь, помнится, сибиряк? Скажите, может ли там существовать человек, привычный к европейским условиям?
— Почему же нет? И в Сибири люди живут. Елене Дмитриевне она даже на пользу пойдет, Сибирь. Ваша дочь — человек прочный.
— Благодарю вас, голубчик. Леночка действительно… В меня пошла… Скажу вам по секрету, она — моя любимица. — Он все же не сдержался. Из-под красных век выкатились прозрачные слезы. — А наши-то, наши-то правители! Не помнят, кто их на плечах своих несет. Людей губят. Лучшее на земле раздражают и злят — молодежь. Ах, скоты!
Петр Ананьевич проснулся затемно. Включил электричество, побрился на кухне, выпил стакан молока с французской булкой. Зашел в кабинет и, не зажигая света, сел у окна. Ему нравилось наблюдать с четвертого этажа, как ранним утром пробуждается город.
В черной стене фасадов напротив загорались квадратные отверстия окон. Вспыхивало электричество, по занавесям двигались тени. Но таких окон было много меньше, чем в будни. По воскресеньям обитатели Шпалерной не торопились прерывать сладкие предутренние сны. Из подворотен стали выходить дворники в белых фартуках, с метлами и большими совками для мусора.
Красиков сидел в задумчивости. Впереди был день, свободный от адвокатских трудов и забот. Если не случится ничего непредвиденного, можно будет дать себе отдых. Почитать для собственного удовольствия (кстати, на полке лежит неразрезанной новая книга Максима Горького), вечером отправиться в Александринку на мейерхольдовскую постановку «Живого трупа» с Ходотовым и Тиме. Нет, пожалуй, лучше побывать на Сергиевской у Николая Дмитриевича.
Там воскресными вечерами собирается оппозиционно настроенная публика из присяжных поверенных. У Соколова непременно встретишь его давнего друга, присяжного поверенного Мечислава Юльевича Козловского. Кабинет Мечислава Юльевича, поляка из Вильно, помещается в квартире Николая Дмитриевича. Они и одним телефоном пользуются. На Сергиевской почти наверное увидишься и с Петром Ивановичем Стучкой. Козловский и Стучка — товарищи по партии, большевики. Да и Николай Дмитриевич именует себя «приверженцем Ленина», хотя в организации не состоит.
У Соколова вечерами в воскресенье появляются и те, кто принадлежит к иным партиям, — трудовики, кадеты, «народные социалисты», эсеры, меньшевики. Случаются весьма бурные дискуссии. Приходится иной раз в полемике пренебрегать этикетом, «правилами приличия», негласно узаконенными в сношениях между адвокатами, когда прежде всего принимается в расчет внешнее соблюдение почтительности. И тем не менее эти собрания — на них разговор обыкновенно идет о делах судебных — довольно интересны. Светила присяжной адвокатуры — люди по преимуществу чрезвычайно искушенные в тонкостях юриспруденции, мировой истории правосудия и государственной репрессивной политики. Есть что послушать!
Ну а до вечера можно дома побыть. Почему бы не тряхнуть стариной и не помузицировать? Давно не брал он в руки скрипку. «Стареете, господин присяжный поверенный, — безрадостно усмехнулся он, — стареете». Он включил свет, достал из шкафа скрипку, смахнул с нее пыль, натер канифолью смычок. Провел по струнам. Пустая квартира ожила. Мелодия «Сентиментального вальса» унесла его в прошлое. Перед глазами возникла Виктория в гимназической форме, с библией и веточкой пихты в руках… Женева. Разметав ручонки, безмятежно спит в кроватке сын. А Виктория не сводит с мужа восхищенных глаз… Он видит, как она горда им, как любит его, и скрипка поет нежно и благодарно…
Брюссель. Гостиница «Золотой петух» — пристанище делегатов. Он играет в холле второго этажа. Слушает и мечтательно улыбается Владимир Ильич, растроганно смотрит на него Гусев, поглаживает бородку Бауман… Да, «иных уж нет, а те далече…» Все было, все прошло. А что будет?..
Поет скрипка, разнося по безлюдной квартире возвышенно-трогательную мелодию, и некому послушать ее. Что это он отпевает себя? Впереди еще много лет и несчетно дел. И все же на душе тяжесть. С чего бы это? Нужно вспомнить. Неужели из-за дела Трегубова? Кажется. Неизбежная теперь встреча с человеком, знавшим его в самые счастливые времена, всколыхнула память, и он вдруг осознал себя бесконечно одиноким.
А ведь где-то живут его сыновья. Они должны были хоть что-то унаследовать от отца, его дети. Быть может, написать им? Все прежние письма возвращались нераспечатанными. Виктория ограждала мальчиков от опасного отцовского влияния. Когда-то при мысли о ней останавливалось дыхание. Не мог изгнать ее из сердца и, таясь от самого себя, хранил в душе надежду на примирение. Сейчас же удивился собственному спокойствию. А вот при мысли о сыновьях сердце замерло. Как давно не видел их! Петька уже совсем взрослый — за двадцать лет молодцу. Как он там с отчимом ладит? Хотя о нем тревожиться незачем. Петька крепок и телом, и духом. А Гоша — существо тонкой конституции. Болезнен, самолюбив, обидчив. Забрать бы их. Так ведь не оставят мать. Сложно все это. Взрослые люди его сыновья…
Зазвонил телефон. Удивленный — кто бы это в такую рань? — и недовольный — отвлекли от размышлений! — Красиков снял трубку.
— Слушаю!
— Господин Красиков? — спросил мужской голос. — Прошу покорно простить мне смелость…
— С кем имею честь?
— Вас беспокоит Пешехонов. Мне совершенно необходимо повидаться с вами без промедления. Позвольте приехать?
— Что же делать? Жду вас часам к трем. Ровно в три у входа позвонили. Петр Ананьевич открыл дверь одному из вождей партии «народных социалистов» — господину Пешехонову. Не представься гость заранее по телефону, Красиков наврядли признал бы в этом холеном человеке в золотых очках того демократичного по наружности ссыльного народника, каким был Алексей Васильевич в Пскове.
Скорее всего, и облик Петра Ананьевича произвел на Пешехонова примерно такого же рода действие. Он восхитился:
— Вы ли это, Петр Ананьевич?! Здравствуйте, господин присяжный поверенный, — и подал руку.
— Здравствуйте, здравствуйте. — Красиков легко пожал мягкую руку Пешехонова, спросил: — Вы ведь по делу?
— Конечно, конечно. Разве я бы осмелился?..
— Вот кабинет. — Хозяин прошел в дверь первым, указал клиенту на стул, сам сел к столу, открыл коробку сигар: — Курите.
— Благодарю. — Алексей Васильевич взял сигару, повертел в руке. — Я не пристрастен к этому зелью. Но для компании…
В Пешехонове Петра Ананьевича все раздражало: и холеность рук, и располагающая улыбка, и мягко обнимающие сигару губы. Стоило усилий не выдать неприязни. Пока тот не появился, было понятно, как себя вести. Отношений следует придерживаться сугубо официальных: он — адвокат, Пешехонов — клиент. И никаких посторонних разговоров. Помимо судебного дела, у них не может быть ничего общего. Но сейчас, опасаясь неосторожным словом, взглядом, интонацией выдать раздражение (адвокатская этика!), он принял в расчет наставления Соколова и спросил:
— Что вас так обеспокоило?
— Вы ли это, Петр Ананьевич? — Пешехонов прищурил глаза от сигарного дыма, и не понять было, чего больше в его усмешке: иронии или удовлетворенности. — По совести говоря, я уже в Пскове нисколько не сомневался, что ваша интеллигентность возьмет верх…
— Сейчас вас ко мне привело дело?
— Ах, да, да. Конечно, дело. Арестован мой товарищ по партии Михаил Гордеевич Трегубов. Он…
— Ваш товарищ по партии?
— Вы, кажется, с ним знакомы?
— Знаком. Когда его взяли и за что?
— Я знаю, вы не разделяете моих убеждений. Михаил Гордеевич прежде тоже стоял на иных позициях. Но жизнь, опыт политической деятельности в российских условиях привели его к пониманию наших идей. Россия и ее народ придавлены бременем вековых предрассудков. Рабство и чинопочитание в крови у всех — от придворного сановника до последнего мужика. Мы находим, что борьба нелегальной узкой партии заговорщиков у нас бессмысленна. Кроме напрасных жертв, она ничего не даст народу. К конечному успеху Россию может привести лишь легальная широкая партия. Она, помимо всего прочего, станет еще школой демократического и конституционного воспитания масс…
— Господин Пешехонов, не вернуться ли нам к Трегубову? Так за что он арестован? Когда? Где его содержат?
— Вы правы. — Алексей Васильевич увял. — Он арестован в пятницу. Обвиняют его, как мне сообщили, по сто двадцать девятой статье Уложения. Но вот вчера я случайно узнал от одного сведущего человека, что по положению о политических делах они рассматриваются в трехдневный срок. Потому-то я так спешно к вам приехал.
— Такое положение действительно принято в третьем году. Но оно не всегда соблюдается. Во всяком случае, день у нас еще есть. — Петр Ананьевич задумался. — Сто двадцать девятая, говорите? Да это…
У входа кто-то позвонил. Красиков недоуменно поднял брови и отправился открывать. За дверью стояла Наташа.
— Вы? — Он испугался. — Что случилось?
— Я вам помешала? — Наташа едва не плакала от смущения.
— В чем дело?
— Я была в театре на Офицерской… Потом, когда освободилась, вдруг вспомнила… — Она сделалась пунцовой. — Клавдия выходная, вы один…
«Напрасно она это». — Трудно было заставить себя рассердиться. Но вслух он произнес как можно строже:
— Наташа, вам совсем не обязательно являться ко мне по воскресеньям. Что это вам в голову взбрело?
— Петр Ананьевич, я ведь знаю, как вы живете по воскресеньям. И не поедите ничего. А я бы сделала что требуется.
— Наташа, мы поссоримся.
— Я подожду, пока клиент уйдет. Я не помешаю.
— Что же, — уступил он, — посидите в приемной. Но уйдет он не скоро…
В кабинет он возвратился обескураженный. Приход Наташи смутил его. Теперь ни о чем, кроме этого неожиданного события, невозможно было думать. Особенно же угнетало его то, что ему не удавалось определить своего отношения к случившемуся: обрадовал, огорчил или испугал его этот визит Наташи? Пешехонов о чем-то говорил. Петр Ананьевич поднял на клиента непонимающие глаза и услышал:
— Вы, я вижу, чем-то озабочены. Если позволите, я зайду завтра.
Красиков проводил его до двери и, словно осознав, что не сказано самое важное, поинтересовался:
— Неужели вы искренне верите, что ваша легальная партия станет «школой демократического воспитания масс»? При самодержавии?
— Вижу, вы и по сей день остались в плену прежних заблуждений. — Пешеходов развел руками. — Мне вас жаль.
— Весьма признателен. Делом начну заниматься завтра.
VI
О нем все же вспомнили в охранном отделении Департамента полиции. Уже несколько раз под видом клиентов являлись филеры. У него, однако, нюх на эту публику пока не притупился.
Вот и этот. Его только что впустила в кабинет Наташа. Угрюмый, крупный, с бритым лицом, он осмотрелся, задержав несколько дольше, чем следовало, взгляд на книжном шкафу. Опустился на указанный Красиковым стул, внимательно присмотрелся к адвокату, запустил руку во внутренний карман пиджака, извлек толстый потрепанный бумажник, стал перебирать документы.
Он еще не произнес ни слова, а у Петра Ананьевича уже не было сомнений относительно цели его визита. Клиент положил на стол бумаги, сообщив при этом, что он слесарь с Балтийского, незаконно уволенный за политику. Присмотревшись к его рукам, Петр Ананьевич окончательно утвердился в основательности своих подозрений.
Поросшие рыжеватыми волосами толстые пальцы, по всей видимости, никогда не осязали никакого металла, кроме монет. К тому же в лице его, почтительно-льстивом, угадывалось равнодушие, какого не могло быть у человека, заинтересованного предметом разговора. И Петр Ананьевич спросил:
— Давно вас уволили?
— Не так чтобы очень. С полмесяца прошло. Ни за что ни про что, господин присяжный поверенный. Кто по нынешним временам считается с рабочим человеком?.. — И повел речь о «бесправии пролетария», о «разгуле черной сотни».
Пообещав заняться его делом к концу недели, Петр Ананьевич спровадил «клиента». Когда захлопнулась дверь в прихожей, Наташа, не уходившая во время разговора из кабинета, прыснула. Красиков поднял на нее удивленные глаза:
— Вы чему смеетесь?
— Не придет он больше.
— Откуда вам известно?
— Не за тем он пожаловал.
— За чем же?
— Да не за тем, я уж поняла.
Она, конечно же, кое о чем догадывается. При ней иной раз случалось вести по телефону разговоры с товарищами. Наташа получает почту, и к ней в руки попадают письма из-за границы, не имеющие никакого отношения к его адвокатской практике. В квартире у него, бывает, появляются бежавшие из ссылки товарищи и другие нелегальные. У него никогда нет свободных денег, хотя доходы предполагают обеспеченность. Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять, что за внешне благонамеренным существованием скрывается какая-то иная, быть может, истинная его жизнь. Разумеется, Наташа ничего не знает наверное. Но будь ей известно все, ему — он уверен — это ничем бы не угрожало. Наташа — человек надежный.
За время работы у него она сделалась и секретарем, ведающим перепиской, и регистратором, оформляющим соглашения с клиентами, и даже экономкой. Именно от нее, а не от хозяина получает теперь распоряжения Клавдия. Наташа рассчитывается с прачкой, бакалейщиком и зеленщиком, прибирает в комнатах, пришивает ему пуговицы, гладит платье.
Как случилось, что она заняла такое большое место в его жизни? Произошло это словно бы само собой, хотя, если быть до конца чистосердечным, и не против его желания.
Он сознает, что каждый новый день делает их все более необходимыми друг другу, и гонит прочь эти мысли. Ему с ней нельзя соединиться. Он обязан подчинить ее и, прежде всего, себя разумной воле. Ведь его сын всего года на два младше Наташи. Да и только ли это?..
Если Виктория, образованная, с гимназических лет наслышанная о неизбежности борьбы против самодержавия, не сумела смириться с неустроенностью жизни профессионального революционера, то откуда Наташе взять на это сил? У него нет права ломать судьбу девушки. Да и свою — тоже. Ибо вторично пройти через крушение, подобное тому, что случилось у него, теперь будет выше сил человеческих. Ошибку, простительную молодости, зрелости позволить никак нельзя…
Звонок у входа прервал его размышления. Наташа выбежала в прихожую и минуту спустя возвратилась в Сопровождении Николая Дмитриевича. Не требовалось особой проницательности, чтобы угадать по лицу Соколова его подавленность и огорчение. В отличие от большинства своих коллег Николай Дмитриевич не умел скрывать от постороннего взгляда чувств, его обуревавших. Сдвинутые к переносице брови, поджатые губы, беспомощные глаза — он словно бы вымаливал сочувствия, рассчитывая на доброту ближних.
— Что с вами, патрон? — надеясь подбодрить его, весело спросил Петр Ананьевич. — Вы, кажется, чем-то расстроены?
— Расстроен? — Соколов медленно поднял голову. — Я убит. Полчаса тому назад был оглашен приговор по нашему делу… Нет, это немыслимо. Каторга! Посмотрели бы вы на них, на этих преступников…
— Это что же, по делу о типографии? — спросил Петр Ананьевич. — Расскажите подробнее. Очень интересно.
В Судебной палате более двух недель продолжался процесс по делу о студенческой подпольной типографии. Защитниками в процессе выступали едва ли не все светила столичной присяжной адвокатуры, и по первым сведениям, распространившимся после допроса подсудимых, складывалось такое впечатление, что у обвинения нет позиции.
— Ах, вам интересно? — возмущенно переспросил Николай Дмитриевич. — Вам просто интересно? Конечно же, вы сообщите в свою «Правду», что еще на одном политическом процессе над борцами против самодержавия царский суд обнаружил беспринципность, угодничество и жестокость.
— Это, по-вашему, не будет отвечать истине?
— Разумеется, будет. Но как можно сохранять это олимпийское спокойствие, зная, что чистых и наивных интеллигентных юношей приговорили к столь бессмысленно жестокому наказанию. Я вот не в силах рассуждать спокойно. — Он вздохнул, взял из шкафа том Фойницкого и патетически произнес: — Этому ли вы учили нас, профессор? Этот ли суд вы называли «палладиумом свободы и независимости»? — Голос его дрогнул. — Детей отправлять на каторгу! За что?! Да если вдуматься, их «нелегальная типография» была скорее ребячьей игрой, чем опасным для государства предприятием… И каторга! Подумать только!..
— Неужели вы, Николай Дмитриевич, не понимаете, что ребячьи забавы с типографиями для самодержавия опаснее иных оппозиционных газет? — спросил Петр Ананьевич. — И я вполне понимаю беспощадность суда.
— Конечно, — вмешалась Наташа. — Без листков и прокламаций, я помню, никогда ничего не начиналось: ни демонстрации, ни стачки.
— Вы что же, находите приговор справедливым? Это… — Николай Дмитриевич посмотрел сначала на Наташу, затем на Красикова.
— Как юрист — нет, — возразил Петр Ананьевич. — А как политик полагаю, что ничего иного нельзя было ожидать.
Соколов закурил сигару, прошелся по кабинету, сел. Молчал он довольно долго, поглядывая то на Красикова, то на Наташу. Затем угрюмо заговорил:
— И все-таки не отступлюсь. Принесу кассационную жалобу. Заметных нарушений Устава как будто бы нет, и все же придраться кое к чему можно. На успех я не надеюсь, но тем не менее буду писать. Если бы вы только видели этих «политических преступников»!
— Успокойтесь, Николай Дмитриевич, — сказал Красиков. — Я вас отлично понимаю. Но что проку в пашем негодовании, в наших проклятьях, высказанных pro domo sua? Неужели вы в самом деле, подобно профессору Фойницкому, допускаете возможность существования в самодержавной России суда, имеющего хотя бы малое основание именоваться «палладиумом свободы и независимости»?
— Можно лишь восхищаться вашей невозмутимой трезвостью, — с болью в голосе произнес Николай Дмитриевич. — Я вот после подобных приговоров долго не способен рассуждать отвлеченно.
— Но со временем это проходит? — Красиков улыбнулся.
— Со временем проходит. — Соколов тоже улыбнулся.
— А я видела вас на собрании труппы в театре на Офицерской. — По их тону Наташа угадала, что присяжные поверенные не станут продолжать спор, что Петр Ананьевич старается успокоить Николая Дмитриевича, и решила отвлечь их от разговора о злополучном процессе. — Я была там в воскресенье. Вы сидели в ложе подле сцены.
— В «Луна-парке»? — тотчас оживился Соколов. — На «Владимире Маяковском»? Верно, был. Но я-то там свой человек. А вы как оказались в театре?
— Да ведь и я, можно сказать, для них свой человек. Играла с ними не раз. И сейчас меня приглашали на роль какой-то «Женщины со слезинкой». Я бы, конечно, с удовольствием. Но дома дел тьма, да и Петру Ананьевичу пришлось бы, по сути, без меня обходиться…
— А что, понравился вам спектакль? — спросил Николай Дмитриевич.
— Понравился ли? — Наташа задумалась. — Как вам сказать? Непривычно это и удивительно. И слова особенные, возбуждающие. Любопытно бы, конечно, сыграть в таком невиданном спектакле.
— Вы правы. Меня, к примеру, потрясла пьеса этого фантастически талантливого юноши Маяковского. Потрясла и порадовала. Ведь эта штука, эта трагедия, если вдуматься, опаснее подпольных типографий. Слушаешь ее и чувствуешь — невозможно, никак невозможно жить так, как жил прежде.
— Это вы верно заметили, Николай Дмитриевич. Очень даже верно. Именно так и чувствуешь: невозможно жить по-прежнему! — От волнения она покраснела. Глаза ее вдохновенно блестели.
Петр Ананьевич залюбовался Наташей. Никогда еще не видел он ее такой одухотворенной и не подозревал, что она способна так топко и глубоко чувствовать искусство.
Обратил он внимание еще и на то, как деликатно и тактично отвлекла она гостя от разговора о процессе. Во всяком случае, Николай Дмитриевич ушел от них приободрившимся и несколько повеселевшим, пообещав непременно навести справки о Наташиных успехах на сцене.
Только они его проводили, только возвратились в кабинет, намереваясь приняться за бумаги Трегубова, оставленные Пешехоновым, как у входа опять позвонили. Наташа открыла дверь, увидела женщину, спрятавшую лицо под вуалью. Войдя в прихожую, незнакомка подняла вуаль. Это была весьма привлекательная женщина лет тридцати, темноволосая и темноглазая. Она объявила, что ей необходимо тотчас же «повидаться с господином Красиковым». Не «на прием попасть», не «посоветоваться» или «поговорить о деле», а «повидаться»…
Из кабинета вышел Петр Ананьевич, обрадованно засмеялся и протянул незнакомке обе руки. Увел ее с собой, а Наташу попросил подождать в приемной. Она сидела у стола, должно быть, целую вечность. В кабинете звучали негромкие голоса, мужской и женский. Ни о чем в жизни Наташа так не мечтала, как о том, чтобы оказаться в эту минуту там, за дверью, услышать, о чем они говорят, вглядеться в их лица. В душе росла и росла знакомая тревога. С некоторых пор эта тревога там гнездилась постоянно. Не была Наташа избалована радостями. В душе у нее словно бы навеки заледенел страх перед будущим. И теперь он все чаще и настойчивее напоминал о себе. Чересчур уж благоволила к ней судьба. Устроена она у превосходного человека, ее не только не обижают, а напротив, можно сказать, балуют и заработком и вниманием. Так удачно все может складываться лишь во сне. Но сны ведь не бывают бесконечными…
Наконец дама с вуалью ушла. Наташа постучалась в дверь. Услышала недовольное: «Входите!» — и открыла. Петр Ананьевич стоял к ней спиной. Он что-то торопливо прятал в шкафу.
Затем стал звонить по телефону. Сообщил какому-то Макару, что какая-то Наташа оставила рецепты, а предписания врача передала на словах, что без осмотра больного диагноз в окончательном виде поставить нельзя. Наташа обомлела. Она сообразила, что дама с вуалью вовсе никакая не Наташа, Макар — не Макар. Никакого больного на самом деле нет, и врача — тоже. Сообразила, что визит Наташи, телефонный разговор с Макаром и те «рецепты», что спрятаны в книжном шкафу, — все это таит в себе страшную опасность, что опасность эта следует за Петром Ананьевичем неотступно. И тогда, когда в шкафу нет «рецептов»…
Ей стало очевидно, что его могут арестовать, засадить в тюрьму, отправить, подобно Леонтию Антоновичу, на каторгу, где он непременно погибнет, как погиб дядин сосед. Появилось предчувствие, что это случится в самом скором времени. А Петр Ананьевич повесил трубку, присмотрелся к ней и спросил, с чего бы это у нее такое испуганное лицо. Она бормотала что-то невразумительное о погибшем Федулове, несчастной вдове и сиротах. Надо было говорить, чтобы не выдать своих чувств. То, что переполняло ее, искало выхода, и она знала, что если не сейчас, то чуть позднее все равно не совладает с собой. И когда к вечеру он спросил, куда ее везти — домой или в Озерки, случилось неизбежное. Похолодев от ужаса, Наташа сказала:
— Зачем вы меня гоните? Я люблю вас, вы ведь знаете.
— Напрасно это, Наташа. — Он сел напротив и посмотрел на нее так, словно она была просто глупенькой девчонкой. — Не следовало вам об этом говорить. Разве вы не понимаете, что я вам не пара?
— Господи, отчего не пара? — У нее замерло дыхание. — Мне лучшей пары не надо. Я уж и дома объявила, что останусь здесь.
Он стал объяснять ей, что в его жизни бывали времена не столь благополучные, как ныне, что и теперь в любой момент могут наступить самые огорчительные для нее перемены, что по этой причине много лет тому назад от него ушла жена с детьми, что его сыну почти столько же лет, сколько Наташе.
— Судите сами, имею ли я право?..
— Имеете, Петр Ананьевич, имеете. Я ведь знаю о вас больше, чем вы полагаете, и мне ничего не страшно…
— Не страшно? — переспросил он словно бы недовольно, а в действительности — она угадала по его глазам — благодарно. — Вот что, Наташа. Одевайтесь-ка, отвезу вас домой. Пройдет ночь, и утром вы сами не поверите, что такая блажь нашла.
VII
Он по обыкновению проснулся рано. В домах на противоположной стороне Шпалерной не светилось еще ни одно окно. Все вроде бы было как всегда. И тем не менее внутри не переставала звучать какая-то бравурная мелодия. Он весь был наполнен словно бы беспричинной радостью, необъяснимым ликованием. Невозможно было оставаться неподвижным, была потребность что-то делать, каким-то образом освободиться от преизбытка энергии.
Он прошелся по коридору, напевая какую-то легкомысленную арию из оперетки, направился в кабинет, достал скрипку, стал играть «Серенаду» Брага. Играл и думал о Наташе. Она готова разделить с ним его судьбу, ее ничто не пугает: ни возраст его, ни вероятность лишений в будущем. Она любит его…
Им обоим от этого, должно быть, не уйти. Зачем же самообман? Зачем было напускать на себя вчера вечером эту стариковскую рассудочность, эту неуязвимость перед лицом жизни? Нужно быть самим собой.
Но ведь и юношеской опрометчивости он позволить себе не имеет права. Нет, нет, он вел себя с Наташей вполне разумно. И сегодня он встретит ее невозмутимо, словно ничего не произошло, словно накануне они расстались так, как расставались во все прежние вечера.
В девять он ей открыл и, когда увидел впившиеся в него испуганные глаза, почувствовал, как нелегко будет играть роль равнодушного хозяина.
Петр Ананьевич помог Наташе снять пальто и произнес голосом отчужденно-деловым:
— Вчера мы так и не открыли досье по делу Трегубова. Будьте добры, займитесь бумагами, оставленными Пешехоновым. А я справлюсь в Палате, не поступило ли туда дело.
Наташа послушно кивнула головой и занялась бумагами. Взяла скоросшиватель, развернула сверток с документами. Одни подшивала, другие откладывала в сторону. А Петр Ананьевич снял трубку, попросил соединить его с канцелярией Судебной палаты. Молодой голос какого-нибудь кандидата на судебную должность объявил, что дело Трегубова не пришло.
Он дал отбой и позвонил в жандармское управление. Письмоводитель попросил подождать у телефона, и минуту спустя в трубке зазвучал густой бас:
— Полковник Невистов слушает. С кем имею честь?
— Присяжный поверенный Красиков. Интересуюсь делом Трегубова. В каком оно положении? Скоро ли поступит в суд?
— Красиков? — Бас был словно бы удивлен. — Красиков? Не Петр ли Ананьевич? Вы? Да-с… Необыкновенная, доложу вам, встреча. Меня-то хотя бы помните? Девяносто четвертый год, ротмистр Невистов при полковнике Шмакове. Забыли?
— Простите, господин полковник. Я интересовался делом Трегубова. Не соблаговолите ли ответить на мои вопросы?
— Тэк-с, тэк-с… Находите неуместным… Тэк-с… Делом Трегубова интересуетесь? Позвольте спросить, на какой предмет?
— Извольте. Я принял на себя защиту Трегубова. Так скоро ли дело будет передано в суд?
— Как только закончим дознание. Честь имею. Днем позже позвонили из жандармского управления. Петр Ананьевич услышал бас жандармского полковника Невистова:
— Господин присяжный поверенный, нам стало известно, что у вас хранятся бумаги Трегубова об образовании, службе, семейном состоянии и прочие, каковые были оставлены вам господином Пешехоновым. Для завершения дознания нам необходимо их обозреть. В силу статьи триста семидесятой Устава прошу вас прибыть к нам с документами Трегубова. Жду в послеприсутственное время.
Петр Ананьевич открыл аккуратную небольшую книжицу «Устав уголовного судопроизводства», прочел статью триста семидесятую: «Если представится необходимость в получении бумаг, переданных присяжному поверенному с условием сохранить их в тайне, то следователь рассматривает их вместе с присяжным поверенным». Делать было нечего…
В парадном за массивной дверью стоял дежурный из нижних чинов. Громадного роста, с винтовкой, он едва заметно поворачивал голову в сторону входящего и провожал взглядом до самой канцелярии. Оказываясь здесь, человек с первого мгновенья чувствовал себя заподозренным и как бы просвеченным насквозь.
Письмоводитель, чересчур подвижный молодой человек в партикулярном платье, предложил господину присяжному поверенному подождать, а сам удалился развинченной походкой порочного отрока. У двери он оглянулся, по лицу его прошла судорога усмешки.
В появлении жандармского полковника Невистова тоже было свое значение. Неузнаваемо постаревший, столь грузный, что ему, должно быть, стоило усилий носить собственное тело, в синем мундире, едва сходящемся на животе, лакированных сапогах со шпорами, он проплыл мимо Красикова, даже не взглянув на него. На апоплексически-красном лице полковника с пепельно-серыми бакенбардами было выражение глубокой задумчивости. Ничего вокруг полковник не замечал. Внезапно он поднял голову и словно бы невзначай взглянул на Красикова. «Дело» тотчас было захлопнуто. Полковник вышел из-за перегородки, протянул Петру Ананьевичу руку.
— Вы, оказывается, уже здесь. — Невистов играл роль приятно удивленного человека. — Пунктуальны, господин Красиков!
— Я принес бумаги. — Петр Ананьевич погасил папиросу о дно пепельницы, уклонившись таким способом от рукопожатия, и спросил: — Угодно ли вам будет обозреть их сейчас?
— Угодно, милостивый государь, угодно. Пройдемте ко мне.
Они пошли по гулкому коридору с длинной цепью электрических лампочек под потолком. Жандарм — его как будто ничуть не обескуражило недружелюбие Красикова — любезно распахнул перед ним дверь своего кабинета. Петр Ананьевич тотчас узнал помещение, где два десятилетия тому назад его допрашивал полковник Шмаков. Здесь все было прежним. Лишь на месте портрета Александра III висело изображение Николая II, чья бородка очень проигрывала в сравнении с бородой прежнего императора.
Полковник Невистов грузно опустился в кресло за массивным столом, указал Красикову на стул. Заговорил:
— С трегубовским делом покончено. Можно хоть завтра передавать в Палату. Не завидую вам, Петр Ананьевич. Ох, не завидую!
— Это в каком же смысле?
— Да во всех, милостивый государь. Не угодно ли? — Полковник поставил на стол коробку сигар, проговорил расстроенно: — Недостает сил бросить.
Сердце стало пошаливать. Врачи настоятельно рекомендуют бросить. А вот не могу. Вам курение не вредит?
— Нет, на здоровье не жалуюсь.
— Весьма редкое явление по нынешним временам. И все же, позволю себе заметить, умеренность разумнее излишеств.
— Не заняться ли нам обозрением бумаг? — Петр Ананьевич положил на стол досье.
— Вы очень торопитесь?
— Я? Нет. Но ведь вы здесь не без дела сидите.
Полковник усмехнулся, взял досье. Дружелюбие жандарма таило в себе какой-то не улавливаемый пока расчет. Петр Ананьевич испытывал угнетающее чувство раздвоенности. Он сидел на том же месте, где когда-то отвечал на вопросы Шмакова. Но перед ним был другой жандармский полковник, всячески выказывавший расположенность к нему. Да и сам он тоже… Поддерживает легкий разговор, словно они с Невистовым не враги, а всего лишь процессуальные противники и противоборство их — не более чем разногласия защитника и следователя.
Полковник взглянул на него благосклонно:
— Петр Ананьевич, позвольте спросить, так сказать, неофициально, как это вы, такой видный в прошлом социал-демократ, и вдруг ведете такой… как бы вернее сказать… весьма благонадежный образ жизни: квартира из четырех комнат, молоденькая машинистка и прочее?
— Вижу, ваш интерес ко мне не иссякает, или, быть может, опять любопытство к психологическим загадкам?
— Помните? Тэк-с. Отличная у вас память, Петр Ананьевич. Не грех позавидовать. — Жандарм беззвучно засмеялся, трясясь расплывшимся телом. Глазки-полоски на рыхлых щеках заблестели. — Вы превосходный собеседник. Я бесконечно рад нашей встрече.
— Не пора ли, господин полковник, обозреть бумаги?
— Сейчас приступим к делу. Сейчас. Неужели вы сочли, что нам так уж важны бумаги Трегубова? — Полковник испытующе посмотрел в глаза Красикову. — Догадываюсь, вы поняли, что полковник Невистов трехсот семидесятой воспользовался с той лишь целью, чтобы повидаться с вами? Смею надеяться, я прощен?
— Господин полковник…
— Как вы полагаете, зачем нам понадобился Трегубов? Так ли он опасен для государственных устоев? Он ведь не большевик и даже не социалист-революционер. Такие, как Трегубов, нам не только не опасны, а, если хотите знать, полезны. Они — наши помощники.
— Совершенно с вами согласен. И все же…
— Однако и вы, Петр Ананьевич, не лишены любопытства к психологическим загадкам. Весьма похвально. В нашем с вами деле без психологического любопытства многого не достигнешь. Позвольте быть с вами откровенным? — В его глазках появилось нечто близкое к застенчивости. — Не испытываете ли вы затруднений, так сказать, финансового свойства? Я вот, несмотря на порядочное содержание, все более и более погрязаю в долгах. Семья, трое детей. Сын студент, дочь на выданье…
— К чему мне все это знать?
— Незачем? Жаль. Но ничего, сейчас я скажу кое-что чрезвычайно для вас любопытное. Речь о финансовых затруднениях зашла отнюдь не случайно. Вы еще достаточно молоды, а жизнь требует своего. В этом, боже упаси, нет ничего худого. Пусть служит у вас молоденькая машинистка, пусть вы отвозите ее по вечерам на извозчике, пусть у вас в доме полная чаша — нас это вполне устраивает. Но ведь нам доподлинно известно, что ваши доходы идут и на кое-что иное. У нас есть основания…
— Я, господин полковник, присяжный поверенный при Санкт-Петербургской Судебной палате и пришел сюда именно в этом качестве, а не в качестве допрашиваемого. Прошу иметь это в виду. Что же касается моего образа жизни, говорить о нем полагаю здесь неуместным.
— Похвально. Весьма. Я не намерен затрагивать неприятные вам обстоятельства. На сей случай нашлось бы довольно средств иного свойства. — Он многозначительно усмехнулся. — Я говорю с вами откровенно и питаю надежду на ответную откровенность. Речь идет не о ваших политических убеждениях, боже упаси. Поверьте, я порадовался, когда узнал, что именно вы приняли на себя защиту Трегубова. Я подумал, мы с Петром Ананьевичем отчасти, так сказать, в одинаковом положении. Нужда в деньгах у обоих, не так ли? Нужда-с. А Трегубов — наследник миллионного состояния…
— Ах вот оно что, — засмеялся Петр Ананьевич. — Теперь мне ясно, зачем арестован Трегубов.
Полковник поглядел на него неодобрительно и принялся наконец обозревать документы. Перелистывал досье, брезгливо выпятив губу, словно от бумаг исходил омерзительный запах.
— Хоть убейте, этого я не в силах уразуметь. У человека огромное состояние. Ему все доступно, все по силам. И в его положении связываться с какими-то партиями! Нет, этого не поймешь. Никак не поймешь.
— Иной раз не поймешь и другое. — Сколько раз в жизни осуждал он себя за невоздержанность в словах! И вот опять не устоял перед искушением задеть за живое надутого жандарма. — К примеру, как человек из разночинцев поступает на службу в корпус?..
— У меня на сей счет, Петр Ананьевич, своя теория имеется. Я полагаю так: умный человек первую половину жизни взбирается к вершине, а вторую, достигнув ее, — пожинает плоды усилий, потраченных на преодоление неизбежных на этом пути препон. Иным восхождение к вершине дается легче, чем большинству, и они, вот как я, в раннем сравнительно возрасте достигают заметного положения. Иным господом даровано счастье родиться на вершине, как тому же Трегубову. Эти блаженствуют с пеленок. Однако нет и, как я полагаю, не должно быть людей, достигших тем или иным способом вершины, которые, оставаясь в здравом уме, стремились бы возвратиться к подножью, на дно, как определил это состояние ваш Максим Горький. Вот я и поставил смыслом своей службы удержание на вершине тех лиц, каковые сумели туда подняться. Видите, я не только царствующую фамилию и высшую знать оберегаю, а и наши с вами интересы блюду.
— И предлагаете мне стать посредником?..
— Что же здесь худого? Мы никого по миру не пустим, против закона не погрешим, невиновного суд не накажет, государственные устои не пошатнутся. А мы на вершине будем держаться крепче.
— Удобная у вас теория! — воскликнул Красиков. — Ею все оправдать можно. А как быть с теми, кто не одолел препон и остался на дне? Кто станет блюсти их интерес — тех на каторгу?
— Зачем же так сразу на каторгу? Мы оставляем возможность искупить вину. Обнаружилось бы только желание и…
— …и деньги для следователя?
— Деньги — предмет необходимый. Без них не прожить ни тем, кто устои оберегает, ни тем особенно, кто их разрушить намеревается. Не так ли, Петр Ананьевич?
— Итак, блюсти интересы тех, кто на дне, все же запрещено?
— О них пекутся люди на вершине. Но ведь те, со дна, тоже на вершину рвутся. А места там немного, так ведь?
— У вас больше нет во мне нужды?
— Тэк-с, тэк-с… Торопитесь? Не смею задерживать. Не забывайте все же нашего разговора. У вас будет свидание с Трегубовым, подумайте. Мой телефон вам известен. Звоните.
VIII
Вместо предписанных законом трех дней дознание по делу Трегубова длилось около двух недель. Наконец кандидат на судебную должность, отвечавший обыкновенно по телефону из канцелярии Палаты, известил Красикова о поступлении дела. Случилось это лишь в середине октября. Написав два прошения, одно — о допуске его к участию в процессе в качестве защитника, второе — о разрешении свидания с подзащитным, Петр Ананьевич отправился на Литейный.
Над парадной, по обыкновению закрытой, дверью на стене бело-розового здания Судебной палаты символом судейской мудрости был запечатлен в барельефе Соломонов суд: древний иудейский царь, слева и справа от него — две женщины, на переднем плане — обнаженный юноша-воин с мечом в одной руке и схваченным за ноги младенцем — в другой. Согласно преданию, каждая из женщин доказывала, что она мать ребенка. Выслушав их, Соломон Мудрый объявил свое решение: младенца разрубить пополам, чтобы обеим досталось по равной части. Едва юноша занес меч, как одна из женщин крикнула: «Остановитесь! Пусть он достанется сопернице, но не убивайте дитя». И тогда Соломон обратился к ней: «Ты — мать. Да будет дитя твоим!»
Петр Ананьевич вошел через боковую дверь. Отдал служителю котелок и пальто и поднялся на второй этаж. Ему нужен был кабинет члена второго уголовного департамента барона Рауш фон Траубенберга. Лишь в самом конце коридора на высокой дубовой двери с медной ручкой увидел он искомую табличку. Постучался.
— Входите! — донеслось из кабинета. — Входите же!
Наискосок от двери к столу пролегла ковровая дорожка, зеленая с красной каймой. За столом сидел сухонький господин с морщинистым стариковским лицом и совершенно лысым черепом. Был он в синем вицмундире, с Анной на шее и Владимиром на груди. Красиков положил перед ним оба прошения. Барон взял их, пробежал взглядом и поднял на посетителя светло-голубые, обесцвеченные возрастом глаза.
— Вы будете защищать Трегубова?
— Ко мне обратились.
— Странно. — Барон пожевал губами. — Присяжный поверенный Красиков? Э-э… Не слышал.
— Не беда, господин барон. Еще услышите.
— Вы так думаете? Э-э… От меня вам что угодно? Подписать прошения? Э-э… пожалуйста. — Он быстро написал по нескольку слов на бумагах, поставил замысловатые подписи. — Да, господин… э-э… Красиков. Попрошу не опаздывать в заседание. Я противник отложения дел. Вашему же брату, присяжным поверенным, особливо молодым, вечно времени недостает. Голова кружится от гонораров.
— Я буду вовремя, господин барон.
— Не смею больше задерживать.
Литовский замок, тюрьма, где содержался Трегубов, находился около Мойки и Никольского канала. Именно сюда его самого препроводили в шестом году, когда он был схвачен с Еленой Дмитриевной на Английском проспекте в помещении Союза горных инженеров.
В том, что он подъехал к Литовскому замку на извозчике с пропуском за подписью председателя Судебной палаты и гербом Российской империи в правом верхнем углу и удостоверением присяжного поверенного, было нечто противоестественное. Он, большевик Красиков, — по эту сторону тюремного забора, а «энес» Трегубов — в застенке. Он двинулся не к полосатой черно-бело-оранжевой двери у тюремных ворот, а свернул к невысокому парапету у канала. Пошел дождь, и темная вода между отвесными гранитными стенами едва заметно пузырилась.
Михаилу предъявлено обвинение по статьям Уложения, предполагающим ссылку на поселение. Жандармский полковник ведет беспроигрышную игру: либо — доход финансовый, либо, на худой конец, — поощрение по службе.
Ссылка на поселение… Глупо. Глупее не придумаешь. Елена Дмитриевна и тифлисские большевики тоже сосланы царским судом в Сибирь. Быть, может, Михаилу полезно вкусить «милостивости» царского суда? Быть может, это несколько просветлило бы его разум? Но что в таком случае делать защитнику? Какую справедливость отстаивать?
Пальто промокло насквозь. Портфель блестел от воды, как лакированный. Петр Ананьевич пересек булыжную мостовую, постучал в окошко.
Тюремная канцелярия помещалась в небольшом деревянном строении, прилепившемся к кирпичному забору. Дежурный прапорщик, немолодой, с печатью усталого безразличия на лице, прослуживший в сем заведении, должно быть, многие годы, заглянул в бумаги, поднял сонные глаза на Красикова, и они вдруг словно бы ожили. И Петру Ананьевичу глаза эти показались знакомыми. «Неужели с шестого года здесь?» — подумал он.
Прапорщик еще пристальнее вгляделся в него и зычно крикнул:
— Павленков! Проводи в семнадцатую. Идите за солдатом, господин Красиков. — Он указал глазами на дверь во двор.
Минуту спустя Петр Ананьевич был уже в тюремном корпусе. По стенам коридора выстроились провалы дверей с отверстиями-глазками и написанными белой краской номерами. Красикова сопровождал надзиратель с ефрейторскими лычками на погонах.
И семь лет назад его в этом коридоре сопровождал надзиратель. Так же гулко разносился по зданию стук каблуков о цементный пол. Но тогда ему «тыкали» и подталкивали в спину. Сейчас надзиратель держится на почтительном расстоянии и даже как бы робеет перед ним. Он останавливается у приоткрытой двери с номером семнадцать.
— Побудьте в камере. Заключенного доставим в момент.
Вновь такой же каменный мешок, как тот, где его некоторое время продержали в шестом году. Словно бы придавленное сверху оконце с частой решеткой в глубокой нише под самым потолком, выкрашенные в серый цвет раковина и водопроводный кран в углу, тяжелая дверь с глазком на уровне человеческого лица. Не хватает лишь узких железных коек у стен да бочки-параши под окном. Зато имеются намертво прикрепленный к полу столик да два сросшихся с цементом стула.
Сквозь неплотно притворенную дверь проникают голоса и шаги — позабытые тюремные звуки. Вокруг медленно и лениво, как вода в Никольском канале, зажатая гранитными берегами, течет извечная жизнь узилища.
Красиков достал из портфеля досье по делу Трегубова — несколько листков записок и бумаги, полученные от Пешехонова, — положил на столик, закурил. В камеру вошел внушительного роста мужчина в жилете поверх белой рубашки тонкого шелка, с расстегнутым воротом. Жилет и поскрипывающие на ходу сапоги гармошкой делали его похожим на приказчика. Он вгляделся в защитника. Брови изумленно поднялись.
— Меня к адвокату привели, — улыбнулся он. — Так это ты?
— Я.
— Сюрприз, доложу тебе. Менее всего ожидал получить в защитники эсдека. Однако рад. Сюрприз! Мой защитник — Петр Красиков!
— Петр Ананьевич, — считая неуместным в этих стенах подобное воодушевление, поправил Красиков. — Действительно, трудно верить.
— Так здравствуйте же, господин присяжный поверенный! — Трегубов стал серьезным и, шагнув к столику, несмело протянул руку. — Или все таишь старые обиды?
— Здравствуй. — Пожимая руку, Красиков рассматривал вблизи лицо Михаила. Борода тронута сединой. От глаз лучиками разошлись морщины. — Старые обиды я давно забыл. Новые накопились. Но об этом — в другое время. Сегодня у нас иные заботы. Для начала такой вопрос. — Петр Ананьевич открыл досье. — Какие наброски статей у тебя нашли при обыске? О чем статьи?
— Да мелочь всякая. Для «Русского богатства» писал о выборах. По совету Алексея Васильевича отстаивал тезис, что через представителей своих в парламенте народ может повлиять на развитие…
— Это все?
— Да нет. Нашли еще черновик прокламации о Ленских событиях.
— Это существеннее. А с жандармом что?
— Да ничего особенного. Если бы не солдаты, худо бы ему пришлось. Хотя и так потрепал его чувствительно. Понять не могу, как меня угораздило. Не совладал с собой. Ты ведь меня знаешь.
Странной была беседа. Подзащитный обращался к нему на «ты», вспоминал об общих знакомых. Петру Ананьевичу никак не удавалось дать почувствовать Трегубову, что от их былой дружбы, кроме этого «ты», ничего не осталось.
— К тебе Зоя не приходила? — спросил Михаил. — Жена?
— Ты женат?
— Двое детей уж. Сын и дочь, — сказал Михаил горестно и поинтересовался: — Отец к тебе не заходил? Не удивляйся. Прикатил. Ушел мой старик от Гадалова, свое дело начал. Миллионное. И вот примчался чадо спасать. Уверен, что потрясет кубышкой — и сын вновь станет достойным членом общества. А ты удивлен, почему я не эсдек. Чем старше становлюсь, Петр, тем яснее понимаю: не революционер я.
— А статьи крамольные, прокламация о Ленском расстреле?
— Это иной разговор. Что до тех, кто рабочих расстреливает, то они и мои враги. Скажешь, у Гадалова и папаши трудиться — тоже не мед? Согласен. Рабочий — не хозяин. Однако у нас до расстрелов покуда не доходило. Стряслось бы что подобное, я и отца не пощадил бы. Не веришь? Что ж… Так родитель не бывал у тебя? Теперь жди, непременно явится…
В дверях стоял интеллигентного вида старик. Его можно было принять за врача или ученого, если бы не синий картуз на голове. Петр Ананьевич — он вел прием без Наташи, отсутствовавшей по случаю болезни отца, — узнал Гордея Захаровича Трегубова. И все же спросил:
— Вы ко мне?
— Если вы присяжный поверенный Красиков, то к вам.
Без шубы, в дорогом костюме, выдававшем в нем, впрочем, провинциала, узкоплечий, с худой морщинистой шеей, старик выглядел и вовсе ветхим. Он оценивающе оглядел кабинет, сказал:
— Небогато у вас, небогато. Сыну моему повиднее защитника найти следовало. Есть они в столице.
— Ко мне вы по делу?
— По делу, господин Красиков, по делу. Мое время дорого, и без дела мне разгуливать некогда. Скажите, сколько дать следует, чтобы Михаила из тюрьмы освободить?
— Что значит «следует»?
— Вы защитник, должны знать. Всем людям деньги нужны, бумажки вот эти. — Он запустил руку во внутренний карман, достал оттуда пачку сторублевок. — За то, что заточили Михаила, жалованье было получено, а чтобы освободить, мне платить надо. Я понимаю, не отказываюсь. Вот у полковника Невистова был. Деловой человек. Не вилял. Расстроился, правда. Опоздал я. Дело в суд ушло. Теперь платить поболее придется. Сумму назначил чувствительную. Мне денег не жалко. Не люблю, однако, в дураках оказываться. Тем более, что Михаилу по статье ничего страшного и быть не должно. Верно?
— Смотря как понимать.
— А вы, господин Красиков, не могли бы в суде поговорить с кем следует? Глупо полковнику платить, если он к делу касательства не имеет. Поговорите. Я заплачу сколько надо. И вас не обижу.
— От меня, Гордей Захарович, подобных услуг не требуйте. Я не полковник Невистов. Могу лишь один путь предложить — просить об освобождении Михаила под залог. Я напишу прошение, а платить вам придется. Под залог, надеюсь, его освободят.
— А после что будет?
— Суд будет, Гордей Захарович.
— И что же присудить могут?
— В худшем случае — ссылка на поселение в Сибирь.
— Только-то? Ну-ну. Сколько вы берете за визит?
— Вы мне ничего не должны. За составление бумаги возьму с вас.
Гордей Захарович осуждающе поглядел на Красикова и поднялся. Петр Ананьевич проводил его в прихожую, подал шубу, а когда возвратился в кабинет, обнаружил на столе пять сторублевых ассигнаций…
IX
По случаю воскресенья Петр Ананьевич был дома один и в столь раннее время никого не ожидал. Ровно в девять у входа внезапно позвонили. Он увидел Наташу, раскрасневшуюся и улыбающуюся, с букетом роз и тортом в коробке. Изумленно спросил:
— Что это?
— Поздравляю с днем рождения, желаю счастья и всяческого благополучия. — Она засмеялась неуверенно и смущенно.
— Спасибо, Наташенька. Но откуда вам известно?.. — Он и сам не помнил о своем дне рождения и впрямь был удивлен.
— Да уж известно…
Завтракали вдвоем. Выпили немного рейнвейна. Наташа, смеясь, утверждала, что Петр Ананьевич нынче выглядит гораздо моложе, чем накануне. Если так пойдет и дальше, они вскоре и вовсе поравняются годами. А он и в самом деле ощущал себя помолодевшим и беспечным, каким не бывал с гимназических лет.
Наташа сидела по другую сторону стола. На ней была кремовая закрытая блузка с кружевной отделкой на воротнике. В ушах поблескивали крохотные сережки. Зачесанные кверху темно-каштановые волосы открывали гладкий и высокий лоб. В широко поставленных карих глазах угадывалась готовность принять любой удар судьбы. И Петр Ананьевич, кажется впервые, подумал: «Нет, оттолкнув ее, я причиню боль не только себе…»
— Вы ведь любите театр? — спросил он.
— Очень…
— В таком случае мы отправимся в Александринку. Что у них сегодня дают?
— Кажется, «Дон-Жуана». Как хорошо, что у вас появилась эта идея! Я уже два года мечтаю попасть на мейерхольдовского «Дон-Жуана».
Тотчас поехали в театр за билетами. Петр Ананьевич взял на вечер два кресла в партере, и они решили идти домой пешком. Наташа сказала, что нынче, пожалуй, последний погожий день, что когда заладят дожди, из дому не захочется выйти.
День и в самом деле выдался великолепный. На синее, высокое, безоблачное небо выбралось по-осеннему прохладное солнце. Оно светило ласково, не ослепляя. Все вокруг сделалось многоцветным, пестрым и ярким. Золотом отливала ранняя желтизна на деревьях. Занавеси в окнах выглядели невыносимо белыми, большие листья фикусов — ядовито-зелеными. Бронза украшений на зданиях сверкала, как благородный металл. Голоса прохожих звучали громко и отчетливо, извозчики понукали своих лошадей весело и беззлобно, между прохожими сновали неуемные гимназисты. Вот трое кадетов картинно отдали честь встречному офицеру. Глядя на них, рассмеялись девицы-институтки…
Навстречу им по лестнице спускался Николай Дмитриевич. Увидев Красикова в обществе Наташи, он спросил недовольно:
— Вы где это пропадаете, Петр Ананьевич?
— Очень мило с вашей стороны! — Красиков переглянулся с Наташей. — Сегодня вы предъявляете мне претензии! Пойдемте-ка наверх. — Он опять посмотрел на Наташу: — Остался у нас рейнвейн? Вас это устроит, Николай Дмитриевич, или пойти за коньяком?
— Господин присяжный поверенный, мне не до шуток. — Николай Дмитриевич обиженно отвернулся.
— Что опять, дорогой патрон?
Соколов не ответил. В молчании они поднялись на четвертый этаж, и мужчины направились в кабинет, а Наташа — на кухню, приготовить к столу. Закурив сигару, Николай Дмитриевич принялся шагать из угла в угол.
— Так что же случилось?
— Что случилось? Случилось то, драгоценный, что мы имели несчастье родиться в этой огромной, богатейшей, несуразной стране, где триста лет могла просидеть на троне бездарная и жестокая династия.
— Но почему именно сегодня, в день моего рождения, вас это так взволновало? — Петр Ананьевич не мог не улыбнуться. — Между прочим, вы даже не поздравили меня. А в прежние годы об этом не забывали…
— Простите, — едва слышно отозвался Соколов и опять стал молча шагать по кабинету. Несколько раз туда и обратно прошла по коридору Наташа. Петр Ананьевич хотел уж было позвать гостя в столовую, но тот внезапно обернулся и заговорил с горечью: — Вообразите, меня, кажется, собираются упрятать в тюрьму. Не улыбайтесь, это гораздо серьезнее, чем вы полагаете. Не догадываетесь, за что? Я сам до сегодняшнего дня не догадывался. Помните собрание корпорации, когда мы направили приветствие защитникам Бейлиса в Киев? Я председательствовал, а докладчиком был Александр Федорович Керенский. Он и текст послания предложил. Теперь припоминаете? А я вот забыл. И без киевского процесса достаточно забот и осложнений. Часа полтора тому назад позвонил Александр Федорович. Оказывается, против нас — его и меня — возбуждено уголовное дело. Пуришкевич и Марков-второй все-таки своего добились. Присяжные поверенные Керенский и Соколов преданы суду как зачинщики оскорбительного для власти приветствия коллегам в Киеве. Самодержавие не может позволить, чтобы черносотенцев называли черносотенцами…
Он метался по кабинету. Сигара то и дело гасла, и он, ломая спички, прикуривал. Вдруг остановился перед Красиковым, потребовал ответа:
— Вы полагаете, они посмеют нас осудить?
— Полагаю, посмеют. — Петр Ананьевич вновь не удержался от улыбки. — Почему им не посметь? Но не тревожьтесь — царю сегодня невыгодно обрушиваться с репрессиями на интеллигенцию. Но с другой стороны, и думских деятелей типа Пуришкевича самодержавию нет никакого смысла от себя отталкивать. Вас, патрон, так осудят, чтобы вы не слишком обиделись. Месяц тюрьмы — максимум.
— Тюрьмы?! — ужаснулся Николай Дмитриевич. — Нет, нет! Это невозможно! Я не могу! У меня дела, клиенты…
— Они подождут.
В дверь заглянула Наташа, сказала:
— У меня все готово. Прошу вас в столовую.
— Пойдемте. — Петр Ананьевич взял гостя под руку.
— Поразительный вы человек, Петруша. — Николай Дмитриевич закусил губу, обиженно уставившись на Красикова. — Разве вам непонятно, насколько все это серьезно и прискорбно? Простите, но я откланяюсь.
— Разумеется, разумеется. И все же, простите меня, не вижу повода отчаиваться. Уверяю вас, приветствие коллегам в Киеве стоит небольшой отсидки. А лично вам знакомство с тюрьмой в качестве узника, надеюсь, пойдет на пользу, поможет избавиться от иллюзий.
— Но ведь это ужасно. Ужасно и стыдно! Дело не только во мне или Александре Федоровиче. Мы не умрем, если и тюрьмы отведаем. Ужасно, что менее чем через полвека после исторической судебной реформы от нее сохранились только фразы в статьях и учебниках.
— Вот видите, мои предсказания уже сбываются. Вы еще до суда и до тюрьмы начали избавляться от иллюзий. — Он увидел, что Николай Дмитриевич улыбается, и сказал: — Вот и хорошо. Вы стали похожи на самого себя. Пойдемте отведаем, что Наташа приготовила.
— Нет уж, Петруша. Проводите меня, пожалуйста…
Наташа пробыла у него до вечера. А после спектакля он отвез ее на Выборгскую сторону. Она всю дорогу была задумчива и молчалива, а перед тем как попрощаться, сказала со вздохом:
— Сердце замирает, когда думаешь, как это прекрасно. Этот вечер я никогда не забуду.
Она, разумеется, говорила о спектакле. А он всю дорогу думал совсем о другом: о том, что теперь не сможет уже смотреть на Наташу по-прежнему.
Х
Зал заседаний Судебной палаты подавлял торжественностью. На возвышении, под большим портретом Николая II, стоял длинный стол. За ним сидели коронные судьи — трое членов департамента. В центре — барон фон Траубенберг в синем вицмундире, при орденах. Правее, за другим столом, заняли места сословные представители: губернский предводитель дворянства, городской голова и третий, молодой и неспокойный, заменявший, должно быть, старшину.
Подсудимый, освобожденный до суда под залог, сидел на отдельной скамье перед возвышением. Позади него, опять-таки на отдельной скамье, разместились Гордей Захарович и испуганная молодая женщина с неприметным лицом. «Жена?» — удивился Петр Ананьевич. Ему казалось, женой Михаила должна быть какая-нибудь яркая особа, красавица.
Барон фон Траубернберг открыл поданный ему том судебного дела, полистал, выставив на обозрение лысую шишковатую голову. Затем решительно выпрямился и объявил:
— Слушается дело по обвинению Трегубова Михаила, сына Гордеева, по статье Уложения о наказаниях…
Петр Ананьевич слушал рассеянно, наблюдая за подзащитным. Тот нервически посмеивался. Отец его не отводил глаз от судей. Жена, очевидно, вообще ничего не слышала и не понимала.
Из коридора на цыпочках вошел Пешехонов, остановился сзади у колонны. В дверь заглянул полковник Невистов. Красиков подумал: «Сорвал, должно быть, куш господин полковник. Интересуется ходом дела…»
Напротив Петра Ананьевича расположился за столом товарищ прокурора Судебной палаты Червинский, действительный статский советник, высоколобый немолодой господин в пенсне, с гладко выбритым лицом. Он то склонялся над столом, что-то записывая, то обводил публику предостерегающим взглядом. Судя по его наружности, он принадлежал к тому многочисленному роду служителей Фемиды, каковые приучили себя подавлять при исполнении обязанностей в своих душах все человеческие чувства.
Между тем барон повернул голову к Трегубову и отнюдь не грозно потребовал:
— Подсудимый, встаньте! Вы имеете дать суду пояснения по существу дела. — Михаил вскочил, вытянулся и замер. Барон так же негромко и даже участливо поторопил его: — Мы ждем, пожалуйте.
— Да ведь я уже все сказал.
— Превосходно. Э-э… господин прокурор, будьте любезны.
Обвинитель поставил несколько ни к чему не обязывающих вопросов. Они были направлены скорее в помощь защите, чем на пользу обвинению. «Не зря Гордей Захарович, оказывается, с ассигнациями в столицу прикатил», — размышлял Красиков, слушая, как мирно переговариваются обвинитель и подсудимый.
— У защиты имеются вопросы? — Голос барона отвлек его от мыслей.
— Имеются. — Красиков повернулся к Трегубову. — Известно ли вам, подсудимый, как передовая часть русского общества отнеслась к расстрелу рабочих на Ленских золотых приисках?
— Господин защитник… — Лицо барона сделалось беспомощным.
— Прошу меня простить. — Петр Ананьевич склонил голову. Заметил, как нахмурился молодой сословный представитель и городской голова зашептался с предводителем дворянства.
— Видите ли, господа судьи, один пункт обвинения самым тесным образом связан с упомянутым событием. При всем желании мне его не обойти, — и вновь обратился к Трегубову: — Итак, подсудимый…
— Я отвечу. Нынче нет в России ни одного достойного человека, не стыдившегося бы…
— Господин Трегубов! — остановил его барон.
— Господин председатель! — В руках у Красикова появился новогодний номер «Биржевых ведомостей», где высказывались оценки тому, что произошло в политической жизни России прошлого года, и делались попытки предсказать будущее ее развитие. Молодой сословный представитель даже руками замахал при виде газеты. — Я полагаю уместным огласить газетную статью, дозволенную цензурой.
— Зачем? Зачем, господин… э-э… защитник? Извольте ставить вопросы по существу дела. Зачем сторонам касаться фактов, не относящихся прямо к сути обвинения?
— Господин председатель, моему подзащитному вменено в вину написание прокламации по поводу расстрела на Лене. Речь идет о статье сто двадцать девятой Уложения. Я же, со своей стороны, стою на той точке зрения, что упомянутую прокламацию следует ставить подсудимому в заслугу, а не в вину. Но, очевидно, критика убийц безоружных рабочих здесь ныне не в чести, как и в прочих правительственных учреждениях…
— Господин защитник… — взмолился барон. Свидетелей допросили быстро. Слушая прения сторон, обвинителя — товарища прокурора Червинского, Петр Ананьевич невольно вспоминал процесс, проходивший в этом же зале два дня тому назад. На скамье подсудимых находились присяжные поверенные Керенский и Соколов, а в роли обвинителя выступал тот же действительный статский советник Червинский. В том процессе он, однако, не был настроен так благодушно, как сейчас. Как и предполагал Петр Ананьевич, Керенского и Соколова приговорили к месяцу тюрьмы. И уж как старался тут господин Червинский! Да, правительство теряет голову, стараясь угодить господам Пуришкевичам…
— Господин защитник, — сказал барон, — вам слово.
Петр Ананьевич поспешно встал. Он волновался — слишком давно выступал в последний раз в Судебной палате. В зале стоял ровный и словно бы бесстрастный гул. Обвинительная речь никого, кажется, особенно не взволновала.
— Господа судьи! — начал Красиков негромко. — Спустя несколько минут вы удалитесь на совещание, чтобы, оставшись с глазу на глаз с законом и собственной совестью, решить судьбу моего подзащитного и поставить приговором последнюю точку в процессе. Будущим Трегубова я ничуть не обеспокоен, — во всяком случае, имея в виду исход настоящего дела. Сознаюсь, у меня никогда не было опасений по этому поводу. Да простится мне прямота — вздорность обвинения столь очевидна, что…
— Господин защитник, не забывайтесь! — Барон фон Траубенберг был не на шутку разгневан. — Соблюдайте приличия!
— Виноват. Но разве обвинительная речь не удостоверяет моей правоты? Прокурор в политическом процессе, по сути, отказывается от обвинения! Это ли не свидетельство вздорности той затеи, в какой мы участвуем? — Заметив, что барон открыл рот, Красиков опередил его: — Все, все, господин председатель. Слово «вздорность» более не сорвется с моих уст. — Он перешел к завершающей части речи: — Как видите, высокочтимые господа судьи, вина моего подзащитного ничем не доказана. И меня посему ничуть не удивила позиция обвинителя.
Не глядя в зал, Петр Ананьевич спиной и затылком улавливал волнение публики. На него были нацелены отнюдь не сочувственные, скорее, напротив, враждебные взгляды дам и господ, занимавших скамьи для публики. Стоял недобрый гул. «Погодите же, милостивые государи, — ощущая, как зреет в душе почти позабытое уже опрометчиво-воинственное ликование, подумал Красиков, — сейчас у вас появится повод негодовать!»
— И вот я спрашиваю, в чем суть предостережения господина прокурора? — Он повернулся к публике. — Господин прокурор полагает предосудительной способность гражданина государства Российского видеть отсталость и дикость наших порядков и ничем не стесненный произвол полиции и прочих властей. Прислужники отечественного и иностранного капитала расстреливают доведенных до отчаяния безоружных рабочих. Ныне каждому честному русскому человеку, наделенному зрением и слухом, невозможно без боли вспоминать о трагедии на Лене. Боль эта многократно усиливается при мысли, что члены правительства с думской трибуны…
— Господин Красиков, прошу вас!.. — вскрикнул барон.
— …с думской трибуны возвещают перед всей Россией: «Так было — так будет!» Даже «Биржевые ведомости», эта никак не радикальная газета, открещивается от преступления на Лене. Почему бы в таком случае не предостеречь издателей «Биржевки»? Охранка пока до этого не додумалась. А вот Трегубова, благо он предстал перед судом, предостережем! «В его лета не должно сметь свои суждения иметь»! Предостережем от крамольных мыслей о возможности такого преобразования России, чтобы она, чего доброго, не встала в один ряд с Европой. Мы — не Европа, мы — Россия! Да сохраним во веки веков верность незабвенному и милому сердцу крепостному праву!
— Господин защитник! — Барон сделался малиновым. Он с остервенением тряс колокольчик. — Предупреждаю… предупреждаю в последний раз!
— Я кончил, господин председатель.
Не прошло и часа, как в вестибюле появился судебный пристав гренадерского роста и стал приглашать публику в зал:
— Господа, заходите. Поторопитесь, господа!
Как и следовало ожидать, Трегубов был оправдан. Петр Ананьевич вышел на Литейный, испытывая одновременно и удовлетворение — его подзащитного оправдали, — и досаду, ибо ему было понятно, что на его долю выпала роль статиста в скорее печальном, нежели веселом водевиле с неизбежным благополучным финалом.
Шел первый снег. Крупные хлопья лениво, как бы нехотя, предвидя свою обреченность, планировали над брусчаткой мостовой, над плитами тротуаров и, едва коснувшись их, таяли.
Михаила, его родню и друзей ждали две извозчичьи пролетки. Петр Ананьевич наблюдал, как возбужденно и шумно рассаживалась компания Трегубова. О нем, защитнике, в минуту торжества никто из них не вспомнил. Но его ничуть не покоробило их равнодушие.
Что ему до них, как и им до него? Душа Петра Ананьевича была заполнена другим. Ему следовало поторопиться домой. Там его ждала Наташа. Жена…